Бабушкино городское владенье, в общей его сложности, т. е. включая два дома, оба двора, сад, флигеля и службы, долгое время, пока не было удовлетворено сполна мое любопытство и я не вызнал его во всех подробностях, представлялось мне целым заколдованным царством.
Оно было действительно обширно, так как граничило тремя улицами и занимало три четверти огромного квартала.
Остальная его четверть была поделена между Старообрядческою церковью, с домом для причта, и мастеровым еврейским людом, ютившимся в ряде казарменного вида низких построек, сдаваемых Старообрядческим обществом в долгосрочную аренду.
Стена лачужки, занимаемой малорослым портным Аронкой и его многочисленной детворой, приходилась на границе бабушкиных владений, в глубине нашего сада, и являлась непосредственным продолжением пограничной стены, тянувшейся от большого дома вдоль всего сада.
Бабушка, Евфросиния Ивановна, «приказала» или «разрешила» в этой «аронкиной» стене проделать небольшое оконце, чтобы сподручнее было «выстукать» Аронку, когда он понадобится для какой-нибудь портняжной поделки в доме. Иначе пришлось бы обегать весь квартал, чтобы покликать его, а надобность в нем была частая, так как он одевал всю дворню; им иногда не брезгали и для более ответственной работы. Сооруженные им мне (в разгаре крымской войны) «ополченский» казакин и шаровары много способствовали укреплению его портняжного авторитета.
Мама охотно рекомендовала его всем, кто желал также обрядить своих подростков ополченцами.
Проделанное в его конуру лишнее оконце, и притом в «генеральский сад», очень льстило самолюбию Аронки, а черномазой детворе его давало возможность лишь удовлетворять любопытство, но не дышать чистым воздухом сада, так как, по приказанию бабушки, оконце (чтобы не пакостили!) было заколочено наглухо.
Это одинокое оконце, в свое время, очень привлекало мое детское внимание, особенно в те вечера, когда у Аронки зажигались шабашовые свечи и справлялся шабаш. Мне чудилось, что тогда там творилось что-то таинственно-жуткое, повергавшее самого, обычно, суетливого Аронку в состояние окаменелой торжественности. Эти «шабашовые свечи» и, тут же по соседству, неотступный звон высокой старообрядческой колокольни и гнусавое пенье церковной старообрядческой службы, которое, из за высокой стены, порою отчетливо доносилось в сад, рано стали тревожить мой детский ум.
И там, и здесь молились Богу, думали о Боге, надеялись на Него… И каждый особенно, каждый по-своему! Зачем Бог не соберет всех разом вокруг себя?…
Нас учили молитвам и рано стали водить в церковь. Но мы ездили только в адмиралтейский Собор, где служба совершалась очень торжественно тремя священниками и дьяконом с пушистыми волосами и звонким басом, причем пел лучший в городе хор певчих.
Мама моя была не очень богомольна и редко бывала с нами в церкви. Нас водила туда Марфа Мартемьяновна, а после, когда дядя Всеволод переселился в Николаев, я стал бывать с ним в церкви каждое воскресенье, причем мы выстаивали всю службу в алтаре.
Молился я горячо и усердно, охотно клал земные поклоны. Сестра меня часто вышучивала за усердие: «смотри, лоб разобьешь».
Кроме иконок и крестиков, висевших в изголовьи моей кровати, и иконы Николая Чудотворца в углу комнаты, с лампадкой перед нею, я водрузил самолично пониже, в уровень с моим ростом, небольшую икону Спасителя, приладил под нею дощечку и налепил на ней тонкую восковую свечу, которую аккуратно зажигал по вечерам накануне праздников, желая, чтобы она горела всю ночь. Ее, разумеется, гасили, как только я засыпал, и мама часто выговаривала мне: «того и гляди, пожара наделаешь!»
На первой неделе великого поста бабушка говела. В церковь она ездила только к обедне. Вечерню и всенощную служил у нее на дому ее духовник «отец Дий», который исповедывал и причащал также меня и сестру.
За отцом Дием всегда посылалась карета, а причетник и певчие приходили пешком, немного ранее его и, скучившись на заднем крыльце, курили и болтали с словоохотливым «Ванькой», которого величали Иваном Макарычем.
В зал, где совершалась служба допускалась вся «чистая дворня» и присутствовали обязательно все домашние.
Иван («Ванька»), любитель всяких торжеств, раздувал кадило и подавал его причетнику, а тот уже передавал его отцу Дию.
Мы, с бабушкой и мамой, стояли на первом месте, т. е. на ковре, который расстилался для этого случая. Для бабушки приносили из будуара ее любимое низкое кресло, на которое она садилась, от времени до времени. Я всегда стоял подле него и, когда бабушка садилась, начинал особенно рьяно креститься, не кстати становился на колена; мне казалось, что этим усердием я замаливаю невольный бабушкин грех.
В комнат хорошо пахло ладаном, также пахла и рука отца Дия, которую я горячо целовал, когда он, нагибаясь, давал мне целовать крест.
Из всех молитв, который во время службы читал батюшка, меня волновала больше других та молитва, при произношении которой отец Дий клал земные поклоны и все присутствующие, словно на команде, кидались на колена. Я потом знал ее наизусть. Это была великопостная молитва «Господи и владыко живота моего».
И теперь, сознательно анализируя содержание этой превосходной молитвы, я нахожу ее даже выше «Отче Наш».
Это молитва русская, она особенно близка русской грешной душе. Недаром ею восторгался Пушкин В ней мольба о том, чего, как раз, не достает нам, русским: твердой стойкости в самосовершенствовании.
После службы упитанный отец Дий, с лоснящимися щеками, оставался у бабушки пить чай и закусывать. Мне казалось странным, что он и ел с большим аппетитом, и был суетлив в разговоре.
В течете Страстной Недели, обыкновенно начиная со среды, мама читала нам из книги «Нового Завета» про страдания и смерть Иисуса Христа. Чтения эти, неукоснительно, сопровождались горючими слезами. Плакала даже сестра Ольга, которая, в противовес мне, по выражению Марфы Мартемьяновны, — «даром слезинки не роняла».
Мама читала внятно, не торопясь, и я видел, что у нее самой порою увлажнялись глаза. Матреша, непременно присутствовавшая на этих чтениях, стоя, опершись, у косяка дверей, раз дело доходило до распятия, не выдерживала, крестилась и восклицала: «у, жидовины поганые, таки замучили Христа!»
Великопостные вечерние службы и эти чтения очень будоражили мою впечатлительность. Я засыпал не скоро, хотя притворялся спящим, чтобы мне не мешали погружаться в неясные думы о чем-то, чему я не мог подыскать названия.
Мне чудилось, что в полутьме, меня окружающей, происходит что-то таинственное, не то жуткое, не то сладкое.
Я вздыхал, стараясь заглушить вздохи, глаза мои увлажнялись, но я не плакал, а был в каком-то блаженном оцепенении. До последней степени острый прилив любви к маме, сестре и всем, всем близким внезапно сменялся страхом потерять все, что я так любил. И я старался не поддаваться сну, который так властно может уносить все…
Особенно мучительны стали эти ночные переживания после одного происшествия. К нам на двор привезли хворого пасечника, которого бабушка очень ценила, почему и решила поместить его в городской госпиталь, чтобы его вылечили.
До отправления в госпиталь его приютили в одной из «людских» горниц; с ним была его жена и старуха мать. Они умоляли не отсылать его в госпиталь и дать ему умереть спокойно. Надежда Павловна была их ходатаем в этом перед бабушкой. Дня три длились переговоры, пока осмотревший больного доктор не объявил, что он в последнем градусе чахотки и что не только дни, но и часы его сочтены.
Скоро он, действительно, скончался, о чем все в доме немедленно узнали по причитаниям и плачу его баб. Это началось с вечера и продолжалось всю ночь: вопли и причитания становились все голосистее. Я не выдержал, со страху убежал в спальню матери, забрался ей за спину в постели и только тут мог заснуть.
На утро меня стало мучить любопытство: «пришла кормильцу смерть!» «умер!» «скончался!» и в причитаниях баб, особенно явственно, — «на кого же ты нас покидаешь?!»
Я улучил минуту, когда меня выпустили на двор, и пробрался к дальней «людской», в самой глубин двора, откуда шли причитания и вопли.
Низкие окна позволили мне заглянуть в горницу, где днем горели свечи и освещенный ими худой, весь в белом, желтый мертвец лежал во всю свою длину на широкой скамье!..
Лицо его, точно прозрачно-восковое, обрамленное черными с проседью волосами, нисколько не было страшно, но когда я увидел его посиневшие, костлявые руки, неподвижно сомкнутые на груди, мною овладел ужас. Простой сосновый гроб стоял торчком тут же в углу.
Покойника в тот же день на подводе, запряженной волами, увезли со двора. Его бабы не хотели хоронить его иначе, как на своем деревенском кладбище.
Впечатление от этой первой смерти, которую я видел близко, не сразу изгладилось из моей памяти. Тревога за дорогих близких, стала сознательно овладевать моею душой. Я удваивал свою нежность к ним, ласкался и мучился, стараясь никого не огорчить. Вместе с тем я как-то разом излечился от своего «насморка», перестал быть «плаксой». Точно сообразил, что то, над чем я хныкал до сих пор, не стоило слез и что их надо беречь и таить для большего.
Даже бабушка под конец заметила во мне эту перемену и иногда, в моем же присутствие объявляла маме: «он у тебя стал наконец умным!», на что мать, проводя рукою по моей голове, низменно ей отвечала: «Он и всегда был хороший!»