Второго своего сына, родного брата дяди Всеволода, Аполлона Дмитриевича Кузнецова, бабушка не одобряла за заглазную его женитьбу, пока он служил в Балтийском флоте. Он женился, вопреки ее желанию, на какой-то, неизвестной ей, особе и, притом, на шведке, протестантке.
Вскоре после окончания войны, он написал бабушке о том, что он меняет род службы и, желая жить «на глазах маменьки», хлопочет получить место губернского почтмейстера в г. Херсоне, который отстоит всего в шестидесяти верстах от Николаева. Это даст ему возможность часто навещать ее. Он просил и местного ее содействия. Переменить службу ему необходимо, так как семья его увеличивается и получаемых им средств уже не хватает.
Бабушка, в конце концов, одобрила этот проект и даже писала по этому поводу кому-то письма, которые диктовала маме.
В то время, при существовании почтовой гоньбы исключительно на лошадях, должность губернского почтмейстера считалась довольно видной и, почему-то, прибыльной.
Проездом в Херсон, несколько месяцев спустя, перебираясь на место нового служения, Аполлон Дмитриевич с семьею задержался некоторое время в Николаеве.
Он, с женою своею Грацией Петровной (у нее, как у протестантки, было несколько имен, но она настаивала на Грации, находя его наиболее благозвучным), поселились в доме бабушки, а дети (в то время их было трое: две дочери и сын), с их немкой бонной, разместились у нас.
Эти дети, и особенно старшая «Маня», года на три старше моей сестры, были поразительно красивы.
Когда обращали на это внимание и говорили об этом, Аполлон Дмитриевич торжествовал. Самодовольно улыбаясь, он неизменно заявлял: «от Аполлона и Грации разве могло быть иначе»?!
Сам он очень напоминал своего отца, с его тонкими чертами лица, и был действительно красив, пока не располнел и не обрюзг. Грация же Петровна выглядела пышащею здоровьем, с ярким цветом лица, привлекательной дамой. Но, почему-то, она любила говорить о слабости своих нервов, о мигренях и недомоганиях.
Мама и Надежда Павловна находили, что это с ее стороны «одно кривляние» и что этим она корчит из себя «светскую даму».
Мне Грация Петровна нравилась. Я с любопытством разглядывал ее и находил, что ее шуршащие шелковые платья, которые она часто сменяла, очень шли к ней. Ее пепельно-рыжеватая, очень пышная шевелюра также казалась мне верхом изящества.
Дети (Маня, Женя и Тося, уменьшительное от Платона) вносили массу оживления в наш домашний обиход. Они и пели и танцевали очень забавно, чему, по-видимому, их учили.
Бабушка, к которой их приводили очень разряженными и завитыми и которой они однажды демонстрировали все свои таланты, причем Грация Петровна подыгрывала им на рояле, не одобряла такого «кривляния», и после не раз говаривала: «нашли чему учить, совсем ученые обезьянки»!
В тайнике своей шестилетней души я с этим никак не мог согласиться. «Обезьянки» решительно завладели моим вниманием. Особенно очаровательною казалась мне старшая- «кузина Маня». Она держала себя совсем, как взрослая, в сознании своей неотразимой привлекательности.
Она, действительно, была, оставаясь и в зрелом возрасте, настоящею красавицей.
Я едва смел целовать ее, причем ужасно волновался и долго потом переживал эти минуты блаженства.
Мой однолеток Тося, с которым я очень сдружился, (при расставании мы обещали «писать письма» друг другу), возбуждал во мне, несмотря на мое восхищение его талантами, некоторое ревнивое чувство.
Рядом с ним я чувствовал себя и увальнем и уродом.
С их отъездом наш дом очень опустел. Я нацарапал Тосе (не без помощи сестры Ольги) одно, или два, письма, вскоре же после их отъезда в Херсон, не столько из дружбы к нему лично, сколько из-за тайного желания, чтобы «кузина Маня», которую в письме я уже храбро целовал, не забыла о моем существовании.
Я еще долго без волнения не мог думать о ней.
Взрослые мои кузины Люба и Леля (дочери «тети Лизы»), как-то всегда умудрялись подметить, когда чье-нибудь женское лицо мне особенно нравилось, и они принимались тогда, в один голос, изводить меня своими приставаниями: «влюблен, влюблен!»
Я при этом всегда ужасно краснел, чего-то стыдился и искренно негодовал на них в такие минуты.
Уже раньше он допекали меня этим.
Неподалеку от нас жило семейство Пикиных, где было много девиц. Старшая из них, совсем взрослая девушка, высокая, стройная, с большими, красивыми синими глазами, на матово-смуглом, всегда, как будто, грустном лице, мне необыкновенно нравилась, хотя я видел ее только у раскрытого окна, когда нам приходилось проезжать или проходить мимо их дома.
Мне могло быть тогда лет пять, с небольшим.
И вот, неизменно я требовал, когда мы катались в экипаже, или в санях, чтобы мы несколько раз проехали мимо их дома, или когда шли на прогулку пешком, не сворачивали бы по направлению к бульвару, или гостиному двору, раньше их дома.
Девушка, в конце концов, заметила меня и стала улыбаться мне своею светлою, и вместе грустною, улыбкой.
Я не подозревал тогда, что этой милой, высокой и стройной девушке, которая мне так нравилась, суждено стать скоро «моей тетей», что она будет целовать меня, а я, краснея, буду потуплять при этом глаза, не смея на нее взглянуть.
А, между тем, так случилось.
Полицмейстером в Николаеве был в то время Владимир Михайлович Карабчевский, родной брат моего покойного отца. Раньше он служил в том же уланском полку, которым командовал отец, но затем, женившись, получил должность, которая, по общему отзыву, как раз соответствовала его распорядительности и энергии.
Он бывал у бабушки только в высокоторжественные дни, а мама, одно время, с ним «совсем раззнакомилась».
Из себя он был представительный и видный, хотя лицо его было обрюзгло и далеко некрасиво. Но им можно было залюбоваться, когда он несся по городу в своей легкой пролетке, запряженной отличным рысаком в корню и донским скакуном в пристяжку. Он имел тогда вид бравый, внушительный и все на улице невольно провожали его глазами и называли его «молодцом». Говорили, что на пожарах, куда он мчался почему-то всегда стоя в пролетке, придерживаясь за плечо кучера, он бывал великолепен своею находчивою распорядительностью. Все городские водовозы, со своими бочками, строились им правильной шеренгой чуть не до самой реки, а «качать» ручные насосы он заставлял, без разбора, всех, собиравшихся «поглядеть на пожар», ротозеев. Раз он, в числе прочих, захватил какого-то заезжего губернского чиновника и заставил его «качать воду». Тот тщетно протестовал, потом безуспешно жаловался.
Владимир Михайлович любил вспоминать, как он ловко при этом «отписался»: «на чиновнике кокарды-то, ведь, не было»!
Лично против него мама ровно ничего бы не имела и раньше он, по родственному, нередко навещал ее; но один случай с его первой женой надолго расстроил их отношения.
Владимир Михайлович в первый раз был женат на очень раздражительной и заносчивой особе и был всецело под ее влиянием.
Случай и вышел такой: в одном из магазинов (в Николаеве их именовали «лавками») гостиного двора мама «присмотрела» какую-то понравившуюся ей шелковую материю, сказала приказчику «отложить» и повезла образчик показать бабушке. На следующий день она взяла весь кусок.
Оказалось, вскоре, что ту же самую материю «присмотрела» и Ольга Васильевна, жена полицеймейстера, и тоже велела приказчику «отложить».
Через несколько дней, когда она прислала за куском, его в магазине не оказалось, он был уже в кройке у маминой портнихи.
Хозяин магазина в отчаянии метался, не зная, какие привести оправдания, и всю вину свалил на приказчика, заверяя, что, вопреки его приказанию, приказчик перепутал и отпустил материю не супруге полицеймейстера, а ее однофамилице.
Этого оказалось достаточно, чтобы злополучный приказчик жестоко поплатился. По настоянию Ольги Васильевны его вытребовали в полицию и там телесно наказали розгами.
Помню живое возмущение мамы, когда она об этом узнала. Она тотчас же поехала к Владимиру Михайловичу, но не в дом его, а на службу, и там «подняла целую бурю».
Он сконфуженно оправдывался, уверяя маму, что его распоряжение не было понято: он приказал вызвать. приказчика «для расследования случая», а пристав понял, что его «следует выпороть».
Но мама не хотела слушать никаких оправданий, напрасно он силился целовать ей руки, желая успокоить ее.
Случай этот прошумел на весь город.
По инициативе мамы была открыта подписка между знакомыми, со сбором денег, «в пользу невинно пострадавшего».
Владимир Михайлович был очень смущен всей этой «историей», тем более, что к этому времени прибыл вновь назначенный военный губернатор Николаева и главный командир Черноморского флота, вице-адмирал, генерал-адъютант Богдан Александрович Глазенап, которого, заранее, прославили человеком гуманным и от которого ждали «новых порядков».
Новый правитель поспешил, однако, «замять эту неприятность», найдя в лице Владимира Михайловича ретивого и исполнительного полицеймейстера. Он даже стал, видимо, покровительствовать ему.
Вскоре Владимир Михайлович овдовел и ровно через год женился, во второй раз, на той высокой, смуглой, с большими, грустными глазами девушке, которую я раньше видел только издали и которая мне, еще ребенку, так полюбилась.
Ее замужеству предшествовало много домашних толков, которые заставляли меня задумываться и грустить по ней.
Кузины Люба и Леля, которым было известно решительно все, что творилось в городе, утверждали, что Лиза Пикина (это было имя моей будущей тети) давно влюблена в одного молодого красивого мичмана, такого же высокого роста, как она сама, но что отец ее, раньше богатый, разорившись на каких-то казенных подрядах, вымолил у нее согласие выйти замуж за полицеймейстера, который, как-то и в чем-то, мог бы помочь ему выйти из затруднительных обстоятельств и спасти всю многочисленную семью от полного разорения.
Эти сведения не только не умалили, в моих глазах, достоинств «новой тети Лизы», но, наоборот, усилили чувство глубокого волнения, которое овладевало мною каждый раз, когда я приближался к ней.
А эти случаи стали довольно часты, так как мама, поехавшая и на похороны первой жены Владимира Михайловича, не только примирилась с ним, но и согласилась быть его «посаженною матерью», когда он венчался во второй раз.
Новую тетю Лизу, которая очень ласково и внимательно отнеслась к трем малюткам Владимира Михайловича от первого брака, мама очень полюбила, часто у нее бывала и радушно принимала у себя.
Двое старших мальчиков, Василий и Платон, были чуть-чуть постарше меня и тетя Лиза часто звала меня и нередко сама увозила играть с ними.
Боже, как я бывал счастлив от каждого прикосновения к ней, к ее платью, перчаткам, меховому ее боа. Когда же она целовала меня, я весь загорался, у меня перехватывало дыхание.
Все окружающие замечали это, знали «про это» и Владимир Михайлович и добродушно поощрял: «ну, целуй, целуй свою тетю, я не ревную»! Но в душе я проклинал всех окружающих и самого себя в такие минуты за то, что не сумел укрыть от всех того, что было для меня так мучительно сладко. Только сама тетя Лиза, своим тихим, спокойным вмешательством всегда выручала меня, говоря: «моего милого мальчика оставьте в покое; мы старые друзья, я тоже очень люблю его».
В такие минуты я боготворил ее.