От издателя

Выдержки из записок П. А. Каратыгина печатались, без хронологической последовательности, в историческом издании «Русская Старина» с 1872 по 1879 г. Благосклонное внимание и сочувствие, оказанные публикой первому отрывку из воспоминаний покойного, побудили его к приведению в систематический порядок как последующих извлечений из его «Записок», так равно и некоторых эпизодов его частной жизни, которые могли быть напечатаны лишь после смерти автора.

Издание «Записок» в их полном составе покойный завещал одному из своих сыновей...

Желание покойного исполнено.

* * *

Петр Андреевич Каратыгин родился 29 июня 1805 — скончался 24 сентября 1879 года.

Декабрь. 1879 г.

Предисловие

Жизнь пережить, не поле перейти! Не знаю до конца мне далеко-ли?.. Но, вспомнив прошлое на жизненном пути, Я оглянусь на пройденное поле!..

Давно, очень давно собирался я написать нечто вроде мемуаров, записок, или так называемую автобиографию. Между тем время уходило, а с ним вместе многое уже забылось, затерялось, изгладилось в моей памяти… Память старого актера — уезженная кляча!.. Какой дубовой прозы, каких свинцовых стихов не случалось перевозить ей в ее коловоротной работе…

Исполнению давнишнего моего желания, кроме природной лени, препятствовала мысль: не будет-ли сквозь эту болтовню проглядывать мое мелочное самолюбьишко и не слишком-ли часто будет являться мое я на первом плане? Потом, будут-ли любопытны для читателей (буде таковые найдутся) «Записки» довольно односторонние, весь этот сценический калейдоскоп, все эти закулисные мелочи, дрязги, интриги и проч.? Меня при этом, однако-же, успокаивает сознание, что мне на моей полувековой службе случалось иметь соприкосновения с такими лицами, рассказы о которых авось и выкупят скуку, нагоняемую на читателя моим однообразным я…

И я принялся за свои бесконечные записки. Этот эпитет требует пояснения.

Над каждой из моих театральных пьес (а я их написал около семидесяти) приятно мне бывало поставить вожделенное словечко: конец. Дурно-ли, хорошо-ли — да баста! — кончил… Иногда мне случалось при этом ощущать чувство носильщика, сбрасывающего с плеч восьмипудовую ношу («вы и писали-то, может быть, с плеча?» заметит иной.) Под этими же «Записками» — увы! — мне не придется подписать вышеупомянутого слова, по той весьма уважительной причине, что я решился продолжать их до конца моей жизни. Когда-же автор доживет до конца — дело закрытое; но ему все-таки не удастся подписать этого слова под своими «Записками». На каком же рассказе, на каком периоде или на какой фразе оборвется моя жизненная нить? Бог весть, а «Записки» все-таки останутся без конца.

Начнем-же свои бесконечные «Записки».

П.К.

Каменный Остров

лето 1873 года.

Часть первая

1805–1831

Глава I

Мои родители. — Представление «Олегова правления». — Фамилия Каратыгиных. — Спектакль в Гатчине. — Благосклонность императора Павла к артистам. — Мое рождение. — Первые впечатления детства. — Комета 1811 года.

Отец мой (Андрей Васильевич) и мать (Александра Дмитриевна) были артисты Императорских театров; они оба воспитывались в Театральном училище, которое в царствование Екатерины II находилось подле Зимнего дворца (где теперь Преображенские казармы); это здание, в то время, называлось Лейб-кампанским корпусом.

Отец мой, поступи в училище, готовился быть танцором и был любимым учеником балетмейстера Капциани, который надеялся сделать из него отличного танцора; отец мой даже дебютировал с успехом в одном балете, но впоследствии страсть к драматическому искусству взяла верх над балетными упражнениями и он начал хлопотать о переводе из одной труппы в другую. Тогда учителем декламации был Ив. Аф. Дмитревский, который и принял его под свое покровительство… И таким образом, по выходе из училища, отец мой поступил в драматическую труппу и занял роли птиметров, как в то время называли амплуа молодых повес и щеголей. Матушка моя, в самый день своего выхода из училища (в 1794 году), вышла и замуж; ее прямо из школы повезли к венцу[1]. Она была тоже ученица Дмитревского и отчасти актера Крутицкого, о котором всегда отзывалась с большим уважением. По ее словам, этот артист был с огромным талантом и вполне добрый и умный человек. Настоящая фамилия моей матери была Полыгалова, но Дмитревский переименовал ее ради того, что эта фамилия неблагозвучна для афиши, и назвал ее Перловой, по необыкновенной белизне лица и белокурым ее волосам; под этой фамилией она и была известна в Театральном училище. Перемена фамилий в театральном, быту дело весьма обыкновенное; сам Дмитревский назывался прежде Нарыковым, но императрице Елисавете не понравилась эта фамилия и она приказала ему называться Дмитревским, говорят, будто по сходству его с тогдашним польским посланником в Петербурге, носившим эту фамилию. Когда императрица Екатерина II ставила на Эрмитажном театре свою историческую драму: «Олегово Правление», моя матушка, будучи еще — воспитанницей, играла роль Прекрасы, невесты Игоря. По словам ее, императрица постоянно присутствовала на репетициях и делала некоторые замечания артистам (на публичном театре играли эту пьесу 6-го сентября 1794 года). Пред началом спектакля, артисты были представлены государыне в одной из эрмитажных зал; тут она особенно обратила внимание на женский персонал… и, подозвав мою матушку, поправила сама ее куафюру и приказала принести из своего гардероба, несколько драгоценных вещей для пополнения наряда невесты Игоря. Здесь я нелишним считаю сделать небольшую выписку из журнала покойного моего отца: «Олегово Правление», историческое представление, в пяти действиях (соч. Екатерины II), с принадлежащими к оному хорами, балетами, греческими играми, представлением театра на театре. Музыка всего спектакля соч. придворного капельмейстера г. Сарти; балеты, сражения, марши и игры соч. балетмейстера г. Капциани и танцовщика г. Пика. Гардероб из карусели императрицы Елисаветы Петровны, костюмы г. Отто.

Действующие лица:

Олег — Дмитревский, Игорь — Валберг, Прекраса — Перлова, царь греческий — Гомбуров, царица — Иванова, сваха — Михайлова; прочие персонажи: Соколов, Крутицкий, Плавильщиков, Шушерин, Камышков и все актеры и актрисы, находившиеся в то время на службе. В оном представлении участвовали придворные и Преображенские певчие; статистами были гвардейские егеря 600 человек.

* * *

В награду за этот спектакль императрица приказала выдать: старшим артистам годовые, а младшим полугодовые оклады их жалованья…

Матушка моя, выйдя из училища, долгое время занимала первое амплуа в трагедиях, драмах, а иногда и в комедиях и была любимою актрисою в свое время. Отличительная черта ее таланта, по отзывам старинных театралов, заключалась в изображении глубоких чувств матери: в этих ролях она тогда не имела соперниц на русской сцене… Ее нежная, восприимчивая натура не нуждалась в пособии искусства, потому что доброю матерью она была по природе: более любить своих детей, как любила она, едва-ли возможно. Многие старинные театралы не раз с уважением вспоминали о ней в своих мемуарах; журналы того времени отзывались о ней также с большою похвалой. Драмы Коцебу: «Гуситы под Наумбургом», «Ненависть к людям и раскаяние», «Отец семейства» (Дидро) — были ее торжеством. В 1809 году (20 октября) была представлена на Большом театре драма «Сулиоты или спартанцы XVIII столетия», соч. Льва Александровича Неваховича. В этой драме матушка моя играла роль Амасеки, жены правителя Сули, которая, во время его плена у албанцев, предводительствовала сулиотами и, как героиня, спасла свою отчизну. Одновременно с представлением этой драмы, приехал в Петербург тогдашний правитель Сули — просить у императора Александра Павловича защиты от нового нападения албанцев на его владения. Он был приглашен на второе представление этой драмы в императорскую ложу; свита правителя Сули была помещена во втором ярусе. Публика, узнав об этом заранее, ломилась в театр… Многие, не получив билетов, готовы были заплатить чуть не вдесятеро, чтобы где нибудь поместиться. Некоторые лица из высшего круга просили у тогдашнего директора Нарышкина дозволение — посмотреть этот спектакль из-за кулис, предлагая внести в кассу театра по 50 руб., но директор отвечал им, что дирекция не имеет таких постановлений и не может пускать посторонних зрителей за кулисы. Драма имела огромный успех, чему способствовали и современный интерес, и прекрасное исполнение участвующих в ней артистов; к тому же, верность костюмов, декораций и вообще вся постановка пьесы были самые тщательные и роскошные.

На другой день государь приказал объявить свое благоволение артистам, участвовавшим в драме, и выдать каждому из них годовой оклад жалованья. Сам же правитель Сули так был восхищен игрою моей матушки, что просил позволения у государя сделать ей подарок. Подарок этот заключался в жезле из черного дерева с бриллиантовыми украшениями. По пьесе, Амасека является перед народным собранием с жезлом, атрибутом верховной власти. Государь изъявил на то свое согласие и депутация знатных сулиотов поднесла моей матушке этот драгоценный подарок с надписью: «От правителя Сули и всего народа — Амасеке, предводительнице сулиотов, в знак благодарности».

Отец мой был сын придворного садовника (Василия Петровича), у которого был свой домишко в Ораниенбауме[2]. Коренное происхождение — отцовской фамилии довольно трудная задача, которую наши семейные этимологи никак не могли разрешить. Иные производили ее от слова карат, т. е. единичный вес бриллианта; другие утверждали, что это прозвище чисто русское, от слова короткий — в просторечии: коротыга или коротышко. Некто из восточных филологов уверял меня, что наша фамилия должна быть татарская, потому что кара — значит черный, а тигин — гора или возвышенность; стало быть, в переводе мы выходим Черногоры, Черногорские, или просто Черногорцы. Прадед наш, по матери, был главный придворный пивовар, лично известный императрице Елисавете Петровне и, по словам моей бабушки, никто лучше его не умел угодить на вкус государыни, которая была большая охотница до пива. Нередко она сама изволила заходить в его курень, где он обыкновенно варил пиво, призывала к себе его детей и милостиво ласкала их. Дед наш, по отцовской линии (как я уже упомянул), был придворный садовник… с сего-то садовника и начинается наше родословное дерево[3].

Первые годы женитьбы, отец и мать мои получали очень скудное жалованье и много терпели нужды. При выпуске из училища матушка получала 300 р., а отец 250 р. Семья, на законном и естественном основании, начала ежегодно увеличиваться, но дирекция, разумеется, не обязана была принимать этого в уважение.

Император Павел, также как и его родительница, любил театральное искусство и милостиво относился к артистам. Однажды, в 1800 году, был назначен придворный спектакль в Гатчине; матушка моя в нем также участвовала. Это было месяца за четыре до рождения моего старшего брата. Перед началом спектакля, Дмитревский в Арсенальной зале представлял императору артистов, удостоившихся чести играть в первый раз перед его величеством. Павел Петрович взглянул на мою матушку, улыбнулся и шутливо сказал:

— Я думаю, некоторым особам неудобно было ехать по нашим буеракам?

Матушка, конечно, переконфузилась и не нашлась что отвечать на это замечание; но Дмитревский поспешил выручить ее и сказал государю:

— Чтоб иметь счастие угодить вашему императорскому величеству, конечно, никто из нас не чувствовал ни беспокойства, ни усталости…

Павел захохотал и отвечал ему:

— Ну, да, да, я знаю, вы старый куртизан матушкина двора.

Всем известно высочайшее повеление императора Павла, чтобы мужчины и женщины, проезжая по улице, при встрече с ним, отдавали ему почтение, выходя из экипажей. Как-то раз матушка ехала в казенной карете и, увидя государя, ехавшего навстречу к ней, поспешила отворить дверцы, но он махнул два раза рукой и сказал: «Не беспокойтесь, не беспокойтесь». Такая снисходительность грозного и вспыльчивого императора могла, конечно, почесться особенною милостью…

Я родился в 1805 году, 29-го июня, в день апостолов Петра и Павла, во время благовеста в ранней обедне, в угловом доме Корзинкина, у Харламова моста. Восприемники мои были: Александр Андреевич Жандр, конной гвардии подпоручик (впоследствии генерал-лейтенант, убитый в Варшаве в 1830 году, во время польского мятежа), и Марья Францевна Казасси, главная надзирательница Театрального училища. Детство свое я начинаю помнить с трех лет, когда мы жили в доме купца Латышева, на Торговой улице, против Литовского мясного рынка. Этот дом нанимала тогда театральная дирекция для артистов и другого театрального люда.

Прежде наша квартира была во дворе, в третьем этаже, а потом переведена во второй этаж, окнами на улицу; и ту и другую квартиру я помню и теперь еще очень ясно. Помню, как жила тогда у нас одна дальняя родственница, которую ввали Аннушкой, как она лежала за ширмами больная; потом, когда она умерла, я живо помню, где стоял ее гроб… Когда ее отпевали, меня поставила моя няня на стул у дверей, чтоб мне было виднее. Все окружающие плакали и я, разумеется, глядя на них, также плакал, хотя не понимал, что тут такое делается… Мне было тогда с небольшим три года. Непостижимо, как впечатлительна детская память и как на долго она сохраняет эти впечатления. Мы часто забываем обстоятельства, которые были с нами в прошлом месяце, даже на прошедшей неделе, а можем помнить, что случилось с нами более 60-ти лет назад! В этот же период времени сохранилось в моей памяти, как, бывало, отец и мать мои ездили в Гатчину или Царское Село, где иногда назначались придворные спектакли при императоре Александре Павловиче; как они нам привозили оттуда конфет, пирожков и какого-то красного меду. Помню также страшный пожар Большого театра (в 1810 г. 31-го декабря). Тогда мы жили окнами на улицу. В самую полночь, страшный шум, крик и беготня разбудили нас… я вскочил с постели, встал на подоконник и с ужасом смотрел на пожар, который освещал противоположный рынок и всю нашу улицу.

В тот год старшие мои братья, Александр и Василий, отданы были в Горный корпус, и я помню, как, бывало, с братом Владимиром и сестрой Елисаветой ждали мы воскресенья, когда братья возвращались из корпуса… Их треугольные шляпы и тесаки были любимыми нашими игрушками. В это же время Иван Афанасьевич Дмитревский и Алексей Семенович Яковлев очень часто бывали у нас в гостях. Дмитревский был тогда уже очень стар; он постоянно был одет в темно-зеленый бархатный кафтан и такой же камзол с блестящими стальными пуговицами, в белых шелковых чулках и в черных плисовых сапогах; седые волосы у него всегда были зачесаны назад. Гравированный его портрет и бюст, находящийся, кажется, в академии художеств, имеет поразительное сходство. Яковлеву тогда было лет 35.

Знаменитая комета 1811 года также не изгладилась из моей памяти: она была очень ясна, с длинным, широким хвостом. Помню, как, бывало, в сумерки, мы ежедневно с няней садились у окна и ожидали ее появления. Я любовался ею, а старая наша няня крестилась и с грустью говаривала: «Ох, это не перед добром!.. не перед добром!..» и шепотом начинала читать молитвы… С этого же времени я начинаю помнить еще одно лицо из нашего семейного кружка, — это князь Иван Степанович Сумбатов. Он был в свете лицо незначительное, не был ни художник, ни артист, не имел важного чина, но был простой, добрый и честнейший человек[4]. Он посещал нас почти ежедневно и был преданным и бескорыстным другом всего нашего семейства. Не имея никакого состояния, он был готов всегда разделить свой последний рубль с людьми, которые приходились ему по душе. Говорят, будто лицо «есть зеркало души», но его лицо, напротив, служило явным противоречием этой парадоксальной поговорки. Лицо кн. Сумбатова носило на себе резкий тип восточного его происхождения: сросшиеся густые брови, большие черные глаза, орлиный нос, отвислые губы — все это было не только не привлекательно, но, вероятно, могло, с первого взгляда, поселить антипатию к нему. Актер, играющий злодеев, был бы, конечно, очень доволен этой резкой наружностью для сценического эффекта. Художник, который бы вздумал представить на картине какого нибудь Митридата, Ирода или Фараона, с удовольствием попросил бы добряка Сумбатова служить ему натурщиком для злодейской фигуры, а князь, по доброте души своей, конечно бы не отказал художнику… И если бы эта картина была, наконец, на выставке в академии художеств, то, вероятно, не один зевака, с претензией на проницательность физиономиста, глядя на портрет Сумбатова, сказал: «У! вот злодей, так злодей! На лице написано, что должен быть бедовый!..» а этот злодей — во всю свою жизнь, конечно, цыпленка не обидел…

С закулисным миром я познакомился с самого детства. Бывало, поутру, отец или мать мои скажут мне: «Ну, Петруша, я тебя возьму сегодня с собою в театр», и я был вне себя от восторга; едва успею отобедать, как начну приставать к своей няньке, чтобы она поскорее меня одевала… сяду на подоконник и с нетерпением жду, когда приедет за нами казенная карета. Все эти спектакли я обыкновенно смотрел из-за кулис. Многого, разумеется, я, по своему возрасту, не понимал; но всем готов был восхищаться.

Глава II

Дом Латышева. — Эпоха отечественной войны. — Патриотические пьесы. — Погребение кн. Кутузова-Смоленского. — Тяжкая болезнь матушки. — Переезд на дачу. — Черная речка. — Характеристика отца. — Возвращение в город. — Гимназия. — Поступление в театральное училище.

В доме Латышева, как я уже сказал, помещался почти весь театральный персонал: актеры, актрисы, фигуранты и даже портные; стало быть, детей тут был полон двор. Бывало, мы, в летнюю нору, собирались на этом большом дворе, после обеда, и играли в солдаты. Кто нибудь постарше возьмет на себя команду, сделает из синей сахарной бумаги треугольную шляпу, а из белой вырежет султан; детский барабан и какая нибудь свистулька составляли нашу военную музыку; палки от половых щеток заменяли нам ружья; длинный шест, с повязанным на него полотенцем, служил нам знаменем. — и пойдет, бывало, возня и маршировка вдоль всего двора. Помню я, как, в 1812 году, началась отечественная война; наши нянюшки, собравшись в кружок, журили нас за эти воинственные игры, что это мы, якобы, накликали войну! «Все в солдаты, да в солдаты играете! Разве нет другой игры!» — говорили они, и мы, повесив голову, расходились по углам, и, в детской простоте, вполне были уверены, что Наполеон пошел войною на Россию именно по нашей милости… Двенадцатый год свежо сохранился в моей памяти. Помню, как я однажды с моей няней пошел смотреть на ополченцев, которые были собраны перед домом Варенцова, у Поцелуева моста, против Новой Голландии, где теперь угол городской тюрьмы; как объезжал ряды какой-то старый, толстый генерал, в белой фуражке; няня говорила мне, что это был Кутузов. Помню еще конное ополчение, которое называлось: «бессмертные гусары». На них были казакины и широкие шаровары из черного сукна; черпая же высокая меховая шапка, в таком же роде, какие в то время были у французских гренадеров; посреди шапки помещалась мертвая голова, а под нею крестообразно сложенные две кости. Говорят, что большую часть этих несчастных бессмертных гусаров в каком-то сражении свои же перебили, приняв их за неприятеля. Не по шерсти им было дано имя; вероятию, меховые-то шапки и послужили причиной этой пагубной ошибки… Сын нашей кухарки пошел охотником в этот роковой полк. Я помню, как он приходил прощаться со своею матерью и как мы тогда любовались его воинственным нарядом. Бедняк не воротился домой и пропал без вести.

Братья мои, воспитывавшиеся в Горном корпусе, говорили, что у них сделано было уже тогда приготовление вывозить из Петербурга весь минералогический кабинет и другие драгоценности. Все классы общества, люди всех возрастов были страшно парализованы в эту тяжкую годину! Реляции о взятии Смоленска, потом о Бородинской битве и, наконец, о пожаре Москвы окончательно навели на всех ужас и панику. В это время труппа московских артистов бежала из Москвы в Петербург и многие приютились у своих товарищей; у нас долгое время жила тогда московская актриса Борисова и рассказывала нам все подробности о своем побеге. Разумеется, мы, как дети, не могли вполне понимать тогда всей опасности, которая угрожала Петербургу, но, видя озабоченность и уныние наших родителей, мы тоже повесили головы и перестали играть в солдатики. Народ ежедневно собирался тогда кучками на улицах и рассказчикам нечего было преувеличивать ужасные новости: беда и без того была слишком велика. Помню я тогдашние карикатуры на Наполеона, художника Теребенева, которые в то время продавались нарасхват во всех магазинах и даже в табачных лавках. Народная ненависть к виновнику нашего бедствия от отцов переходила к детям… Наши нянюшки называли его антихристом, а мы все душевно его ненавидели и проклинали. Но, странное дело, в то тяжелое, безотрадное время, театральные представления не прерывались ни на один день (разумеется, тогдашний репертуар состоял большею частью из пьес патриотических). Французская труппа также продолжала свои спектакли. Справляясь с журналом моего покойного отца, я отыскал там, между прочим, одно курьезное представление: кто-то перевел на французский язык известную трагедию Озерова «Димитрий Донской» и тогдашняя французская трудна разыгрывала ее на Малом театре, 6-го июня 1812 года, в бенефис актера Дальмаса. Знаменитая трагическая актриса m-lle Жорж занимала роль Ксении… Надо полагать, что подобный спектакль был очень любопытен и по времени, и по исполнению. «Дмитрий Донской» была самая любимая из всех трагедий Озерова, написанная им еще в 1807 году, во первых — по своему историческому интересу, а во вторых — по тем трескучим монологам и эффектным стихам, которые электризовали народный патриотизм. Понятно, что, в тяжкую эпоху нашей народной войны, она производила громадный эффект на русской сцене. Нашествие Мамая на Русь имело тогда аппликацию к настоящему времени и Мамаем XIX-го века подразумевали, конечно, Наполеона, а вместо диких татар — просвещенных французов. Когда, в исходе 1812 года, началось бегство великой армии из пределов России, легко вообразить себе, например, рассказ боярина о Куликовской битве, где каждый стих можно было применить к событиям настоящего времени. Я помню одно из этих представлений упомянутой трагедии: когда актер Бобров, игравший боярина, сказал первые два стиха своего монолога:

Спокойся, о княжна, победа совершенна!

Разбитый хан бежит, Россия свобожденна!

театр задрожал от рукоплесканий, все зрители вскочили со своих мест, закричали ура! махали шляпами, платками и в продолжение нескольких минут актер не мог продолжать своего монолога. Каждому русскому человеку, конечно, понятен этот энтузиазм, восторг и увлечение, но как могли решиться французские артисты разыгрывать эту трагедию в то же время — дело выходит очень курьезное!.. По всем вероятиям, актер Дальмас, взявший в свой бенефис «Димитрия Донского», рассчитывал на заманчивую афишу и, ради денежного интереса, пожертвовал своим пресловутым патриотизмом; а может быть он сделал это и «страха ради иудейска».

В нашем доме жил в то время актер Жебелев (игравший постоянно роли холодных злодеев и хитрых интриганов, но в сущности человек теплый и доброй души). У него был родственник, служивший приказчиком в книжной лавке Плавильщикова; через его посредство он получал все свежие новости и немедленно передавал их своим жильцам-товарищам. Помню я, как однажды этот Жебелев прибежал с реляцией о какой-то важной победе над французами. Печатный лист был у него в руках; он остановился посреди двора, махал им во все стороны и кричал во всю мочь «ура!!!» Все народонаселение дома Латышева высыпало на середину двора и составило около него кружок; иные, не успев сбежать вниз, повысунулись из растворенных окошек, а восторженный вестник победы громогласно и отчетливо читал эту реляцию. Восторг был всеобщий. Все поздравляли друг друга. Мы, ребятишки, хотя ничего не поняли из его чтения, но, видя радость старших и наших родителей, которые сами были рады как дети, начали кричать вместе с ними «ура!» прыгать, барабанить и снова развернули свои знамена из полотенец и носовых платков.

С этого времени, сколько я помню, утешительные новости делались чаще и чаще; успех оружия повернулся в нашу сторону и, когда французы очистили Москву и началось отступление двунадесяти язык, Русь вздохнула свободнее, а мы, дети, принялись за прежние игры и возились, кто во что горазд. На радостях нам прощали всякие шалости и проказы. Впоследствии часто мне случалось видеть, как проводили по нашей улице пленных неприятелей; больных везли на телегах и толпа любопытных провожала их.

На театре в это время играли постоянно пьесы или из старого репертуара, имевшие аналогию к тогдашним событиям (как-то: «Пожарский», «Димитрий Донской», «Освобожденная Москва» (Хераскова), «Казак Стихотворец»), или вновь сочиненные на этот случай. Между этими последними, я помню пьесу Висковатова под названием: «Всеобщее Ополчение», в которой участвовал маститый артист-пенсионер Ив. Аф. Дмитревский, сошедший со сцены уже лет 15 назад; он занимал роль управителя, отставного унтер-офицера Усерда. Заслуженный ветеран времен Екатерины был встречен публикой с шумным восторгом и растроганный старик, от волнения, едва мог докончить свою роль. Куплеты в честь Кутузова, Витгенштейна и Платова были петы тогда на сцене почти ежедневно. Из всех героев 12-го года эти три имени были самые популярные; но благодарность и признательность петербуржцев к графу Витгенштейну, после сражения при Чашниках, 19-го октября 1812 года, где он отрезал дорогу к Петербургу маршалу Удино и разбил его наголову, дошли до обожания. Стихи в честь Витгенштейна «Защитнику Петрова града» и проч. распевались в то время не только на театре, но и чуть-ли не на каждой улице.

Помню я также, когда, в 1813 году, ввозили тело покойного фельдмаршала Кутузова. Вся наша семья смотрела эту торжественную церемонию из дома Ефремовой (племянницы нашего отца), у Кашина моста, против Никольского собора. Народ еще у Нарвской заставы выпряг лошадей и вез траурную колесницу вплоть до Казанского собора. Все невольно утирали слезы и я расплакался навзрыд, глядя на других; меня насилу могли утешить.

В том же году, в декабре месяце, опасно захворала наша матушка воспалением легких. Я помню, что это было самое грустное время в моем детстве. Спальня матушки помещалась рядом с нашей детской и нам строго запрещались шумные игры. Хотя мы и не понимали всей опасности, в которой находилась тогда наша мать, но, слыша беспрестанно оханья наших нянек и видя грусть отца, нам веселье и на ум не шло. Старший брат наш, Александр, приезжая из корпуса по праздникам, рисовал нам солдатиков и мы, с шепотом, расставляли их на окнах и играли втихомолку. Так прошло недель шесть, если не более. Говорят, будто специальные наклонности обнаруживаются у нас в детстве, с первых годов, и что по этим наклонностям можно определить направление или способности будущего человека, т. е. к чему больше у ребенка охоты, на то и следует обратить внимание воспитателю. Если бы судить по первым наклонностям о нашей будущей карьере, то можно было подумать, что все мои братья непременно пойдут в военную службу, до такой степени мы в детстве любили военщину; между тем, мне и брату Василию пришлось нюхать порох только на театре, а два другие брата сделались скромными чиновниками, самыми тихими тружениками, которые, кроме перочинных ножей, не имели при себе никакого другого оружия. Сколько мне теперь припоминается, брат мои Василий в детстве не имел ни малейшей склонности к театру. Брат Владимир был самый резвый мальчик, сорви-голова, как говорится, но, с возрастом, эта энергичность стала простывать и нрав его принял флегматическое направление, но сердце его осталось детски теплое и доброе до самой смерти. Брат мой Александр был, напротив, характера несколько серьезного, сосредоточенного и таким остался во всю свою жизнь. При необыкновенной честности, он, кажется, не имел доверия к людям и его трудно было вызвать на откровенность. Этим свойством он больше всех нас походил на нашего отца.

Болезнь нашей матушки все еще была опасна; ее лечили три доктора: Кауберт, Сутгоф и Газинг, и теряли всякую надежду… Но судьба послала ей врача-спасителя… Это был молодой доктор Гаевский (Семен Федорович), который тогда только еще начинал свою (в последствии блистательную) карьеру. Известно, что для тяжко больных, при чахоточных началах, у нас, в Петербурге, вскрытие Невы бывает самое критическое время, и Гаевский говорил тогда, что если Бог поможет нашей матушке пережить этот опасный период, то он ручается за ее жизнь… Понятно, с каким мучительным нетерпением вся наша семья ждала этого рокового времени… Наконец, Нева вскрылась… прошло несколько дней благополучно… и все, окружающие больную, вздохнули свободнее…

Здесь я опять не могу не помянуть добрым словом князя Сумбатова, который, в продолжение болезни нашей матушки, бывал у нас почти безвыходно, ездил за докторами, бегал сам в аптеку за лекарствами и вообще помогал всем, чем только был в состоянии. Продолжительная болезнь нашей матушки истощила все денежные средства бедного нашего отца; все царские подарки, жезл, поднесенной сулиотами, и все сколько нибудь ценное было или заложено в ломбарде, или продано за бесценок. В это-то тяжелое время для нашего семейства кн. Сумбатов, чтоб помочь отцу, заложил свои золотые часы и шубу и ходил зимой в холодной шинели… Таких людей не много найдется в наше время, а князей — вероятию — еще менее…

Матушка, в апреле, видимо начала поправляться… С наступлением весны, Гаевский советовал отцу перевезти матушку куда нибудь на дачу. Отец нанял маленький крестьянский домик на Черной речке. Эта знаменитая в последствии речка тогда называлась просто Головинской деревней и не имела еще тех красивых дачных домиков, которые после там настроили. Там были тогда просто одноэтажные избы, оклеенные внутри цветной бумажкой, которые крестьяне отдавали в наем.

Десятка полтора таких домишков было по берегу Черной речки; позади их были огороды, огромная роща и сосновый бор, которые тянулся вплоть до нынешнего Лесного Корпуса. Помню я, что где-то тут протекал ручеек чистой воды, в котором мы иногда купались. Теперь, разумеется, не осталось и следов всего этого. Наступил май и мы стали собираться к переезду на дачу… Не могу понять, как отец наш был в состоянии изворачиваться, получая, вместе с матушкой, самое незначительное жалованье… Болезнь матушки продолжалась девять месяцев, лечили ее четыре доктора, стало быть, каких значительных издержек все это требовало… Я помню как в наших комнатах склянками и банками от лекарств были заставлены все подоконники. Мать и отец в то время были первыми артистами и вдвоем получали около 3500 р. ассигнациями в год. В настоящее время первый актер у нас получит, в два или три месяца, гораздо более этого оклада. Говорят, что тогда жить было дешевле, но оно не совсем справедливо. Многое, напротив, было тогда дороже. Мы в то время почти не имели ни суконных, ни ситцевых, ни бумажных фабрик и все эти необходимые вещи были заграничные, стало быть, недешево стоили; тяжкая и изнурительная компания 1812 и 1813 годов не могла, конечно, не возвысить стоимости многих предметов, необходимых в общественном быту; не думаю также, чтоб и аптекарские счеты были тогда снисходительнее нынешних. Семья наша была довольно многочисленна: нас, детей, было пятеро, бабушка (со стороны матери), племянница, две няньки, горничная, кухарка, всего 18 человек; всех надо было одеть и накормить. И из этого ограниченного жалованья, о котором я упомянул выше, надобно было нашему отцу нанять дачу и в продолжении трех летних месяцев жить на два долга: по службе своей он должен был оставаться в городе, потому что спектакли летом не прекращались; к тому же в городе еще оставались с ним наша бабушка и старшие мои братья: двое поступили уже на службу а третий ходил в гимназию.

Помню я неизъяснимую нашу радость, когда наемная карета остановилась у нашего крыльца и нам с сестрой велели собираться на дачу. Матушка в то время могла уже сидеть в креслах. Все домашние наши засуетились: перину и подушки разложили вдоль кареты; мы с сестрой носили узлы и всякую мелочь; наконец матушку на руках снесли с лестницы и уложили на перине; мы с сестрой сели вместе с нею в карету и шагом поехали на дачу. Кн. Сумбатов с отцом сопровождали нас на дрожках. Тогда еще в Петербурге не имели понятия о шоссе: так легко себе вообразить, каково было ввести слабую, полуживую женщину по варварской мостовой!.. Кое-как дотянулись мы до Черной речки. Матушку вынесли из кареты и уложили отдохнуть от утомительного пути; меня с сестрой отец повел показать деревню. Я в первый еще раз был за городом об деревне я имел понятие только из детских книжек. Я был в восторге, все обращало на себя мое детское любопытство; я упивался сельским воздухом; любовался Невой, рощей, Строгановым садом, беспрестанно целовал руку отца и не чувствовал ног под собою от радости!..

Часов в 8 погнали стадо с поля; на шее у каждой коровы был тогда колокольчик; они подняли страшную пыль, проходя мимо нашего дома. Пастух заиграл в свой берестовый рожок; мычанье коров, разнотонный звон и звяканье их колокольчиков — вся эта сельская идиллия очаровала меня!

На другой день я проснулся прежде всех и побежал в рощу. Утро было дивно хорошо! Я упивался благоуханием свежей листвы и плавал в восторге! Нет, эти невинные, чистые наслаждения не повторяются уже в нашей грязной жизни! да и самого воздуха, которым я тогда дышал, не может быть теперь на Черной речке, потому что из соснового лесу понаделали дач, а березу срубили на дрова… не осталось и следов тогдашней простоты и сельского раздолья. Теперь там гнездятся чиновничий и купеческий люд; трактиры и питейные дома — чуть не на каждом шагу. В настоящее время Черная речка уже отжила свою счастливую пору. Частые пожары уничтожили большую часть красивых дач. В начале же 30-х годов она щеголяла своими обитателями: гвардейская молодежь, светские львицы тогда взметали пыль своими кавалькадами; Строгановский сад был сборищем петербургской аристократии; император Николай Павлович живал тогда на Елагином острове, стало быть, весь beau monde тянулся в ту же окрестность. На Каменном острове постоянно жил великий князь Михаил Павлович и все почти дачи этого острова принадлежали тогда нашим магнатам. На Черной речке тоже поселялись в ту пору люди, занимающие значительное положение в обществе. На Каменноостровском театре два или три раза в неделю бывали французские спектакли.

Матушке моей, благодаря майскому воздуху, становилось день ото дня лучше: она могла уже, хотя с трудом, выходить в небольшой палисадник, который был перед нашим незатейливым домом. Но предписанию Гаевского, она по утрам, пила шоколад Имзена и парное козье молоко и почти целый день проводила на воздухе.

В тот год лето было необыкновенно теплое. Недели через две, матушка могла уже выходить в рощу; мы с сестрой играли около нее и я воображаю, какие сладкие чувства наполняли ее душу в эти отрадные часы. Как она благодарила Бога, который не допустил ее детей осиротеть в таком нежном возрасте. Она любила нас более своей жизни! Она была всегда образцом нежной и чадолюбивой матери! Отец наш свободное от службы время проводил у нас на даче; но из города и обратно всегда ходил пешком; тогда, разумеется, не было ни пароходов, ни дилижансов, даже извозчиков едва ли была десятая доля сравнительно с нынешним временем. Из Коломны, где была наша квартира, до Черной речки составляло верст около 10-ти, по крайней мере, и отцу такая экскурсия была нипочем; он был удивительно неутомим и легок на ногу; даже под старость, иногда, возвращаясь с прогулки, он изумлял нас рассказом о своем маршруте; он был необыкновенный ходок, — только по службе не мог уйти далеко. Чуждый низкопоклонства и искательства, он был строгой, безукоризненной нравственности; честная гордость его души всегда возмущалась, видя или несправедливость начальства или двуличность его закулисных товарищей. Малейшее опущение по службе ему всегда казалось преступлением, он был чистый пуританин; понятно, что подобные люди никогда не проложат себе выгодной дорожки.

В домашнем быту он был строг и точен во всех своих делах и поступках. Честность, справедливость и глубокая религиозность (без ханжества) были лучшие его достоинства. У него постоянно была расходная книга, куда записывалась каждая истраченная трудовая копейка. Приведу здесь, для примера, один случай: однажды умер портной (Разумов), который постоянно шил нам платье. Вдова его пришла после похорон мужа к нашему отцу и горевала, что покойник, по своей беспечности, в последнее время не записывал в книгу своих должников и оставил ее в совершенной бедности. Отец тотчас-же справился со своей расходной книгой, где оказалось, что и он еще не заплатил ему довольно значительную сумму, и тут же отдал ее вдове, которая бросилась целовать его руку.

Житье наше на даче было для нас наслаждением. В половине лета, матушка почти совершенно поправилась. К нам на дачу часто приезжали товарищи отца и матери по службе; чаще других бывала Евгения Ивановна Колосова, с дочерью Александрой Михайловной (которая впоследствии вышла замуж за моего брата Василия), Самойлов, Василий Михайлович, с женою, Величкин, Рамазанов, Боченков и другие. Однажды, последние трое остались у нас ночевать; им отвели ночлег на сеновале; и помню я, как, в тот вечер, они у нас на дворе разыгрывали сцену из водевиля «Казак Стихотворец», пели народные песни, романсы и куплеты; все они были тогда люди молодые, шутливые, веселые и забавные.

Наступили каникулы; братья мои приехали из города к нам погостить на дачу; тут мне вздумалось показать им свое удальство и похвастать, как я ловко умею грести: я пригласил их кататься на нашей лодке. Помню, что день был праздничный; отец и мать были заняты гостями, а мы, тотчас после обеда, взяли весла и побежали на берега Черной речки; тут у плота была привязана наша лодка; братья сели в нее, а я хотел отпихнуть лодку от плота, но руки у меня сорвались, я бултыхнулся в реку и пошел, как ключ, ко дну. Я чувствовал, как стал уже захлебываться… но, вероятно, на крик моих братьев прибежал крестьянин Егор, хозяин нашей дачи, схватил меня за волосы и вытащил на плот. Меня потихоньку, чтоб не пугать домашних, принесли в нашу комнату и переодели. Мать и отец узнали об этом происшествии уже полчаса спустя. Добрый Егор, разумеется, был награжден, меня пожурили и уложили в постель, напоив бузиной с ромом, из опасения, чтоб я не простудился; но, слава Богу, никаких дурных последствий со мной не было. После этой катастрофы, Егор сделался моим приятелем, а противная Черная речка непримиримым врагом. К тому же мне строго было наказано не распоряжаться вперед нашей флотилией.

Благодаря превосходному лету, матушка совершенно выздоровела и в половине августа мы начали собираться в город, что, конечно, нам с сестрой было очень неприятно. Мы переехали с дачи на новую квартиру: в Офицерскую улицу, в дом купца Голлидея; этот дом тогда дирекция наняла для помещения артистов русской труппы, конторы театральной и нотной конторы; тут же жили некоторые чиновники театрального ведомства, а внизу помещалась типография Похорского, который печатал афиши и был издателем многих театральных пьес. Во флигеле, который выходил на Екатерининский канал, была репетиционная зала. В верхнем этаже, выходившем во двор, были помещены хористы, или, как их тогда называли Нарышкинские певчие, которые были приобретены театральной дирекцией от обер-егермейстера Дмитрия Львовича Нарышкина; их было человек тридцать: из этого хора иные в последствии поступили в труппу императорских артистов; так, например, тенор Шувалов, с прекрасным голосом, некоторое время певал первые партии в операх, но постоянно смешил публику своею неловкостью и неуклюжей фигурой; потом Байков, порядочный бас, но плохой актер; Семихатов и Петренко; первый играл маленькие роли, а второй занимал должность суфлера в операх и водевилях. Нижний этаж этого дома с давних пор занят был трактиром, известным под названием Hotel du Nord, который и доднесь существует там, под тем же названием; этот трактир в ту пору был любимым сходбищем комиссариатских чиновников и некоторых тогдашних актеров. Для холостых актеров, не державших своей кухни, подобное заведение было очень сподручно и удобно: но для женатых, любивших иногда кутнуть или пощелкать на биллиарде, этот Отель-дю-Норд был яблоком раздора с их дражайшими половинами, которые сильно роптали на это неприятное соседство, отвлекавшее мужей их от домашнего очага.

Наша квартира приходилась на Офицерскую улицу, против тогдашнего Мариинского института, куда, бывало, каждую неделю езжала вдовствующая императрица Мария Феодоровна, в шестерке цугом, с двумя гусарами на запятках.

Наша квартира была довольно тесновата, по многочисленности семейства; однакож мы в ней кое-как разместились. Брат мой Владимир продолжал учиться во второй гимназии, куда и меня начали приготовлять, и месяца через два я поступил в гимназию вольноприходящим, т. е. ходил туда ежедневно в 7 часов утра и в 6 часов возвращался, вместе с братом, домой; нам обыкновенно давали несколько денег на завтрак, который состоял из ситного хлеба с маслом или с колбасой; по возвращении домой мы уже обедали… Я был в гимназии года полтора; ничего особенного не могу я припомнить о тогдашней моей жизни. Один только раз я был оставлен там ночевать, но не за леность, а за то, что громко разговаривал в классе. У подвергавшихся аресту обыкновенно отбирали тогда фуражки и шинели, а у иных, которые пользовались репутацией удалых, снимали сапоги. Тут, как бы иной шалун ни был легок на ногу, мудрено было дать тягу. Министром просвещения тогда был гр. Разумовский, попечителем округа Сергей Семенович Уваров, а инспектором Миттендорф. В 1816 году отец и мать мои заблагорассудили отдать меня в Театральное училище. Итак, судьба спасла меня от горемычной труженической жизни чиновника и сделала впоследствии актером. Если бы можно было начать снова мою юношескую жизнь, я бы не задумался выбрать то же поприще, по которому прохожу более 50 лет.

В то время, в начале 1816 года, был директором театров Александр Львович Нарышкин, вице-директором кн. Тюфякин, который вскоре и заступил его место. Отец мой подал просьбу Нарышкину и меня вскоре приняли в Театральное училище на казенное содержание. Театральное училище помещалось тогда в казенном доме на Екатерининском канале и выходило другой стороной на Офицерскую улицу, почти рядом с домом Голлидея.

Глава III

Устройство училища. — Инспектор Рахманов. — Артистические супружества. — Классы балетмейстера Дидло. — Его обхождение с учениками. — Перестройка театрального училища. — Карусель в Павловске 6-го июня 1816 года.

Театральная школа того времени не отличалась особенным благоустройством и порядком, да и денежные средства ее были далеко не те, какие она имела впоследствии, но, несмотря на то, почти ежегодно выходили из училища люди талантливые. Казалось бы: отчего же это так? Не оттого-ли, что тогда было вообще более любви к своему искусству, больше честного труда и соревнования. Бывало, когда старый заслуженный артист похвалит воспитанника, тот, конечно, считал лучшею себе наградою. Да, молодежь того времени была несколько скромнее нынешней. Правда, и тогда, как впоследствии, начальство отдавало преимущество балетной части перед другими сценическими занятиями, но нельзя сказать, чтобы тогда при театре все шло вверх ногами… Полный комплект воспитывающихся был тогда 120 человек обоего пола. Воспитанницы помещались в 3-м, — а воспитанники во 2-м этаже.

Помню я, как матушка благословила — меня образом, при расставании с нею, и отец привел меня, с узелком, в школу; как обступили меня мои сверстники, будущие товарищи, и осыпали расспросами. Пока отец был у инспектора Рахманова, у меня тотчас же нашлись друзья-скороспелки, которые поглядывали на мой узелок с разными гостинцами. У друзей на этот счет собачье чутье: не даром же и собаку изображают эмблемой дружбы. Но так как время тогда было предобеденное, то не мудрено, что будущие мои друзья были сами голодны, как собаки.

Когда я простился с отцом и он едва успел выйти на улицу, как меня чуть не на руках понесли мои товарищи в залу. Разумеется, от моего узелка остался один платок и я должен был раздать весь мой запас моим будущим друзьям.

Вскоре позвал меня к себе старик Рахманов, погладил меня по голове и дал родительское наставление, чтоб я не шалил, учился хорошенько, и прочее. Он был необыкновенной тучности, от которой, по временам, пыхтел и отдувался[5]. Позвонили к обеду; все построились попарно и дядька, исправляющий должность гувернера, повел нас к столу наверх, в 3-й этаж, через сени. Тогда воспитанники и воспитанницы обедали вместе, в одной длинной зале.

Лицо нового воспитанника, разумеется, не могло не обратить внимания девиц; они начали перешептываться и кивать на меня, привставали и глядели в ту сторону, где я поместился; все это сильно меня конфузило и я за столом сидел как вареный рак и боялся взглянуть на женскую половину. Рахманов, во время обеда, всегда ходил вдоль залы, заложа руки за спину. Этот патриархальный обычай того времени — сходиться двум полам за трапезой, конечно, не безгрешен: иным взрослым воспитанникам и воспитанницам было лет около двадцати, стало быть, дело не могло обойтись без нежной обоюдной склонности. Тут, может быть, не одна пара, зевая на предмет своей страстишки, проносила ложку мимо рта и бывала зачастую не в своей тарелке. Передать любовную записочку тут, конечно, был удобный случай… но к чему? На репетициях и в спектаклях воспитывающиеся почти ежедневно сходились и могли лично объясняться, стало быть, не зачем было убыточиться на бумагу. К чести того времени я должен сказать, что не помню ни одного случая, который мог-бы занести в скандалезную хронику. Видно, чем более строгости, тем чаще бывают и проступки… увы! и монастырские стены не ограждают от них…

Это сближение молодых людей с самой юности имело отчасти и хорошую свою сторону: оно давало возможность узнавать короче нравственные качества друг друга. Чтобы узнать человека, говорят, надобно съесть с ним три пуда соли; тут, конечно, во время своего воспитания им удавалось изведать на опыте эту пословицу, и в то патриархальное время в нашем закулисном мире много составлялось удачных и, более или менее, счастливых союзов. Вместе учились, вместе молились в церкви, чуть не из одной чашки ели; как же тут не узнать человека… Тут уж маски не наденешь, все на лицо. Другие времена, другие правы. Согласен, что современное просвещение не может допустит такое рискованное сближение двух полов, но я говорю о нашем допотопном времени, т. е. за 16 лет до наводнения.

Нынче редко услышишь, чтобы воспитанник и воспитанница, по выходе из театрального училища, соединились законным браком, но тогда это дело было почти обычное. Выбор подруги жизни из своего круга имеет важное влияние на судьбу сценического артиста. Тут жена помощница мужу не по одним хозяйственным занятиям. Если который нибудь из них имеет более таланта, в таком случае, он, или она, может дать добрый, умный совет, откровенно указать на недостатки и ошибки другого; если же дарования их равносильны, тут соревнование может служить им еще к большим успехам и развитию своих способностей. Но если артист изберет жену из другой среды, их взгляды, воспитание и положение в обществе производят разноголосицу в супружеской гармонии. Предположим, например, что муж — чиновник, а жена актриса, певица или танцорка; ежедневные их занятия по службе постоянно разделяют чету: муж поутру в департаменте, жена — на репетиции; вечером муж остается работать дома, а жена отправляется в спектакль и они постоянно бывают разлучены… И много бы можно было привести примеров неудобства подобных браков. Конечно, пример не доказательство и нет правила без исключения. Случается и так: у мужа артиста большой талант, а у жены никакого, или наоборот: жена — знаменитая артистка, а муж — совершенная бездарность, тут дирекция или даже антрепренер, из уважения или снисхождении к одному, поневоле терпит на службе другого, хотя и в ущерб своим выгодам. Таковых супружеств случалось мне знать не на одном нашем русском театре. Но обратимся к первой поре поступления моего в Театральное училище.

Я поступил вначале в танцевальный класс балетмейстера Дидло; но до тех пор, пока этот верховный жрец хореографического искусства обратит свое внимание на неофита, следовало ему пройти элементарную подготовку под ферулой одного из старших воспитанников. Не изгладились из моей памяти и теперь еще эти зимние утренники: разбудят нас, бывало, спозаранку, часов в шесть, и изволь, натощак, отправляться в холодную танцевальную залу расправлять со сна свои косточки: становишься у длинных деревянных шестов, приделанных к четырем стенам, и, держась за них, откалываешь свои обычные батманы, ронджамбы и прочие балетные хитрости. На конце огромной залы мелькает сальная свечка; взглянешь в окно — тьма кромешная: кое-где на улице виднеется тусклый фонарь, а в зале раздается мерный стук палки репетитора и в такт ей отвечают два или три десятка ног будущих фигурантов… Бывало, сон клонит и, держась за палку, задремлешь, как петух на нашесте, но неусыпный репетитор взбодрит тебя толчком под бок, и послушная нога начнет опять, как ветряная мельница, отмахивать свою обычную работу… Но вот наступило утро. В 11 часов какой-то дребезжащий стук экипажа вдруг раздался под воротами… «M-r Дидло! Дидло приехал!» закричало все народонаселение Театрального училища. Сам олимпийский громовержец не мог бы нагнать большого страха на слабых смертных своим появлением!.. Дверь с шумом растворяется и, в шляпе на затылке, в шинели, спущенной с плеч, входит грозный балетмейстер…

При одном взгляде на него, у учеников и учениц душа уходила в пятки и дрожь пробегала по всему телу. Все вытянулись в струнку, поклонились ему и старший класс отправился за ним в учебную залу. Я со прахом смотрел в щелку из дверей. Вдруг раздается крик: «Новенькие! ступайте к г. Дидло!» (новенькими назывались новобранцы, поступившие в школу). Нас было человек пять, которых следовало представить ему на смотр… Мы со страхом и трепетом подошли, поклонились ему и стали в шеренгу; дошла очередь и до меня: ему назвали мою фамилию. Отец и мать мои были, конечно, ему известны и он милостиво потрепал меня по щеке, перещупал бока, коленки, осмотрел ноги, плечи и нашел, что я хорошо сложен для танцора. Грозному балетмейстеру подали его длинную палку, тяжеловесный жезл его деспотизма; мы новички, стали к сторонке и Дидло начал свой обычный класс. Тут я увидел воочию, как он был легок на ногу и как тяжел на руку. В ком больше находил он способностей, на того больше обращал и внимания и щедрее наделял колотушками. Синяки часто служили знаками отличия будущих танцоров. Малейшая неловкость или непонятливость сопровождалась тычком, пинком пли пощечиной.

В числе любимых его учеников в то время были Гольц, Строганов, Артемьев и маленький Шелехов; с ними вместе учился и единородный его сын, Карл Дидло, который готовился тогда к дебюту. Бедному Карлуше также не было ни потачки, ни снисхождения; он подвергался одинаковой участи со всеми. Неукротимый отец, как новый Брут, в минуту гнева, готов был бросить в руки ликторов свое единственное детище!.. Сына, разумеется, он любил и желал сделать из него отличного танцора, чего и достиг со временем. Карл Дидло с большим успехом дебютировал, и года три или четыре занимал первое амплуа в балете, но впоследствии слабость здоровья не позволила ему продолжать избранную им карьеру и он потом поступил куда-то переводчиком, в гражданскую службу. Первый танцевальный класс, который довелось мне видеть, нагнал на меня панический страх и открывал мне незавидную перспективу…

* * *

В ту пору, когда я поступил в школу, внутреннее ее устройство было крайне тесно и неудобно. Домашняя наша церковь во имя Св. Троицы помещалась в третьем этаже, на Офицерскую улицу, и воспитанники обыкновенно туда, отправлялись через весь третий этаж, где жили воспитанницы, проходили через их дортуары и потом надобно было пройти стеклянную, холодную галерею. Лазарету было отведено место в 4-м этаже, в низких, темных комнатах, разделенных на две половины: одну занимали воспитанницы, другую воспитанники; дверь была заперта на ключ и отпиралась только при визитации доктора. Здесь не липшим считаю заметить, что смертные случаи в нашем училище были чрезвычайно редки; их было всего три или четыре в продолжении девятилетнего моего пребывания в школе. Разумеется, этого обстоятельства нельзя отнести ни к особенной заботливости начальства об нашем здравии, инк искусству тогдашних эскулапов: это, конечно, была счастливая случайность. Покойника обыкновенно тогда выносили в нашу церковь и тут всегда находились охотники читать псалтырь по усопшем товарище. Двое или трое, а иногда и более, поочередно читали у гроба и днем, и ночью.

Театральное начальство давно уже хлопотало о капитальной переделке школы, но, за недостатком денежных средств, исполнение этого благого намерения отлагалось на неопределенное время, наконец, в 1822 году, граф Милорадович исходатайствовал у императора Александра Павловича значительную сумму на этот предмет, и, в начале мая, мы все были перемещены в маскарадные залы Большого театра. Воспитанники заняли одну половину, воспитанницы — другую.

Месяца четыре продолжалась переделка нашей школы. Тогда я уже дебютировал и играл довольно часто. Участвующим в тогдашних спектаклях было очень удобно: бывало, принесут костюмы нам в спальню и мы, одевшись отправлялись прямо на сцену. В сентябре окончили перестройку школы и мы переселились туда. Мы не узнали прежнего своего пепелища: везде было чисто, просторно и удобно. Церковь возобновлена была даже с некоторою роскошью: потолок был устроен сводом и поднят аршина на полтора; иконостас, местные образа и вся церковная утварь — новые; лазарет перемещен и устроен приличным образом; постоянный театр, которого до того времени у нас никогда не было, помещался в особом флигеле; спальни, кухни, комнаты для прислуги — все это было переиначено к лучшему. Сообщение с церковью устроено так, что нам не нужно было ходить через женскую половину; одним словом, реставрация нашей запущенной школы была вполне удовлетворительна.

В 1816 году, я помню знаменитый (как тогда называли) карусель, который был дан в Павловске, по случаю приезда в Петербург принца Оранского, нареченного жениха великой княжны Анны Павловны.

Императрица Мария Феодоровна, августейшая хозяйка Павловска, была главною распорядительницею итого великолепного праздника. Балетмейстеры, Дидло и Огюст, сочинили разнохарактерные танцы и пляски и устраивали группы. Драматическая, оперная, балетная труппы, хористы, воспитанники и воспитанницы были отправлены в Павловск. Тогда, разумеется, железных дорог нигде еще не было и мы целым караваном отправились туда в казенных каретах, линейках и фургонах. По приезде в Павловск, школу поместили в театре: там мы обедали, ужинали и ночевали. На сцене разместились воспитанницы, а воспитанники легли вповалку в зрительной зале, кто в ложах, кто в креслах, или на скамейках. Передняя занавесь разделяла нас во время ночи. Это тоже довольно патриархально. Поутру повели нас на репетицию. Местом действия этого каруселя был известный «Розовый Павильон». Тут был представлен праздник в стане союзных войск. Военные разных наций группировались на огромном пространстве перед павильоном; вдали виднелись лагерные палатки, знамена и разноцветные флаги, а последняя декорация, рисованная знаменитым живописцем Гонзаго, представляла швейцарские дома, холмы и горы. У всех военных были перевязи на правой руке; тут наши костюмированные артисты были перемешаны с победоносной гвардией, незадолго до этого воротившейся из славного своего похода.

Праздник (6-го июня) начался в 8 часов, до заката солнца, которое освещало великолепно эту картину. Над балконом Розового Павильона был сделан красивый шатер, под которым помещался император с царственной своей семьей; принц Оранский, иностранные гости, посланники и весь двор. В дивертисменте участвовали певицы Сандунова и Семенова; они обе пели русские песни; первая мастерски их исполняла, вторая блистала в то время своей необыкновенной красотой и грацией. Знаменитый наш певец Василий Михайлович Самойлов пел куплеты, сочиненные на этот торжественный случай. К сожалению, об этом замечательном празднике я не могу дать теперь подробного отчета, хотя лично в нем и участвовал: место, назначенное нашему кадрилю, было довольно отдаленно от главного места действия; к тому-же я сам был очарован великолепным зрелищем, не видав до того времени, ничего подобного.

Когда смерклось, по всему саду зажгли иллюминацию, в некоторых местах устроены были транспаранты с вензелями императора и принца Оранского. В той стороне, где помещался лагерь, запылали костры, военные оркестры и полковые песенники расставлены были по аллеям. Император с высоконареченными женихом и невестой и с всей царской фамилией катались на линейках по всему саду. Шумный, веселый праздник не прерывался до восхода солнца. Тихая, теплая ночь довершала очарование этого оригинального, торжественного праздника.

Глава IV

Дидло. — Мой полет и счастливая неудача. — Балет Ацис и Галатея. — Палочная расправа. — Сбитенщик. — Шалости гвардейцев. — Заметка об артистическом призвании. — Первая встреча с Пушкиным. — Фигурант Дембровский. — А. С. Яковлев. — Дебют Толстякова.

Прошло уже несколько месяцев со дня поступления моего в театральное училище, и я из приготовительного (танцевального) класса перешел в класс балетмейстера Дидло. Этот знаменитый хореограф был тогда в полном блеске своего таланта и монополия его деспотически распоряжалась в театральном мире. Воспитывающиеся обоего пола, все без исключения, обязаны были непременно учиться танцевать, хотя бы имели страсть и способности к другим сценическим искусствам. Конечно, для будущих актеров, и актрис, певцов и певиц — это дело не бесполезное: танцевальной гимнастикой приобретается сценическая ловкость; музыкантам же, разумеется, танцы вовсе ненужны, но для балетной обстановки Дидло необходима была бесчисленная масса корифеев, фигурантов, фигуранток и статистов — и все это плясало по его дудке, не говоря щи слова, начиная с самого начальства. Личность Дидло была очень оригинальна: он был среднего роста, худощавый, рябой, с небольшой лысиной; длинный горбатый нос, серые, быстрые глаза, острый подбородок; вообще вся его наружность была не больно красива… Высокие, туго-накрахмаленные воротнички рубашки закрывали в половину его костлявые щеки. Он постоянно был в каком-то неестественном движении, точно в его жилах была ртуть, вместо крови. Голова его беспрестанно была занята сочинением какого-нибудь pas, или сюжетом нового балета, и потому подвижное его лицо ежеминутно изменилось, а всю его фигуру то и дело подергивало; ноги держал он необыкновенно выворотно, и имел забавную привычку одну из них каждую минуту то поднимать, то отбрасывать в сторону… Эту штуку он выкидывал даже ходя по улице, точно он страдал пляскою св. Вита. Кто видел его в первый раз, мог бы, конечно, принять его за помешанного, до того все его движения были странны, дики и угловаты. Вообще этот замечательный человек был фанатик своего искусства и все свое время посвящал на беспрерывные, неутомимые занятия.

Первый балет, который он начал приготовлять при мне, был: «Ацис и Галатея». Его давали в Малом театре (Большой театр тогда еще не был возобновлен после пожара) 30-го августа 1816 года, в день тезоименитства императора Александра I. Мне назначено было изображать Меркурия и спускаться с самого верха… Честь довольно высокая, но не менее опасная. Помню я, как моя покойная матушка, узнав об этой воздушной экспедиции, пришла в неописанный ужас!.. Она боялась, чтоб я не сорвался со своего полета, или чтоб меня не ушибли… На генеральной репетиции меня, раба Божия, нарядили в полный костюм мифологического Меркурия; под туникой был у меня корсет с толстым крючком на спине; к этому крючку прицеплялись проволоки, на которых я должен был повиснуть; на голове была голубая шляпа с белыми крылышками, такие же крылышки были и на ногах; в руку дали мне золотой кадуцей и я приготовлялся к своему заоблачному путешествию…

Душа бедного Меркурия уходила в пятки и посланник богов, конечно, желал бы в ту минуту лучше провалиться сквозь землю (т. е. под пол), чем лететь на небеса… Но судьба отвратила от меня эту напасть… Я уж был повешен на крючок, меня подняли от полу аршина на три, как вдруг что-то на верху запищало, и Меркурий ни с места!.. Стоп машина! Она испортилась… Машинист Тибо полез на колосники (так называется верхний отдел сцены), суетился и кричал наверху, Дидло бесновался внизу, а я между ними висел, как баран, или как несчастная жертва, обреченная на заклание!.. Не помню, сколько времени я провисел между небом и землей, но наконец меня сняли с крючка, велели раздеться и сказали мне, что этого эффектного полета вовсе не будет.

Языческий Меркурий бросил свой кадуцей и, сняв шляпу, перекрестился обеими руками! Вместо неба потом я попал в воду; мне приказано было одеться тритоном подвязали мне чешуйчатый рыбий хвост, надели на голову зеленый длинноволосый парик и поместили меня на заднем плане, в далеком море, в свиту Нептуна. Новая моя роль была и покойна и не опасна; мне тут было, как говорится, море по колено и в буквальном, и в аллегорическом смысле. На генеральных репетициях новых своих балетов, Дидло всегда бывал неприступен и доходил зачатую до совершенного исступления. Малейшая ошибка или неисправность приводили его в бешенство; он рвал на себе волосы, бросал свою толстую палку и кричал неистовым голосом. К концу репетиции пот лил с него градом и он уже совершенно изнемогал и терял голос. Горе тому, кто подвертывался к нему в этот роковой вечер! Тут он себя не помнил и готов был прибить встречного и поперечного, особенно последнего, если бы тот осмеливался ему в чем-нибудь поперечить. Вспыльчивый сангвиник, он был неукротим в минуту досады; даже его единородный сын Карл Дидло (очень хороший танцовщик) не избегал заушений, колотушек, щипков и тому подобных родительских внушений…

В то время в Малом театре уборные воспитанников помещались довольно далеко от сцены, так что мы, одетые в свои костюмы, должны было проходить на сцену по театральному коридору, наполненному публикой. Помню я забавный эффект, когда мы, наряженные тритонами, в зеленых париках, с рыбьими хвостами, проходили однажды мимо почтеннейшей публики, и как иные шутники дергали нас за эти хвосты, другие стаскивали наши парики и потешались над нашим рыбьим безмолвием; а нам ничего больше не оставалось, как, подобрав свои хвосты, бежать сломя голову от этих любезных шуток почтенной публики.

Балет «Ацис и Галатея» имел в то время большой успех; прекрасная музыка для него была сочинена капельмейстером Антонолини. Ациса представляла Новицкая, первая танцовщица; Галатею — Истомина (та самая, о которой так поэтично отзывается Пушкин в I главе «Евгения Онегина»). Она дебютировала этою ролью; трехглавого Полифема изображал танцовщик и балетмейстер Огюст (Пуаро). Все они давно уже в Царстве теней, но тогда были полные жизни и в полном цвете своего таланта.

Постановка каждого нового балета составляла эпоху в театральном балетном мире. Месяца два или три происходили ежедневные репетиции, поутру и вечером, и, разумеется, в это время все наши словесные классы в училище умолкали; ноги и руки отдавались в полное распоряжение балетмейстера, а головы должны были думать только о том, что он приказывал.

Прошел год, я продолжал учиться у Дидло, который обещал моему отцу сделать из меня… первоклассного фигуранта! Щелчки, пинки и прочие удовольствия, которые я получал от него, доказывали, что он прилежно мною занимался и хотел сдержать свое обещание.

Однажды, во время класса, он заставил меня делать pas, называемое технически тан-леве назад, На мою беду, все что-то не клеилось. Дидло выходил из терпения, бранил и трепал меня беспощадно, заставлял несколько раз повторять это проклятое тан-леве, но дело не ладилось. Грозно стуча своей толстой палкой, он энергически наступал на меня, а я, танцуя, подавался назад, и наконец, когда мы оба с ним находились посреди залы, на потолке которой висела тогда хрустальная люстра, он размахнулся своей палкой и разбил люстру в дребезги. Толстые куски хрусталя упали на его лысую голову и до крови ее рассекли!

Тут окончательно он взбесился, ударил меня раза два или три и выгнал из класса! Легко вообразить себе, какого шуму наделала у нас эта кровавая катастрофа! Что меня прибил Дидло, разумеется, это дело неважное, а как я смел довести его до того, что он разбил люстру на свою голову — вот где преступление! Инспектор школы (отставной актер Рахманов) приказал мне, после класса, просить прощения у моего учителя. К чести Дидло надо сказать, что при необыкновенной своей вспыльчивости он не был злопамятен, и когда я подошел к нему и со слезами начал у него просит извинения, он погладил меня по голове и дал мне только наставление, чтоб впредь я был прилежнее, я главное не подводил бы его под люстру. Это происшествие оставило на несколько дней у него красные пятна на лысине, а у меня синяки, на каком месте, не помню. Я тоже незлопамятен.

Иногда добряк Рахманов вступался за нас, горемык, и говаривал Дидло: «Ты, мусье Дидло, пожалуйста, сам-то их не бей, а скажи лучше мне, кто у тебя проштрафится, так я его после накажу; а то, что же хорошего? Искалечишь мальчишку, куда он потом годится?» Но, увы! вся эта добродушная логика не имела никакого влияния на самоуправство деспота-балетмейстера.

В описываемое мною время ходил постоянно к нам на репетиции и в спектакли сбитенщик, и как же был счастлив тот из нас, у кого была в кармане гривна на это наслаждение, особенно в зимнюю пору. Грех сказать, чтоб у меня всегда водились деньжонки, и мне случалось иногда облизываться, глядя на наслаждение моих товарищей; в долг же мальчишкам жестокий сбитенщик не верил.

Однажды, во время репетиций вышеупомянутого балета «Ацис и Галатея» пришел к нам другой сбитенщик, который произвел необыкновенный эффект в нашем закулисном муравейнике; он был очень высокого роста, с черной бородой и в нахлобученной шапке; в баклаге у этого сбитенщика был не сбитень, а отличный шоколад; кулек же его, вместо обыкновенных сухарей и булок, был наполнен конфетами, брюшками и бисквитами, но что всего удивительнее, он потчевал всех даром! Эта новость, разумеется, быстро разошлась между нами. Благодетельного сбитенщика все обступили и рот разинули от удивления.

За кулисами, где обыкновенно помещался прежний наш сбитенщик, было всегда довольно темно и потому мудрено было рассмотреть это новое лицо. Когда я подошел к нему, около него составился тесный кружок воспитанниц, которые слетелись как мухи к меду; само собою разумеется, что вся его баклага и кулек быстро опустели; на мою долю досталась одна конфета, а шоколаду я и не понюхал. Эта курьезная новость дошла, наконец, и до старика Рахманова; он был тертый калач, и тотчас смекнул, что тут дело не ладно.

Едва только его тучная фигура появилась на место нашего бражничанья, как все бросились, с криком и визгом, врассыпную. Сам же сбитенщик побросал на пол баклагу, кулек и стаканы и убежал опрометью из театра. В чем же заключалась эта закулисная комедия? Сбитенщиком нарядился поручик лейб-гвардии уланского полка Якубович (впоследствии известный декабрист). Он тогда, ухаживал за воспитанницей Дюмон (которая потом вышла замуж за актера Ефремова) и пришел на репетицию, чтоб передать ей любовную записку. Этот Якубович в молодости был отчаянный кутила и дуэлист.

По возвращении из славного похода в Париж, гвардейские офицеры того времени были большие повесы вообще, а уланы в особенности, и в скандалезную хронику Петербурга, вероятно, вписано много гвардейских шалостей и удалых похождений.

Помню я, как рассказывали в то старое доброе время один забавный анекдот: однажды ночью, после веселого ужина, разгульная компания офицеров разбрелась потешаться по Невскому проспекту, и в продолжение ночи эти шутники переменили несколько вывесок над лавками и магазинами. Поутру, у булочника оказалась вывеска колбасника; над мясной лавкой — красовалась вывеска французской модистки; над трактиром была вывеска с аптеки; над аптекой — грабового мастера и так далее. Нынче конечно, подобные проказы немыслимы, но в ту пору не было ночного полицейского надзора и инвалидные будочники невозмутимо дремали у своих старозаветных будок.

Шалость Якубовича, кажется, не была доведена до Государя, и он за свой маскарад поплатился только пустой баклагой, разбитыми стаканами и расходом на закулисное угощение.

Во всех балетах того времени я участвовал в кордебалетной толкотне. На моей памяти Дидло сочинил и поставил: «Зефира и Флору», «Тезея и Ариадну», «Молодую молочницу», «Венгерскую хижину», «Рауля де-Креки», «Кору и Алонзо», «Калифа багдадского», «Хензи и Тао», «Тень Либаса» и много других. Вообще он ставил тогда по два, а иногда и по три новых балета в год. Деятельность этого необыкновенного хореографа была изумительна. Он, буквально, целые дни вплоть до ночи посвящал своим беспрерывным занятиям. Ежедневно, по окончании классов в училище, он сочинял или пантомимы, или танцы для нового балета; передавал свои идеи композиторам музыки и машинистам, составлял рисунки декорациям, костюмам и даже бутафорным вещам. Он был человек очень просвещенный, начитанный, и художник, вполне преданный своему искусству. Не легко было, подчас, совладать с ним и композиторам музыки для его балетов; тут бывали у них вечные столкновения, споры, и бедному маэстро приходилось по несколько раз переделывать, перекраивать, переиначивать свои произведения. Каждая репетиция нового балета с полным оркестром не обходилась без истории, и Дидло, зачастую, из одной лишней такты готов был разыграть страшную фугу! Кончалось иногда тем, что разобиженный композитор махнет рукой и убежит из театра.

Года через полтора после моего поступления в школу, определен был туда же Николай Дюр (впоследствии известный актер); он был моложе меня двумя годами и я, как опытный уже воспитанник, помогал ему добрыми советами и сделался его искренним приятелем. Дюр с детства готовился быть танцором, и действительно имел большие способности. Вскоре Дидло особенно им занялся и, конечно, жестоко его бил и мучил. Много было потрачено с обеих сторон и трудов, и времени совершенно бесполезно; вместо танцора он сделался прекрасным актером и комическим певцом.

Вообще, определить в детских годах направление таланта, или способностей, почти невозможно. Так, например, Сосницкий — тоже готовился быть танцором и уже занимал роли в балетах; потом, года за два до выпуска из школы, занялся механикой и хотел сделаться машинистом; но князь Шаховской, который тогда был член репертуарной части и учитель декламации, указал ему другое поприще, вытащил его из-за кулис на сцену, и Сосницкий сделался первоклассным актером. С Мартыновым была та же история: мальчиком он учился живописи у декоратора Каноппи, растирал ему краски, и конечно бы стушевался в его мастерской, если бы его также не надоумили попробовать счастья на другом поприще. Иногда случается и наоборот: в ребенке как-будто ясно виден зародыш драматического таланта, а потом из него выйдет косолапый фигурант, или безголосный хорист. В мое время, например, славилась воспитанница Плотникова, которая в детстве была развита не по годам, но с летами талант начал пропадать, и, войдя в совершенный возраст, она сделалась положительною бездарностью и затерялась в толпе хористок.

Еще у нас в то время был воспитанник Кондратий Дембровский (или Кондра, как его выставляли тогда на афишах), который также в детстве обещал сделаться замечательным танцором; но малый рост и некрасивая наружность преобразили его в ничтожного фигуранта.

Однажды мы в длинном фургоне (называемом линией, форма которой и теперь еще не исчезла) возвращались с репетиции. Тогда против Большого театра жил некто камер-юнкер Никита Всеволодович Всеволожский, которого Дембровский учил танцевать. Это было весною, кажется, в 1818 году. Когда поровнялся наш фургон с окном, на котором тогда сидел Всеволожский и еще кто-то с плоским, приплюснутым носом, большими губами и с смуглым лицом мулата — Дембровский высунулся из окна нашего фургона и начал им усердно кланяться. Мулат снял с себя парик, стал им махать над своей головой и кричать что-то Дембровскому. Этот фарс нас всех рассмешила. Я спросил Дембровского: «Кто этот господин?» и он отвечал мне, что это сочинитель Пушкин, который тогда только-что начинал входить в известность, по издании первой своей поэмы: «Руслан и Людмила». Тут же Дембровский прибавил, что, после жестокой горячки, Пушкину выбрили голову и что-де, на днях, он написал на этот случай стихи, которые Дембровский прочел нам наизусть:

Я ускользнул от Эскулапа,

Худой, обритый, но живой!

Его мучительная лапа.

Не тяготеет надо мной!.. и проч.

Вот случай, когда мне в первый раз довелось увидеть нашего поэта. Дембровский сам пописывал кое-какие стишки и был страстный поклонник Пушкина; он, бывало, приносил к нам в школу рукописные его эпиграммы, экспромты и послания. Как-то раз, после веселого обеда у Всеволожского, Пушкин вызвал Дембровского написать на него эпиграмму. Эпиграмму на Пушкина!!! Гигант вызвал карлика на борьбу с собою. Разумеется, бедный фигурант долго отговаривался от этой опасной чести, но наконец рискнул и написал какую-то пошлость. Пушкин не задумался ответит ему и отпустил, в свою очередь, на Дембровского такую эпиграмму, которая его, беднягу, совершенно уничтожила.

Сколько мне помнится, в эпиграмме Дембровского было сказано что-то о некрасивой физиономии Пушкина, и вот что отвечал ему Пушкин:

Когда смотрюсь я в зеркала,

То вижу, кажется, Эзопа,

Но стань Дембровский у стекла…

Остальное неудобно для печати.

Теперь я поведу речь о знаменитом актере, который долго, как солнце, блистал на театральном горизонте, но в это время был уже на закате своего славного поприща. Я хочу сказать об Алексее Семеновиче Яковлеве. Это, действительно, был необыкновенный артист; умный, добрый и честный человек; но, к несчастью, русская широкая его натура была слишком восприимчива и неудержима, и он, с молодых лет, предался грустной слабости, которая так обыкновенна в русском человеке и которая часто заставляет его преждевременно зарывать свой талант в землю! Много много на святой Руси погибло гениальных людей от невоздержанности и разгульной жизни! Ни светлый ум, ни воспитание, ни доброе и благородное сердце, ничто не в состоянии их удержать от пагубного увлечения! К числу таких жертв принадлежит и Яковлев. По словам моего покойного отца, эта несчастная страсть появилась у Яковлева после первой его поездки в Москву (кажется в 1805 или 1806 году); там попал он в общество богатых и разгульных купцов, которые были в упоительном восторге от прежнего своего собрата (Яковлев был из купеческого звания); они задавали чуть не ежедневно в честь своего гостя обеды, пирушки и попойки, и положительно споили своего любимца!

Купеческие симпатии к артистам всегда имеют такие грустные последствия. Не один Яковлев, на моей памяти, сделался жертвою этих ценителей искусства.

Несчастная страсть к вину довела бедного Яковлева впоследствии до белой горячки, и однажды (именно 24 октября 1813 года) в припадке этой болезни, он перерезал бритвой себе горло; но вовремя поданная ему помощь спасла его от явной смерти; рану немедленно зашили и приняты были самые старательные меры для его излечения.

Эта грустная катастрофа, в тот же день, сделалась известна всему Петербургу. Все классы общества были проникнуты горячим участием и соболезнованиями к своему любимому артисту. Старшие воспитанники театрального училища, днем и ночью, поочередно дежурили у него на квартире в продолжении шести недель, и я помню, по рассказам моего отца, что когда, по выздоровлении, Яковлев вышел в первый раз на сцену (декабря 2-го того-же года) в роли Ярба (в трагедии Дидона, соч. Княжнина), то восторг публики дошел до исступления; театральная зала дрожала от рукоплесканий и в продолжении нескольких минут ему невозможно было начать своей роли. Наконец крики и рукоплескания умолкли; все с напряженным нетерпением ждали услышать снова знакомые звуки голоса своего любимца. Он силился произнести первый стих — и не мог. Растроганный до глубины души артист, может быть, в эту торжественную минуту вполне сознавал свою вину. Голос его оборвался, крупные слезы покатились по его щекам и он безмолвно опустил голову. Снова раздались рукоплескания и крики, и наконец, кое-как собравшись с силами, он начал свою роль.

В этот вечер, по словам его современников, он превзошел себя, а восторг публики был беспределен.

Рода два или три после этого происшествия, он, говорят, отстал от своей несчастной слабости и усердно нанялся своим искусством. Но, увы! широкая русская натура снова взяла свое, и закат его блистательного поприща, зачастую был отуманен губительным пороком.

Он умер 3 ноября 1817 года. На его надгробном памятнике написано:

«Завистников — имел; соперников — не знал»!

Эпитафия красива и звучна. Но кто же теперь поверит этой восторженной аттестации? Да, надо признаться, что очень непрочна и мимолетна репутация сценических артистов. Что может быть при жизни заманчивее, приятнее, лестнее славы артиста?.. Тут же, в минуту своего труда, он подучает и награду. Каждая новая, с успехом сыгранная им роль увеличивает его славу; он ходит по цветам, его венчают лаврами; он осыпан ласками восторженной публики; его слух оглушен громом рукоплесканий и криком одобрения, — но все это эфемерная награда! Что же после себя оставляет великий артист?.. Ровно ничего! Художник, живописец, ваятель, архитектор, музыкальный композитор — все они передают на суд потомства свои произведения, по которым оно может оценить их, определить силу их дарований, идей и талантов; но на каких данных потомство может сделать оценку таланта сценического художника? Несколько журнальных статей, несколько мемуаров старинных театралов — и только! Но разве новое поколение уважит эти похвальные отзывы? Нет, оно скажет: «Да, это им казалось в то время, а теперь бы их знаменитый актер был просто смешон. Эти восторженные хвалители были тогда сами молоды, судили пристрастно и ошибочно увлекались». Что же возражать на это? Поверки сделать нельзя. Современные зоилы не примут в соображение того, что если бы этот знаменитый актер жил в теперешнее время, он бы и играл иначе. С изменением общественного вкуса, требования и направления драматической литературы, изменилась бы и метода умного и талантливого артиста. Он также пошел бы за веком.

Не спорю, что журнальные панегирики и восхваления ничего еще не доказывают и бывают иногда очень подозрительны. За границей вообще, а во Франции в особенности, ни один дебютант, а тем более дебютантка, никогда не выступит на сцену, не задобрив прежде одного или многих присяжных театральных рецензентов. Если знаменитый, в свое время, критик Жюль-Жанен, как говорят, не мог похвалиться своей неподкупностью, так мелкие репортеры и подавно.

Чего не настрочит упитанный и упоенный аристарх после вкусного завтрака, или обеда; а за ценный подарок готов, пожалуй, написать хвалебную рекламу, хоть под диктовку своего протеже.

Разумеется, у нас этого ничего быть не может, но смешно и грустно, если, лет через пятьдесят, будущее поколение станет судить о нынешних артистах по нашим современным журналам и газетам.

Я живо помню Яковлева в трех ролях: в Димитрии Донском, в Беверлее и в Мейнау (драма «Ненависть к людям и раскаяние», Коцебу). Особенно последняя производила на меня всегда сильное впечатление. Эта, так-называемая, мещанская драма не требовала классической декламации, и Яковлев был в ней прост и художественно высок; мимика, жесты — все было у него естественно и правдиво; голос его хотя тогда уже утратил прежнюю свою звучность, но все еще сохранил обаятельную способность глубоко проникать в душу.

Знаменитая фраза Мейнау в сцене с его другом Горстом, после рассказа о своей несчастной истории с женой, когда он, утирая слезы (которые, действительно, текли по его лицу), говорит: «добро пожаловать, дорогие гости!.. давно мы с вами не видались!..» производили всегда взрыв рукоплесканий. Тут надо было иметь очень черствое сердце, чтоб не заплакать с ним вместе. Последняя же сцена — прощание с женой (которую тогда играла моя матушка) была верх совершенства. — Беверлей был также из числа его лучших ролей. Эта последняя пьеса напомнила мне анекдот, слышанный мною от моей матушки: однажды в этой драме дебютировал некто Толстяков, неуклюжий, бездарный чудак. В этот вечер отчаянный игрок Беверлей, вместо обычного ужаса, производил ежеминутный хохот, благодаря бездарности своего исполнителя. В сцене, когда Беверлей приходит домой после окончательного проигрыша, и жена говорит ему: «Друг мой! Не играй больше!» взрыв рукоплесканий раздался по всей зале и общий хохот и браво были решительным ответом и выражением желания публики. Толстяков исполнил это требование: не играл больше, хотя и поступил на службу в театр. Он сделался статистом.

Глава V

Князь П. И. Тюфякин. — Домашние спектакли в нашем семействе. — П. А. Катенин. — Ф. Ф. Кокошкин. — Князь А. А. Шаховской.

Вспоминая теперь порядки бывшие в театральном училище в мое время, т. е. полвека тому назад, не могу не подивиться беспечности нашего начальства того доброго старого времени! Были у нас тогда учителя танца, пения, музыки, фехтования… а учителя драматического искусства, кажется, и по штату тогда не полагалось! Видно это находили роскошью. Во время великого поста, однако, устраивался у нас, в одной из зал, временной театр, на котором игрались небольшие пьесы воспитанниками и воспитанницами; и на этот раз инспектор школы обыкновенно приглашал кого нибудь из старших актеров поучить их немножко и руководить этими спектаклями.

Тогда был главным директором императорских театров князь Петр Иванович Тюфякин. Он занял место Александра Львовича Нарышкина, известного остряка и настоящего русского барина времен Екатерины II и Александра I.

Князь Тюфякин был далеко не похож на своего доброго и благородного предшественника не только по внешнему, но и по внутреннему складу; обращение его с артистами (не говорю с артистками, особенно с молоденькими и хорошенькими) доходило иногда до безобразного самоуправства и цинизма. Это случалось чаще в послеобеденную нору. Чтобы дать понятие о монгольских замашках этого князя, я приведу только два эпизода из нашей закулисной хроники того времени: однажды маленький воспитанник театральной школы, лет 8-ми или 9-ти, нечаянно пробежал где-то позади сцены во время какого-то балета; князь выскочил из своей директорской ложи, велел позвать к себе бедного мальчугана и подбил ему глаз своей подзорной трубкой, которая у него тогда была в руках. На счастье мальчугана, тогда еще не были в употреблении бинокли и потому у него остался синяк только под одним глазом. Другой случай был не по балетной, а по драматической части. Был у нас тогда один молодой актер Булатов (он поступил на сцену, оставив статскую службу, и имел тогда чин титулярного советника). Ему назначили какую-то ничтожную роль, не подходящую к его амплуа; он от нее отказался, и его сиятельство, за таковую дерзость, велел посадить его на съезжий двор!

«Свежо предание, а верится с трудом».

Эта грустная история, разумеется, глубоко оскорбила и возмутила всю труппу и старшие актеры (в том числе и отец мой) решились идти к грозному директору просить его отменить это приказание, которое унижало звание придворного артиста; но монгольский князь принял этот справедливый протест за явный бунт, воспылал гневом и погрозил им, что доложит об их дерзости Государю и что их всех в Сибирь законопатят. Бедные старики-артисты убрались подобру да поздорову от сиятельной грозы, повеся горемычные головы, а Булатов, высидев несколько дней в арестантской, на съезжем дворе, вышел в отставку (поступив опять в гражданскую службу, он впоследствии дослужился до тайного советника).

Но если этот сиятельный деспот был плохой ценитель талантов, зато по хозяйственной части имел репутацию расчетливого администратора и, как говорит предание, в продолжении его директорства не только никогда не было дефицита, но оставалось ежегодно несколько тысяч в экономии.

Здесь я не лишним считаю заметить, что, действительно, балет и опера монтировались довольно роскошно по тому времени; но наша драматическая сцена не могла похвалиться особенною заботливостью его сиятельства и никогда при нем не щеголяла ни новыми декорациями, ни костюмами. Театральное училище, сколько я помню, кн. Тюфякин посещал только раз в год, во время танцевальных экзаменов; словесные же — его нисколько не интересовали, так-же точно, как и школьные наши спектакли. За то мы, бывало, с каким нетерпением ждали первой недели великого поста, когда являлись к нам плотники для постановки нашего временного театра, но, увы! у меня хоть тогда была охота смертная к драматическим занятиям, но участь-то была горькая! до сих пор мне было суждено изображать только бессловесные личности, и я фигурировал на сцене не разжимая губ (разве только иногда от зевоты). Мрачная перспектива фигурантской службы была, конечно, очень непривлекательна. Фигурант, как всем известно, самое жалкое существо в театральном мире… ни к кому из земных тружеников так не подходит русская поговорка: «неволя пляшет, неволя скачет» как к нему. Вечно толкущийся, грустно смеющийся, он, бедняк, как автомат, осужден допрыгивать свой век, при всевозможных лишениях, до скудного своего пенсиона! Понятное дело, что постоянным и единственным моим желанием было выпрыгнуть из этого панургова стада, но не так-то еще скоро осуществились мои мечты. С какой, бывало, завистью я глядел тогда на старших воспитанников, подвизавшихся на нашей крошечной сценке, и как радехонек бывал, если мне дадут какую-нибудь ничтожную ролишку. Замечательно, что из всех взрослых воспитанников того времени (1816 и 1817 гг.), участвовавших в этих спектаклях, только двое или трое поступили из училища в драматическую труппу; прочие же предпочли балетную часть. Сознавали ли они свою неспособность быть актерами или, может быть, всемогущий, грозный Дидло загораживал им дорогу на это поприще, только все они впоследствии были кто солистом, кто корифеем, а кто горемычным фигурантом.

В этот же период времени отец мой, желая приохотить старших моих братьев к драматическому искусству, устраивал иногда домашние спектакли в своем семейном кругу. Братья мои Александр, Василий и Владимир были тогда уже чиновниками и служили в разных департаментах. Отец и мать мои имели тогда казенную квартиру в доме Голлидея, на Офицерской улице. Квартира была очень тесная: она состояла из четырех маленьких комнат, а семья наша была довольно большая. Всею техническою частью при устройстве этих спектаклей заведывал старинный друг нашего семейства и страстный театрал с незапамятных времен, некто князь Иван Степанович Сумбатов (родом армянин). Это был самый благороднейший и добрейший человек, какого мне случалось встречать в моей жизни. Бывало недели за две до представления поднимался в нашем тихом семействе, как говорится, дым коромыслом. Пачкотня, стукотня, клейка, шитье костюмов и проч. Тут отец, мать, сестра и братья мои, короче сказать, все принимались за работу, но главный распорядитель бывал постоянно наш добрый князь; он был тут и плотник и ламповщик, машинист и декоратор, даже и типографщик: он ухитрился печатать, на каком-то ручном станке, афиши для этих спектаклей. Труппа наша состояла, кроме трех моих братьев, сестры и меня, еще из некоторых близких наших знакомых; в том числе было семейство балетмейстера Валберха.

Зрителями этих спектаклей обыкновенно бывали иные актеры и актрисы того времени и знакомые отцу моему литераторы, в числе последних бывали: князь Шаховской, Загоскин, Висковатов и Корсаков. Тут-то и зародилась у старшего моего брата Василия (впоследствии известного трагика) страсть к сценическому искусству.

Замечательно, что прежде он выбирал себе по большей части комические роли, а серьезные — охотно уступал другим; так например, играл он Жеронта в комедии «Шалости влюбленных» Трумфа — в известной пародии Ив. Анд. Крылова, даже Филатку — в оперетке «Ям» (Княжнина), потом уже принялся за драму, которая, конечно, и была настоящим его назначением.

В то время, актер Величкин, занимавший на сцене первые комические роли, хаживал также на домашние наши спектакли и, видя брата моего Василия в своих ролях, стал на него коситься и подозревать в нем будущего своего соперника; он вполне был уверен, что брат мой готовится запять его амплуа. Когда же впоследствии увидел его в какой-то небольшой драме, то подошел к нему и дружески сказал: «Нет, Васенька, комические роли не по твоей части, вот драма — другое дело; это более по твоим способностям». Простак Величкин думал схитрить, а сказал правду.

Князь Шаховской, который тогда считался (строгим и опытным знатоком драматического искусства,) вскоре заметив хорошие задатки для сцены в моих старших братьях (особенно в Василии), предложил нашему отцу принять их под свое покровительство и образовать из них артистов. Отец и мать охотно согласились на это предложение и в тот же год оба брата мои начали ходить к князю для уроков. Через полгода, кажется, они уже дебютировали на школьном театре в присутствии директора кн. Тюфякина. Весь этот спектакль был составлен собственно из учеников Шаховского; они разыгрывали разные сцены и отрывки из некоторых драм и комедий.

Брат Василий играл третий акт из «Эдипа в Афинах» (роль Полиника); брат Александр — Эраста в комедии «Любовная ссора». Другие соученики их были: Борецкий, Баранов, Валберх, Рыкалов, Колобухин и проч. Вскоре после этого пробного спектакля некоторые из этих учеников дебютировали уже на Большом театре. Брат мой Александр не имел ни большой страсти к театру, ни особенных способностей и потому уклонился от предложения поступить на сцену; он остался чиновником. Впоследствии служил секретарем при министре народного просвещения Уварове и умер бедняком на 46-м году своей труженической жизни. Брату Василию также предложила дирекция дебютировать, но отец и мать наши не вполне были довольны его успехами, хотя сами и сознавали хорошие в нем способности для сцены; они не согласились на его дебют под тем предлогом, что он еще очень молод: ему тогда было с небольшим 16 лет, и дебют был отложен до тех пор, пока разовьются в нем физические силы, а вместе с ними и дарование его. Между тем он продолжал учиться у кн. Шаховского, у которого в то время собиралось часто большое общество истых театралов и известных литераторов. Князь Шаховской любил иногда похвастать своими учениками и заставлял их, в присутствии всего общества, разыгрывать некоторые сцены из приготовленных им пьес, или декламировать отдельные монологи. В числе его приятелей были тогда Катенин и Грибоедов, которые однако дерзали иногда с ним спорить и во многом были несогласны относительно театрального искусства. Иногда даже втихомолку и подсмеивались над ним, как над отсталым профессором, у которого, по их мнению, рутина и традиция играли главную роль. Тут-то и познакомился Катенин с моим братом.

Павел Александрович Катенин был тогда штабс-капитаном Преображенского полка и пользовался известностью, как удачный переводчик Расина и Корнеля; он был страстный любитель театра и сам прекрасно декламировал. Грибоедов же был тогда поручик Иркутского гусарского полка; первый опыт его была переделанная с французского комедия в стихах: «Молодые супруги». Опыт весьма неудачный: читая теперь эти дубовые стихи, с трудом веришь, что лет через пять, или шесть, он написал свою бессмертную комедию. Катенин тогда же предложил брату учиться у него, в чем также уговаривал его и Грибоедов. Брат сказал об этом предложении отцу и матери; они, как я уже выше заметил, не слишком были довольны методой кн. Шаховского, стало быть охотно согласились, тем более, что в то время был у Шаховского любимый его ученик Брянский, который, по смерти Яковлева, занял первое амплуа в трагедии, и вероятно, брату моему доставались бы на долю второстепенные роли. Брат начал усердно заниматься с Катениным. Князь Шаховской был разгневан этой дерзостью и никогда не мог простить ему такого оскорбления. Дерзость точно была неслыханная в нашем закулисном мире, где Шаховской считался заслуженным профессором декламации и чуть ли не Магометом законов драматургии. Бее его сеиды были озадачены этой возмутительной выходкой моего брата.

Катенин (критику которого всегда так уважали Пушкин и Грибоедов) был человек необыкновенного ума и образования: французский, немецкий, итальянский и латинский языки он знал в совершенстве; понимал хорошо английский язык и несколько греческий. Память его была изумительна. Можно положительно сказать, что не было ни одного всемирного исторического события, которого бы он не мог изложить со всеми подробностями; в хронологии он никогда не затруднялся; одним словом, это была жилая энциклопедия. Будучи в Париже в 1814 году (вместе с полком), он имел случай видеть все сценические знаменитости того времени: Тальму, m-lle Дюшенуа, m-lle Марс, Потье, Брюне, Молле и проч. С этим-то высокообразованным человеком брат мой начал приготовляться к театру, и в продолжение почти двух лет он ежедневно бывал у него. После обычных уроков, Катенин читал ему в подстрочном переводе латинских и греческих классиков и знакомил его с драматической литературой французских, английских и немецких авторов. Можно утвердительно сказать, что окончательным своим образованием брат мой был много обязан Катенину. Занятия их были исполнены классической строгости и постоянного, честного и неутомимого труда. Нет, в нынешнее время так не приготовляются к театру. Теперь дебютант едва сумеет выучить кое-как роль, идет с дерзостью на сцену, по пословице: «смелость города берет!» Большая часть молодых людей современного поколения уверена, что можно не учась быть и писателем, и актером. Не так думал брат мой, приготовляясь к театру в серьезной школе, и потому он до гроба сохранил строгую любовь и уважение к своему искусству. Оставим теперь на время моего брата в его классической школе и обратимся к нашей, вовсе не классической, в которой мы учились «чему-нибудь и как-нибудь».

В это время переведен был с московского театра на петербургский членом репертуарной части Федор Федорович Кокошкин, который имел в Москве репутацию заслуженного драматурга, знатока сценического искусства и славился, как отличный актер, на всех любительских театрах. Хотя тогда еще не было ни железных дорог, ни дилижансов, но слава опередила этого драматурга. Князь Тюфякин, не понимавший ровно ничего ни в литературе, ни в драматическом искусстве, пригласил его принять на себя вместе с должностью члена репертуарной части, обязанность учителя декламации в театральном училище. Кажется в то время кн. Шаховской повздорил в чем-то с Тюфякиным, и он, в досаду ему, выписал в Петербург Кокошкина.

Я помню, с каким нетерпением мы ждали эту московскую знаменитость. Несколько воспитанников и воспитанниц были отобраны заблаговременно для его класса. Я имел счастие попасть в то-же число. Наступил назначенный день и мы чинно собрались в залу. Вот, в 12 часов утра, приезжает он очень важно, настоящим московским барином, в четверке, с форейтором, лакей был в басонах и в треугольной шляпе: двери распахнулись и явился к нам знаменитый Федор Федорович. Я, как теперь его помню, на нем были: светло-синий фрак с гладкими золотыми пуговицами, белое широкое жабо и жилетка, на брыжах его манишки блестела большая бриллиантовая булавка; красновато-коричневые панталоны из вязанного трико были в обтяжку, на ногах высокие сапоги с кисточками; на обеих руках бриллиантовые старинные перстни. Лицо необыкновенно красное и лоснящееся, толстые надутые губы, небольшой, вздернутый нос был оседлан золотыми очками; курчавые рыжеватые его волосы были тщательно завиты и зачесаны назад, короче сказать мудрено было вообразить себе личность, более подходящую в роли Фамусова. Вообще момент первого появления этого драматурга имел на нас комический эффект. Воспитанницы стали переглядываться и перешептываться между собою; а мы, мальчишки, подталкивали друг дружку и подтрунивали над его важной фигурой. Кокошкин, горделиво, с чувством собственного своего достоинства, сел в кресла у стола, на котором был список учеников и несколько театральных пьес для нашего экзамена; в том числе, разумеется, и «Мизантроп» его перевода. Он вынул большую золотую табакерку, осыпанную жемчугом, поставил ее на стол и начал поодиночке выкликать, прежде девиц, потом мальчиков и каждого из них заставлял прочесть что-нибудь. Тут его гримасы и пожимание плечами ясно показывали, что он был нами недоволен; он беспрестанно останавливал и поправлял профанов. Наконец, желая дать вес своему авторитету, он тяжеловесно поднялся с кресел и сам начале декламировать монологи из разных, трагедий и комедий. Эта декламация была неестественна и исполнена натянутой, надутой дикции. Первая его лекция произвела в нашем кружке разноголосицу; иные были безотчетно озадачены его самодовольной, мишурной важностью; другие видели в нем московского педанта на барских ходулях, который хотел напустить нам пыли в глаза. На меня он произвел то же неприятное впечатление. Впоследствии он ставил у нас в училище несколько спектаклей и тут-то мы вполне убедились, что не все то золото, что блестит, и что в Петербурге нельзя справлять праздников по московским святцам. Между тем у некоторых москвичей и до сих пор, по преданию, Кокошкин пользуется репутацией знатока, глубоко понимавшего театр. Его некрологи наполнены всевозможными похвалами, а московские его ученики-артисты и теперь еще с благоговением о нем вспоминают. Он действительно был человек добрый и страстно любил театр; открытый дом его был как полная чаша с московским старинным хлебосольством; домашние его спектакли и балы посещались высшим московским обществом; а кто же из нас не знает, что щедрым угощением можно легко набрать себе и поклонников, и крикливых хвалителей; или как говорит Чацкий:

Да и кому в Москве не зажимали рты

Обеды, ужины и танцы!

Кокошкин, кажется, не более двух или трех лет пробыл в Петербурге и, возвратясь в Москву, занял должность директора тамошнего театра, вместо Майкова, который переведен был директором в Петербург; князь же Тюфякин уехал за границу и умер лет через 10 в Париже.

Аполлон Александрович Майков был старинный приятель кн. Шаховского и при нем Шаховской сделался снова постоянным учителем декламации в театральном училище. Кн. Шаховской был такой же фанатик своей профессии, как и Дидло; также готов был рвать на себе волосы, войдя в экстаз, также плакал от умиления, если его ученики (особенно ученицы) верно передавали его энергические Наставления; он был также неутомим, не смотря на свою необыкновенную тучность. Два или три раза в неделю он бывал у нас в школе по вечерам и прилежно занимался в нами; по утрам же, он обыкновенно до обеда не выходил из своего рабочего кабинета, где одна конченная им пьеса сменялась другой беспрерывно.

Хотя нельзя сказать, чтоб и он не был чужд некоторого педантизма, но вообще должно сознаться, что он много в свое время сделал пользы для русского театра. Из-под его ферулы вышло немалое число учеников и учениц, сделавшихся впоследствии замечательными артистами. С дурным, шепелеватым произношением, с пискливым голосом, он умел, однако, всегда ясно растолковать мысль автора и передать самую интонацию речи. С нетвердою ролью не смей, бывало, ученик к нему показываться; он тотчас выгонит его из класса. Никто из русских авторов больше его не написал театральных пьес, и как же он, бывало, любил, чтобы около его на репетициях собирался кружок любопытных зрителей; нужды нет, кто бы они ни были: хористы, фигуранты, даже хот плотники или ламповщики. Он тогда беспрестанно обертывался и наблюдал, какое впечатление производит на них его комедия или драма; он, подобно Мольеру, готов был читать свое сочинение безграмотной кухарке.

Репутация кн. Шаховского, как учителя, драматурга, так и человека, была довольно двусмысленна: иные в нем души не слышали; другие, напротив, бранили его как бездушного интригана и недоброжелателя. И те и другие, по моему, были пристрастны: он имел, как и всякий человек, недостатки и слабости, отрицать же в нем достоинства как драматурга, так и учителя — было бы несправедливо. Актриса Ежова, с юных лет, сделалась подругой его жизни и, надо признаться, много вредила ему в общественном мнении. Хотя она тоже была вовсе не злая женщина, но живучи с ним, имела сильное влияние на его слабый характер: он, как Сократ, побаивался своей Ксантины. Во время директорства Нарышкина, кн. Шаховской довольно долго был не только членом репертуарной части, но, по своей силе, мог считаться чуть-ли не вице-директором, и в эту-то пору, как говорит театральное предание, бывало много несправедливостей и пристрастия, в которых зачастую была не безгрешна его подруга жизни. Личная же его слабость к любимым своим ученикам была нередко в ущерб другим артистам, которые не имели счастия у него учиться. Часто случалось, что о новом своем ученике он пустит заранее молву, что это-де талант необыкновенный, который убьет наповал и того, и другого, а на деле выходит, что сам дебютант повалится при первом дебюте.

Как человек очень умный и довольно хорошо образованный, он действительно знал театральную технику в совершенстве и мог, по тогдашнему времени, назваться профессором по этой части. Иногда случалось, что по болезни он не мог быть у нас в школе, тогда его учениц (и учеников, за компанию), привозили к нему на дом для уроков (разумеется, в сопровождении гувернантки). Большая часть его учениц были молоденькие и хорошенькие воспитанницы, стало быть имели и своих поклонников-театралов, которые, на сей конец, знакомились с Шаховским, и, как будто нечаянно, приезжали к нему в гости во время его классов.

Князь Шаховской умел мастерски пользоваться не только способностями, но даже недостатками артистов своего времени: он умел выкраивать роли по их мерке. Например, К. И. Ежова была актриса довольна посредственная, но имела грубый, резкий голос и он для нее всегда сочинял очень эффектные роли сварливых, болтливых старух… и точно: где в пьесе была нужна, что называется, бой-баба, там Ежова была совершенно на своем месте. Одновременно с нею служил актер Щепиков, игравший когда-то роли вторых любовников и постоянно смешивший публику своей неловкостью и неуклюжей фигурой. Для него кн. Шаховской написал две роли: «Адельстана» в Иваное (Айвенго) и «Калибана» в Буре, в которых Щепиков был весьма удовлетворителен.

Хотя брат мой и сделался ренегатом, выйдя из студии князя Шаховского но я, как воспитанник, принадлежал к числу его учеников: он меня очень любил и ласкал; одно лето я даже провел у него на даче. Тогда он жил на Емельяновне (по петергофской дороге), не далеко от взморья. Помню я, как однажды в темную, бурную ночь, в половине августа, князь долго не возвращался из города; вода, от сильного морского ветра, выступала из берегов. Катерина Ивановна (Ежова) была в страшном беспокойстве, она взяла фонарь и пошла вместе со мною на большую дорогу его встречать. Тучного князя вез его кучер шажком; при сильном ветре лес шумел, буря свирепствовала и мешала нам слышать приближающийся экипаж князя: вдруг из-за угла лошади его наткнулись прямо на фонарь, зажженный пламенной любовью Катерины Ивановны; лошади испугались, рванулись в сторону, дрожки опрокинулись и князь свалился в канаву!

— Какой тут черт пугает фонарем моих лошадей? — кричал испуганный князь.

— Это я… я вышла к тебе навстречу, — чтоб тебе удобнее было проехать.

— Кто просил тебя тут, Катенька, соваться? Ты чуть не убила меня своею нежностью.

Кучер в это время остановил лошадей, слез с козел и кое-как мы втроем вытащили из канавы насквозь промокшего князя. Вода лилась с его платья, а брань — с языка. Катерина Ивановна сама была и перепугана и огорчена этим происшествием, и не знала как успокоить своего друга. Они оба были правы, но на грех мастера нет; иногда и хорошие намерения имеют дурные последствия.

В то старое доброе время переводчиков с французского и немецкого языков для театра было очень немного, а драматических сочинителей еще меньше и потому редкий бенефис обходился без содействия князя Шаховского; не говорю уже о бенефисе Ежовой, для которой он ежегодно был повинен написать оригинальную пьесу, с хорошею дли нее ролью, и вообще составить заманчивую афишку. Тут, разумеется, выгоды их были обоюдны: их касса вероятно была одна. Князь Шаховской не имел никакого состояния.

Здесь я должен заметить, что если у него и были некоторые нравственные недостатки, то его положительно нельзя упрекнуть к корыстолюбии. Я не помню ни одной его пьесы, которая бы не шла в бенефис артистов и, разумеется эти пьесы отдавались им без всякого вознаграждения; разве иногда кое-какие неважные подарки предлагались князю после удачного бенефиса за его труды. Между тем как он, будучи с директорами театров всегда в дружеских отношениях, мог бы легко продавать свои пьесы в казну и иметь от этого большие выгоды. Едва ли он так же получал жалованье, как драматический учитель: он был им просто из любви к искусству.

Домашнее министерство финансов было по части Катерины Ивановны, князь же, как член Российской Академии и Общества любителей русского слова, состоял по министерству народного просвещения и хлопотал только о том, чтоб у него была свечка, или лампа, в его рабочем кабинете, а что делалось в столовой, гостиной и даже в детской — это до него не касалось. Наружность князя была очень оригинальна и даже карикатурна: он был высокого роста, брюхо его было необъятной величины, голова большая и совершенно лысая, нос длинный с горбом; вообще вся фигура его была тучна и неуклюжа, голос, же, напротив, был тонок и писклив. Живучи у него на даче и после часто бывая у него, я имел случай хорошо ознакомиться и с его характером, и вообще с домашним его бытом. Князь был необыкновенно богомолен: ежедневно целый час он не выходил из своей молельни, где читал молитвы и акафисты и делал обычное число земных поклонов, так что на верхней части лба у него не сходило темноватое пятно, вроде мозоли. Впрочем, это гимнастическое упражнение было, вероятно полезно для его здоровья, при его тучности и сидячей жизни. В 1-е число каждого месяца, в день именин, рожденья его самого, или кого-нибудь из его семьи, были у него на дому молебны; в церкви же, по большим праздникам, он обыкновенно почти всю обедню стоял на коленях, глубоко вздыхая, и со слезами на глазах повторял молитвы священника или псалтыри дьячка и пел вместе с хором. (Крайне фальшиво: у него не было никакого слуха). Антагонисты его положительно не верили его религиозности и утверждали, что все это притворство и лицемерие, и называли его Тартюфом. Но какая же была цель этого лицемерия, какая польза? Кого же он хотел обмануть этой набожностью.

В монастыре подобное лицемерство имело бы смысл и значение, в театральном ли мире, где он провел всю свою жизнь, в этих антиподах монастырского обычая, все такие проделки не имели ни смысла, ни цели, ни назначения.

Тогда, разумеется, я верил искренности князя, а теперь не могу признать справедливости обвинений его противников, и вполне убежден, что он не был Тартюфом. Катенин и Грибоедов были тогда большие вольнодумцы, особенно первый, и любили подтрунивать над князем на счет его религиозных убеждений; тут он выходил из себя, спорил до слез и часто выбегал из комнаты, хлопнув дверью.

Кн. Шаховской, как драматический писатель, по справедливости должен занять почетное место в истории русского театра; он написал более ста пьес: трагедий, драм, комедий, онер и водевилей, но едва-ли и половина из них была тогда напечатана; к настоящее-же время они сделались библиографическою редкостью и их теперь не только не отыщешь в книжных лавках, но сомневаюсь, чтоб они вполне уцелели и в театральной библиотеке.

Глава VI

Первые шаги на сценическом поприще. — Уроки пения. — Капельмейстер Кавос. — Перемены в училище. — Школьные Линдоры и Розины. — Моя первая любовь. — Пассия брата Василия.

В продолжении этого времени мне довелось сыграть на нашей школьной сцене несколько значительных ролей; на публичном же театре я к первый раз играл в 1818 году, роль Вильгельма — в драме «Эйлалия Мейлау», соч. Коцебу в бенефис актера Боброва[6], который сам проходил со мною эту роль. В одном, или в двух местах моей роли мне даже аплодировали. Первый аплодисмент, первое одобрение публики! Боже мой, как я был счастлив! Я думал, что этот строгий, беспристрастный ареопаг не может ошибаться. Я был тринадцатилетний мальчишка, мальчишку играл и был в полном восторге! С этого времени мне начали давать небольшие роли пажей, крестьянских мальчиков и другие подходящие к моему возрасту. Отец мой просил капельмейстера Кавоса учить меня пению, я раза три был у него в классе, но так как голос мой находился еще тогда в переходном состоянии, т. е. из сопрано изменялся в другой, неопределенный, или лучше сказать, у меня тогда Кавос не доискался просто никакого голоса, — форсировать же неокрепший голос не только бесполезно, но даже вредно — и потому опытный капельмейстер посоветовал мне переждать это критическое время. Не могу при этом случае не посвятить нескольких строчек памяти этого необыкновенного человека.

Грустно становится, что в нынешнее время мы не встречаем уже более таких бескорыстных жрецов искусства, какие были прежде. Катерина Альбертович Кавос был итальянец, уроженец Венеции, и с молодых лет переселился в Россию. Он был прекрасный композитор, отличный знаток музыки и учитель пения с большим вкусом и прекрасною методою. Кроме занятий своих в театре, он 25 лет занимал должность учителя пения в Екатерининском институте и в Смольном монастыре. Кавос написал несколько опер, музыку для балетов, разных романсов, русских песен и проч. Лучшие его оперы: «Иван Сусанин», Князь-невидимка», «Любовная почта», «Илья-богатырь» и «Вавилонские развалины». Он вполне может назваться основателем русской оперы в Петербурге, потому что до него игрались у нас оперы только иностранных композиторов.

Кто бы мог поверить, что большая часть певцов и примадонн того времени, не знали почти вовсе музыки и, благодаря неусыпному, тяжкому труду Кавоса, пели (по слуху) в операх: Моцарта, Паэзьелло, Чимаразо, Спонтини, Шпора, Херубини, Мегюля и других первоклассных маэстро. Чего ему стоило с каждым отдельно выдалбливать его партию; налаживать ежедневно, то как канарейку, то как снегиря и потом согласовать их вместе в дуэтах, трио-квартетах, квинтетах и, наконец, в финалах! Непостижимый труд, дивное терпение, просто геркулесовский подвиг! За то все время дня, чуть ли иногда не до глубокой ночи, он посвящал своим ученикам и службе. Кавос был человек необыкновенно доброй и сострадательной души, готовый на всякую услугу. Впоследствии, когда он сделался директором музыки, беднейшие музыканты находили в нем своего покровителя и отца; он всегда не только радушно ходатайствовал за них у начальства, но зачастую помогал им своими деньгами. Этот итальянец, по бескорыстию, был просто выродок из своих единоземцев. Что-бы дать понятие, до какой степени Кавос был далек от интриг и зависти, столь обыкновенных в закулисном мире, я напомню только о его деятельном участии при постановке на сцену «Жизни за Царя» Глинки: несмотря на то, что Кавос сам написал оперу на тот-же сюжет под названием «Иван Сусанин», он усердно принялся разучивать оперу нового своего соперника и хлопотал о ней, как о своей собственной. Сам Глинка печатно сознался в этом в своих «Записках».

Осенью 1819 года, у нас в школе произошли некоторые перемены: к нам определили двух, трех новых учителей. В числе их был профессор русской словесности Северин, преподававший нам риторику и отечественную литературу. Я был у него одним из первых учеников. Он заставлял нас писать небольшие сочинения и я за них часто удостаивался его особенных похвал. Мне также чрезвычайно нравился класс фехтования. Учителем у нас был Кальвиль, служивший фехтмейстером при театре. Впоследствии он учил весь гвардейский корпус и дослужился до майорского чина. В тогдашнее время почти ни одна мелодрама, ни опера, ни балет не обходились без военных эволюций и я был в числе самых отчаянных бойцов. Редкое театральное сражение обходилось без кровопролития и разные царапины и рубцы на лице и на руках, служили знаками нашего удальства и усердия к службе.

К этому периоду времени я должен отнести свою первую любовишку. Совместное жительство мальчиков с девочками, разумеется не могло не подавать повода к нежным увлечениям. Кто молод не бывал! Многие из моих товарищей, избрав себе предмет страсти, хаживали, бывало, в майский вечер под окошком, подымая глаза к небу, или вернее, на окна третьего этажа, откуда бросали на них благосклонные взгляды нежные подруги их сердец. В темные же осенние вечера, иной влюбленный «Линдор» бренчал у открытого окна на унылой гитаре, купленной в табачной лавке. — и на эти сигнальные аккорды являлась у своего окна миловидная Розина, с белым платочком на голове, который имел двоякое значение: во первых — чтобы не дуло в уши; а во вторых, чтобы Линдору легче было разглядеть впотьмах свою Розину. Часто жестокая дуэнья, в виде надзирательницы, прогоняла Розину и с шумом запирала окно; а альгвазил, в образе дежурного гувернера, отгонял бедного Линдора, В то время курительный табак начинал входить в общее употребление: у нас, в школе, также появились трубки и часто влюбленный юноша, подобно мусульманину, с чубуком в зубах, с красной фескою на голове, сидя у окна, вместе со вздохами пускал густые клубы дыму… Те и другие неслись к заветному окну, из которого выглядывала затворница-одалиска. Они не нуждались в «селяме», т. е. языке цветов, а объяснялись балетными пантомимами: ни малейший взгляд, ни единый жест не ускользали неприметно. Был у нас один взрослый воспитанник, Ефремов, готовившийся уже к выпуску из училища: он, для своих любовных проделок, приспособил странную манеру. Сидеть у окна без дела неловко — и Ефремов, чтобы отвлечь внимание любопытных, стоя у окна, обыкновенно чистил на колодке свои высокие сапоги. Предмет его страсти садился у своего окна с шитьем в руках, задумчиво поглядывая на влюбленного шута. Ее нежные взгляды, как в черном зеркале, отражались в голенищах ее любезного, руки которого были запачканы ваксой, но все же любовь была чиста! По выходе из школы, Ефремов предложил ей руку и сердце и сочетался с нею законным браком. Иная влюбленная пара садилась у окна с книжками в руках: перевернется листок в верхнем окошке, перевернется и в нижнем; она закроет книгу, и он закроет свою… Между ними был хоть и книжный разговор, но тут была своя грамота.

Пришла пора и моей первой любви.

Мудрено было не увлечься 16-ти летнему мальчику примерами старших. На гитаре я не играл, табаку еще не курил, сапогов не чистил; но на окошко третьего этажа стал также умильно поглядывать:

Но вы живые впечатленья,

Первоначальная любовь —

Как первый пламень упоенья

Не возвращаетесь вы вновь!

сказал Пушкин и, отчасти, был прав. Первая любовь бывает всегда вспышкою юного сердца, порывом души, жаждущей нежного чувства… Все это холостой заряд, без всяких последствий; это дебюты, в большинстве случаев, неудачные… но зато как сладостны эти впечатления первоначальной любви! Каким нежным, наивным чувством тогда бывает полно молодое сердце… (А наивность, замечу в скобках, есть грация глупости!).

Да, и я, глядя тогда на одно из окон третьего этажа, уносился в седьмое небо; читая «Кавказского пленника», я воображал себя на его месте, а она представлялась мне страстною черкешенкою. Я выучил эту прелестную поэму наизусть: любовь без поэзии немыслима! Я был счастлив, мне отвечали взаимностью… отвечали не словами, не пантомимою; нет! у нас был особый язык — глазами: недаром же и говорится, что любовь начинается с глаз. Но это была любовь — ультра-платоническая. Кто-бы поверил, в нынешнее реальное время, что я, любя ее более полутора года, живя в одном доме, встречаясь ежедневно, не сказал с нею ни слова, не смел подойти ближе пяти шагов? Да и к чему было говорить? Слова казались мне тогда слишком ничтожными: они не высказали бы моих чувств; а она… она так отлично умела говорить глазами! Бывало, стоя за кулисами, где-нибудь в темном уголку, я взорами следил за нею и она, в этой кордебалетной толпе, отыщет меня, взглянет долгим, пронзительным взглядом, и я счастлив — до новой встречи! Во время обеда я садился так, чтобы мне можно было ее видеть: даже в церкви глаза наши часто встречались. Бывали между нами и размолвки: то она сердилась, что я долго не подходил к окну, у которого она меня ожидала; то мне покажется, что она кокетничает с другим. В последнем случае у меня на лице изображалась грусть и ревность: но одного ее ласкового взгляда была достаточно, чтобы оно выяснилось! Эта немая любовь способствовала может быть развитию нашей мимики.

Мне никогда не приходилось танцевать с нею: она, как солистка, танцевала на первом плане, я же, в качестве фигуранта, был первым «от воды» т. е., говоря, не закулисным языком, танцевал на заднем плане, у декорации, изображающей море. Но, что значат моря и пространства для истинной любви? Она уничтожает всевозможные расстояния.

Пора, однако-же, для полной моей исповеди, сказать кто такая была эта она. Она была воспитанница, Надежда Аполлоновна Азаревичева, побочная дочь директора А. А. Майкова и одной старой фигурантки, бывшей уже на пенсии. Старшая ее дочь, Марья, была выпущена из училища в одно время со мною.

Наружность моей Лауры была, действительно, прекрасна, несмотря на рыженькие волоса, миниатюрный рост и неправильные черты лица. Ее карие глазки были полны огня, жизни и необыкновенно выразительны; их огненный блеск способен был, как телячью печенку, испепелить мое юное, неопытное сердце.

В это же самое время брат мой Василий был влюблен в другую воспитанницу, по фамилии Эрикову. Эта девица была необычайно малого роста. Если моя любовь была нема, то любовь брата была слепа, так как избранница его сердца не отличалась ни умом, ни красотой, ни дарованием. По выпуске из школы она поступила в хористки и затерялась в толпе бездарностей. Школьные мои товарищи подсмеивались над этим неудачным выбором и, видя брата и Эрикову за кулисами, называли их «Кириком и Улитой». Брат был огромного роста: разговаривая с нею он должен был сгибаться в три погибели… Но как быть: Геркулес прял у ног Омфалы, Самсон дал себя остричь Далиле! Крайности сходятся. Брат более году вздыхал по ней. И его любовь как моя была пустоцветом, фальшфейером!

Приятно под старость вспомнить и детские шалости, и юношеские проделки! Лет через пять, когда моя обманчивая Надежда была уже невестою другого, мы с нею простодушно смеялись над нашею безмолвною, юношескою любовью…

И это немаловажная отрада, когда ни слезы, ни угрызения совести не мучат нас при воспоминании об увлечениях молодости.

Глава VII

Дебюты брата Василия Андреевича.

Дальнейший мой рассказ о театральном училище и о моем житье-бытье, едва-ли кому нибудь интересен и потому перехожу к первому дебюту старшего моего брата, Василия.

Он явился в первый раз на сцену, 3-го мая 1820 года на Большом театре в бенефис нашего отца в роли «Фингала» (в знаменитой трагедии Озерова). Помню я, как в этот вечер, за час до начала спектакля, вся наша семья собралась в маленькую уборную, окно которой выходило на ту сторону, где был тогда комиссариат. Матушка наша сама одевала брата, прилаживала ему костюм[7], причесывала, белила и румянила нашего дебютанта; на ней же самой — лица не было. Этот час решал судьбу ее сына. Тут пришел и Батенин осмотреть своего ученика, туалет которого был почти окончен. Храбрый капитан тоже побаивался, хотя и старался одобрить робкого юношу.

Наконец пришел и отец наш спросить, готов-ли брат и можно-ли начинать? Матушка со слезами на глазах, дрожащим голосом отвечала «можно» и, перекрестив сына, поцеловала его. Через несколько минут раздалась громкая увертюра Козловского и невольная дрожь пробежала по жилам дебютанта и его единокровных. Брат в полном вооружении — в шлеме на голове, вышел из уборной и мы все, со страхом и трепетом, пошли за ним.

Театр, несмотря на прекрасную майскую погоду, был полон сверху до низу. Все наше семейство осталось за кулисами, никто из нас не имел бодрости пойти смотреть представление из зрительской залы, а бедная матушка наша со страха убежала за самую заднюю декорацию. Вот, наконец, «Старн» прочел монолог, предшествовавший появлению Фингала:

Но плески в воздухе народа раздались…

Конечно к сим местам царь шествует Морвена… и проч.

Еще минута и Фингал является на сцену. Единодушный гром рукоплесканий зрителей также раздался в воздухе, и дебютант, а за ним и мы вздохнули свободнее. Он, по принятому обычаю, преклонил голову перед снисходительными зрителями и новые, продолжительные аплодисменты вторично его приветствовали; наконец все умолкло, он начал свой монолог. Голос его дрожал, слышно было, что он еще не может с ним совладать, не может осилить свою робость, но когда он произнес окончательные стихи первого монолога, громкие рукоплескания на этот раз были уже не знаком ободрения дебютанту, но наградой и одобрением. Первый акт прошел с успехом; мы в половину были успокоены; нов первом акте одна только декламация; второй акт этой трагедии самый трудный: он требует и душевного жара, и сильного чувства, а вместе с тем и сценических движений. Новые, мучительные ожидания, новые опасения! Второй акт произвел эффект больше первого; во многих местах его роли публика не давала ему кончить его речи, и взрывы аплодисментов, и крики браво! были лестной наградой счастливому дебютанту. По окончании трагедии, разумеется, его вызвали несколько раз и дебют брата моего, по справедливости должен быть внесен в театральную хронику, как один из самых удачных на русской сцене.

Само собою разумеется, что брат мой не мог быть без погрешностей и недостатков: первые роли в трагедиях требуют столько важных условий, что мудрено их удовлетворить начинающему актеру, 18-ти-летнему юноше. Кроме чувств, душевного жара, ясного произношения, правильной дикции, звучного органа, мимика и пластика составляют необходимую принадлежность трагика. Хотя рост моего брата был высок не по годам, но вся фигура его тогда еще не сложилась; ни орган его, ни физические силы не могли быть в полном развитии; в нем заметен был также недостаток сценической ловкости, которая, конечно приобретается только опытностью; но, при всем том, большая часть данных говорила в его пользу и по первому дебюту можно было тогда судить о будущих его успехах.

В третьем акте я смотрел из первой кулисы. Подле меня стоял старший театральный плотник Ананий Фролов, который лет уже сорок служил в этой должности; он оборотился к другому плотнику, низенькому, черноволосому парню, и сказал ему вполголоса: «Ну, брат Васюха, насмотрелся я на дебютантов-то, перевидал их на своем веку… но, помяни мое слово, что этот молодец далеко пойдет и будет важный ахтер. После Алексея Семеновича (Яковлева) мне не доводилось встречать здесь такого лихача!» Парень, к которому относились эти слова, был Василий Жуков (впоследствии известный табачный фабрикант, миллионер, первостатейный купец, коммерции советник, с.-петербургский городской голова и проч, и проч.), который тогда служил также плотником на Большом театре[8]. Старик Фролов в одном Василии (моем брате) угадал будущего знаменитого артиста по первому его дебюту; но какой прозорливый мудрец мог бы тогда предвидеть, глядя на Васюху Жукова, что он сделает себе такую блестящую карьеру!

По окончании спектакля я отпросился из школы домой, ради нашего семейного праздника. Из театра к нам собралось несколько наших коротких знакомых поздравит брата с успехом. Первый почетный гость был, разумеется, Катенин; с ним пришел также его двоюродный брат Александр Андреевич Катенин[9], товарищ моего брата по гимназии, бывший тогда еще юнкером Преображенского полка. Но так как юнкерам в то время не дозволялось ходить в театр, то он, переодевшись в статское платье, забрался куда-то в верхнюю галерею. Не мог не быть также в нашем семейном кругу и наш неизменный друг кн. Сумбатов; он только молча потирал руки и добродушно улыбался. Весело и шумно сели мы за ужин, выпили за здоровье учителя и ученика, которому, конечно, желали дальнейших успехов. Майская ночь в Петербурге и так коротка; но для нас она промелькнула незаметно. Давно уже взошло солнце, а никто из нас не думал о сне. Мы не могли еще наговориться, нарадоваться, припоминая, в каких именно местах были рукоплескания и где кричали «браво»; все шумели, перебивали друг друга, но надо же было наконец дать отдохнуть дебютанту, измученному потрясениями прошлого дня, надо было дать покой отцу и матери, которые вероятно не менее его были утомлены вчерашними хлопотами, мучительным ожиданием рокового спектакля и, наконец, избытком радости. Смолкнувший на время уличный шум возобновился; ко мостовой начали снова дребезжать экипажи; на улице послышался людской говор; крики мясников, разносчиков и зеленщиков, с их обычными возгласами: «вот салат, шпинат, петрушка, огурцы зелены!» и проч. Поэтические восторги должны были уступить жизненной прозе, и одушевленная беседа и разговоры о будущих лаврах Мельпомены были заглушены профанами-зеленщиками.

На следующее утро, по обыкновению, собрался театральный люд на репетицию. Составились отдельные кружки актеров, актрис, танцоров и проч. Разумеется, о чем же им было говорить, как не о вчерашнем спектакле. Дебют новичка — дело не ежедневное: он всегда служит предметом толков, суждений и споров. Большая часть закулисных судей хвалили дебютанта; но тут, конечно, не могло обойтись без оппозиции; эту оппозицию составляли некоторые из учеников км. Шаховского во главе которых находился актер Брянский. Он имел некоторый авторитет между своими товарищами, во первых, как человек, учившийся кое-чему, а во вторых, он поступил на сцену из чиновников и вообще слыл за образованного и за умного малого[10]. Брянский, как и следовало ожидать, остался недоволен моим братом… Дело понятное: такой дебютант был для него не свой брата. По смерти Яковлева, Брянский занял решительно все его роли и сделался первым трагическим актером; так мудрено ему было равнодушно отнестись к будущему своему сопернику. Брянский и товарищ его по оружию, Борецкий[11] (тоже ученик князя Шаховского) были главными антагонистами вчерашнего дебютанта. Оба они не скупились на насмешки и по косточкам разбирали новичка. Небольшой кружок около них состоял из хора, который они налаживали на свой лад. Хор этот состоял тоже из учеников Шаховского. На меня, как на мальчишку, они, разумеется, не обращали никакого внимания и вот некоторая часть тех разговоров, которую мне тогда довелось случайно услышать:

— Ну, что ты скажешь о вчерашнем долговязом крикуне? — спросил один другого.

— Что-ж? Ничего… молодец… Чай 11 вершков будет. Настоящий преображенец первого батальона, еще с правого фланга… Его хоть в тамбур-мажоры; он, года через два, пожалуй и Лычкина[12] перерастет.

Кто-то из толпы, желая, конечно, польстить Брянскому заметил, что Давиду нечего бояться Голиафа.

— Да кто его боится? — возразил Борецкий. — По первому дебюту судить нечего; известно, что вчера преображенцы не положили охулки на руки: я думаю, все охрипли… сегодня на ученье и командовать не могут!

Этой остротой он, вероятно, хотел намекнуть на то, что Катенин, по его мнению, подсадил вчера своих однополчан, чтобы, поддержать своего ученика.

— Ну, да и публика наша хороша! — заметил кто-то. Ей, лишь бы только было новое лицо, она всему обрадуется… Никто и шикнуть не думал!

— Уж не говори! — прибавил другой — я вчера в этой трагедии от души посмеялся; все думал: кто кого перекричит? Дебютант публику, или публика дебютанта?

— Ничего, брат, молодо-зелено: прокричится еще, надорвется; а как спадет с голосу, так спадет и спесь. Видали мы этаких! Лучше бы Катенин поберег ученика для своего батальона: там он был бы на своем месте… Или хоть бы выпустил его дебютировать в «Илье богатыре»: вот эта роль как раз ему по плечу!

Еще несколько подобных шуточек было отпущено на счет учителя и ученика и все они сопровождались громким хохотом окружающей толпы. Я не сомневался, что и этот хор и его корифеи были настроены по камертону князя Шаховского и может быть даже все эти остроты были буквальным повторением его разговоров…

Грустно мне было все это слышать; я ушел за кулисы и старался не показываться противникам моего брата. Обо всем слышанном мною я, разумеется, не сказал никому из моих домашних. Впрочем, брат знал и прежде, что Шаховской, со своей партией явно не благоволит ему и не ожидал себе никакого снисхождения.

В начале двадцатых годов наша петербургская пресса была весьма ограничена: тогда издавалось всего две, три газеты и тоже не более трех журналов: «Сын Отечества», Северный Архив» и «Благонамеренный». В двух или трех газетах отозвались о дебюте моего брата с похвалою, но вскоре появилась так-называемая ругательная статья в «Сыне Отечества»; статья была подписана Александром Бестужевым (впоследствии известным писателем, под псевдонимом Марлинского), который был давнишний противник Катенина и принадлежал к партии Шаховского. На эту статью напечатал антикритику Андрей Андреевич Жандр и завязалась продолжительная полемика. Не имея теперь под руками этих статей, я, конечно, не могу судить, на чьей стороне оказался перевес.

Между тем, брат мой продолжал неутомимо работать и приготовляться ко второму дебюту, который для него был важнее первого, по многим отношениям. В первый дебют он играл в бенефис своего отца, который более 25-ти лет был известный актер, стало быть сын мог ожидать от публики некоторого снисхождения, к тому же и пословица говорит: «первую песенку, зардевшись спеть», да и вообще в первый дебют публика бывает не слишком взыскательна; второй же дебют непременно должен быть успешнее первого, чтобы расположить публику в свою пользу.

Всякий понимает, что к первому дебюту готовятся долго, стало быть дебютант имеет возможность выработать и приготовить свою роль так, чтоб исполнить ее с возможной отчетливостью.

Большую ошибку делает начинающий актер, если он на первый раз выберет себе блестящую роль, а во второй дебют окажется слабее; он тогда много проигрывает в мнении публики.

Так, например, было с актером Борецким: он дебютировал в Эдипе (трагедии Озерова); роль сильная, эффектная и, как говорится, благодарная: успех был блестящий, но зато он в этой роли как бы истратил весь запас своего дарования и не пошел далее: — во всех последующих ролях проглядывал тот же слепой Эдип; лучше этой роли он решительно ничего не сыграл в продолжении своей двадцатилетней службы.

Второй дебют моего брата был 13-го мая, в роли Эдипа (в трагедии «Эдип-царь», соч. Грузинцева). Эта роль считалась самою трудною из всего репертуара классических трагедий: она требовала много чувств, силы, мимики и пластики. В этой трагедии — Эдип, еще молодой человек; страшная, карающая его судьба ему еще неизвестна; он еще не знает, что он убийца своего отца и муж своей матери: обо всем этом он — узнает в продолжении трагедии; легко себе вообразить, каких сценических средств требуется от актера для выполнения этой сильной роли. В 5-м акте он является на сцену с выколотыми глазами и, осуждая себя на вечное изгнание из отечества, прощается со своими детьми.

Рост моего брата, красивая наружность, великолепный греческий костюм много говорили в его пользу при первом его появлении. Принят он был прекрасно; тот же восторг и аплодисменты, как и в первый раз; все сильные места его роли имели блестящий эффект, и второй дебют удался сверх ожидания. Третий его дебют был 27-го мая в роли Танкреда (трагедии Вольтера, перевод Гнедича). Эта роль соответствовала как нельзя более его средствам и фигуре. Роль эта не так сильна, как две первые, но очень эффектна, симпатична и выгодна для дебютанта; личность благородного и несчастного Танкреда возбуждает в зрителях невольное к нему сочувствие. В этот спектакль дебютант был принят публикою с таким-же одобрением, как и в прежних ролях.

По принятым правилам театральной администрации, судьба дебютанта обыкновенно решается или после первого дебюта, если дебютант окажется положительно бездарным, или после третьего, если в нем дирекция находит дарование. Не знаю почему, только от брата моего потребовали четвертого дебюта, который и состоялся 11-го июля, в роли Пожарского (трагедии Крюковского). Замечательно, что все его дебюты происходили в самое невыгодное время для театральных представлений.

В летнюю пору, как известно, мало охотников посещать спектакли, стало быть надобно сильно заинтересовать публику, чтобы заманить ее в театр, но во все дебюты моего брата были почти полные сборы.

28-го июля он был определен на службу и подписал контракт на три года, с жалованьем по 2000 р. ассигнациями, с казенною квартирою, при 10 саженях дров, и в три года один бенефис.

В следующем 1821 году, (2 мая) на Большом театре под руководством кн. Шаховского дебютировала воспитанница театрального училища Любовь Осиповна Дюрова в комедии Мольера: «Школа женщин» (перевод Хмельницкого) и имела замечательный успех. Ко второму же дебюту (6 мая) была приготовлена роль «Бетти» к комедии «Молодость Генриха V» и князь Шаховской хотел, чтобы и я также дебютировал вместе с нею. Собственно говоря, это не могло назваться дебютом, потому, что я уже раза два, или три, участвовал в драматических спектаклях. Роль «пажа» выбранная князем для моего дебюта, была вовсе не важная. Мне, как дебютанту, поаплодировали при первом выходе — и только! В конце пьесы начали громко вызывать дебютантку и князь велел мне также выйти вместе с нею, хотя я вполне сознавал, что не стою этой чести; короче сказать, мой дебют прошел так себе: ни дурно, ни хорошо… Замечательно, что в тот же вечер я участвовал в балете «Тень Либаса», как фигурант: крепостник Дидло не соглашался еще дать мне вольную.

Глава VIII

Арест брата и его заключение в крепость. — Смерть Новицкой. — Высылка П. А. Катенина из Петербурга.

Смею надеяться, что благосклонные мои читатели, судя по предыдущим главам, не упрекнут меня в обычной слабости пожилых людей — хвалить безусловно свое доброе старое время. Теперь я, например, расскажу один грустный факт из жизни моего покойного брата, Василия Андреевича, случившийся с ним в самом начале его сценической деятельности.

Подобный факт в настоящее время, благодаря справедливости милосердного нашего Государя, конечно, не может повториться; и мне тем прискорбнее вспоминать о нем, что тут была замешана личность, которая должна возбуждать в каждом русском человеке невольное к себе уважение.

В 1822 году, 9-го марта, на четвертой неделе великого поста, был у нас в театральном училище домашний спектакль, под руководством кн. Шаховского. Я участвовал в этом спектакле и брат мой пришел посмотреть меня. Тогда был директором театров Аполлон Александрович Майков.

По окончании первой пьесы, в которой я играл, мы с братом вышли в танцевальную залу, где тогда поместили учебные столы и скамейки, которые были сдвинуты на самый конец залы. Отойдя к стороне, мы прислонились к одному из этих столов и начали разговаривать между собою; он делал мне некоторые замечания насчет сыгранной мною роли. Во время антракта зала наполнилась нашей театральной публикой; на другом конце этой длинной залы были кн. Шаховской и Майков; мы, загороженные от них толпою, вовсе их не заметили и продолжали спокойно разговаривать. Вдруг Майков подбежал к нам и с резким выговором обратился к брату: «как он смел сидеть в его присутствии?»

Брат, озадаченный такою неожиданностью, несколько сконфузился и отвечал, что, во-первых, он не сидел, а стоял, прислонясь к столу; во-вторых, вовсе не видал его.

Майков не хотел слышать никаких оправданий и явно старался своею грубостью вызвать моего брата на дерзость.

— Ты мальчишка, — говорил он ему, — я научу тебя уважать начальство! Ты не смотри на то, что я хожу в старом фраке, я все-таки твой директор и не позволю тебе забываться передо мною!

Все это было сказано громко, при всех.

Брат мой побледнел от негодования и твердо отвечал ему:

— Повторяю вам, ваше превосходительство, что я вас не видал. Что же вам еще от меня угодно?

— Хорошо, хорошо! Я проучу тебя за эту дерзость! — сказал он и, отойдя от нас, начал опять разговаривать с кн. Шаховским вполголоса.

Мы с братом были в изумлении от такой нелепой выходки Майкова, тем более, что он был человек очень простой и вовсе невзыскательный к другим на счет наружных знаков уважения. Брат мои вскоре ушел домой.

Следующий затем день прошел очень спокойно и мы полагали, что тем и кончится эта вздорная история. На третий день, 11-го марта, часу в десятом вечера, приехал к нам на квартиру квартальный надзиратель Кречетов, с предписанием военного генерал-губернатора Милорадовича — взять моего брата и немедленно отвезти под арест. — куда же именно, он не хотел ему сказать. В этот вечер, по счастию, матушки нашей не было дома. Брат наскоро должен был собраться, простился с отцом, который дал ему на всякий случай денег; он сел на санки с квартальным и поехал. Дорогою этот благородный исполнитель правосудия сказал брату, что он имеет предписание отвезти его прямо в Петропавловскую крепость и что если с ним есть деньги, то пусть отдаст их ему, потому что у каждого арестанта в крепости их отбирают, но что он непременно после найдет случай ему их доставить. Брат поблагодарил его за это предостережение и отдал ему 100 руб. ассигн., полученные от отца. В 10 часов вечера за ним затворились крепостные ворота и представили его коменданту Сукину, который, не зная настоящей вины арестанта, приказал его отвести в каземат под таким-то №. Страшную ночь должен был провести молодой человек, не знавший за собою никакой вины, которая бы требовала такого тяжелого наказания; его грустное положение увеличивалось еще более мыслью: как должно испугать нашу матушку, когда она, наконец, узнает об этом несчастий.

Матушка воротилась домой часов в 12 ночи. Разумеется, от нее скрыли это происшествие. Она, по обыкновению, заглянула в комнату моих братьев; постель брата Василия была постлана, но его отсутствие ее не удивило: она знала, что брат всегда поздно возвращался от Катенина (его учителя), и, ничего не подозревая, пошла в свою спальню, На следующее утро, часов в 6, отец наш поехал к Евгении Ивановне Колосовой (известной в свое время знаменитой пантомимной танцовщице), давнишней приятельнице нашей матушки, сообщить ей об этом грустном происшествии и посоветоваться с нею, какие тут принять меры. Часов в 8 Колосова, приехала к нам и вошла в спальню нашей матушки, которая еще не вставала с постели. Накануне этого дня умерла балетная танцовщица Новицкая, жившая над нами в том же доме.

* * *

Эта бедная страдалица была вопиющею жертвою грубого самовластия нашей тогдашней театральной администрации.

Девица Настасья Семеновна Новицкая была в то время первая танцовщица, несравненно талантливее Истоминой, воспетой Пушкиным; но она была не очень красива, лет 25 или 26, и поведения безукоризненного. Она была учительницею танцев в Смольном монастыре, Екатерининском институте и пользовалась особенною благосклонностью вдовствующей императрицы Марии Феодоровны. Тогда граф Милорадович ухаживал за танцовщицей Телешовой. Дидло приготовил какой-то новый балет, в котором главную роль назначил Телешовой, а второстепенную, ничтожную — Новицкой. Последней это показалось обидно; она просила Дидло избавит ее от этой роли, а дат ей протанцевать отдельно какое-нибудь pas. Дидло сказал об этом графу Милорадовичу; тот призвал Новицкую к себе и объявил ей, что если она не будет танцевать в назначенной ей роли, то он, граф, посадит ее в смирительный дом. Эта угроза так сильно подействовала на Новицкую, что она на другой-же день захворала нервическою горячкою и все время бредила, что ее одели в арестантское платье с «латкой» на спине. Императрица Мария Феодоровна, узнав о тяжкой болезни Новицкой, прислала к ней своего лейб-медика Рюля, которому мать бедной девушки объяснила причину болезни своей дочери. Рюль оказал ей медицинское пособие и обо всем слышанном от матери Новицкой, довел, разумеется, до сведения Государыни Марии Феодоровны. Это дошло до графа Милорадовича и он, желая чем нибудь загладить свой жестокий поступок и успокоить больную, приехал сам навестить ее. Новицкой в это время сделалось несколько получше: она пришла в память… Но едва ей сказали о приезде графа, как с нею, от испугу, сделался новый бред; болезнь усилилась — и через несколько дней Новицкой не стало!

* * *

Матушка удивилась такому раннему посещению Колосовой, но полагая, что она приехала посмотреть Новицкую, сказала ей:

— Ты слышала, Евгения Ивановна, о нашей соседке? Как жаль ее, бедную.

— Да, жаль, — отвечала Колосова, — но теперь нечего о ней говорить. Что тебе чужое горе. Вставай-ка поскорее: теперь не время прохлаждаться.

— Да что же такое случилось? — спросила матушка.

— Вставай, говорю тебе, поедем вместе выручать Базиля!

— Как? Что это значит?

— А то, что он со вчерашнего вечера сидит где-то под арестом.

Всякий поймет, что должна была чувствовать в эту минуту мать, нежно любившая своего сына. Ей подробно рассказали обо всем и она залилась слезами. В это время приехал к нам и Катенин, который также был извещен о нашем домашнем горе. Все сообща начали советоваться, как поступить в таком случае; наконец решили, чтобы матушка лично просила гр. Милорадовича о помиловании.

Катенин тут же написал просьбу и матушка вместе с Колосовой поехала к Милорадовичу. Правителем канцелярии генерал-губернатора был тогда Н. И. Хмельницкий, известный театральный писатель. Колосова смело обратилась к нему, как к человеку, всем нам знакомому. Первый ее вопрос был: «где находится брат наш?»

Хмельницкий долго не хотел говорить, как бы боясь открыть государственную тайну; но, наконец, обе женщины умолили его и он сказал, что брат посажен в Петропавловскую крепость. Матушка, едва удержалась на ногах. Колосова упросила Хмельницкого доставить им возможность увидеть графа и лично подать ему просьбу нашей матушки.

Этот храбрый генерал, герой 1812 года, русский Баярд, как его называли, имел репутацию доброго и благородного человека… Но рыцарь без страха не всегда бывает без упрека …

Хорошенькие девушки и миловидные женщины пользовались постоянною его благосклонностью и перед ними наш русский Баярд готов был преклонить колена с рыцарскою любезностью.

В тот период времени он почти ежедневно бывал у кн. Шаховского и ухаживал за одной хорошенькой танцоркой, родственницей князя.

Отец и мать мои тогда полагали (может быть, и ошибочно), что кн. Шаховской, в отмщение моему брату, настроил Майкова придраться к нему, а вместе с тем вооружил и гр. Милорадовича против него.

Матушка наша, поддерживаемая Колосовой, едва могла войти в приемную графа. Он вышел… она бросилась к его ногам и, рыдая, подала ему просьбу… Раздраженный граф грозно закричал ей:

— Меня слезы не трогают, я видел кровь!

Эта странная фраза была сказана им со строгим выражением лица и с полным убеждением, что он сказал и логично, и убедительно.

Что он видел кровь, в этом, конечно, никто не сомневался; но какое же отношение эта кровь имеет к слезам испуганной и отчаянной матери, пришедшей умолять о пощаде своего сына?

Граф начал читать ее просьбу и еще более обнаружил негодования. Он ударил рукой по бумаге и сказал:

— Вот за это одно слово его надо отдать в солдаты!

На этот раз граф сказал уже вовсе нелогично.

Мать подает просьбу о помиловании сына. Чтобы ни было написано в этой просьбе, сын ее ни в каком случае не может быть тут ответчиком.

Матушка от слез и душевного страдания ничего не могла говорить; но тут Колосова, которая была неробкого десятка, вступилась за нее и энергично начала упрекать графа в его жестокости и несправедливости. Граф, наконец, умилостивился, начал успокаивать матушку и, посадив ее, сказал:

— Этот урок был нужен молодому либералу, который набрался вольного духу от своего учителя Катенина; впрочем, нынешний же день велю его освободить…

Матушка воротилась домой несколько успокоенная обещанием графа; однако-ж, брат мой был возвращен из крепости на другой уже день вечером.

В каземате он просидел 42 часа. Немного, для ежедневного рапорта коменданта; но слишком достаточно для того, чтобы дать понятие, как в то доброе старое время умели ценить и поощрять талантливых и начинающих артистов.

Матушка наша была одна из тех робких, мягкосердечных и впечатлительных натур, воображению которых, зачастую, самые обыденные житейские неприятности представляются в преувеличенном виде. Что же она, бедная, должна была перечувствовать в продолжении этих двух суток!

Господь дал ей силы перенести эти ужасные потрясения, но такая строгость ничем не вызванная со стороны моего брата, могла бы стоить ей жизни. Добродушный коменданта Сукин, отпуская моего брата из крепости, сказал ему:

— Я, по моей должности, никогда не бываю в театре, но слышал от моих знакомых, что вы артист даровитый; вот, теперь, как вам придется представлять на сцене какого-нибудь арестанта, вы, побывши у нас, конечно, еще натуральнее сыграете свою роль. Прощайте, сударь. До свидания я уж вам не скажу (смеясь, прибавил он). Я к вам в театр не езжу, так, дай Бог, напредки и вам не посещать нас грешных. Желаю вам успехов. Не поминайте нас лихом.

Легко себе вообразить, в каком мы были восторге, когда брата воротился из крепости: мы не помнили себя от радости. По той же, вероятно, причине и г. квартальный надзиратель позабыл возвратить брату деньги, полученные им от него в самые грустные минуты; он, конечно, не хотел напоминать ему прошлого горя.

Недели через две или три, брат мой письменно просил Кречетова о возвращении своих денег; но так как расписки в получении их квартальный не давал, то, конечно, и не считал себя обязанным возвращать их. Когда же отец наш написал ему, что будет жаловаться обер-полицмейстеру, то отец Кречетова пришел к нашему отцу и умолял пощадить его сына, не срамить его перед начальством, и что он сам, наконец, даст честное слово заплатить вместо своего сына всю сумму сполна. Отец мой не жаловался, а отец Кречетова не возвратил денег. Благородный же сын его получил, года через два, чин высокоблагородия и был долгое время частным приставом в нашей части.

В том же 1822 г. И. А. Катенин был выслан из Петербурга; и вот что вызвало на него эту опалу, знаменитая трагическая актриса того времени, Катерина Семеновна Семенова, вторично вступя на сцену, долго не хотела удостоить моего брата чести играть с нею и вообще отзывалась о нем с пренебрежением. Все трагедии она играла тогда с Брянским. Главная причина ее нерасположения к моему брату была, во первых, его дружба с Александрой Михайловной Колосовой — ее соперницей по театру[13]; а во вторых, будучи сама прежде ученицею кн. Шаховского, она принадлежала к его партии и крепко не жаловала Катенина на его злой язык и строгую критику. В первый раз она начала играть с моим братом в трагедии «Поликсена», соч. Озерова[14], 18-го сентября (А. М. Колосова тогда отошла от театра и была в Париже). Семенова играла Гекубу, брат — Пирра, а роль Поликсены занимала молодая воспитанница театрального училища Азаревичева, ученица Семеновой. Эта шестнадцатилетняя девушка не имела никаких средств — ни внешних, ни внутренних — для сильных трагических ролей и, разумеется, была очень слаба и неудовлетворительна (впоследствии она перешла на роли служанок). Семенова, по окончании трагедии, при вызове собственно ее, вывела вместе с собою и свою ученицу. Такая закулисная протекция показалась многим неуместна, потому что этой воспитанницы никто не думал вызывать. Надо заметить, что вызовы тогда имели важное значение и считались большою наградою артистам. Раздалось шиканье. Катенин сидел в первом ряду кресел, и так как он имел в то время значительный авторитет в кругу истых театралов[15], так, вероятно, был главным тут зачинщиком; он закричал:

— Семенову одну!

Гордая Семенова, не привыкшая к такого рода протестам, возмутилась этой демонстрацией и на другой же день формально пожаловалась гр. Милорадовичу, который, в своей неограниченной власти, запретил Катенину посещать театры. Понятно, что такое лишение сильно раздражило страстного любителя театрального искусства; он не скрывал своего негодования и не стеснялся в своих резких отзывах на счет губернаторской власти, что, вероятно, не могло не дойти до графа.

Но этим дело еще не кончилось. Покойный государь Александр Павлович был тогда в отсутствии, кажется, за границей. Прошло месяца полтора после этого рокового спектакля и в продолжении этого времени гр. Милорадович, по всем вероятиям, донес Государю о поступке Катенина; может быть, даже увеличил его вину.

Как бы то ни было, только в одно «прекрасное утро» (и именно 7-го ноября) я пришел к Катенину часов в 11 и просил прослушать меня в какой-то новой роли; он занялся со мною, — вдруг входит слуга и докладывает, что приехал полицмейстер Чихачев. Катенин очень удивился.

— Что что за посещение? Что ему от меня надобно? — сказал Катенин, велел его пригласить в гостиную и вышел к нему.

Я остался один в кабинете и вскоре услыхал оттуда довольно крупный разговор; хотя слов я не мог расслышать, но по тону Катенина ясно было, что с ним творится что-то недоброе. Чрез несколько минут он вернулся в кабинет с воспаленным лицом и в сильном раздражении.

— Ну, поздравь меня, Петруша: меня высылают из Петербурга!

— За что?

— Не знаю.

— Когда же?

— Сию минуту; мне не дают даже законных 24-х часов; Чихачеву приказал граф Милорадович теперь же вывезти меня за заставу: он там ждет; я сейчас должен дать ему форменную подписку — не въезжать в обе столицы.

Говоря это, он сед к письменному столу.

— Прощай, — сказал он, поцеловав меня; — кланяйся брату и всем своим.

Я вышел из кабинета, увидал Чихачева и опрометью бросился домой с этим печальным известием. (Мы жили тогда на одной улице с Катениным). Брата моего тогда не было дома, а отец и мать мои были изумлены этим неожиданным происшествием. Через час карета Катенина, запряженная в четверню, промчалась мимо нашего дома; он высунулся из окошка и поклонился нам, а позади его скакал Чихачев на своей паре. В то время это происшествие не только нас, но всех лиц, знавших Катенина, сильно поразило.

Все удивлялись строгости наказания, за такой далеко не важный поступок, отставному гвардейскому полковнику, храброму и заслуженному офицеру, пользовавшемуся благосклонностью императора, как хороший и исправный служака и талантливый писатель[16]. Впоследствии я слышал от некоторых моих знакомых, что его подозревали принадлежавшим к какому-то тайному обществу, что многие были уже на замечании у правительства и что Александр I, не желая делать огласки и наказывать явно опасных либералов, дал секретное предписание петербургскому и московскому генерал-губернаторам — следить за ними и при случае дозволял им, придравшись к этим господам, высылать их немедленно из столицы. Так было и с Катениным[17].