Первые шаги на сценическом поприще. — Уроки пения. — Капельмейстер Кавос. — Перемены в училище. — Школьные Линдоры и Розины. — Моя первая любовь. — Пассия брата Василия.
В продолжении этого времени мне довелось сыграть на нашей школьной сцене несколько значительных ролей; на публичном же театре я к первый раз играл в 1818 году, роль Вильгельма — в драме «Эйлалия Мейлау», соч. Коцебу в бенефис актера Боброва[6], который сам проходил со мною эту роль. В одном, или в двух местах моей роли мне даже аплодировали. Первый аплодисмент, первое одобрение публики! Боже мой, как я был счастлив! Я думал, что этот строгий, беспристрастный ареопаг не может ошибаться. Я был тринадцатилетний мальчишка, мальчишку играл и был в полном восторге! С этого времени мне начали давать небольшие роли пажей, крестьянских мальчиков и другие подходящие к моему возрасту. Отец мой просил капельмейстера Кавоса учить меня пению, я раза три был у него в классе, но так как голос мой находился еще тогда в переходном состоянии, т. е. из сопрано изменялся в другой, неопределенный, или лучше сказать, у меня тогда Кавос не доискался просто никакого голоса, — форсировать же неокрепший голос не только бесполезно, но даже вредно — и потому опытный капельмейстер посоветовал мне переждать это критическое время. Не могу при этом случае не посвятить нескольких строчек памяти этого необыкновенного человека.
Грустно становится, что в нынешнее время мы не встречаем уже более таких бескорыстных жрецов искусства, какие были прежде. Катерина Альбертович Кавос был итальянец, уроженец Венеции, и с молодых лет переселился в Россию. Он был прекрасный композитор, отличный знаток музыки и учитель пения с большим вкусом и прекрасною методою. Кроме занятий своих в театре, он 25 лет занимал должность учителя пения в Екатерининском институте и в Смольном монастыре. Кавос написал несколько опер, музыку для балетов, разных романсов, русских песен и проч. Лучшие его оперы: «Иван Сусанин», Князь-невидимка», «Любовная почта», «Илья-богатырь» и «Вавилонские развалины». Он вполне может назваться основателем русской оперы в Петербурге, потому что до него игрались у нас оперы только иностранных композиторов.
Кто бы мог поверить, что большая часть певцов и примадонн того времени, не знали почти вовсе музыки и, благодаря неусыпному, тяжкому труду Кавоса, пели (по слуху) в операх: Моцарта, Паэзьелло, Чимаразо, Спонтини, Шпора, Херубини, Мегюля и других первоклассных маэстро. Чего ему стоило с каждым отдельно выдалбливать его партию; налаживать ежедневно, то как канарейку, то как снегиря и потом согласовать их вместе в дуэтах, трио-квартетах, квинтетах и, наконец, в финалах! Непостижимый труд, дивное терпение, просто геркулесовский подвиг! За то все время дня, чуть ли иногда не до глубокой ночи, он посвящал своим ученикам и службе. Кавос был человек необыкновенно доброй и сострадательной души, готовый на всякую услугу. Впоследствии, когда он сделался директором музыки, беднейшие музыканты находили в нем своего покровителя и отца; он всегда не только радушно ходатайствовал за них у начальства, но зачастую помогал им своими деньгами. Этот итальянец, по бескорыстию, был просто выродок из своих единоземцев. Что-бы дать понятие, до какой степени Кавос был далек от интриг и зависти, столь обыкновенных в закулисном мире, я напомню только о его деятельном участии при постановке на сцену «Жизни за Царя» Глинки: несмотря на то, что Кавос сам написал оперу на тот-же сюжет под названием «Иван Сусанин», он усердно принялся разучивать оперу нового своего соперника и хлопотал о ней, как о своей собственной. Сам Глинка печатно сознался в этом в своих «Записках».
Осенью 1819 года, у нас в школе произошли некоторые перемены: к нам определили двух, трех новых учителей. В числе их был профессор русской словесности Северин, преподававший нам риторику и отечественную литературу. Я был у него одним из первых учеников. Он заставлял нас писать небольшие сочинения и я за них часто удостаивался его особенных похвал. Мне также чрезвычайно нравился класс фехтования. Учителем у нас был Кальвиль, служивший фехтмейстером при театре. Впоследствии он учил весь гвардейский корпус и дослужился до майорского чина. В тогдашнее время почти ни одна мелодрама, ни опера, ни балет не обходились без военных эволюций и я был в числе самых отчаянных бойцов. Редкое театральное сражение обходилось без кровопролития и разные царапины и рубцы на лице и на руках, служили знаками нашего удальства и усердия к службе.
К этому периоду времени я должен отнести свою первую любовишку. Совместное жительство мальчиков с девочками, разумеется не могло не подавать повода к нежным увлечениям. Кто молод не бывал! Многие из моих товарищей, избрав себе предмет страсти, хаживали, бывало, в майский вечер под окошком, подымая глаза к небу, или вернее, на окна третьего этажа, откуда бросали на них благосклонные взгляды нежные подруги их сердец. В темные же осенние вечера, иной влюбленный «Линдор» бренчал у открытого окна на унылой гитаре, купленной в табачной лавке. — и на эти сигнальные аккорды являлась у своего окна миловидная Розина, с белым платочком на голове, который имел двоякое значение: во первых — чтобы не дуло в уши; а во вторых, чтобы Линдору легче было разглядеть впотьмах свою Розину. Часто жестокая дуэнья, в виде надзирательницы, прогоняла Розину и с шумом запирала окно; а альгвазил, в образе дежурного гувернера, отгонял бедного Линдора, В то время курительный табак начинал входить в общее употребление: у нас, в школе, также появились трубки и часто влюбленный юноша, подобно мусульманину, с чубуком в зубах, с красной фескою на голове, сидя у окна, вместе со вздохами пускал густые клубы дыму… Те и другие неслись к заветному окну, из которого выглядывала затворница-одалиска. Они не нуждались в «селяме», т. е. языке цветов, а объяснялись балетными пантомимами: ни малейший взгляд, ни единый жест не ускользали неприметно. Был у нас один взрослый воспитанник, Ефремов, готовившийся уже к выпуску из училища: он, для своих любовных проделок, приспособил странную манеру. Сидеть у окна без дела неловко — и Ефремов, чтобы отвлечь внимание любопытных, стоя у окна, обыкновенно чистил на колодке свои высокие сапоги. Предмет его страсти садился у своего окна с шитьем в руках, задумчиво поглядывая на влюбленного шута. Ее нежные взгляды, как в черном зеркале, отражались в голенищах ее любезного, руки которого были запачканы ваксой, но все же любовь была чиста! По выходе из школы, Ефремов предложил ей руку и сердце и сочетался с нею законным браком. Иная влюбленная пара садилась у окна с книжками в руках: перевернется листок в верхнем окошке, перевернется и в нижнем; она закроет книгу, и он закроет свою… Между ними был хоть и книжный разговор, но тут была своя грамота.
Пришла пора и моей первой любви.
Мудрено было не увлечься 16-ти летнему мальчику примерами старших. На гитаре я не играл, табаку еще не курил, сапогов не чистил; но на окошко третьего этажа стал также умильно поглядывать:
Но вы живые впечатленья,
Первоначальная любовь —
Как первый пламень упоенья
Не возвращаетесь вы вновь!
сказал Пушкин и, отчасти, был прав. Первая любовь бывает всегда вспышкою юного сердца, порывом души, жаждущей нежного чувства… Все это холостой заряд, без всяких последствий; это дебюты, в большинстве случаев, неудачные… но зато как сладостны эти впечатления первоначальной любви! Каким нежным, наивным чувством тогда бывает полно молодое сердце… (А наивность, замечу в скобках, есть грация глупости!).
Да, и я, глядя тогда на одно из окон третьего этажа, уносился в седьмое небо; читая «Кавказского пленника», я воображал себя на его месте, а она представлялась мне страстною черкешенкою. Я выучил эту прелестную поэму наизусть: любовь без поэзии немыслима! Я был счастлив, мне отвечали взаимностью… отвечали не словами, не пантомимою; нет! у нас был особый язык — глазами: недаром же и говорится, что любовь начинается с глаз. Но это была любовь — ультра-платоническая. Кто-бы поверил, в нынешнее реальное время, что я, любя ее более полутора года, живя в одном доме, встречаясь ежедневно, не сказал с нею ни слова, не смел подойти ближе пяти шагов? Да и к чему было говорить? Слова казались мне тогда слишком ничтожными: они не высказали бы моих чувств; а она… она так отлично умела говорить глазами! Бывало, стоя за кулисами, где-нибудь в темном уголку, я взорами следил за нею и она, в этой кордебалетной толпе, отыщет меня, взглянет долгим, пронзительным взглядом, и я счастлив — до новой встречи! Во время обеда я садился так, чтобы мне можно было ее видеть: даже в церкви глаза наши часто встречались. Бывали между нами и размолвки: то она сердилась, что я долго не подходил к окну, у которого она меня ожидала; то мне покажется, что она кокетничает с другим. В последнем случае у меня на лице изображалась грусть и ревность: но одного ее ласкового взгляда была достаточно, чтобы оно выяснилось! Эта немая любовь способствовала может быть развитию нашей мимики.
Мне никогда не приходилось танцевать с нею: она, как солистка, танцевала на первом плане, я же, в качестве фигуранта, был первым «от воды» т. е., говоря, не закулисным языком, танцевал на заднем плане, у декорации, изображающей море. Но, что значат моря и пространства для истинной любви? Она уничтожает всевозможные расстояния.
Пора, однако-же, для полной моей исповеди, сказать кто такая была эта она. Она была воспитанница, Надежда Аполлоновна Азаревичева, побочная дочь директора А. А. Майкова и одной старой фигурантки, бывшей уже на пенсии. Старшая ее дочь, Марья, была выпущена из училища в одно время со мною.
Наружность моей Лауры была, действительно, прекрасна, несмотря на рыженькие волоса, миниатюрный рост и неправильные черты лица. Ее карие глазки были полны огня, жизни и необыкновенно выразительны; их огненный блеск способен был, как телячью печенку, испепелить мое юное, неопытное сердце.
В это же самое время брат мой Василий был влюблен в другую воспитанницу, по фамилии Эрикову. Эта девица была необычайно малого роста. Если моя любовь была нема, то любовь брата была слепа, так как избранница его сердца не отличалась ни умом, ни красотой, ни дарованием. По выпуске из школы она поступила в хористки и затерялась в толпе бездарностей. Школьные мои товарищи подсмеивались над этим неудачным выбором и, видя брата и Эрикову за кулисами, называли их «Кириком и Улитой». Брат был огромного роста: разговаривая с нею он должен был сгибаться в три погибели… Но как быть: Геркулес прял у ног Омфалы, Самсон дал себя остричь Далиле! Крайности сходятся. Брат более году вздыхал по ней. И его любовь как моя была пустоцветом, фальшфейером!
Приятно под старость вспомнить и детские шалости, и юношеские проделки! Лет через пять, когда моя обманчивая Надежда была уже невестою другого, мы с нею простодушно смеялись над нашею безмолвною, юношескою любовью…
И это немаловажная отрада, когда ни слезы, ни угрызения совести не мучат нас при воспоминании об увлечениях молодости.