(Современная пролетарская литература)

Наш дом сер и глазаст. Глаза его наполнены желтым светом. Как крепко заваренный чай свет брызжет на панель и крупноголовый булыжник.

Подножие нашего дома наполнено уютом, шаркающей солидностью. Там комоды с безделушками, бумажными цветами, пожелтевшими фотографиями. Диваны, двуспальные кровати..

Вершина дома — шумлива, горласта. От топота дрожат стекла, гудят стены..

У меня сейчас такое настроение, как у человека, который бухнулся в звенящую прохладную речку… Выскочил до половины и забрызгал. После душа и спорт-занятий всегда так бывает.

До пятого этажа 150 ступенек, десять площадок и все бегом, только гул из-под ног. Вот коридор и дверь с номером 16, где блеснуло чье-то лицо. Дверь стара, морщиниста, вверху на ней кособокая угольно-жирная надпись — «Гарбузия»; эту комнату так величают за ее величину с добрый гараж и за бузу, живущую в ней. Это та дверь, которую можно рвануть так, чтобы она грохотливо вскрикнула, открыв беззубую пасть.

Вскакиваю и сразу оглушают:

— Пролетарскому поэту сорок один с кисточкой. Масстрюля, туш!

Рявкает комнатный джаз-банд — из гитары, двух балалаек, гребенок, жестяной кружки, чайника и табуреток. Жалобно звякнули стекла окон. Портреты вождей испуганно колыхнулись на стенке и застыли при наступившей торжественной тишине. Длинный чубатый Чеби взбирается на стол, подтягивает электрический пузырек к потолку и, скрестив длинные ноги, голосом, подобающим старосте комнаты, торжественно начинает:

— Дорогой товарищ Гром, как ты есть парень поразительной поэтической настройки и вообще… то «гарбузия», осчастливленная твоим пребыванием в ней, рассчитывает на полученный тобою гонорар и с сего времени разрешает тебе не тушить свет на тысяча и одну ночь..

Снова гремит раздирающий и оглушающий туш.

— Качать Грома!

— Качать… ешь его мухи..

Соображаю, что выгодней удрать. Но поздно… Жалобно трещит коричневая спецовка, ноги теряют опору и вместе с головой летят вверх к потолку..

— Поддай раз… два… еще…

В конце полета я снижаюсь на койку.

Пострадал только локоть.

— Чего вы сумашествуете?

— Притворился! От нас, брат, не скроешь.

Юрка Брасов трясет листами журнала металлистов. У меня за спиной крылья. Руки тянутся.

— Врешь… давай, я еще не видел.

— Шалишь, браток. Раз не видел — так танцуй.

Сопротивление лишне. По-козлиному отдуваю трепака.

Юрка издевается.

— Что ж ты одной ногой… Двумя. Шпарь двумя!

И подпевает:

Сербияне землю пашут Сербиянки только пляшут..

— Так, теперь вокруг стола, без поворотов.

— Ну тебя..

— Пляши!

Юрка хохочет.

— Получишь из-под стола… Вот сюда. Во-во и получишь.

Подчиняюсь. Вытираю брюками пол.

— Не так скоро. Надо еще пропеть по-петушиному.

Злюсь.

— Ну, можешь не давать, без тебя достану.

— А осталось только дать закурить!

Журнал хрустит в руках. Ну да, мое… Моя рота строк. Я наобум послал их в «Металлист». Выстроились и гаркают: «откалывай-ка, сердце, казачка по ребрам..» Ах, ты елки зеленые! Здорово получилось.

Толька Домбов сует свою железную клешню.

— Молодец, Сашка! Дерзай, едрихен штрихен. Лезь с суконным рылом в калашный… Смотри и Самоха как будто по твоим стопам прет.

Самохин, мечтательно задрав босые ноги, усиленно чиркнет тетрадь.

— Что, Митя, вдохновение замучило или зависть разъярилась?

Юрка подкусывает, заглядывая в листки. Тот лягается, бычится.

— Уйди к… коневой маме!

Резанул комнату зрачками, спрятал тетрадь под подушку.

— Любопытной мартышке в кине нос оторвали.

Домбов хмурится, щурит близорукие глаза.

— Лучше б за кипятком. А ну, Шмот, фигулькин нос, докажи, что первогодники проворливый народ. Слушай, Сашка, не мешало бы колбаской вспрыснуть. А?

— Есть такое дело!

Голос Тольки преображается.

— Зав шам-базы, тряси мошной. Я за чаем, а Шмот хвост трубой за ситным да колбасой. А ну, живее!

Шмот, как единственный первогодник в нашей комнате, занимает почетную должность комнатного курьера. И это ему нравится. Он неуклюж и костляв. Лицо его похоже на сжатый кулак, который показывает фитьку. Шмотова фитька называется носом поэтому немного задирается вверх.

Он усиленно ищет кепку и шмыгает фитькой. Суетится и Юрка.

— На это дело собственноручно мобилизую себя… Вытаскивай, ребята, инструмент. Где мой большой нож?

На стол летят коробки с сахаром, звенят в кружках ложки.

Я мчусь мыться, рубашку долой, полотенце на шею. В коридоре навстречу бренчит чайником Нина Шумова.

— Тише, расшибешь.

Ухватилась за концы полотенца.

— В клуб идешь? Сегодня, говорят, хорошая постановка.

— Что — билетом угостить хочешь?

— Один могу.

— Как это могу? Значит, суешь мне его в карман. Видишь, у меня руки заняты.

— Ну, вот еще в карман. Бери в зубы.

Хлопнула по спине точно взнузданную лошадь и помчалась вперед, рассыпав по лицу стриженые волосы.

Нашу «гарбузию» тишина посещает редко. Разве только в такие торжественные моменты, когда на коричневой бумаге лежат тонкие пластинки страсбургской колбасы… Мясистые, сочные, в белых блестках жира, взобравшись на ломоть французской булки, они сами лезут в зубы. Тогда переполнены все рты, щеки расперты, и только чавканье нарушает временное затишье. Спокойно дышут наполненные кипятком кружки.

Жевать так жевать — до седьмого пота, если не до седьмого, так хоть до пятого. Лица напоминают круглые сыры со слезой — лица в поту.

Сытость одуряет человека. Собрались было уже на отдых, но тогда заворочался неспокойный билет. Раз есть билет, значить есть возможность всем гамузом попасть на постановку.

Клуб недалеко. Шапки в нахлобучку, пальтуганы на плечи и уже гудит лестница, поскрипывают перила от неожиданных наездников, скачущих галопом, не щадя изодранные брюки… Наездники на поворотах спрыгивают… Новый скачок, и с гиком обгоняют бегущих.

У клуба яркая лампочка. Крикливая афишка. В фойе толкотня, говор, дым.

Билет переходит к Юрке, как к непревзойденному в этих делах ловкачу. Юрка быстро проходит в зал и ждет, покуда не собирется публика.

В проходе затор. Юрке страшно некогда. Он торопится выйти. Сует руки сразу двум дежурным, от этого появляется вместо одной контрамарки — пара. Таким же образом орудуют двое, потом трое. Наконец, все в зале. Я последним — наш закон «владелец собственности — да будет последним».

Пестрит зал. Лица — бесцветные пятна, залитые клубным солнцем.

Но чьи это руки машут? Ну да, мне. Нина Шумова улыбается и зовет. Спрашиваю:

— У тебя свободное место есть?

— Не веришь… Специально для тебя заняла.

Приходится верить — на стул брошен ее крошечный носовой платок.

Небольшая клубная сцена завешана пестро расписанным холстом. Лампочки, перемигнувшись, тухнут. Занавес нехотя сворачивается к потолку.

Чтобы заглушить лошадиный топот клубной жив-газеты, аккордами бабахает рояль.

Засмотрелся. Не замечаю, что Нинкина рука на моей. Почувствовал только, когда теплые пальцы неожиданно сжали ее и запрыгали в какой-то тревоге.

Заглядываю в лицо.

— Что, понравилось?

— Да, да. Ты повернись и не бунтуй. Сиди так.

Слушаюсь и двигаюсь ближе. Чего это она так отвлекается, точно уселась на гвоздь. Фу ты — на лице слоем пудра. Бант на боку. И откуда только она выкопала такое платье, как это я сразу не заметил?

— Что, уже разонравилось?

— Интересно… Ты смотри.

— Чего это она?.. А может… Да, наверное это потому, что я здесь… Сердце по-настоящему начинает откалывать казачка — неужто я такой парень хороший?! Чорт подери, как давно я в зеркало не смотрелся…

Нина срывается, и во все свои голосовые:

— Довольно, хватит! Все это ложь, обман. Мне надоели ваши доклады, комиссии, книги…

И Нина бежит на сцену.

Так значит она живгазетчица… Вот отчего могут беситься руки и отплясывать пальцами на чужих. — Мое разыгравшееся воображение летит в воздушную яму.

В антракте преобразившаяся Нина опять на своем месте. Хохочет, показывает зубы. Не отстаю, я ведь тоже люблю и умею хохотать.

От Юрки ничего не скроется. Парочку сразу заметил. Побежал к ребятам, толкавшимся в курилке.

— Сашка филонит с Нинкой Шумовой. Поближе подсесть надо.

— Дельно. Вот юла!

Чеби дружески навернул по плечу так, что Юрку скрючило. Только Брасов презрительно затянулся. Огонек папиросы подвинулся ближе к губам.

— Вечно бы только трепаться. У Юрки кроме опилок наверное в башке ни-черта нет.

— Тебе сослепу так кажется, бинокль наведи.

Это самое обидное для Тольки; близорукость — его больное место: трогать не смей. Толька ее ненавидит, но очков упорно не носит. Близорукость — мишень подковырок, издевки. Это она безобразно заволакивает все мутью. А за напоминание о ней он готов отвертеть кому угодно волосатую, ушастую голову.

— Вот клещуга, не к одному, так к другому прицепится. Давно кулаки на твою мордочку просятся.

— То-то, я смотрю — у всех нос в клюкву.

Юрка скалится, сверкая японскими глазами.

— Говорят, в меня целил, да сослепу не разобрал, другим наквасил.

Кончиком пальца он тронул Толькин затылок. Притворяясь, подпрыгнул.

— Ух елки!.. Ну и затылок! Руку ошпарить можно, как таких горячих в клуб пускают, того и гляди — пожар.

Толька свирепеет. Около челюсти сколотились злые комки мускулов. Он сгибает небольшую голову, посаженную на большое сильное тело с выпуклой грудью. Толька грозно сжимает хрустящие кулачища.

— Во ощерился, точно кобыла на овес.

Толькин кулак описывает дугу. Юрка увернулся, но не успел выпрямиться, как кто-то толкнул на Тольку. Кулак влип в шею и Юрка, опрокинув плевательницу, растянулся на липкой грязи.

Ребята заржали:

— Идиотская сила.

В уголке бился в истерике ударник звонка. Толькино плечо грубо расталкивало собравшихся любопытных. Ворча, он пробирался в зал. Как всегда ему казалось, что те, кого скрывает туман близорукости, строят ему рожи и тихонько подхихикивают. Он щедро награждал всех невидящим презирающим взглядом. И вдруг действительно услыхал, как где-то сзади прыснули, хихикнули, захохотали. Смех быстро надвинулся. Хохотали рядом за плечами. Толька остановился и оглянулся как затравленный зверь. Видел мутную враждебную стену. Какая-то рука дергала за пояс.

— Мотри, паря, привесили тебе.

На поясе болталась привешенная коробка от папирос.

Толька остервенело сорвал ее и бросил в толпившихся.

— Эй ты, осторожней!

— Сам толсторожий! — Не расслышав, рявкнул Толька и, разбрасывая попадающихся на пути, выбежал на улицу, прокусив до крови губу.

* * *

Вечер ветреный.

— Спать не хочется. Не прогуляться-ли?

Нина непрочь.

Ветер сегодня хлопотлив. Он шуршит по панели бумажками, гонит их вдоль улицы, хлопочет над плохо приклеенными афишами.

Нина забегает вперед, поворачивается, подставляя под ветер спину.

— Сашка, прочти свое стихотворение, под ветер хорошо.

И она знает! Разносится все точно по радио.

Я смущаюсь, когда приходится читать свои стихи. Сваливаю стихоплетство на других.

— У меня своих нет. Я лучше прочту знакомого парня.

— Ну, ври, ври!

Стихи читаются легче за каким-нибудь движением. У меня ходят руки. Толстая, в розовой шляпке женщина проходит мимо и возмущенно стрекочет:

— Безобразники… Хоть девчонка постыдилась бы…

Подвыпивший макинтош без кепки, подпирающий стену дома, пьяно бормочет:

— Ничего, мать… Молокососам весело живется. Их время.

Мы сворачиваем к общежитию. В комнатах еще шум. В угловой комнате девчат кто-то безудержно хохочет, заглушая чей-то задорный голос.

Ты такой большой, высокий,

Только веники ломать—

Проводил меня до дому,

Не сумел поцеловать….

Подбумкивает гитара. Нина прислушивается и улыбается.

— Слыхал?

Сжала руку и бегом к себе в комнату.

— Ты подожди… Ну, вот и сообразить не дала.

В «гарбузии» темно. В комнате гуляет ветер — шелестит книгами на столе. У открытого окна силуэт человека.

От коек сопение и теплый дух.

— Толька, ты?.. Чего пригорюнился? Или мечтаешь?…

— О какой сволочи мечтать?

— Чего ты сегодня такой?

— Собачистый, хочешь сказать, да? Шерстью собачьей оброс. У-у, свои ребята, такая же как и ты, сволочь…

От неожиданности молчу. Что с ним?

Начинается самокритика:

— Урода нашли, обрадовались…

Через окно видна крыша противоположного дома, чернота неба, звезды… На окне стоит бутылка с водой — шмотов-ское орудие пытки, которым он обливает с пятого этажа прохожих. В воде дрожат тонкие блики света. Толька смотрит, проводит рукой, сжимает пальцами— Стекло тонко скрипит… Быстрый взмах — и бутылка, блестнув еще раз, летит в темноту, в ночь. Снизу долетает глухой удар и звон осколков.

Быстро закрываю окна. На белеющий асфальт выползает опасность — черный силуэт дворника.

Толька шумно раздевается.

— Я сверну кому-нибудь шею… Достукаются.

* * *

Общежитие просыпается с петухами.

Общежитейский петух ничем не отличался бы от простого петуха, если бы имел петушиное оперение, храбрость и задор. Обычно это самый аккуратный, самый тихий и трусливый фабзаучник. Он ложится спать вместе с курами, а просыпается, когда по общежитию начинают бродить серые тени. Тогда хрустит выключатель… Забьется в стеклянном плену лучистый гость и слышится первое «кукареку».

— А ну, вставать!.. Вставать!..

Как по сигналу «петухи» голосят в других комнатах.

— Проспали, вставай!

Дергают за волосы, стаскивают одеяла. Брызгают холодной водой.

Скрипят койки. Топают босоногие. Суета.

— Кто сапоги подменил? Два левых одел…

— Где же это мой ремень?

Из комнаты девчат несется то же самое:

— Сонька, это ты сбросила чулки с батареи?

— Муська, твоя очередь за кипятком!

— Девочки, а где мое платье?

В ванной у кранов очередь, мыльные брызги; струйки воды ползут за шиворот, текут под ноги, взлетают на стену.

— Быстрей, чего ты как утка полощешься.

— Куда без очереди?!

— Чего тарантишь глазища, не сожрешь, подавишься.

— Ребята, смотри, какое чучело на ходу спит.

— Спи-ит!

Передразнивает хриплый заспанный голос.

В комнатах обжигаются кипятком. Сухой ситный с трудом пробирается к желудку.

— Пей скорей… Пошли.

— А ну, братва, на трамвай!.

Гудит и охает лестница. По ступеням пулеметной пальбой дробят каблуки… Бабахает дверь.

— Давай, ребята. Живей давай!

Шапки в нахлобучку, спецовку на плечи и айда стегать к трамваю.

Шипят по рельсам, высекают искры дугой тяжелые трамваи, облепленные гроздьями людей.

Усы вокзальных часов дрожат, куда-то торопятся. Еще двадцать минут и они, вздрогнув, укажут время для гудков.

Трамвайные подножки берутся с бою, ловкостью острых плеч, локтей, силой глоток…

— Подвиньтесь, дайте хоть ногу поставить.

— Куда с передней… Нельзя.

Гарбузовцы — лучшие трамвайные наездники. Если не попасть внутрь, то каждая трамвайная «колбаса», каждый выступ, крючок, за который можно уцепиться, — довезут до места. Ни одна нагло позванивающая девятка не уйдет в туманное утро, не захватив с собой «гарбузовцев». «Гарбузовцы» могут даже меж двух вагонов, «а буферах или оградительной сетке. Хлещет дикий ветер по заспанным лицам, врывается в рукава, нахлобучивает и срывает кепки. Нужно от него кутаться. жмуриться, потирать руки.

Трамвай несется, рокочет, качаясь. Взметывает трамвайную вьюгу. Мимо — улицы, переулки, дома, чугунные столбы. У другого вокзала, сокращая путь, соскакиваем на ходу. С главного пути осаживают вереницу вагонов в тупик… Значит, нужно вскочить на подножку… Главное — рационализация.

У депо, точно стадо черных тараканов, лоснятся паровозы. Хрустят колесами по рельсам, пыхтят и выпускают усища дыма.

За депо у разъезда маневровый развивает скорость… Здесь спецовки вздуваются парусами и летят вместе с нами с подножек. Сообщенная инерцией скорость проносит через переезд, мимо шоколадной фабрики, хлебозавода к проходной фабзавуча.

Фабзавуч в стороне от главных паровозо-ремонтных мастерских.

Фабзавуч — маленький заводик или большая модель завода-гиганта. Здание мастерских уперлось в землю буквой П. Точно кто-то сложил из кирпича свой инициал, поставил точкой проходную и огородил высокой стеной забора.

Проскакиваем проходную. Цеха разноголосо галдят. Опоздали на десять минут. Рассыпаемся по цехам.

У жестяницкой Жоржка. Захлопывает потрепанный отсекрский портфелишко и сует Зинке — «агитпопу жестяному» — пачку бумаг.

— Что-то часто опаздываете, товарищ Гром! Смотри, бюро проверит.

Зинка, скосив как-то на бок рот, прибавляет:

— В поэзию вдарился. Чипчилигент, а они с девяти начинают.

И захихикала, как хихикают люди, удивляющиеся своему остроумию.

В литейной земляной пол весь изрыт. Ребята поливают формовочную землю, собирают ее в рыхлые горы.

— Э-э, Гром, слыхал, как ты прогремел. Давай, брат, лапу!

Шагает через голубовато-серую груду отливок черный до-нельзя Ходырь. Ходырь — штатный трепло. Врет никак не меньше, чем на сто пятьдесят процентов.

— Ходят слухи, что в Госцирке хотят выпустить твое полное собрание сочинений… Честное слово.

Рыжий Тюляляй горланит на весь цех:

— Поэзия шагает! Разойдись!

— Чего чемодан разинул? — охлаждает его мастер.

Мастер — старый моряк, у него крупное поношенное лицо, щуплое тело и здоровенные ручища.

— Ты, Гром, бери сегодня посерьезней работу. А то от безделья и вправду по стишкам пойдешь.

От верстаков кто-то по-заячьи верещит.

— Поэзия не картошка с хвостиком, не съедобная штука.

* * *

Формую громадный шкив. Формовочная земля тепла и пахнет баней. В грязных руках стальной карасик. Он режет послушную землю, приглаживает на изгибах формы.

Под потолком, как живые, ползут, содрогаясь гудят объемистые трубы вентиляции. Через стенку они уползают в кузницу. В кузнице бухает приводной молот, звенят наковальни. Оттуда прибегает старый весельчак — кузнечный мастер Палыч. То закурит, то просто пройдется по литейке с прибаутками, выкрутасами. Его красное обожженное лицо сияет, как накаленная «под вишню» болванка. С Акимом — мастером нашим — они большие друзья. Оба же слывут в фабзавуче анархистами. Порядок, листки задания — их общие враги. Палыч усаживается на корточки.

— Ну, «гарбузия», как дела? Землю мучаешь?

— Больше она меня.

— Где ж это вы Домбова так раскалили?.. Сегодня чуть всю кузницу не разворотил… Рукавицы к шкафу прибили, так он с дверцами выдрал. Иванова подмял, да в нос кулачище тыкать… Вы уговорите его, предупредите, а то с меня спрашивают… На президиум попадет.

Вентиляция загудела, затараторила. В кузнице галдеж.

— Опять чего-то натворили.

Палыч трусцой за дверь.

В литейной появляется Юрка. У него зажат в клещах синий от закала кусок стали. Захлебываясь, сообщает:

— Гром, Тольку к завмасту послали… Подрался.

— Как?.. С кем?..

Юрки уже нет — скрылся. Нельзя же ему стоять на месте, когда такие события.

Быстро покрываю верхней опокой форму и мчусь к конторе завмаста. Нужно выручать Тольку.

У угольной ямы опять Юрка навстречу.

— Знаешь… Толька влопался. Он не к завмасту, а домой попер… Вот балда, струсил.

В изумлении смотрю на Юрку, а тот на движущегося заводского сторожа. Снежная борода сторожа становится пушистой и задирается вверх, когда он подходит к заводскому колоколу и важно бьет «обед».

Из классов вырвались первогодники. Давят, обгоняют друг друга. Им некогда — нужно занять место в столовой.

К нам мчится Шмот.

— Где Чеби? Куда он с талонами делся?

У Шмота нетерпение, голодный блеск в глазах. Ведь раньше он получал всегда первый обед.

За ним прибегает Самохин, Грицка.

— Куда Чеби пропал?.. Нет Чеби.

Ищем Чеби. Обошли все закоулки, уборные — осталась одна слесарка. Ползем туда. Чеби у своих тисков копается в рабочем ящике. Увидев нас, шмыгнул за громадное точило.

— Ты что, чучело, прячешься? Купил талоны обеденные?

Чеби с виноватой физиомордией вылезает. Его руки начинают шмыгать по карманам, потом обвисают.

— Я деньги посеял… Видно, когда на трамвае ехали.

— А как же обед?

У Шмота от жалости к горячему вкусному потерянному обеду даже слезы на глазах. В его пятнадцать лет это трудно перенести.

— Есть здорово хочется… — Чмокаек он языком.

Чеби мрачно цедит:

— В местком пойду. Перед получкой дадут трояк в долг.

Через десять минут мы в столовой. Обед вкусен и мал. Как это только люди умеют терять аппетит? Наши желудки так разъярились, что готовы проглотить втройне больше. Вздыхаем и встаем из-за стола.

От нечего делать тащусь в токарку. А зачем мне туда? Что позабыл там? Поворачивайся, Гром, назад… Ах, вот ты зачем… Ну, смотри, вот она.

Нина, сдвинув на затылок платок, надписывает фамилии на газетных листках и распихивает их подходящим ребятам. Сую руку.

— Можно получить?

— Тебе?

Она сперва растерянно, потом с улыбкой:

— Нос раньше вымой.

Мне больше сказать нечего.

Вожу пальцем по носу. На пальце сажа. Поворачиваюсь итти.

— Гром… Громчик, подожди. Возьми мою газету. Вечером отдашь.

Газета у меня, а ведь я не за газетой пришел.

* * *

Рабочий день бьется в сетке расписаний. У третьего года шесть часов практики — два теории.

В зале галдеж. Трещат жестяницы с токарихами. Хвастают силой верзилы кузнецы перед такими же увальнями литейщиками. Возятся слесаря, трогая спокойных, читающих книги, столяров.

От сильного напряжения звонок не звонит, а хрипит. После него выползают из своей берлоги старые солидные педагоги. Идут медленно в развалку… Грузно ступают, шлепая подошвой… А помоложе, бренча номерками ключей, обгоняют их.

Шум расползается по классам. Педагоги успокаивают, шипят… Кажется, что в каждом классе фырчит перед неожиданным врагом выгнувшийся кот.

У литейщиков спецдело.

Педагог ни молод, ни стар, что-то среднее. Он высок, неуклюж, ступает как слон, изобретательски рассеян. Он и в самом деле «Эдисон». У него много мелких изобретений. Даже стреляющая система пароотопления, при которой дрожа потеют, — тоже его изобретение.

Но в педагогике изобретений у него нет. На партах возня. Тюляляй лупит книжкой Ходыря, а тот верещит каким-то животным. Киванов и Виванов (двум Ивановым для опознания прибавлена к фамилии буква от имени) роются в пачке бумаги, лежащей на столе, отыскивая листки в клетку для игры в крестики. Остальные — кто во что горазд. Тюрентий — это прозвище педагога — шипит, оскалившись, стучит ладонью о стол.

— Ш-ш-ш… Тиш-ше! Сядьте, пожалуйста, успокойтесь.

Это не действует. Шум.

У него все же есть и здесь маленькое изобретение. Тюрентий осторожно подходит к двери, выглядывает в зал и делает испуганное лицо.

— Ш-ш… Идет.

Это обозначает, что появился на горизонте зав. учебной частью. Водворяется условная тишина.

Тюрентий спрашивает пройденное. Вызывает по списку. Вызванный ломается, как красная девица.

— Не понял.

— Не успели выучить?

— Занят был.

— Ничего, ничего, ну хоть то, что знаете.

Нехотя встает ученик из-за парты и ворча тянется к доске.

— Рабочему теории не надо… Это для истребителей.

Начинает чертить детали машин. Чертит грязно, непонятно.

А Тюрентий, точно забыл обо всем, смотрит в окно задумчиво и напряженно.

В классе кто поживей играет в щелчки или рассказывает анекдот. Сонные приспособились на «камчатке» и дремлют.

У меня на таком уроке гостит книжка.

Тюрентий, вдруг до чего-то додумавшись, скрывается с места… Шаг к доске и начинает какой-то замысловатый подсчет.

Что-то гениальное колышется в его бровях.

— Молчок. Тюрентий изобретает.

Отвечавший у доски тихонько смывается. В такой момент Тюрентия можно заговорить.

— Товарищ Тюрен, что-нибудь новенькое изобрели?

Ходырь тянет подхалимским голоском. Тот, не отрываясь, бормочет:

— Да, да… Здесь интересное положение…

Потом отходит от доски и как художник щурится на цифры и заводит шарманку о своих изобретениях. Пока от натуги не захрипит звонок.

* * *

— Кто у вас?

— Дыр-доска! Любовь в лесу — живот на носу.

— А у нас бум-рататуй. Урок «трепалогии». Не то что у вас — технолог, топтатель дорог, читатель вывесок.

— Дай слесаренышу, чего он разоряется.

— А уши у рояля видал?

— Плюй, плюй, а то в левый глаз.

* * *

Второй урок — обществоведение.

Голова обществоведа и рыжий тертый портфель туго набиты газетными статьями, брошюрами, книгами. Он вечно куда-то торопится. Поэтому всегда в боевом снаряжении. Шарф, пальто, шляпу снимает в классе, чтобы за пять минут до звонка одеть. После разоблачения руки становятся беспокойными, голос агитаторским. Увлекается, спорит, доказывает. У обществоведа на подвижном лице застывшие, неподвижные глаза. Фабзавучник, не знающий урока, — плавает, захлебывается в этих глазах, ищет берега. Глаз обществоведа боятся, поэтому в его классе тише, чем у других.

Обществовед вытаскивает из портфеля книги, крошечный блокнот и шлепает ими о стол.

— Так. Ну, товарищи, есть вопросы? Чем эта неделя смущает?

— Долго тянется очень, — жалуется Ходырь.

— Это к обществоведению не относится.

И хоть бы пошутил, а то нет.

— Значит двигаемся по курсу. Дежурным раздать книги. Откройте на девяносто третьей странице.

Из соседнего класса слышатся взрывы хохота, там определенно физики. Урок дяди Мити — фокусника. Многим хочется убежать от скучных «феодалов» туда, к «фокуснику». Тот сейчас с ужимками, подмигиванием интересное что-то рассказывает. Ходит по классу, часто выглядывает за дверь. За дверью иногда опасность бродит — грозный завуч.

У «фокусника» с фабзайцем бессловесная договоренность— не подводить друг друга. Если не хочется слушать физику, а это бывает чаще всего, так он с удовольствием расскажет интересну^р историю или десятый раз повторит опыты с гремучим газом.