Выдающийся болгарский писатель XIX века, Любен Каравелов является основоположником болгарской реалистической художественной прозы. Он жил в эпоху, когда Болгария боролась за свою национальную независимость, и был виднейшим участником этой героической борьбы. Свое творчество он подчинил задаче раскрепощения родины, избавления ее от пятивекового турецкого ига.

* * *

Любен Каравелов родился в 1837 году, в провинциальном городке Копривштица. В повести «Болгары старого времени» он впоследствии так описывал свою родину: «В Копривштице нет плодородной земли — все камень, песок да глина; но, видно по милости этой столь неблагодатной и скудной почвы, Копривштица — одно из самых оживленных и полных деятельности местечек Болгарии. Ее бесплодная земля, требующая упорного труда и обильно поливаемая потом, не позволяла людям погрязнуть в сонном азиатском безделье, а наоборот, постоянно звала их к борьбе, энергии и труду и сделала их деятельными добытчиками…» Большинство жителей Копривштицы занималось ремеслами и овцеводством. Отец Любена принадлежал к торговой привилегированной группе населения города — он был скупщиком скота и откупщиком налогов у турецких властей.

Стремясь подготовить сына к торговой деятельности, сделать его своим преемником, отец Любена дал ему хорошее для того времени образование. Но юношу не влекло торговое дело, его интересы развивались в ином направлении. Уже в копривштицком училище, где мальчик пробыл семь лет, большое влияние на него оказали передовые педагоги Найден Геров и Иоаким Груев — впоследствии болгарские литературные деятели. Получив образование в России, они привили и своему ученику интерес к великой братской стране и к ее литературе.

Окончив копривштицкое училище, Любен поступил в греческую гимназию города Пловдив — в то время крупного торгово-промышленного и административного центра.

Два года, проведенные в пловдивской гимназии, дали Каравелову возможность познакомиться с жизнью и нравами торговой греческой и болгарской буржуазии, с беспросветным, бесправным существованием болгарской бедноты, страдавшей от произвола турецких властей и от эксплуатации. Юноша и на себе испытал унизительное отношение со стороны греческих учителей, запрещавших ему носить болгарское платье и говорить на родном языке. Свои впечатления о пловдивской жизни Каравелов описал впоследствии в книге «Страницы из книги страданий болгарского племени» и в повести «Дети, не похожие на своих отцов». Уже в гимназические годы у Каравелова зарождались оппозиционные, свободолюбивые настроения. Эти настроения еще более укреплялись в результате наблюдений над безотрадной жизнью родного народа, которые он вынес из совместных торговых поездок с отцом. В Каравелове пробудился интерес к жизни простого народа, к его самобытному творчеству. Он предпринимает самостоятельное путешествие по стране, собирает и записывает много народных песен, поговорок, которые потом использует в своих произведениях.

В 1857 году Любен Каравелов приезжает в Россию и поступает на филологический факультет Московского университета. Каравелов страстно увлекается идеями русских революционных демократов — Герцена, Белинского, Чернышевского, Добролюбова, Писарева. Их произведения помогли ему глубже разобраться в собственных умонастроениях, они имели большое влияние на формирование его политических взглядов, а также на его литературно-художественную, публицистическую и критическую деятельность.

К московскому периоду жизни Каравелова относится начало его литературной работы. Первые свои критические статьи и стихи он печатает в журнале «Братский труд», выпускавшемся группой болгарской учащейся молодежи в 1860 году в Москве. С целью привлечь сочувствие к жизни «несчастной родины» «тех русских людей, сердцу которых близко великое дело славянской свободы», Каравелов издает в Москве свой сборник «Страницы из книги страданий болгарского племени», в который включает повести, рассказы, путевые очерки, дающие описания быта болгарского городского и сельского населения, статьи этнографического и литературного характера, печатавшиеся ранее в «Отечественных записках» и других крупных журналах.

Разгул реакции в России, наступивший после польского восстания 1863 года и неудавшегося покушения Каракозова на Александра II, вынуждает Каравелова уехать в 1867 году из Москвы в Белград. Там он, известный уже писатель, критик и публицист, входит в организацию радикально настроенной передовой сербской молодежи «Омладина» и пользуется в ней большим влиянием. Он печатает в сербских газетах и журналах ряд статей, революционно-демократическое направление которых вызывает недовольство сербских властей. Каравелов покидает Белград и переселяется в город Нови-сад в Австрии, где наряду с публицистическими и литературно-критическими статьями печатает в 1868 году пользовавшуюся большой популярностью повесть «Виновата ли судьба?», написанную под сильным влиянием романов «Кто виноват?» Герцена и «Что делать?» Чернышевского. В этой повести Каравелов пропагандирует свои социально-политические взгляды, в частности равноправие женщины, первым поборником которого на Балканах он был.

Каравелов был заподозрен как участник убийства сербского князя Михаила и по требованию сербских властей арестован и заключен в тюрьму. Оправданный и освобожденный через семь месяцев, писатель в начале 1869 года отправляется в Бухарест, являвшийся в то время средоточием болгарской революционной эмиграции. Здесь он встречается с выдающимся болгарским революционером Василом Левским и принимает горячее участие в революционной работе. Каравелов редактирует газету «Свобода» и заменившую ее с 1873 года газету «Независимость» — органы Болгарского центрального революционного комитета, сплотившего вокруг себя революционную часть болгарской эмиграции в Румынии. Каравелов избирается председателем этого комитета, основной целью которого была подготовка в Болгарии всенародного вооруженного восстания против турецких поработителей.

Наряду с гневными выступлениями против турецкой тирании Каравелов разоблачал также гнусную политику в отношении болгарского народа европейских держав, которые не только не встали на защиту жертв турецкого произвола, но и поощряли изуверства турок.

Руководя с 1869 по 1874 год Болгарским центральным революционным комитетом и его печатными органами, Каравелов отдает все свои силы, всю страсть революционера-демократа и огромное дарование писателя и публициста великому делу народного освобождения.

Но после трагической гибели вдохновителя и организатора национально-освободительной борьбы В. Левского, закончившего свою героическую жизнь на турецкой виселице в 1873 году, Каравелов с 1874 года отходит от политической деятельности. Причины этого отхода кроются в том, что Каравелов не был до конца последовательным революционером.

В программе, принятой Болгарским центральным революционным комитетом по предложению Каравелова, политические и социально-экономические требования были выражены крайне расплывчато; оставался открытым вопрос о форме политического устройства страны после ее освобождения Каравелов стоял на позициях буржуазного парламентаризма, тогда как его сподвижники по комитету — В. Левский и великий национальный поэт-революционер Христо Ботев — были сторонниками «святой и чистой» демократической республики народного управления. Они добивались не только политической независимости Болгарии, но и социального освобождения болгарского народа от гнета эксплуататоров.

Таким образом, внутри комитета существовали различия в политических взглядах между Каравеловым, с одной стороны, и Левским и Ботевым — с другой. Эти различия не играли решающей роли в период подъема революции; они выявились в полной мере в момент тяжелых испытаний после раскрытия турецкими властями ряда революционных организаций, после казни Левского.

Значение революционной деятельности Каравелова в истории болгарского национально-освободительного движения очень велико. Он искренно и честно отдавал свой талант и темперамент борца для сплочения всех демократических сил болгарского народа. Однако в тяжелую минуту Каравелов проявил колебания и отошел от политической работы. Свернутое им революционное знамя было подхвачено пришедшими на смену молодыми силами, продолжавшими борьбу за свободу народа.

Прекратив в октябре 1874 года работу в газете «Независимость», Каравелов начинает издавать с января следующего года журнал «Знание», программа которого была типично просветительской, аполитичной. Журнал ограничил свою задачу пропагандой научных знаний и совершенно отказался от революционной пропаганды. Новое направление деятельности Каравелова послужило причиной разрыва между ним и Христо Ботевым. Каравелов был выведен из состава президиума революционного комитета.

В начале русско-турецкой войны 1877–1878 годов Каравелов, живший тогда в Бухаресте, поступил переводчиком в русскую армию, вместе с нею вступил на родную землю и был свидетелем ее освобождения русскими войсками. Он поселился в городе Рущук, намеревался возвратиться к политической деятельности и начать издание политической газеты. Но его планам не суждено было осуществиться. Перенесенные в эмиграции лишения, постоянная нужда окончательно подорвали его здоровье: 3 февраля 1879 года, на 42 году жизни, он скончался от туберкулеза.

* * *

Литературная деятельность Любена Каравелова необычайно многообразна. Он был первым болгарским профессиональным писателем — талантливым беллетристом, литературным критиком, революционным публицистом. Будучи широко и многосторонне образованным человеком, Каравелов, особенно в последний период своей деятельности, популяризировал в своих статьях различные области знаний.

Воспитанный на идеях русской революционно-демократической литературы, Каравелов перенес ее традиции на болгарскую почву. Литература была для него общественным долгом, служением делу народного освобождения; этим определялся патриотический, революционный пафос его произведений.

Прекрасное знание жизни народа, его обычаев, песен и легенд, его языка, сохранившегося при многовековом владычестве турок, было источником реалистического творчества Каравелова.

В своих повестях и рассказах он дал яркую картину болгарской жизни, с глубокой любовью показал благородные черты родного народа, его стойкость и героизм, его революционную борьбу против турецких угнетателей и своей буржуазии. В повести «Мученик» описаны страдания порабощенного и бесправного болгарского народа. Представители двух поколений болгар — дед Коста и юноша Цено — восстают против жестокого произвола турок и их приспешников — греческих церковников-фанариотов. Они организуют повстанческие отряды, чтобы отомстить за позор и гибель своих близких, добыть свободу родине. И хотя время освобождения еще не пришло и герои повести заключены в страшную турецкую крепость Диар-Бекир, откуда нет возврата, дух их не сломлен, они верят в близкое счастливое будущее Болгарии.

Большое место в рассказах и повестях Каравелова занимает смелое разоблачение кровопийц-чорбаджиев, циничных и подлых предателей своего народа. В повести «Богатый бедняк», наряду с сатирическим изображением чорбаджиев, которые, по его словам, «хуже турок», Каравелов показывает повое молодое поколение людей. «Эти люди до такой степени новые, что на них не действует заразительно ни чорбаджийская грязь, ни турецкий разврат, ни фанариотское раболепство». Писатель рисует образы прекрасной, честной, полной благородных порывов болгарской молодежи — «богатого бедняка» Смила, сыновей чорбаджия Георгия Пиперкова Стояна и Цено и их сестру Марийку, которые порывают со своей средой и становятся на сторону народа, в ряды борцов за его освобождение от вековых угнетателей.

С большой обличительной силой изображает Каравелов в повести «Маменькин сынок» разложение чорбаджийской семьи, ее нравственное убожество, ее звериную, уродливую мораль.

Каравелов вызывал своими произведениями горячее сочувствие к страданиям простого народа, к его нестерпимо тяжелой доле и возбуждал ненависть к турецким поработителям и их приспешникам в среде болгар — чорбаджиям. Особенно интересна по своим художественным достоинствам, по сатирической остроте повесть Л. Каравелова «Болгары старого времени», являющаяся одним из лучших его произведений.

«Болгары старого времени» написаны под заметным влиянием «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» Н. В. Гоголя. В своей «Повести» Гоголь показал ограниченность, пошлость, духовное ничтожество миргородских «существователей», «насмешил нас до слез, — как писал об этой повести Белинский, — глупостями, ничтожностью и юродством живых пасквилей на человечество». В «Болгарах старого времени» Каравелов описал болгарский Миргород — свою родную Копривштицу. Центральные персонажи повести: Хаджи Генчо и дед Либен — представители эксплуататорской верхушки копривштицкого общества. Хаджи Генчо, копривштицкий учитель, — невежда, ханжа, лицемер, стяжатель и тиран своей семьи, по своим привычкам в быту, по своему облику во многом напоминает героев гоголевской «Повести».

Дедушка Либен — копривштицкий богач. «В молодые годы он бродил по лесам, истребляя турок, потом соединялся с турками и разбойничал… убивал христиан… Таким-то способом: то грабежом, то разбоем, то сбором десятины с овец и коз — этим ремеслом он занялся несколько позже — дедушка Либен добывал огромные богатства».

Под покровом патриархальной жизни «болгар старого времени» Каравелов увидел типичные черты косного чорбаджийского быта с его семейным деспотизмом, убожеством чувств и мыслей, мелочностью интересов.

На фоне затхлой провинциальной жизни копривштицких богачей, их душевной опустошенности и паразитического существования, характеризующих болгарскую буржуазию времен турецкого владычества, выделяются в повести Каравелова образы молодого поколения болгар. С огромным сочувствием описана их безрадостная жизнь под тиранической властью отцов и в то же время их честность и благородство, их поэтическая, чистая любовь. Повесть изобилует превосходными лирическими описаниями природы, обрядов и быта.

* * *

Творчество Любена Каравелова, писателя-патриота и революционера, оказало большое влияние на дальнейшее развитие болгарской литературы, заложив в ней начала критического реализма. Его произведения не утратили своего интереса и значения до сих пор, войдя в золотой фонд болгарской классической литературы. Его художественное слово было мощным оружием в героической борьбе болгарского народа за свою национальную независимость.

С. Бортник.

БОЛГАРЫ СТАРОГО ВРЕМЕНИ

Памяти братьев Миладиновых и Н. Герова [1]

I

Хаджи[2] Генчо

Хаджи Генчо — болгарин, каких мало; такого человека и в Англии не сыщешь. Хаджи Генчо — весьма почтенный человек, превосходный человек, ученый, умный: он все знает и на все даст ответ, потому что у него живая душа и горячее сердце. По всему видно, что не зря даны ему уши и глаза и хлеб он недаром ест! Такой человек среди болгар — чистое золото: у них горизонт довольно ограничен, и они понимают все в одном смысле, как дедушка с бабушкой завещали. А Хаджи Генчо не такой: он расширяет свои познания, и если родительница его считала до трех, то он умеет считать до тридцати.

Другого болгарина о чем ни спросишь, он ответит так, как слышал от матери; а Хаджи Генчо расскажет все подробно, будто по-печатному. Спросите у него, например: «Дедушка Хаджи, где дьявол живет?» — «В преисподней», — важно ответит он и не хуже архиерейского проповедника расскажет все досконально, как по книге прочтет: как там черти живут, как едят, как спят, умываются и все прочее.

В церковь Хаджи Генчо ходит каждый день. По воскресеньям и большим праздникам он сидит на троне у пангала и продает свечи, а в будни поет на клиросе, потому что единственный копривштицкий певчий Никита Вапцилка в будние дни занимается красильным делом. Нужно заметить, что в болгарских церквах, несмотря на царящее в них греческое архиправославное направление, молящиеся не стоят, а сидят на так называемых тронах, представляющих собой скамью с подушкой, подлокотниками, как у кресел, и откидным сиденьем. Троны эти всегда проданы, запроданы и перепроданы богатым прихожанам, а у кого нет денег или желанья сидеть, те стоят. Пангалом называется место, где продают свечи. Такова обстановка болгарской церкви. Что касается внутренней ее организации, то весь причт состоит из одних священников: нет ни дьяконов, ни архидьяконов. Зато при каждой копривштицкой церкви имеется десяток священников. Только священник имеет право называть себя пастырем болгарского народа!

Итак, Хаджи Генчо поет на клиросе. Ах, как поет этот Хаджи Генчо! Ну просто чудо! «Господи, воззвах к тебе», — возглашает так сладко и умильно, что молящийся невольно возведет очи горе́, разинет рот и слушает с благоговением и страхом божиим.

— Если б Хаджи Генчо не гнусавил немного, как греки, то даже глухие, и те приходили бы его слушать, — говорил дед Филчо, побывавший в России.

— В России не найдешь таких певчих, — отвечал Хаджи Славчо.

И слава Хаджи Генчо все росла и росла.

Часослов, псалтырь, апостол, даже месяцеслов он знает наизусть; чуть священник собьется, что случается нередко, Хаджи Генчо тотчас поправит его. «Блудоволиши», — произносит отец Ерчо. «Благоволиши», — кричит Хаджи Генчо. «Сраха Рада иудейска», — говорит священник. «Страха ради иудейска», — кричит Хаджи Генчо с пангала. Священник был клисурец… Все эти книги были у Хаджи Генчо из Киева; он терпеть не мог книг московской печати и всегда говорил:

— Московские книги никуда не годятся, а червенословки[3] просто из рук вон плохи… Коли в Киеве псалтырь на такой бумаге, как московская, напечатать, так и владыке не стыдно подать будет.

Кроме церковнославянских текстов, Хаджи Генчо читает еще по-румынски, немножко по-русски, немножко по-гречески. Словом, он считается самым умным и ученым человеком не в одной только Копривштице, но и в Стрелчо, и в Краставом селе, и в Татар-Пазарджике, и на Мараше в Пловдиве.

Приедет кадий[4] в Копривштицу и попросит, чтоб ему прислали кого потолковей из местных жителей — обсудить вопрос насчет мертвого тела или другой какой, — копривштинцы, как люди толковые и опытные, непременно пошлют к нему Хаджи Генчо. И вот Хаджи Генчо идет к кадию и говорит с ним, говорит долго, красно говорит, так что кадий чаще всего прикусит губу и промолвит: «Ученый человек этот Хаджи Генчо!» — и не знает больше, что сказать, слов не найдет.

Хаджи Генчо состоит учителем в Копривштице. Все его там знают — от первого до последнего. Спроси о нем хоть слепого Пейчо, что при церкви живет и милостыню по субботам и воскресеньям собирает, а в прочие дни пропивает ее в корчме, ну, того, который так хорошо играет на гуслях и поет о Марке Кралевиче[5] и девяти змеях, — так и он скажет:

— Ступай туда; видишь, вон там, за Герджиковым мостом, выбеленный дом с большим навесом и стеклянными окнами. Там его и найдешь!.. А зачем тебе Хаджи Генчо? — прибавит он как любознательный человек.

— Да чтоб письмецо к моей Стане написал.

— Уж он напишет… Он складно пишет, — скажет Пейко и опять скроется в корчме.

Утром Хаджи Генчо, как только встанет с постели, тотчас идет в церковь, а из церкви, по окончании обедни, нигде не задерживаясь, прямо домой. Только по субботам и воскресеньям немножко запаздывает: по субботам он собирает поминальную кутью по усопшим, а в воскресенье заходит к кому-нибудь в гости гретой водки отведать и кофейку попить.

Копривштицкие старики, по старинному христианскому обычаю, в субботу, как выйдут от обедни, всегда садятся перед церковью на лавках под навесом и ждут поминального угощенья. Сядут, вынут из-за пазухи либо из-за пояса платки с белыми звездочками, два конца платка заткнут за пояс, а другие два в руке держат; старухи и мальчики вынесут из церкви освященную кутью — вареную пшеницу, смешанную с медом, толчеными орехами, изюмом, жареной кукурузой или пшеничной мукой и сахаром, — и, взяв свою поповскую ложку, раздают эту кутью старикам и священникам на помин души своих родных. С другой стороны выстроятся, как солдатики, маленькие поповичи и другие мальчишки, — тоже ждут кутьи и, получив ее, тащат скорей в рот, так что даже не успевают произнести требуемое обрядом пожелание: «Прости, боже, души усопших!» Старикам и ребятам старухи дают по одной ложке, а Хаджи Генчо всегда две — за то, что он им поминанья пишет. Ах, если б вы знали, как он пишет эти поминанья! Ну, будто печатает, — с острыми и тупыми ударениями да титлами[6]; даже отец Георгий, частенько коверкающий слово божие, прочтет, ни разу не сбившись, и вместо «Гана» уж не скажет «гада».

Придя домой из церкви, Хаджи Генчо зажарит на углях кусок говядины, нальет себе кружку красного вина, возьмет солонку и сядет, как он сам выражается, «в брюхе порядок навести»; но прежде чем начнет есть, отрежет кусок говядины и накормит своего любимца, жирного кота, похожего скорей на поросенка. Хвост у кота отрезан в день святого Харлампия, о чем свидетельствует и самый хвост, хранящийся у хозяина в бумажке, на которой написано: «На святого Харлампия, в 1841 году, отрезал я хвост у своего кота и дал коту имя Бундук. Я, Хаджи Генчо, милостью божией учитель в Копривштице». Кота своего Хаджи Генчо очень любит; этот кот, как доказано целым рядом исторических фактов, — единственное существо, которое Хаджи Генчо когда-нибудь любил и считал своим другом. Но тут возникает философский вопрос: если Хаджи Генчо любил своего кота, зачем же он отрезал ему хвост? Разве он не знал, что эта операция всегда болезненна и мучительна? Дело в том, что Хаджи Генчо не хотел этого знать, так как любил все необычное и странное; поэтому он и не обратил внимания на то, страдает его кот или нет, и отрезал ему хвост совершенно хладнокровно.

Впрочем, не всегда Хаджи Генчо делится с котом говядиной; иногда он кормит его легким, а по праздникам печенкой, взятой даром у мясника, сынка которого, Нонча, он учит читать в церкви и составлять счета. Хаджи Генчо никогда не позволяет участвовать в своей трапезе жене и детям; они едят отдельно, питаясь ржаным хлебом да сухим овечьим сыром, из которого, прежде чем он стал называться сыром, были удалены жиры и вообще все питательные элементы.

Покушав, Хаджи Генчо идет в класс, захватив с собой наперсток, иголку, крючки и свои старые шаровары. Старые шаровары Хаджи Генчо не похожи на другие копривштицкие шаровары, так как копривштинцы одеваются в синее или черное, а Хаджи Генчо — немножко понарядней: шаровары эти были сотканы собственноручно его супругой в молодые годы из красной, белой, синей и черной шерсти. Надо сказать, что они были сшиты еще до прихода русских[7] и теперь он перекраивал и перешивал их в двенадцатый раз.

«Нельзя сложа руки сидеть да готовенького ждать; лоза, не принесшая плода, ввергается в огонь», — думает Хаджи Генчо и перешивает свои шаровары, обучая и воспитывая болгарское юношество. Но, прежде чем объяснить вам происхождение старых шаровар Хаджи Генчо, необходимо сообщить, что у него их еще две пары. Одни из них новые и называются «брюки»; другие — суконные. Суконные Хаджи Генчо надевает только на пасху, рождество, богоявление и в родительскую субботу. Эти шаровары — кофейного цвета и подарены ему чорбаджием[8] Вылко. А теперь расскажу вам о старых шароварах.

Они местами старей, местами новей, и там, где они новей, прежде были разные карманчики: один для платка, другой для ножа, третий для мячика, и так далее.

Вы, наверно, с удивлением спросите, зачем такому благочестивому и мудрому мужу мячик? Неужели этот Синтип-философ играет в мяч? В том-то и дело, что играет, и удивительным способом: мячиком он призывает непослушных детей к порядку и учит их уму-разуму. Когда кто-нибудь из ребятишек зашалит, Хаджи Генчо пошалит тоже — кинет мячик, попадет в ребенка и крикнет ему: «Принеси мяч!» Тот принесет и, возвращаясь на место, со слезами на глазах дует себе на руки.

Хаджи Генчо — добрейшее существо. Он не пропустит ни одной свадьбы, ни одних поминок, а иногда даже сам читает псалтырь над покойником; не пропустит он также ни одних крестин, ни одних родин, ни восьмого января[9].

Задает ли пир кто-нибудь из копривштинцев, гости ли у кого соберутся — Хаджи Генчо тут как тут, без него дело не обойдется. Во время боев русских с турками он был с русскими в Валахии, купил там две большие брашевские баклаги и привез их в Копривштицу. Теперь, если кому понадобится баклага, он посылает за ней к Хаджи Генчо.

— Дедушка Хаджи, — говорит ему мальчик, — папа прислал меня, чтобы ты дал нам большую желтую баклагу.

— А у вас разве нет баклаги? — спросит Хаджи Генчо.

— Есть… Как можно без баклаги?.. Да наша маленькая.

— Зачем же вам большая баклага?

— Нам нужно… Папа угощает своих компаньонов и приятелей, так надо вина принести побольше.

— Где ж это твой папа пир устраивает?

— На Салчовой мельнице, в саду, в беседке.

— Место хорошее… Хорошее, прохладное и в сторонке… А скажи: твой папа больше ничего не велел передать мне?

— Больше ничего.

— Не сказал ли он тебе: «Передай, мол, дедушке Хаджи, чтоб и он пожаловал откушать да винца попить?»

— Нет, этого он не говорил.

— Ну, коли так, ступай и расспроси его хорошенько: ты, верно, запамятовал… Беги скорей. Да скажи отцу-то, чтоб не забыл меду прихватить. «Дедушка Хаджи, мол, перед обедом любит водочки с медом выпить». Так и скажи.

Мальчик вернется к Хаджи Генчо со вторым поручением и на этот раз уж наверняка получит баклагу. Хаджи Генчо сам вынесет ее и подаст мальчику, предварительно маленько подергав его за ухо либо за волосы, чтобы тот не забывал, что отец говорит, особенно посылая его по таким важным делам, как просить у дедушки Хаджи баклагу и звать ее хозяина на ужин, а заодно и за то, что этот невнимательный к Хаджи мальчик в прошлое воскресенье в церкви шалил и бил шапкой по голове Пениного малыша.

Хаджи Генчо — настоящий оракул. Пойдите расскажите ему свой сон или сообщите, что у вас рука чешется, правый или левый глаз дергает, либо веко дрожит, либо вы чихнули под Новый год, — и он вам тотчас же объяснит значение этих важных сверхъестественных явлений, вторгающихся в неразумную жизнь человека. Раз пришла к нему Найда Гиздина и говорит:

— Я, дядя Хаджия, во сне видела, будто меня собака укусила.

— Черная или белая? — спросил Хаджи Генчо.

— Черная, как деготь.

— Плохо, — ответил Хаджи Генчо, возведя глаза к небу. — Ты женишь сына и введешь в дом злую, непокорную сноху.

И в самом деле, через месяц Найда женила сына, и сноха ее оказалась точно такой, как сон предвещал…

Кроме того, Хаджи Генчо знает, какие дни черные и какие белые; однажды он сказал Лулчо Крадлину, чтоб тот не покупал овец в горештники[10]. Лулчо не послушал Хаджи Генчо, и овцы передохли от сапа.

Хаджи Генчо любит иметь про запас холодную водицу, особенно из Арнаутского колодца, но не для питья — пьет он краставосельское вино, — а просто так, чтоб была в доме, да и ученики чтобы сложа руки не сидели.

Пошлет он ученика на Арнаутец за водой, но сперва обязательно поколотит его, чтобы тот двух желтых глазированных кувшинов не разбил.

— Колотить нужно, пока не разбил кувшинов, — говорит Хаджи Генчо. — А как разобьет, так колоти не колоти, все равно уж целы не будут.

Впрочем, надо сказать, что Хаджи Генчо так только философствует — ну, вроде как в свое время Насреддин-Ходжа, а на деле, если кувшины по той или иной причине оказываются разбитыми, мальчику опять больно от него достается.

Но как бы то ни было, все копривштинцы любят Хаджи Генчо и называют его справедливым человеком. Один из этих копривштицких ревнителей справедливости, высоко оценив Хаджи Генчо, водил его в Иерусалим на поклонение и выкупал в «Иордане-реке», благодаря чему Генчо Сыч приобрел почетное наименование Хаджи, не слишком понятное в России, где оно, кажется, обратилось в «ханжу».

Необходимо заметить, что Хаджи Генчо никогда не говорит: «Я — хаджи», а всегда: «Я — паломник». Хаджи Генчо очень сердится на отца Ерчо и бранит его за то, что тот почти всегда, святя воду в доме Хаджи Генчо, произносит только:

— О здравии Генчо.

— Генчо-паломника! — кричит Хаджи Генчо.

— Генчо-паломника, — повторяет отец Ерчо, — и Генчовицы-паломницы.

— Цона — не паломница! — возражает Хаджи Генчо крестясь. — Тебя давно расстричь пора… Вот приедет владыка, я тебе покажу… Будешь знать Хаджи Генчо!

— Прости меня, Хаджи… Выпил я малость, — говорит отец Ерчо, и голова у него качается, словно он копает землю мотыгой.

— А когда ты не выпивши? — спрашивает Хаджи Генчо, глядя на отца Ерчо ястребиным взглядом. — Ты всегда пьян! Думаешь, я не знаю, что ты натворил позавчера у деда Крайова? Ну, скажи, где это слыхано, чтоб при выносе покойника пели: «Во Иордане крещающуся»?

— Прости меня, Хаджи! — жалобно твердит отец Ерчо.

— «Прости меня, Хаджи…» Ни за что не прощу!.. Я тебе тысячу раз говорил: брось свои «того-этого», а ты все по-своему. Стал третьего дня евангелье читать, так словно дервиш[11] какой: «Во время оно, того-этого, рече господь, того-этого, ко пришедшим к нему иудеом, того-этого…» Ну какой еще священник читает слово божье так, как ты, скажи на милость?..

— Да сам владыка, когда что читает, так то и дело «эдак» говорит.

— То владыка, архиерей, а то ты — поп Ерчо, — обрывает Хаджи Генчо бедного священнослужителя, делая презрительную гримасу.

Хаджи Генчо очень любит лакомства, особенно дареные. В доме у него целый базар, так как он заботливо подбирает все, что подвернется под руку — и нужное и ненужное. Господи боже мой, сколько у него там разных коробочек — и деревянных, и картонных, и даже глиняных! И все они полны добра, какого у Яка-лавочника не найдешь! Хаджи Генчо не пропустит ни одного базарного дня, чтобы не купить коробочки, если только не сыщется добрый человек, который ее подарит ему; а так как свет не без добрых людей и они попадаются даже на базаре, то и коробочки Хаджи Генчо — почти все дареные. А в этих коробочках — и сушеные груши, и сушеные сливы, и абрикосы, и кизил, и яблоки, и вишни, и черешни, и разные орехи, и фиги, и изюм; потом — всякие душистые травы и снадобья: мята, божья трава, корица, тмин, пряный корень, черный перец, даже белая и черная мастика. Сливы и абрикосы Хаджи Генчо употребляет в пищу, а мастику, которую жуют одни турчанки да девчонки, он не жует, но и не выкидывает. Мастику эту он получил в подарок от одного еврея-торговца, который однажды укрылся под навесом Хаджи Генчо и этим спас свой товар от дождя. Надо заметить, что хотя между торговцем и Хаджи Генчо произошли кое-какие недоразумения, однако в конечном счете оба остались довольны друг другом и мастика перешла в собственность Хаджи Генчо.

Из этого вы можете видеть, что Хаджи Генчо — великий эконом… Он и не представляет себе, что значит пренебрегать чем-нибудь; он никогда ничего не выбросит, не выльет, не разобьет. Но не подумайте, чтобы это было от скупости, — вовсе нет; Хаджи Генчо очень хорошо знает: если что ему не понадобится, то может понадобиться кому-нибудь другому. Иной раз прибежит к нему какая-нибудь девчонка и скажет:

— Дедушка Хаджия, мама больна, и хочется ей сухих абрикосиков, одолжи нам, пожалуйста, немножко.

— А почему вы не купили себе летом?

— Забыли, — ответит девочка.

— И у меня нет, — скажет Хаджи Генчо. — Я тоже забыл купить.

— Нам говорили, у тебя много; ты давал Нончу Орле, и Нончовица рассказывала, что у вас и абрикосов и кизила — целые возы.

— Нету, нету. Ни фунта нету, — сердито отвечает Хаджи Генчо. — Тогда было, а теперь нет.

Девочка обиженно поворачивается к нему спиной и хочет уходить, но Хаджи Генчо останавливает ее и начинает уже веселей и ласковей:

— Послушай, Танка, скажи мне, пожалуйста: когда вы будете резать свою серую свинью, так деда Хаджи позовете отведать? Я слышал, вы ее все кукурузой кормили, а от этого свининка больно вкусна. Люблю я свиной шашлык.

— Хорошо, дедушка Хаджи, мы тебя позовем шашлык кушать, — отвечает девочка, устремляя на него полный надежды взгляд.

— Хе, хе, хе, «позовем»! Все так говорят, когда абрикосы нужны, а получат — позабудут дедушку Хаджи.

Затем Хаджи Генчо снова роется в памяти и вспоминает, что однажды у Стаменовых зарезали индюка.

— Почему не позвали меня, когда индюка зарезали, которого орехами кормили, а? Как раз еще вам тогда красного вина привезли? Позабыли? А я помню…

— Мы, дедушка Хаджи, индюка на заговенье резали, а тогда гостей не зовут. Да ты и сам бы не пришел.

— Ну вот, ну вот, знаю! Вы нарочно прежде не зарезали его, а дождались заговенья, чтоб дедушку Хаджи не звать! Ну, а вино привезли, тогда почему не позвали? Скажи, почему?

Девочка молчит.

— Что ж ты молчишь, плутовка? Видно, не хотели! Ну, запомни же и матери скажи: дедушка Хаджи, мол, дал мне абрикосики только затем, чтоб и ты его не забывала. Понимаешь?

После этого Хаджи Генчо идет в свой музей, где в шкафах, ящиках и сундуках хранятся все его редкости. Взгляните: по стенам тянутся полки; на них разложены разные разности. Каждый предмет обязательно во что-нибудь за вернут, одет, завязан, имеет свое определенное место и свой номер, а иногда — как, например, хвост кота — снабжен надписью, содержащей необходимые пояснения. Под номером первым лежит топор, завернутый в клеенку; под вторым — мотыга; под третьим — пила; дальше — разные тарелки, миски, баклаги, графинчики, рюмочки, горшки, медная посуда, кувшины, — да мало ли что еще: всего не перескажешь. Нужно заметить, что в эту комнату Хаджи Генчо не пускает даже свою жену.

— Как впустить ее сюда, когда она из чужой семьи, — говорит Хаджи Генчо. — И прожорлива: лопает, будто акула. Всех пускать, так ничего не останется.

Хаджи Генчо завертывает немножко абрикосов в бумажку, написав на ней: «Син абрикосы отдать господину Стоимену Таралежу. Во имя отца и сына и святого духа, аминь. От Хаджи Генчо». И подает сверток девочке, которая дожидается за дверью.

Хаджи Генчо — человек сильной воли и твердого характера. Никогда этот Кралевич Марко не падает духом. Никого не боится, никого знать не хочет, ни перед кем шапки не ломает. Попробуй кто сделать ему назло, обидеть его или над ним посмеяться, — отомстит, ей-богу, отомстит! Раз купил он ослицу и послал сына куда-то по делам; тот сел и поехал. Едет мимо дома дедушки Вылко. А дедушка Вылко был большой шутник; сидит он у своих ворот — видит: сын Хаджи Генчо едет. И спроси его:

— Куда это ты, Найден, свою мать погоняешь?

Приехал мальчик домой — плачет, что его обидели. Рассвирепел Хаджи Генчо, как кабан. На другой день продал ослицу цыганам и купил осла, потеряв на этом целых тридцать грошей, да и говорит сыну:

— Ну, сынок, садись теперь на осла, поезжай мимо Вылкова дома. Ежели дед Вылко увидит тебя и спросит: «Куда своего отца гонишь?», ты скажи ему: «Гоню, мол, к твоей жене».

Сын в точности исполнил отцовские указания, и с тех пор дедушка Вылко больше уж не шутил над Хаджи Генчо.

Вот почему копривштинцы остерегаются Хаджи Генчо, а ребята — те боятся его, как чумы. Увидит он, что они играют в орехи, — эта невинная детская игра уже не дает ему покоя, раздражает, тревожит его. Подкрадется к ним, как кошка, поднимет палку и закричит:

— Где вы взяли орехи, пострелы? А?

— Мне мама дала с Неделчо поиграть, — отвечает мальчишка с покрасневшим от холода, как свекла, носиком.

— А мне папа дал пять пар[12], и я купил орешков у Петра Митрова, — говорит другой, в косматой отцовской бараньей шапке.

Хаджи Генчо схватит первого за ухо, потянет вверх и начнет, улыбаясь, ему выговаривать:

— Ты, песий сын, орехи у матери украл? Так, что ли? Говори правду!

— Нет, дедушка Хаджи, нет. Я не крал, право, не крал. Ай, ай, дедушка Хаджи! Я никогда не краду. Мне мама орешки дала, а папа деньги. Ой, ой, дедушка Хаджи, больно. Ай, ай, ай, больно, больно!

— А зачем же я тебя треплю, песий сын? Для того и треплю, чтоб больно было. Понял?

Произведя такую же операцию и над другим мальчиком, он пойдет дальше, веселый и довольный тем, что научил ребят уму-разуму и посеял семена благонравия в их сердца.

Впрочем, он не всегда наказывает мальчиков. Например, в светлое христово воскресенье или на рождество он не только не трогает чужих ушей, но даже других учит, что никого не нужно бить, потому что Христос воскрес.

— Христос воскрес, — говорит Хаджи Генчо. — Правда, любовь и мир воскресли. Теперь драться грешно.

Вся хитрость тут заключается в том, что в эти праздники каждый из ребят приносит ему, как своему учителю и наставнику, каравай, крашеные яйца, четвертинку водки и другие гостинцы. Приняв подношение, он потреплет мальчика по щеке и промолвит:

— Ну, расти, сынок, до потолка.

Но привычка подчас берет верх над разумом, и Хаджи Генчо иной раз, забыв, что праздник, возьмет да и потянет за ухо мальчишку, не принесшего ему каравая, а между тем осмелившегося играть, бегать по улице, бить с товарищами яйца, да еще не выучив наизусть «Христос воскресе» и «Ангел вопияше».

Хаджи Генчо любит рассказывать обо всем подробно. Как-то раз он поехал с дядей Петром в Карлово. Проезжают они через село Клисуру; попросил он своего спутника немножко подождать на дороге, тронул коня и скрылся в одной из кривых и узких клисурских улиц. Через некоторое время он вернулся, держа в руке пустой мешок.

— Где ты взял этот мешок? — спросил дядя Петр.

Хаджи Генчо стал рассказывать историю мешка и рассказывал ее до самого Карлова: он сообщил, где была куплена шерсть, где она была настрижена, где выкрашена и так далее. Дядя Петр размышлял о своих торговых делах и очень невнимательно слушал все эти откровения. Приехали приятели в Карлово; дядя Петр опять спрашивает Хаджи:

— Ты мне так и не сказал, бай Хаджи, откуда у тебя мешок?

Этот вопрос возмутил Хаджи Генчо.

— Что же? Выходит, тебе от Клисур до Карлова собака брехала?

Хаджи Генчо — большой любитель строиться. Редко проходит год, чтоб он не пристроил к дому какого-нибудь нового помещения, а еще реже случается, чтобы какой-нибудь сосед не подал на него в суд за то, что этот «нечестивец» вывел навес своей крыши на его двор. Но все эти судебные или, вернее, соседские распри обычно кончаются тем, что строеньица Хаджи Генчо остаются стоять, распластав крылья над чужими дворами, и соседские куры благословляют Хаджи Генчо за то, что этот «добрый человек» устроил им пристанище, где они могут спокойно укрываться со своими цыплятами от дождя, жаркого южного солнца и других неприятных явлений природы.

Как только войдешь в калитку Хаджигенчова двора, глазам открываются разнообразные картины. Направо — садик, где Хаджи Генчо лежит по праздникам под ветвистой грушей и, прохлаждаясь, пьет водку, а в будни перекапывает гряды, сажает цветы и капусту, плодовые деревья и лук. Хаджи Генчо гордится своим садиком и с полным сознанием его и своего собственного достоинства зовет гостя войти полюбоваться… Надо вам также сказать, что у себя в саду Хаджи Генчо забывает о человеческих слабостях и пользе назидательных поступков; он без церемонии водит туда и мужчин и женщин, несмотря на то, что летняя жара не позволяет ему надевать описанные выше пестрые шаровары.

— Человек рождается на свет божий, чтоб радоваться, а не страдать, — говорит Хаджи Генчо.

— Ты, Хаджи, хоть при Петковице в подштанниках не ходил бы. Она расскажет мужу, он рассердится и перестанет присылать тебе вино, — заметит, бывало, жена.

Хаджи Генчо, подумав немного, — возражает:

— Они у меня чистые…

— Нет, грязные, — только промолвит старушка и отойдет от непокорного супруга.

За садом вырыт колодец, который лучше всего поможет нам понять характер Хаджи Генчо. Колодец устроен под самыми окнами дома, и в его открытое «устье» Хаджи Генчо без всяких затруднений опускает прямо из окна еду и питье, чтоб они охладились: на одной веревке красную баклагу с белым вином, а на другой торбу, в которой покоится огромный стрелешский арбуз. Это его холодная летняя закуска. В большом доме — только две комнаты да чулан; а за домом, вдоль длинного двора, тянутся, словно возы на лугу, разные курятники, хлевы, амбары, стойла, даже пекарня; по левую руку — опять какие-то строеньица, погреба, сеновалы.

Хаджи Генчо не любит цыган, и если ему встретится Мено или какая-нибудь Хайша, он посылает их к мяснику Нейчо, чтоб тот с них кожу содрал. По этой причине и по целому ряду других наши копривштинцы запретили цыганам ездить мимо церкви; не позволяют они им и выходить на верхнюю дорогу греться на солнце.

— Верхняя дорога близко от церкви, а Христова вера не терпит цыганского духа, — говорит Хаджи Генчо.

Когда скрипач Мено захотел креститься, наши копривштинцы позвали Хаджи Генчо и поручили ему заглянуть в церковные книги — узнать, разрешено ли соборными постановлениями крестить цыган. Хаджи Генчо взял самую старую книгу и начал в ней рыться. Рылся-рылся и, наконец, объявил:

— Прежде надо с него кожу содрать, а потом уж крестить его.

Так Мено и остался некрещеным.

В своей усадьбе, которая называется школой, Хаджи Генчо откармливает всякую живность, — главным образом индюшек, гусей, уток, кур, а также восемь серых свиней с кудрявой щетиной, — и, на удивление всему роду человеческому, откармливает, не тратя никакого капитала.

У попов огромную роль в хозяйстве играют поминальное угощение и просфоры, а у Хаджи Генчо еще более завидная роль отведена школе. Для него это настоящая Калифорния! Очень многие ученики Хаджи Генчо, приходя утром в класс, приносят с собой хлеб, разную снедь и обедают в школе. И вот когда какая-нибудь курица, гусыня или индюшка выведет цыплят, гусят или индюшат, Хаджи Генчо поднимается на кафедру и начинает толковать ребятам:

— Слушайте, детки. Наша курочка с божьей помощью вывела одиннадцать цыпляток. Я вам всем подарю по цыпленку, но с условием, что в благодарность за это вы будете как можно лучше кормить своих питомцев.

У Хаджи Генчо учится около двухсот ребят, и в доме этого ученого мужа решительно ничего не делается без того, чтобы каждый из них в отдельности не приложил к этому общему делу своих сил, как верноподданный управляемой Хаджи Генчо монархии. И вот благодаря этой-то деятельной силе, этому могучему братскому участию цыплята Хаджи Генчо очень быстро становятся петухами и курами. Словом, решительно всем хорошо, приятно, утешительно: ученикам весело, Хаджи Генчо выгодно, курам сытно. Хаджи Генчо радуется, что цыплята растут, и детям они не в тягость; дети, с удовольствием неся свою повинность, на малом деле приучаются к великим и славным подвигам: любя цыплят с индюшатами, сызмальства привыкают любить ближних и самих себя. А по-моему, только тот, кто любит себя, может принести пользу другим. Спасибо же тебе, старый Хаджи Генчо, за твоих цыплят с индюшатами!

Дети с радостью кормят своих цыплят и с удовольствием замечают, что их питомцы растут и жиреют. Но в одно прекрасное утро вдруг оказывается, что самый лучший, жирный и крупный цыпленок пропал — ну словно в воду канул! Мальчик ищет своего птенчика, своего дорогого питомца, чтобы накормить его, приласкать, полюбоваться на него, но все старания и поиски напрасны, так как питомец его в это самое время, наверно, уж варится в черном котле с красной дужкой, а Хаджи Генчо, словно повар в доме знатного турка, с ложкой в руке ходит вокруг котла да покрикивает жене:

— Прибавь немножко лучку, немножко маслица. И перцу стручкового надо бы еще маленько, чуть-чуть! Да смотри в оба: огонь жаркий; как бы лук не пригорел… Дров много не клади, старуха. Кушанье вкусней, когда варится медленно. Рис для похлебки надо хорошенько выбрать! Помнишь, как в прошлом году я из-за этого проклятого риса зуба лишился? Ну, кто мог подумать, что в голубцах — вдруг камни!

Мальчик в слезах идет к Хаджи Генчо:

— Дедушка Хаджи, какое несчастье! Ведь моего цыпленка нет… Никола говорит, вчера орел вился над вашим домом… Верно, он, проклятый, и съел бедняжку, чтоб ему пусто было!

Хаджи Генчо кладет ложку, берет мальчика за руку, тащит его в класс и, откашлявшись два-три раза, начинает:

— Дети! Вы знаете, что наша черная курочка вывела славных цыпляток; все они мохноножки да долгоперки, и я по доброте своей, от чистого сердца, подарил каждому из вас по цыпленку, — подарил для того, чтобы и вы были добрыми, сердечными: хорошо их кормили, любили, как своих родных братьев, оберегали от орлов и ястребов. Но я в вас горько ошибся: вы меня обманули и насмеялись над моей старостью. На днях смотрю: белый цыпленок с черными крылышками и двумя черными перышками на хвосте что-то похудел, загрустил. «Что б это значило? — думаю. — Уж не типун ли у него, не круп ли, и он мучается, а сказать ничего не может?» Поймал я его, смотрю — нет! Пощупал у него зоб — пусто! «А, так вот как твои ученики откармливают твоих цыплят, — думаю. — А я-то, старый дурень, дарю их этим пострелятам…» Взял я его и зарезал. Что было делать? Не оставить же околевать с голоду: ведь перед богом грешно, да и людей стыдно. Но дедушка Хаджи — человек добрый и правду любит: сознаюсь, что был тут тоже немножко неправ; может статься, у Пея хлеба вчера не хватило, может, мать его вчера теста не ставила, а может, и просто позабыл накормить питомца! И я решил исправить свою ошибку и, насколько могу, утешить Пея. Пусть он не плачет и не тужит, что я зарезал его цыпленка: я подарю ему кое-что получше — желтую индюшку, что купил у цыганки за тридцать пар и две шкуры, ту, из-за которой у нас со Стефлеком ссора вышла, что будто цыганка ее у него украла… Дарю эту индюшку Пею, только с условием, чтоб он ее не хуже попа кормил.

И Хаджи Генчо, окончив свою речь, потреплет мальчика по щеке, говоря:

— Ну, целуй руку и благодари меня, что вместо цыпленка получаешь индюшечку.

Мальчик целует щедрую руку, а Хаджи Генчо кидает ученикам: «Читайте!», быстро возвращается к очагу и снова берется за ложку, радуясь, что мальчик остался доволен, а индейка нагуляет жиру к заговенью.

Но при всех достоинствах правдолюбивого и почтенного Хаджи Генчо за ним, по рассказам копривштинцев, водится также много непохвального, и в характере его — немало дурных сторон. Во-первых, у него врожденная страсть быть всегда недовольным, беспрестанно ворчать и мешаться не в свое дело; во-вторых, он ни за что не пойдет в корчму, чтоб угостить приятеля, а ходит туда только за тем, чтобы его самого угостили, и, наконец, он очень любит давать советы, когда его не спрашивают, — и всегда не к месту.

Болгары сызмальства имеют привычку кидать в собак камнями, и эта страсть остается у них потом на всю жизнь. Как-то один из бывших учеников Хаджи Генчо, Петко Ослеков, задумал изжарить мясо в чугунке. Убрал его зеленым перцем да баклажанами и отнес в печь. Когда кушанье было готово, бай Петко поставил чугунок на голову и пошел обратно. У одной калитки сидела собака. Петко опустил чугунок на землю, поднял камень и кинул в пса. Но тот не испугался, а отважно напал на Петко. Между Петко и Куцым началась новая пуническая[13] война. Куцый нападал, а Петко защищался. Во время этой страшной борьбы Петко наступил на чугунок и опрокинул его в грязь. Хаджи Генчо вышел из калитки и, подобно Гелиогабалу[14], смотрел, как пар от мяса поднимается к нему. Его возлюбившее справедливость сердце не могло мириться с великими бедствиями, вызванными несправедливой войной. Он подошел к Петко, схватил его за ухо и воскликнул:

— Не подобает человеку с псами бороться, ибо пес — животное бессловесное.

Петко Ослеков на время забыл про Куцего и, обернувшись к Хаджи Генчо, спросил:

— Зачем ты дерешь меня за ухо?

— Деру затем, чтоб больно было, — ответил Хаджи Генчо. — Погляди, что сталось с мясом…

У Петко в глазах потемнело: он вывалил мясо в грязь, обжег себе ногу, пострадал от Куцего, а тут еще Хаджи Генчо вздумал его за уши драть! У него лопнуло терпенье: он схватил чугунок и нахлобучил его Хаджи Генчо прямо на голову.

II

Дружба Хаджи Генчо с дедушкой Либеном

В Копривштице нет плодородной земли — все камень, песок да глина; но, видно, по милости этой столь неблагодатной и скудной почвы Копривштица — одно из самых оживленных и полных деятельности местечек Болгарии. Ее бесплодная земля, требующая упорного труда и обильно поливаемая потом, не позволяла людям погрязнуть в сонном азиатском бездействии, а, наоборот, постоянно звала их к борьбе и упорному труду, будила их энергию, делала их деятельными добытчиками и мыслящими существами. Гигантские горы с голыми вершинами и лесистыми склонами обняли это болгарское село со всех сторон, будто заботливая мать детей своих. А нависшие скалы, кажется, готовые обрушиться, приучают человека уже в ранней молодости не бояться никакой опасности. Словно змея, скользит с горы река Тополка, извивается прихотливыми узорами и с шумом и грохотом принимает в свои воды маленькие ручейки, которые, сердито журча, спешат к ней и справа и слева. Склонившиеся над рекой ивы купают свои пышные зеленые ветви в воде, скрывая в их тени целые стаи уток и гусей. Гуси спокойно стоят на одной ноге, чистят перья, потом прячут голову под крыло; неподалеку расхаживает стройный красавец аист с длинными красными ногами и красным клювом, высматривая добычу: ящерицу, лягушку, змею. По улицам разгуливают куры под предводительством своих гордых султанов — петухов; смирно, с глупым видом стоят на берегах Тополки коровы, греясь на солнышке, облизывая свои худые бока и дожидаясь пастуха, который ходит из дома в дом, где его угощают водкой и наделяют хлебом, сыром, жареной свининой и другой снедью, а он, чтоб угодить хозяевам за их хлеб-соль, говорит:

— Ваша коровка — трудолюбивая скотинка: пасется себе да пасется! Другие коровы только и делают, что друг за другом бегают да бодаются. А ваша знай себе пасется.

Понятное дело, дедушка Петр повторяет это в каждом доме, и водочка так и льется ему в горло.

Целый мир птиц и миллионы лягушек тревожат своим щебетом, пеньем и кваканьем тихую балканскую ночь. Ветерок гуляет по селу. Само собой разумеется, роскошная природа не могла не подействовать и на человека. Но лучший перл этой природы, лучшее ее украшение, которому, мне кажется, следует в значительной мере приписать высокий нравственный уровень местной общественной жизни, — это копривштицкая женщина.

В болгарской песне поется:

До чего мне милы девушки-болгарки!
Жнут весь день на солнце ниву золотую,
От зари до ночи рук не покладая;
Сноп тяжелый вяжут, складывают копны,
Заливаясь звонкой песней соловьиной.
А наступит вечер — зашагают к дому,
Словно перепелки, мелкими шажками, —
Поведут свой дружный хоровод девичий.
Лица у них белы, будто лист бумаги,
Щеки розовеют яблочком охридским.

Но как бы ни были хороши и привлекательны все болгарки на нашей земле, настоящая роза посреди огромного сада — это обитательница горных районов страны. Кунино, Радьовене, Нижняя и Верхняя Скравена, Ихтиман и Копривштица славятся красотой своих женщин, а последнее из этих сел и местечек даже турки называют аврат-аалан, то есть женская красота. Черные, тонкие как шнурок, брови, умный взгляд, белое лицо, высокий лоб, стройный стан, свойственная только южанкам живость движений, черная или русая кудрявая головка, длинные пряди шелковых волос, живописно рассыпающихся по крепким плечам, коралловые губки, большие глаза и высокая, полная грудь — вот портрет женщины из Копривштицы. А если пристальней и ближе всмотреться в это лицо, в эти глаза, то увидишь простую любящую душу, у которой слова никогда не противоречат сердцу и мыслям, а всегда служат выражением того и другого.

В природе словно существует некий слепой инстинкт, бессознательное стремление располагать все свои элементы так, чтобы понравиться человеку, а болгарские горы как бы специально созданы для его блаженства…

И вот перед нами Копривштица. Южное солнце оживило, наконец, балканскую природу, принеся ей запоздалую весну. Утро. Все село залито светом. День праздничный. Роса еще лежит на траве, блестя, словно крупный жемчуг; всюду слышится жужжанье пчел и шмелей, щебет и пение птиц; их тут целые стаи; лес, полный благоуханий, кажется настоящим жилищем самодив[15]. Из леса плывет запах молодых трав, разносимый восточным ветерком по всей Болгарии. Знаете, что это за ветер? Он нежит чувства и погружает человека в какое-то непонятное блаженство. Плуги уж бороздят поля; всюду движутся стада овец, коров и коз, целые табуны лошадей. Солнце катится весело над головой, и человек, видя, как радостно, хорошо вокруг, молится, полный надежды, что и его убогая, тяжкая жизнь со временем станет такой же, как эта природа…

Люблю тебя, моя милая родина! Люблю твои горы, леса, обрывы, скалы, твои чистые студеные источники! Люблю тебя, милый мой край! Люблю всей душой и всем сердцем, хотя ты и обречен на тяжкие страдания и муки! Все, что еще осталось в осиротевшей душе моей доброго и святого, — все это твое. Ты — благословенная земля, цветущая, полная нежности, сияния и величия, научившая меня любви и состраданию ко всякому человеческому несчастью, а это уже много для человека. До сих пор еще чувствую я свежесть твоей душистой зелени, покрывающей все пространство, куда ни кинешь взгляд, до сих пор слышу пение соловья и щебетанье ласточек, до сих пор для меня звучит голосок девушки, которая подметает двор, распевая народную песенку:

Плачет лес, и плачет сердце,
Горько плачут вместе:
Лес — о листьях пожелтелых,
Сердце — о невесте.

Другая девушка несет на голове корзинку — хочет выкинуть опавшую с деревьев листву, а парень, сидя под развесистой ивой, крутит ус и улыбается, глядя на то, что под корзинкой. Старухи возвращаются из церкви с пустыми тарелками, мешками и, конечно, совершенно пустыми баклагами: вареная пшеница, хлеб, сыр, мед, водка, вино, пироги, тертые бобы — все роздано нищим, попам, старикам и детям в обмен на их благословения и молитву: «Прости, боже, души усопших». Переваливаясь, идут попы, а за ними бредут старики, вспоминая события чумного года. Молодые женщины идут парами, весело разговаривая, а старухи то и дело останавливаются, чтобы посплетничать. Они толкуют о том, что Пенчо Турта — человек бессердечный, бессовестный, пьет, как могильщик, а у Пенчовицы, жены его, кунтуш вечно рваный; в понедельник продала на базаре пятьдесят аршин сукна, а кунтуш себе сшить не может; а Иван Будак покупает фунт говядины, — так, чтоб собаки не отняли, берет с собой огромную дубину; а Цоковица, жена Цоко Мангарче, выткала полотенца такие узкие, что и кошке не утереться. И много чего еще наговорят друг другу кумушки, но уже на ухо, по секрету…

Между тем время идет, солнце начинает сильно согревать землю, и роса испаряется; все предвещает ясный, веселый день. В Копривштице, растянувшейся примерно на полтора часа ходьбы, по долине и горам разбросано до полутора тысяч домов. Дома двухэтажные; лестница помещается спереди и ведет прямо под крышу; тяжелая черепичная кровля спускается низко, образуя как бы щит от ветра и зимней непогоды; почти все дома обращены фасадом на восток; с этой стороны расположен просторный балкон, где сидят и спят летом. Каждый дом, словно крепость, окружен каменной стеной или высоким деревянным забором. Так обычно выглядят болгарские города и села.

На балконах успели уже появиться румяные личики копривштицских красоток. У каждой в руках кружка: каждая угощает свекра и гостей. На одном из этих балконов, устланном коврами и тюфяками, на которых разложены пестрые подушки, сидит, скрестив ноги, словно турецкий судья, дедушка Либен. Он пыхтит и морщит лоб, так как только что пришел из церкви и едва успел снять свою огромную баранью шапку. От головы его, словно от котла, где бабы кипятят белье, идет пар. Посидев немного, дедушка Либен надевает окантованную шелком белую полотняную феску и снимает свой синий кунтуш. Теперь на нем только кофейного цвета шаровары, зеленый жилет и широкий белый пояс. Но так он одевается, только когда на него находит покаянное настроение, а в другое время выглядит настоящим удальцом: зеленые шаровары, красный пояс, зеленый плащ, большая красная феска и т. д. и т. п. Пистолеты у дедушки Либена арнаутские, а нож сомкамзалийский.

Дом дедушки Либена стоит на холме, так что оттуда видно все село. Вокруг этого знаменитого дома в огромном изобилии растут розы, сирень, всякие душистые цветы, деревья. Слева к дому прилегает большой сад, в котором полным-полно всяких плодовых и других деревьев: тут и яблони, и черешни, и вишни, и персики, и груши, и кизил, и сливы; есть и ореховое дерево и одна груша, до того высокая и ветвистая, что вы представить себе не можете. Словом — рай, да и только!

Борода у дедушки Либена обрита, и длинные, лихо закрученные усы его торчат над губой, как у огромного рака. В Болгарии бороду бреют все, кроме попов, монахов и уже неспособных к продолжению рода стариков. По мнению многих благочестивых людей, дедушке Либену тоже давно пора отпустить бороду, но он не слушает этих советов, так как не хочет утратить свой юнацкий[16] вид. И еще по некоторым причинам…

Рядом с дедушкой Либеном сидит Хаджи Генчо, а вокруг них — ребятишки старшего сына дедушки Либена, и Хаджи Генчо раздает им печеную кукурузу, пироги и пышки, которые он купил на церковной паперти. Это событие приводит дедушку Либена в немалое недоумение.

Но для нас дело объясняется очень просто; мы ведь хорошо знаем Хаджи Генчо, так что нам удивляться не приходится. Он человек умный и если угощает ребятишек, то отнюдь не из любви к ним, а для того, чтобы его самого угостили. Он руководствуется при этом мудрым правилом: «Люби детей, чтоб тебя любили родители». И вот, угощая детей, Хаджи Генчо уже облизывается, твердо уверенный, что за обедом ему подадут хорошего старого винца, а не молодую «кислятину» — так называет он новые вина.

Предвкушая ожидающее его наслаждение, он заводит соответствующий разговор.

— А что, бай[17] Либен, какое вино лучше, по-твоему: пастушское, адрианопольское или салывкиевское? — спрашивает он.

Нужно заметить, что Хаджи Генчо всегда прибавляет к имени дедушки Либена «бай»: хоть сам он ничуть не моложе его, но делает это из уважения к знаменитому человеку, обладателю старых вин.

— Салывкиевское лучше, Хаджи, — отвечает дедушка Либен.

— Ну, уж ты извини меня, бай Либен, но только я всегда скажу, что пастушское винцо гораздо лучше.

— А я тебе говорю, что салывкиевское лучше всех вин в Румелии[18]. Салывкиевское щекочет горло и пощипывает язык, а пастушское только кислит язычок.

— Н-е-ет, я другого мнения. Мне во сто раз больше по вкусу вино, которое лишь слегка кислит язычок и растекается по жилам, когда отведаешь его натощак. Но зачем напрасно спорить? Лучше вели принести того и другого по кружке — и попробуем. Ведь у вас, наверно, есть и то и другое. Вы в этом году припасли пастушского вина, бай Либен, или нет? — спрашивает Хаджи Генчо, глядя на дедушку Либена, как жених глядит на свою юную невесту.

— Припас, понятное дело, припас и того, и другого, и третьего. Шестнадцать бочек в этом году налил, Хаджи! И краставосельского бочку — это уж для работников.

— Мне думается, бай Либен, старые вина не так хороши, как новые; тем более что нынешний год такое вино уродилось… Не вино, а просто слезы, искра, пламя!

— Ну, уж извини, Хаджи, — старое вино куда лучше нового. Старое вино, старый табак и старый друг всегда лучше новых. Потягивай старое винцо и ничего не бойся, — смеется дедушка Либен.

— Нет, я думаю иначе. Я старые вина во многих домах пробовал, и мне всегда казалось, что они простоквашей отзываются. Но я не стану с тобой спорить и утверждать, что и у тебя старое вино — такое; я хорошо знаю, что вы и сортировать его умеете и перелить, когда нужно. К тому же и виноградник у вас старый. Другого такого, можно сказать, во всей Румелии не найдешь. Виноградник твой лучше, чем в Кане Галилейской[19].

Слыша, как гость хвалит дорогой его сердцу виноградник, дедушка Либен радостно потирает руки и сам идет в погреб нацедить старого винца, а Хаджи Генчо улыбается, ликуя и от удовольствия пощипывая свой подбородок.

Налив пять-шесть кувшинов вина, дедушка Либен возвращается, садится на свое место и, глядя с лукавой улыбкой на Хаджи Генчо, произносит:

— Теперь посмотрим, Хаджи, то ли ты скажешь, отведав моего винца! Заранее тебе говорю, что ты признаешь свою ошибку насчет старых вин… Конечно, ты скажешь правду: приходилось тебе пить такое винцо или нет… Но как ты думаешь? Мне кажется, не мешало бы нам до обеда выпить водочки да закусить маленько. По-моему, неплохо будет сперва заморить червячка. Какой водочки хочешь, Хаджи? Рутовой, греческой или болгарской? Может, настоенной на кизиле? Только скажи, какой? Для такого гостя ничего не пожалею.

— Я люблю подогретую, с медом, — задумчиво произносит Хаджи Генчо.

— А я люблю теплую только зимой, — сообщает дедушка Либен.

— Нет, я всегда ее люблю, — говорит Хаджи Генчо.

Дедушка Либен зовет младшую сноху и шепчет ей на ухо:

— Поди, голубушка, налей графинчик самой лучшей водки, вылей в кофейник, подмешай медку побольше и вскипяти на огне да подержи на нем немножко. И скажи матери — пусть возьмет кочан капусты, посыплет его красным перцем, только немного. Да принеси инжиру, изюму. Поджарьте печенки бараньей да нарежьте колбаски потоньше… Да еще там что получше из закуски. Надо Хаджи Генчо, как почетного гостя, попотчевать. Дядя Хаджи для меня дорогой человек. Знаешь, какой он ученый! И — у него ведь славная дочка. Смекаешь?

Отдав еще десяток таких же приказаний, дедушка Либен с достоинством садится на свое место, напевая себе под нос:

Роза в саду расцветала.
Девица венок заплетала
И эту розу сорвала.
Всем свой веночек дарила,
Только меня позабыла.

Хаджи Генчо начинает снова расхваливать дедушку Либена, хорошо зная, что каждая похвала выманит на балкон новое кушанье или еще один кувшин старого вина.

— Славная лошадка у тебя, бай Либен! — говорит он. — Вчера я прямо залюбовался на нее, когда ты в церковь ехал. Можно сказать, зверь, а не конь. Ты ведь и заплатил за нее недорого. А как играет, бестия, как фыркает: индейский петух, да и только. Словно Шарец — конь Королевича Марко. Славный конь! Жеребец, верно?

— Жеребец, Хаджи! — отвечает польщенный дедушка Либен. — Ах, Хаджи, не то дорого, что конь хорош, а то, что хороший конь дешево достался. Я ведь знаток в этом деле. Знаю толк в лошадях. Когда русские приходили, я купил у них лошадь, вместе с седлом, за триста грошей, а продал за тысячу — без седла. Оно у меня до сих пор в чулане висит.

— Да, да, дедушка Либен, ты большой знаток: понимаешь, что купить, что продать. А помнишь, у тебя был еще маленький жеребчик, всех парней с ума сводил? И зачем ты только продал его!

— Вот и видно, Хаджи, что сам ты не знаешь толку в лошадях. Насчет этого ты со мной поговори. Правда, тот жеребчик — золотая лошадка был, да у него был порок: в табуне ему ухо разрезали. К тому же он с норовом был, а такие лошади для хозяина — сущее несчастье. Ты, Хаджи, человек ученый, должен знать. Разве про это в книгах не пишут?

— Пишут, пишут… Ну, ладно, дедушка Либен, в этом я с тобой согласен. Но скажи мне, зачем ты продал своего вороного скакуна? Славный конь был этот черный дьявол!..

— Я его не продал, а променял. Видишь, Хаджи, у Петра Будина было вот это ружье с красным ремнем, что висит там, на стене, да пара арнаутских пистолетов, — отвечает дедушка Либен, показывая пальцем на стену, всю увешанную ружьями, пистолетами, ножами.

— Славное ружьецо, — говорит Хаджи.

— Дело не в ружье, — пистолеты хороши, — возражает дедушка Либен. — Захотелось мне их купить, а Петр и говорит: «Отдай мне, дедушка Либен, свою Черную Стрелу — и по рукам». Отдал я ему лошадь и взял пистолеты с ружьем да сто грошей впридачу. Вот как дело было.

Дедушка Либен, великий знаток и в конях и в ружьях, не зря провел свою молодость. За долгую жизнь ему довелось все испытать: большое счастье и большую беду, зло и добро, нищету и богатство, горючие слезы и великую радость… Бывал он и бродягой, и домовитым хозяином, и разбойником, и почтенным мирным гражданином. В молодые годы он бродил по лесам, истребляя турок, потом соединялся с турками и разбойничал вместе с кирджалиями, делибашами, арнаутами[20], убивал христиан, бунтовал против правительства и поддерживал Кара-Фезию[21]. При всем том у дедушки Либена была маленькая слабость: он любил свою родину, только не всю целиком, а одну Копривштицу. Когда кирджалии или делибаши задумывали какую-нибудь пакость против нее, дедушка Либен спешил в родное село, предупреждал жителей о грозящей опасности и уговаривал их бежать, оставив свои дома. Таким-то способом: то грабежом, то разбоем, то сбором десятины с овец и коз — этим ремеслом он занялся несколько позже — дедушка Либен добывал огромные богатства.

Но богатства эти так же легко исчезали, как добывались. Наполнив свой кошелек, дедушка Либен оставлял кирджалиев и разбой, возвращался в Копривштицу и начинал тратить свои золотые. Он жил на широкую ногу, иногда просто кидая деньги на ветер: держал целые стаи борзых и лягавых, табуны коней, толпы слуг, оруженосцев, чубукчиев[22] и т. п. Бывало, выезжает на охоту — потеху молодецкую, а за ним человек пятьдесят слуг и телохранителей. Если бы кто из современных мелких людишек, особенно европейцев, увидал эту картину, он подумал бы, что какой-нибудь рыцарь, граф или король едет драться с соседом, чтобы отвоевать у него по меньшей мере Люксембург.

Тогдашняя молодежь называла дедушку Либена «Муса-разбойник»[23], а нынешняя называет его просто «дедушка Удалец». Но я уже сказал, что в те счастливые времена он был большим человеком, и его легко было принять за короля или рыцаря. Впрочем, это возможно было бы лишь в том случае, если б бабушка Либеница была тогда хоть сколько-нибудь похожа на королеву или благородную даму, сидела бы сложа руки и ничего не делала; но, напротив, бабушка Либеница вязала чулки и продавала их на базаре, чтоб этим прокормить своих детей.

Дедушка Либен не любил вмешиваться в домашние дела, поэтому не любил и давать на них деньги Он жил сам по себе, а жена сама по себе.

Вернувшись с охоты, дедушка Либен собирал где-нибудь на поляне молодых таборных цыганок и заставлял их плясать и петь, а цыганы играли ему на свирелях и били в барабаны, так что от этой музыки гудело все село. «На поляне близ Кесяковцев, — рассказывала бабушка Либеница (то есть там, где стоит богатый дом Кесяковцев), — молодцы разводили огонь и жарили оленей, сери, кабанов, а дедушка Либен восседал, словно цыганский король, ел, пил, веселился. В это время дети его кукурузой питались». Насытив свое «алчущее чрево», дедушка Либен садился верхом, объезжал дома и требовал, чтобы его угощали. Цыганы и цыганки шли впереди, играли и пели:

Выходи, красавица Цвета,
Привечай юнаков.
Выноси, красавица Цвета,
Руйного [24]кувшины.

В каждом доме девушка или молодица выносила кувшин вина и потчевала гостя, после чего дедушка Либен приказывал парням стрелять из ружей в честь хозяина и хозяйки, а цыганы и цыганки пели песню.

Вот его любимая песня:

Долго мы ходили, долго мы гуляли,
Долго мы гуляли в Шумадии [25]ровной,
Долго мы скрывались, бедные скитальцы.
Подымай же знамя, Мануш-воевода!
Матери все наши — в черных покрывалах,
Жены молодые — горькие кукушки,
Ни отцы, ни братья бороды не бреют,
Сестры от печали кос не заплетают,
Малые ребята — в рабстве злом у турок.
Долго мы ходили, долго мы гуляли,
Долго мы скрывались, бедные скитальцы,
Долго мы бродили в Шумадии ровной,
Долго угощались жареным барашком,
Долго утоляли руйным нашу жажду,
Долго заедали пирогом пшеничным.
А теперь ударим на проклятых турок,
Вызволим из рабства наших малых деток!

Так дедушка Либен ездил из дома в дом, пока не расцветал, как пион, то есть, попросту говоря, не напивался как сапожник.

Когда у дедушки Либена выходили золотые, он опять ехал на промысел, и никто не знал, где он в это время находится и чем занимается, кроме нескольких молодцов, которых он брал с собой. Но эти юнаки скорей дали бы себя повесить, чем рассказали, куда они ездили с дедушкой Либеном и что там делали. Дедушка Либен сам не любил рассказывать о своих молодых годах и другим не позволял. Даже теперь, когда ему уж нечего и некого опасаться, он страшно сердится, если отец Генчо начнет вспоминать о том, как дедушка Либен чуть не убил его прямо в церкви.

Дело было так. Дедушка Либен, исповедуясь отцу Генчо, рассказал ему о кое-каких своих грехах, а тот, как истинный и непогрешимый пастырь духовный, объявил великому грешнику, что закон запрещает причащать таких разбойников. Дедушка Либен, не долго думая, вытащил из-за пояса один из своих арнаутских пистолетов и заявил:

— Причащай, а не то в пекло отправлю!

Поп Генчо исполнил желание дедушки Либена и остался очень доволен, так как получил от грешника целых два египетских золотых.

Дедушка Либен женился, когда ему уже стукнуло сорок. В Болгарии, а тем более в Копривштице, такой брак, можно сказать, небывалое дело. Видя, что он обзавелся хозяйством и семьей, копривштинцы подумали, что он бросит свою кочевую жизнь и остепенится. Но они обманулись в своих ожиданиях: дедушка Либен продолжал вести холостяцкий образ жизни, и только старость и тучность усадили его, наконец, у домашнего очага.

Но если дедушка Либен и постарел телом, то душа его осталась молодой; старость не могла вовсе уничтожить прежних юнацких его привычек. И еще нет-нет да случается, что сидит он у очага, курит свою длинную трубку, варит кофеек, подогревает винцо, печет каштаны, греет руки, напевая себе под нос:

Девица-красавица,
Золотая рыбка!
Ты не стой передо мной,
Я томлюсь, пленен тобой,
Как лен по воде,
Как цветок по росе! —

а потом вдруг вскочит, схватит ружье и выстрелит в дымоход. Кроме того, дедушка Либен и теперь, на старости лет, держит несколько слуг и на конюшне несколько лошадей. Когда один из сыновей посоветовал ему продать лошадей и рассчитать слуг, дедушка Либен ответил:

— Коней заройте вместе со мной в могилу, когда я умру… А насчет слуг — я скорей прогоню жену и детей, чем моего Ивана.

Дедушка Либен любил Ивана, как иной богач любит щенка или котенка. Иван принадлежал к разряду существ, слепо привязанных к хозяину. Он прожил в доме целых двадцать четыре года и за все это время только раз почувствовал обиду на хозяина.

Дело было так. Однажды дедушку Либена стала трясти лихорадка.

— Ты не знаешь, как надо лихорадку лечить, Иван? — спросил он слугу.

— Сердись поменьше — как рукой снимет. Больно ты сердит, вот тебя и трясет, — ответил тот.

Прошло пять лет. Иван уже забыл про этот случай, но дедушка Либен запомнил его. Как-то раз заболел лихорадкой Иван и не явился к столу — подавать хозяину вино: в его обязанности входило присутствовать при трапезе дедушки Либена и потчевать его вином из серебряной чарки.

— Где Иван? — спросил дедушка Либен.

— Его бьет лихорадка, — ответила жена.

— Позови!

— Лакай без него. Дай ему отлежаться. Человек ты или дьявол?

— Зови сюда! — крикнул дедушка Либен.

Либеница пошла исполнять приказание тирана.

Когда Иван предстал пред светлые очи хозяина, тот спросил его:

— Что с тобой, Иван?

— Лихорадка треплет, дедушка Либен!

— Спой мне что-нибудь!

— Не могу, дедушка Либен!

— Пой, скотина! — закричал дедушка Либен и схватил пистолет.

Иван запел:

Ку-ку-шеч-ка кра-сот-ка,
Бед-ная си-рот-ка…

Он пел дедушке Либену за каждым обедом и ужином — до самого своего выздоровления. А когда выздоровел, дедушка Либен сказал ему:

— Никогда больше не смейся над больными!

Теперь дедушка Либен живет одними воспоминаниями. Он любит свою старинную юнацкую одежду. В комнате, где он ночует зимой, — летом он спит на балконе или прямо на дворе под открытым небом, — по стенам развешаны на крюках красные, шитые золотом шаровары, синие и зеленые безрукавки, белые плащи, жилеты с большими серебряными пуговицами, длинные шелковые кафтаны и т. п. Но ни одного из этих нарядов он теперь уже не надевает, так как и в Копривштице есть свои моды. На стенах висят еще албанские рубахи, турецкие плащи и пояса, македонские бурки, расшитые золотом и шелками тюрбаны. Но главное богатство дедушки Либена находится в чулане. Там висят разные ружья, пистолеты, сабли, ножи, патронташи, ятаганы, пороховницы, уздечки, сумки, арканы; на полу лежат седла, попоны, седельные мешки и другие принадлежности для путешествия и охоты.

Когда дедушка Либен едет верхом в церковь или к кому-нибудь в гости, двое слуг поддерживают его, идя рядом по обе стороны: во-первых, старость уже взяла верх над его юнацким сердцем и, как-никак, изменила его привычки; а во-вторых, он любит турецкие обычаи, и хочется ему на старости лет утереть нос копривштицким портнягам да лавочникам, сроду не садившимся на лошадь. Кто не слыхал о дедушке Хвырго и дедушке Костадине? А обе эти знаменитости были деревенскими портными. Пошли дедушка Хвырго с дедушкой Костадином в Стрельчо — капусту покупать. Взяли с собой старую кобылу. Перед тем как въехать в село, дедушка Хвырго сел на кобылу, а дедушка Костадин побежал впереди, крича женщинам:

«Эй, с дороги! Не испугайте лошадку!»

У дверей церкви дедушка Либен слезает с лошади. В церковь его вводит, поддерживая подмышки, один из слуг, — это уж для пущей важности, — а другой остается у паперти с лошадью. Отстояв службу и вернувшись домой, дедушка Либен покушает, выпьет водочки, кофейку и даст внучатам по десять монеток на пряники. Потом опять садится на коня и едет на мельницу — посмотреть, велика ли вода и есть ли работа, да заодно угостить мельника водкой. Но покамест доедет туда, в его оловянной фляжке не останется ни капли. Происходит вся эта трагикомедия следующим образом. Отправляясь на мельницу, дедушка Либен думает: «Ах, как обрадуется Пенчо, когда я привезу ему стрелешской водочки! Только старуха моя, кажется, слишком много налила; этак он, пожалуй, выпьет больше, чем следует, забудет о деле и жернова не накует… Дай-ка отопью немножко — так-то лучше будет…» Тут дедушка Либен поднесет фляжку к губам, хлебнет маленько — и дальше. Но от нечего делать нет-нет да вспомнит опять прежние свои соображения и снова отхлебнет немножко. А так как до мельницы далеко, он почти всегда приезжает к Пенчо с пустой фляжкой. С мельницы он возвращается домой, обедает и ложится спать. Выспавшись, опять едет верхом осматривать нивы, луга, овец и коров — разумеется, снова запасшись водочкой.

— Надо угостить чабанов и пастухов, — объясняет он жене.

Но чабаны и пастухи выпивают не больше мельника.

Как ни обманывает дедушка Либен свою старушку, она прекрасно знает, в чье горло льется водка, и очень часто не хочет ему наливать. Тогда дедушка Либен прибегает к крайнему средству — он хмурит брови и грозно кричит:

— Молчи, жена! Ты своим упрямством самого ангела взбесишь. Я тебя больше знать не хочу: отошлю тебя к Корлиным, твоим отцу с матерью! Вот только приедет владыка к нам в город за архиерейским сбором, попрошу у него разводную. С тобой жить невозможно.

Услыхав эту страшную угрозу, старушка тотчас наполнит фляжку, хоть и знает, что дедушка Либен шутит: развестись с ней он ни за что не решится. Бабушка Либеница прекрасно понимает, что если б он отважился на этот невероятный подвиг, некому было бы шить ему рубахи, укутывать его и подтыкать ему за спину одеяло, искать у него в голове на солнышке; да и родителей ее, Корлиных, давно уже нет на свете; кроме того, сыновья ни в коем случае не дадут ей с голоду помереть.

Дедушка Либен, получив фляжку из рук старушки, улыбнется и скажет:

— Что? Испугалась, Дела? Ладно, ладно, ты у меня славная женка… Я не променяю тебя на червонцы Хаджи Боза…

Дедушка Либен терпеть не может коробейников; если же они из другого села или города, так гонит их, как фарисеи гнали Христа.

— Грабить нас пришли! — кричит он. — От них бедняки еще больше беднеют… Гнать их вон из нашего села!

А если какая-нибудь краставосельская или душанцевская баба притащит на своей спине сушеные груши, сливы, кизил, орехи, — хочет, как водится, обменять их на шерсть, — дедушка Либен, чтоб ребята не воровали шерсти у матерей и не выменивали ее на всякую ерунду, отнимет у бедной бабы мешок с товаром, вытряхнет его на улице и крикнет детям:

— Хватайте, ребятишки! Кушайте на здоровье орешки и благодарите дедушку Либена.

Кроме того, дедушка Либен не любит ворожей, колдуний, знахарей и лекарей. «Все они мошенники, обманщики, чертово отродье», — отзывается он о них. Услыхав, что в Копривштице появился знахарь или ворожея, он поднимает против них все село. Когда он узнал, что его невестка ходила к греку Янаки, приехавшему из Янины лечить болгарские немощи, за советом, как ей избавиться от бесплодия и продолжить род дедушки Либена, принеся мужское потомство, дедушка Либен вызвал знахаря в конак[26] и приказал турецкому чиновнику отсчитать ему тридцать ударов палкой по пяткам. Когда естествоиспытатель получил свое вознаграждение, дедушка Либен велел ему немедленно покинуть село, предварительно вернув страдающей бесплодием пациентке золотой, который та сняла с уха и подарила греку, в надежде получить от него полезный совет.

— Женщина не поле, не луг, не огород: ее нельзя удобрять, — кричал дедушка Либен. — Коли бог не дает детей, никакие лекарства не помогут.

У дедушки Либена трое сыновей: двое женатых, третий холостой, и бабушка Либеница высматривает для него невесту. Вот почему дедушка Либен подружился с Хаджи Генчо, у которого есть премиленькая, прехорошенькая дочка, румяная да беленькая, как кровь с молоком, черноокая и чернобровая, — брови, как тонкие пиявки, глаза, как вишни, зубы, как жемчуг, стройная, словно молоденькое деревце, и в то же время умная, ловкая, работящая, веселая, домовитая. Так описывал ее сам дедушка Либен, — и как же, скажите на милость, не ухаживать ему за Хаджи Генчо! Дедушка Либен любит, чтоб у него в доме все было здоровое и красивое. На этот счет он выражается так:

— Не хочу видеть у себя в доме ничего безобразного, чтобы куры не пугались.

И лошади, и петухи, и утки, и невестки, и внуки — все у него должно быть красивым.

— А не то с глаз долой, — говорит он, махнув рукою.

Он очень гордится красотой обеих своих невесток. И на этот раз выбор будущей снохи не случаен.

— Мне подай невестку хорошенькую да умницу, а все остальное — пустяки. Не верю я поговорке: «Бери собаку хорошей породы, а девицу — хорошего рода». На черта и род ее, коли сама она безобразная? Благородство-то на лбу у ней не написано, а красота и ум сразу видны.

Таково мнение дедушки Либена, а что он забрал себе в голову, того сам дьявол не вышиб бы оттуда…

Наконец, младшая сноха дедушки Либена приносит четырехугольный столик, накрывает его красной липисканской[27] скатертью и ставит подогретую водку и закуску.

Хаджи Генчо, выпив рюмку, произносит:

— В жизни своей, бай Либен, не пил я такой славной водки. Право, можно подумать, что волшебники гонят ее у вас. Сладость неописанная!

И Хаджи Генчо улыбается так, что одна бровь ползет у него вверх, а другая опускается вниз.

— В том-то и дело, Хаджи, что водку я гоню сам и, смело могу сказать, делаю это неплохо… Как русские приходили, угостил я их такой водкой, что они, воротившись к себе в Московию, рассказывали про нее самому московскому царю, и Суварину, и Темкину. И Темкин сказал: «Вот так водка! Сразу видно: молодец этот дедушка Либен, коли такую водку пьет». Это мне московский странник-монах рассказывал, который, идя на Святую гору, через Копривштицу проходил… Тот самый, что у меня целых два месяца прожил.

Хаджи Генчо прекрасно понимает, что или дедушка Либен выдумывает, или монах был из тех, что соврут — недорого возьмут, но не противоречит, так как еще не пообедал. Он только бормочет себе под нос:

— Ах, ах, ах! Вот хорошо, вот мило!.. Так тебя и в Московии знают? Славно!.. Ай да бай Либен!

— Как же им не знать меня? Конечно, знают, — гордо повторяет дедушка Либен, устремляя гордый взгляд в потолок.

После обеда разговор друзей принимает другое направление.

— А скажи, бай Либен, какая страна лучше: Болгария или Валахия? — спрашивает Хаджи Генчо.

— Я не бывал в Валахии, Хаджи, но могу сказать, что Болгария лучше, чем Сербия.

— Ну, уж извини, бай Либен: я был и в Сербии и в Валахии, и всегда скажу, что Валахия лучше Болгарии, а румыны лучше болгар: у них кушанья и вино даже получше твоих.

— А я тебе говорю, Хаджи, что ты врешь, как косматый цыган! — сердито кричит дедушка Либен. — Ну, признайся, Хаджи, признайся! Ну скажи, положа руку на сердце: ведь соврал, правда? Как русские приходили, — продолжает он, — пивал я и московское вино, и румынское, и сербское, и прямо скажу, как на духу, что у румын и у русских оно просто дрянь, а водка их сливами пахнет.

— Я с тобой, дедушка Либен, никак не могу согласиться и повторяю, что румынское вино — настоящая кровь; густое, как деготь, и вкусное, такое вкусное — ну выразить невозможно!

— Какую ты чушь городишь, Хаджи! Да я не из тех, что не умеют плохое от хорошего отличить. Не беспокойся: знаю, что к чему. Недаром всю Туретчину исходил, и в Сербии, и в Боснии, и в Албании, и в Измире, и в Энишехире побывал, и черт знает куда меня только ветер не носил… Попросту скажу тебе: ничего ты не смыслишь. Лучше адрианопольского нет вина и быть не может. Занимался бы ты своим делом и не рассуждал о том, о чем понятия не имеешь. Знай свою азбуку: буки аз — ба, веди аз — ва, глаголь аз — га, и возись с ребятишками, а разбираться в лошадях и винах уж мне предоставь.

— Нет, я больше тебя в этом смыслю, потому что ученый, а ты, бай Либен, все на бирках[28] записываешь. Меня о чем ни спроси, я на все отвечу, а ты не можешь, потому что ты простой человек, темный.

И Хаджи Генчо самодовольно улыбается, радуясь, как ребенок, что ему удалось так ловко срезать дедушку Либена.

Дедушке Либену досадно: человеку с таким воинственным нравом нелегко признать себя побежденным. Он долго сидит в раздумье, приложив палец ко рту. Наконец, поднимает голову и, весь сияя, с масленой улыбкой произносит:

— Поверь мне, Хаджи, что я говорю правильно, а ты мелешь вздор. Ну скажи, у кого ружья лучше: у русских или у турок?

— Я думаю, что у русских и ружья и сабли получше будут, — отвечает противник, мигнув левым глазом. — Ведь русские — те же болгары, христиане, а турки — они и есть турки, магометане.

Дедушка Либен хохочет и показывает противнику язык.

— Да нет же, нет, Хаджи, тысячу раз нет, — говорит он. — Ты, видно, и в этом ничего не смыслишь… Русские приходили: я сам видел, как они покупали турецкие сабли. И ружья покупали… Возьмут, бывало, в руки турецкое ружье, повертят его, повертят и промолвят: «Харашо!» А это по-ихнему, по-московскому, значит «славно».

— А я тебе говорю, что это не так. Русские покупали турецкие сабли и ружья не потому, что они хороши, а чтоб похвастать перед родными и знакомыми: я, мол, турка убил и саблю у него отнял. Вот в чем секрет!

Слово за слово — начинается между приятелями перебранка, разгорается ссора, тем более что оба успели здорово напробоваться старого винца и оно развязало им языки.

— Пакостник ты, Хаджи Генчо!

— А у тебя ружье дрянь…

— Ты дьявол, Хаджи Генчо!

— А ружья у русских лучше турецких… И конь твой — не конь, а лопоухая свинья.

— Дурак! — кричит в конце концов дедушка Либен.

— Как? Я дурак? Я, Хаджи Генчо, — дурак? — кричит в ответ Хаджи Генчо и, схватив свою шапку, бежит вон.

У дедушки Либена сердце мягкое, отходчивое. Увидев, что Хаджи Генчо рассердился не на шутку, он бросается за ним, крича во весь голос:

— Хаджи, Хаджи, люди ссорятся — только бога гневят. Ты мне сам сколько раз говорил: по-божьи нужно жить, а теперь обозлился, как кабан. Воротись, Хаджи, воротись!

Но Хаджи Генчо неумолим; он не хочет слышать ни просьб, ни заклинаний.

— Зачем та поссорился с Хаджи Генчо, непутевая башка? — качая головой, говорит бабушка Либеница мужу. — Смотри ты со своими конями да салывкиевским вином: не выдаст он дочь за нашего сына. Ишь, старый дьявол, что наделал! Беги скорей, помирись с ним. Ступай…

И бабушка Либеница сует дедушке Либену шапку и палку в руки.

Дедушка Либен шагает по улице в раздумье. «Как же мне теперь помириться с Хаджи Генчо? А надо, надо. Девочка-то больно славная. Хоть тресни, а помирись. А то моя старуха съест меня, просто со света сживет. Ступай, Либен, проси прощенья».

Погруженный в эти мысли, дедушка Либен сам не замечает, как уже стоит перед домом Хаджи Генчо.

«Но как же войти? Мне, право, совестно. Похожу немножко по улице, а потом уж войду».

И дедушка Либен принимается шагать взад и вперед, посматривая то на купающихся в пыли воробьев, то на пасущихся у берега гусей. Он то и дело вынимает из-за пояса свои круглые часы, гораздо более похожие на репу, нежели на изделие Жоржа Парьоля, хоть они и были куплены во время прихода русских, и все не решается войти.

Между тем Хаджи Генчо глядит в окошко, наблюдая, подобно астроному, за тем, не играют ли на улице какие-нибудь озорники, которым можно было бы нарвать уши, да кстати посматривая, не пришел ли дедушка Либен мириться, как бывает обыкновенно. Наконец, увидав дедушку Либена, Хаджи Генчо говорит себе:

— Ага, пришел старый злодей, а войти боится! Накажу же я его за упрямство; не стану звать, ни за что не стану — пусть на улице стоит.

И Хаджи Генчо отходит от окна, чтобы сердитый старик не увидал его. А дедушка Либен подходит к воротам, берется за молоток, чтобы постучать, но останавливается и опять отходит.

«Нет, не войду, нипочем не войду, — думает он. — Мне стыдно. Изругал человека ни за что ни про что, а теперь мириться пришел да прощенья просить».

Но, отступив, дедушка Либен тотчас вспоминает про свою сердитую жену и про дочку Хаджи Генчо; этого достаточно, чтобы вернуть его к воротам и заставить снова взяться за молоток. Он уже хочет постучать, но и на этот раз отступает и, наконец, возвращается домой, возненавидев все на свете. Теперь начинаются мученья Хаджи Генчо: он раскаивается, что не позвал приятеля к себе в дом. От злости он разгоняет кур.

«Чего доброго, обозлится разбойник, да и угощать перестанет! — думает Хаджи Генчо. — А старое вино у него превосходное…»

Марко тешится вином трехлетним,
А конек его — вином двухлетним.
Им подносит девица-софийка.

С этой песней на устах Хаджи Генчо выходит из дома и отправляется к дедушке Либену, как будто между ними ничего не произошло. Оба почтенных старца снова усаживаются за стол и начинают потчеваться то «старым», то «новым». И беседа их нарушается лишь напоминаниями бабушки Либеницы, то и дело отзывающей супруга в сторону и обращающейся к нему со словами:

— Послушай, Либен, послушай, старый разбойник, да поговори же с ним насчет дочки… Слышишь?

— Хорошо, Дела, хорошо. После ужина непременно поговорю. Нельзя же натощак. У меня от голода под ложечкой сосет.

III

Сватовство

Наконец, дедушка Либен уселся, скрестив ноги, и приготовился говорить, между тем как Хаджи Генчо остановился, рассматривая снятую им со стены дамасскую саблю и щелкая языком от восхищения. Со своими широкими шароварами и длинной бритой головой Хаджи Генчо был похож на улей или сахарную голову, и дедушка Либен имел полное основание думать, глядя на него сбоку: «Вот урод-то! Ни красы, ни роста, ни дородства; нос словно краставосельский огурец, глаза жиром заплыли и от водки кровью налились, как у вампира, губы толстые да красные, как у негра. А дочка — красавица писаная, ну просто ласточка милая! Я и в Морее[29] таких голубиц не видывал. Каких только чудес не бывает на свете!»

Окончив свои размышления, дедушка Либен заговорил:

— Послушай, Хаджи, мне кажется, неплохо было бы нам посидеть да потолковать по душам.

— Опять насчет ружей да коней, что ли? Нет уж, бай Либен, уволь. Провались оно пропадом, это проклятое ружье. Из-за него в беду попадешь. Я тогда просто перепугался — думал, ты с меня шкуру спустишь, как с быка какого-нибудь. Ты, скажу тебе откровенно, человек несправедливый, сердитый, взбалмошный, и я больше не буду говорить с тобой о важных предметах.

— Нет, Хаджи, не ружья у меня в голове и не сабли; мне об одном кровном деле поговорить с тобой нужно.

Хаджи Генчо повесил саблю на стену, подошел к дедушке Либену и притулился возле него, согнувшись на манер цыганского пистолета.

— Ну, говори! — промолвил он и, скрестив руки, приготовился слушать приятеля.

Дедушка Либен открыл было рот, но какая-то невидимая сила сковала ему язык и не позволила заговорить. Он долго глядел на Хаджи Генчо, рассматривая его всего с головы до пят, долго шевелил губами, крутил усы, ковырял у себя в зубах, пыхтел, как беременная женщина, — так трудно было ему начать. В тысячу раз охотней пошел бы он опять в кирджалии — снова жечь села, лишь бы избежать этого дружеского разговора. Наконец, дернув себя за правый ус, промолвил:

— Послушай, Хаджи! Я человек необразованный, не могу ни в церкви петь, ни говорить красно, по-ученому, а скажу тебе попросту: у тебя есть дочка, а у меня сынок, и неплохо нам было бы, Хаджи… Давай породнимся. Я тебя люблю, Хаджи, и уважаю за твой ум и ученость. Так давай ударим по рукам и — баста…

Хаджи Генчо улыбнулся так, как улыбается должник, узнав, что заимодавец согласен на отсрочку. Ему приятно было породниться с дедушкой Либеном, а еще в тысячу раз приятней и отрадней услышать от него похвалу, так как дедушка Либен никогда не хвалил никого, кроме самого себя: что поделаешь, такой уж у него нрав!

— Вот что я скажу тебе, бай Либен: ты просто бесценный, золотой человек, — промолвил Хаджи Генчо, потому что каждому невольно хочется ответить на похвалу похвалой. — Я, признаться, никогда не думал, что ты такой алмаз, право не думал! Удивил ты меня, грешного, ну прямо утешил. Могу теперь сказать: «Ликует душа моя!»

Тут настала очередь радоваться дедушке Либену. В ответ на похвалы Хаджи Генчо он от удовольствия осклабился так, что показал все свои зубы и растянул рот до самых ушей. Оценив свои достоинства еще выше, чем прежде, он решил, что приятель тотчас согласится на его предложение.

— Значит, ты согласен, Хаджи? Эх, черт возьми, мы такую свадьбу сыграем, что и самодивы запляшут. Всему миру на удивленье! Все село узнает, что за люди дедушка Либен и Генчо-паломник. Ухнет и скажет: «Черт их дери!»

Хаджи Генчо посмотрел на дедушку Либена лукаво и ответил с достоинством:

— Это правда: бог дал мне умную, работящую и красивую дочку, а вас наградил дельным и умным сыном. Моя Лила — голубица невинная, а ваш Павлин — сокол ясный. Я согласен, бай Либен. Но знаешь, мне надо все-таки поговорить с женой и дочкой, а тогда уж — по рукам.

— Жена твоя согласна, Хаджи! Моя старуха виделась с ней в церкви; у них уж дело слажено, — возразил дедушка Либен, почесав себе шею.

— Да я-то ничего не могу сказать, не поговорив с женой и дочкой. Ты ведь знаешь, дедушка Либен, я всегда советуюсь с домочадцами… Надо и Найдена спросить. Найден человек умный, образованный, семь лет учился!

Хаджи Генчо лгал: у себя в доме он был настоящий шах персидский или какой-нибудь димотикский[30] кадий и никогда ни у кого никаких советов не спрашивал. По правде говоря, у него было совсем другое намерение, а именно: немножко затянуть это не столь уж важное дело, чтобы выпить побольше старого винца.

Долго толковали приятели, но не пришли ни к какому решению, и в конце концов беседа опять перешла на старое вино.

— Это вино пятнадцатилетнее, Хаджи, и не покупное, а из собственного пастушского винограда.

— И много его у вас, дедушка Либен?

— Да ведер тридцать будет…

— Так, значит, завтра я скажу тебе, согласна моя семья на твое предложенье или нет. Завтра зайду этак перед обедом. Прощай, сват!

— С богом, сват! Будь здоров! — отвечал дедушка Либен с улыбкой.

По дороге домой Хаджи Генчо рассчитывал на пальцах: «Тридцать ведер… Если в день выпивать по две оки, то б месяц будет шестьдесят, в два месяца — сто двадцать, а в полгода — шестьсот ок… Значит, на полгода… Но дедушка Либен говорит, что у него около тридцати ведер. А может, и побольше найдется… Но пусть так! Пусть на полгода. Через полгода я и скажу дедушке Либену, согласны мои домочадцы или нет… А до тех пор ни гу-гу; буду каждый день в гости к нему ходить и тянуть с ответом. Ничего не поделаешь. Ведь старик упрямый, сердитый и крепко меня недолюбливает: только сыграем свадьбу, тотчас для меня ворота на запор… Нет, шалишь, дедушка Либен, шалишь, приятель! Хаджи Генчо — старый воробей, его на мякине не проведешь!»

Тут Хаджи Генчо оглянулся на дом дедушки Либена и сложил фигуру из трех пальцев.

«А получается недурно, — продолжал он свои размышления. — Шутка сказать: выдаю свою Лилу за такого богатого и хорошего парня!.. Держись, Хаджи Генчо! Твоя дочка подцепила жениха, на которого зарятся лучшие копривштицкие невесты. Они думают, что моя дочка хуже их и не годится в снохи дедушке Либену… Так вот вам, милые!..»

И Хаджи Генчо высунул язык в сторону Ламбовского околотка, как бы дразня девиц, желающих перехватить у него богатого и умного зятя.

Хаджи Генчо переступил порог своего дома. Бабушка Хаджийка вышла навстречу и поглядела на своего повелителя со страхом, но, видя, что он в хорошем настроении, осмелилась спросить его:

— Где был сегодня, Хаджи?

— В гостях, жена, и принес добрые вести. Приготовься слушать.

— Говори, Хаджи, я слушаю.

— А тебе хочется знать?

— Говори, говори скорей… Уж не от сына ли Костадина письмецо получил? Как он там? Что поделывает мой соколик? Здоров ли?

И бабушка Хаджийка впилась глазами в мужа.

— Нет, жена, не то.

Полная материнской любви и нежности улыбка на лице бабушки Хаджийки исчезла, и она уже без прежнего любопытства сказала:

— Ну, как знаешь, Хаджи. Хочешь — рассказывай, не хочешь — не надо.

— А коли так, помолчу: мне хочется тебя помучить. Завтра узнаешь.

— Ты, Хаджи, недобрый человек. Я еще когда замуж за тебя выходила, знала это. У тебя все не как у людей, — печально промолвила бабушка Хаджийка.

— А где Лила? — спросил Генчо.

— За водой пошла, — ответила старушка.

— Зачем же так поздно за водой? Это, право, нехорошо… Ты не очень ее мучай, жена: ведь она у нас одна осталась. Лучше послала бы кого из учеников: эти негодяи ничего не делают, только жрут.

— Ты разве забыл, что нынче праздник и ученики не приходили в школу? Я уже стара, работница у нас — одна Лила, а в целом доме мало ли дела?

Может быть, читателю покажется странным, что дочь Хаджи Генчо пошла на колодец ночью, когда дедушка Либен и Хаджи Генчо уже успели поужинать. В Болгарии — там, где нет греков и турок, — девушки и молодые женщины обычно ходят за водой после захода солнца и долго остаются у колодца, весело болтая с подругами и посестримами[31] да поглядывая на парней, которые сходятся туда же, чтобы присмотреть себе невесту. Болгарскому парню любой отец доверит свою дочь: ему никогда в голову не придет, чтобы тот мог ее обидеть. Короче говоря, в Болгарии нет донжуанов, так что девушки и женщины в девять-десять часов вечера ходят там по улицам так же безопасно, как по своему дому, и горе тому, кто осмелится оскорбить их каким-нибудь дерзким, грубым словом! В этих случаях женщине или девушке стоит крикнуть прохожим, и они жестоко накажут негодяя, а то и убьют его.

— Еще не ужинали? — спросил Хаджи Генчо свою старушку.

— Нет еще.

— А я уж поужинал, жена.

— Ты это хотел сказать мне, Хаджи?

— Нет, не это. Подожди немножко. Вот придет дочка, тогда я сообщу вам кое-что… Одну важную и приятную новость.

Но Хаджи Генчо не дождался прихода дочери и тут же поделился с женой своей тайной.

— Ну, слушай, жена, — начал он. — Ты хорошо знаешь, что я человек умный и ученый. И еще лучше знаешь, что бог предназначил меня для больших дел. Это всем известно. Так или нет?

— Ну да, ну да, Хаджи. Что же дальше?

— А дальше то, что наша Лила будет женой богача.

— Скажи скорей, Хаджи, кто ж это такой? Кто сватается к нашей дочке?

— Кто? А вот и не скажу. Люблю женщин мучить, к терпению их приучать, чтоб не любопытничали. Женщина мало знать, да много понимать должна.

— Я мать, Хаджи, и хочу знать, какая судьба ждет нашу дочку, кто будет ею владеть.

Во время этого разговора в комнату вошла девушка лет шестнадцати; черные глаза ее блестели как-то особенно живо и весело; прикрытые длинными загнутыми ресницами, они были полны нежности, энергии, душевной теплоты. Черные, изогнутые дугой брови, маленький алый ротик, высокий, открытый, чистый прекрасный лоб, яркий румянец на белоснежном лице, щечки, словно пушистые персики, с ямочками, темнорусые шелковые кудри, рассыпающиеся по плечам, — все счастливо сочеталось в облике вошедшей. Прибавьте к этому высокий рост и тонкий стройный стан, крепко стянутый поясом с золочеными бляхами. Голова этого прелестного существа была повязана тонким, как вуаль, красным стамбульским платочком. Одета она была в расшитое шелком шерстяное платье домашней работы, а сверху наброшен был красный суконный кунтуш, тоже расшитый шелком. В широком вырезе платья на высокой груди виднелась вышитая шелковая сорочка, к которой страстно льнули мониста и коралловое ожерелье. Девушка несла кувшины с водой — в одной руке с желтыми, в другой с зелеными разводами.

При виде дочки Хаджи Генчо встал и пошел ей навстречу. Увидав направляющегося к ней чадолюбивого родителя, она так испугалась, что чуть не уронила кувшины: она хорошо знала, что если нежный папаша приближается к ней, то лишь затем, чтобы оттаскать ее за ухо или отвесить ей родительскую оплеуху, — то и другое было у Хаджи Генчо и наказанием и лаской. Впрочем, в случае нужды у него находились наказания и посильнее; но если Хаджи Генчо решал пустить в ход эти сильные средства, то наказанный был уже не жилец на белом свете: это испытали на себе его сыновья. У Хаджи Генчо было пять сыновей; двоих он очень скоро отправил на тот свет: одного за то, что тот бегал по улицам с мальчишками, а другого за то, что убил камнем петуха. Третьего — самого непослушного — Хаджи Генчо отвел в конак и попросил агу[32] всыпать ему за непокорность пятьдесят палок по пяткам. Побитый скрылся от стыда из Копривштицы, бежал в Валахию и с тех пор ни разу не написал отцу о том, где находится, что делает, как себя чувствует, а Хаджи Генчо и слышать о нем не хочет.

— Прощенья просить у меня не желает, песий сын! Я от него отказался, проклял его, слышать о нем не хочу, — твердит Хаджи Генчо.

Итак, Лила испугалась отца; но скоро она узнала, что ее страх напрасен. На этот раз Хаджи Генчо не пытался ни дернуть ее за ухо, ни влепить ей пощечину. Он взял ее двумя пальцами за подбородок и, улыбаясь, сладким голосом промолвил:

— Ну, дочка, поздравляю! Отец нашел тебе жениха, да такого, какой тебе и во сне не снился! Скорей целуй отцу руку и отвесь ему семьдесят семь поклонов.

Лила поцеловала ему руку и, не промолвив ни слова, удалилась, а Хаджи Генчо напутствовал ее словами:

— Ступайте, растите, плодитесь и размножайтесь!

Произнеся это заклинание, он вернулся на свое место.

— Да скажи мне, наконец, Хаджи, за кого ты прочишь Лилу? Кому решил отдать ее? Прошу тебя, скажи скорей, ради господа бога и любви к семье, — стала со слезами умолять своего почтенного супруга старушка.

— Много будешь знать — скоро состаришься либо с ума спятишь, — ответил Хаджи Генчо и завалился спать в углу под киотом. Скоро нежный супруг и отец захрапел.

Покрыв его мохнатым синим одеялом, старушка вздохнула и отправилась к своей «семье», то есть к дочери, которая готовила ужин. Увидав мать, девушка с улыбкой промолвила:

— Папа сегодня что-то очень веселый, мама…

— Да, весел, очень весел, — ответила баба Хаджийка. — Он хочет тебя чужим людям отдать.

Лила покраснела и опустила глаза.

— Не знаю, за кого только, — продолжала мать. — Упрямый старик не хочет говорить, но я уж догадываюсь… Знаешь, за кого, Лила?

Девушка молчала.

— Ну, не знаешь, так я тебе скажу: за Павлина, сына Либенова. Парень добрый, умный, хорошего рода…

Лила покраснела пуще прежнего и отвернулась, чтобы мать не видела ее лица. Но вдруг глаза ее наполнились слезами; она кинулась к матери на шею и зарыдала.

— Что ж ты плачешь, детка? Или Павлин тебе не по нраву? Ты ведь его знаешь, Лила? Ну, конечно, знаешь. Ведь правда? — спрашивала мать свою дочку, ласково глядя ей в глаза.

— Знаю, мама, знаю, — тихо, с полными слез глазами промолвила Лила. — Он часто брал мои цветы и просил у меня напиться.

— Ну, так как же: нравится он тебе или нет?

— Нравится, мама, очень нравится…

Долго еще продолжался этот разговор двух кротких и любящих сердец; наконец, обе, веселые и счастливые, сели ужинать.

У бабушки Генчовицы душа была добрая, мягкая, любящая, какие в жизни редко встречаются; но все ее прекрасные, драгоценные свойства обнаруживались, только когда она находилась наедине с детьми, без мужа; при муже Хаджи Генчовица становилась суровой, мрачнела и хмурилась, словно Стара-планина[33] или Черное море. Около полуночи мать рассталась с дочерью и, поцеловав ее в лоб, пошла спать.

Таким-то образом Хаджи Генчо держал тот совет со своими родными, про который он налгал дедушке Либену. Говоря по правде, Лила была рада выйти за последнего человека, за вдовца, за бобыля, за нищего, лишь бы только избавиться от отцовского очага, отцовских забот и отцовского деспотизма. Но, узнав, что отец выдает ее за Павлина, она от радости всю ночь глаз не могла сомкнуть.

«Пришел конец моим мученьям, — думала она. — Ничего мне не жаль, ничто не привязывает меня к отцовскому дому, ничто мне здесь не мило! Только об одном болит мое сердце: жаль расстаться с бедной мамой. Тяжело ей будет одной с отцом! А я буду счастлива: муж у меня будет добрый, свекра и свекровь все хвалят. Я попрошу Павлина купить маме карловский платок кофейного цвета и заставлю ее скинуть старый желтый, который она носит чуть не с моего рождения. Как она обрадуется, когда я принесу ей новый платок! Спрячу его за пазухой и спрошу: «Знаешь, мама, что я тебе принесла?» А она мне: «Не знаю, дочка, не знаю, милая!» Тут я выну платок, подам ей и скажу: «Вот тебе платок, мамочка. Мой Павлин купил тебе его за то, что ты любила меня, была добрая… Он и башмаки тебе купит… Носи на здоровье!» А отцу что подарить? Сама не знаю. Или не дарить ничего? А ведь по правде говоря, и отца жалко, хоть он и злой и не любит нас. Попрошу Павлина купить ему шапку хорошего крымского барашка. А брату — сапоги: он любит высокие сапоги… Но вот беда: отец как увидит, что брат высокие сапоги надел, бог знает чего натворит! Может, лучше купить ему нарядные башмаки с красивыми кистями? Отец говорил мне: «Башмаки носят порядочные люди, а высокие сапоги — одни бездельники».

Воображение наивной молодой девушки разыгралось: за ночь она все передумала, все заранее перечувствовала; мысленно представила себе все подробности своей свадьбы: как она будет одета, как отправится в церковь, как на нее все смотреть станут; и ей будет неловко, странно, стыдно, страшно, а потом весело, хорошо…

«После свадьбы, — продолжала она свои размышления, — свекровь пойдет в церковь, а мы с Павлином за ней. При виде нас все будут говорить: «Вот славная парочка; будто со свечкой друг дружку искали». А как я буду любить свекра и свекровь, невесток, деверей, золовок! Всех их буду называть голубчиками да голубушками, милыми, дорогими…»

Наконец, убаюканная сладкими мечтами, Лила, уткнув лицо в подушку, уснула блаженным ангельским сном.

IV

Копривштицкие кумушки

— А что, Павлин, ведь пора женить тебя, сынок! Я женил твоих братьев, чтоб их жены заботились обо мне, старике, а они мне народили целый ворох внучат и хлопочут о них, а стариков — на свалку. Мать уж стара стала, не может за мной ухаживать. Ей нужна помощница, — сказал дедушка Либен сыну, весело глядя ему в глаза.

— Ладно, отец. Пора так пора… Коли ты говоришь — женись, я готов исполнить твою волю… Женюсь хоть десять раз…

— Да разве ты турок, сынок, чтоб десять раз жениться? Смотрите, пожалуйста, петух какой выискался, — захохотал дедушка Либен.

Павлин был красивый, щеголеватый парень. Высокий лоб, большие карие глаза, все черты его умного лица выражали душевную доброту и открытый характер. Полные гладкие щеки и прямая стройная фигура говорили о силе и здоровье.

Дедушка Либен долго хохотал, даже заплакал от смеха, но, наконец, снова стал серьезен и сказал:

— Вижу, сынок, что ты и в самом деле для женитьбы готов. Сразу видно, охота жениться есть… Ежели бы я тебя сено косить послал или усадил кунтуш перешивать, ты бы, пожалуй, в Загорье сбежал. А речь о женитьбе зашла, ты так и рвешься, словно муха на мед. Ну, молодец! «Эй, Манго, идем овец пасти». — «Холодно, милый». — «Эй, Манго, обедать ступай». — «Иду, иду. Раз велят, надо слушаться…». А знаешь, сынок, кого я за тебя взять-то хочу?

— Нет, отец, не знаю.

— Так я тебе скажу, но ты сперва должен поклониться мне да руку поцеловать.

Павлин торопливо отвесил три поклона и хотел поцеловать отцу руку, но дедушка Либен остановил его и сказал:

— Постой, сынок; что это за поклоны? Так кланяются только турки во время байрама. Ты поклонись мне, как бедняк чорбаджию: бей челом в землю.

Сын снова поклонился три раза, стукнув лбом об пол, потом поцеловал отцу руку, скрестил руки на груди и устремил на него полный ожидания взгляд.

— Что ты выпучил глаза, как зарезанный баран? — промолвил с улыбкой дедушка Либен. — Поди поцелуй руку у матери и приходи скорей: я скажу тебе, кто твоя невеста.

И дедушка Либен замурлыкал какую-то допотопную турецкую песню. Павлин пошел, поцеловал руку у матери и вернулся назад.

— Ну, сынок, встань передо мной и слушай. Нет, встань прямо и сложи руки на поясе… Не так, не так, — над самым поясом. Правую повыше. А теперь немножко пониже. Ну, вот так, вот так… Жениться хочет, а стоять перед отцом не умеет! Ты, пожалуй, и перед кумом стоять так будешь. Ведь тебя людям показать стыдно, сынок: медведь, ну просто медведь, да и только…

Долго еще дедушка Либен читал сыну «параклис»[34], долго еще тот почтительно стоял перед ним, почесывая переносицу, крутя усы и переминаясь с ноги на ногу в ожидании обещанного отцом разъяснения. Наконец, дедушка Либен спросил его:

— Скажи, Павлин, знаешь ты дедушку Хаджи Генчо?

— Какого Хаджи Генчо? — спросил Павлин, как будто в Копривштице было два Хаджи Генчо.

— Ну, Хаджи Генчо — Сыча по прозванию.

— Знаю.

— А знаешь ли, что у него есть дочка?

— Знаю, — отвечал сын и принялся рассматривать свои башмаки.

— Ладно, — продолжал дедушка Либен, подмигнув правым глазом. — Что ты смотришь вниз, сынок, словно индюк на мартовском солнце? Не вешай голову. Ты ведь знаешь: наш род почтенный, голову держит высоко, ни перед одной женщиной глаз не опустит. Таким был в молодости твой отец, таким будь и ты… Эх, молодость, молодость! Ну, пока довольно. Теперь ступай, работай. Дочка Хаджи Генчо — Лилой, что ли, звать ее? — будет твоей женой.

Вот как дедушка Либен советовался с семьей и объяснялся с сыном. Ему даже в голову не приходило спросить сына, нравится ему невеста или нет. Зато любящая мать давно объяснила сыночку, зачем Хаджи Генчо ходит к ним пить старое вино. Поэтому Павлин давно знал, что ему скажет отец; но в то же время он должен был, все отбросив, выполнить обычные условности, покорно выслушивая отцовские распоряжения, хоть это было и нелегко.

Павлин виделся с Лилой почти каждый день; он знал ее еще в то время, когда сам учился в школе у Хаджи Генчо, а она под стол пешком ходила. Пойдет вечером Лила за водой на Арнаутец, а Павлин выйдет на улицу и станет возле красильной Никиты Вапцилки. Вот смерклось; выплыла луна. Лила возвращается с колодца, поглядывая по сторонам. Павлин ждет ее не дождется. Вот и она… Лила подходит ближе. Павлин идет ей навстречу, просит дать ему водицы испить. Лила протягивает кувшин и, отвернувшись, поправляет платок на голове. А Павлин рассматривает ее со всех сторон, как баба разбитое корыто. Само собой разумеется, эти молодые наивные люди ничего друг другу не говорят: постоят немножко и побредут задумчиво каждый в сбою сторону.

Иногда, по воскресеньям, Лила идет за водой, убрав голову цветами, а Павлин подойдет к ней, попросит у нее цветочек и, получив его, с наслаждением и жадностью спрячет за пазуху. Лиле тоже давно нравился Павлин: она часто думала о нем, ложась спать, вставая утром с постели, сидя дома за работой. Скинет другой раз кунтуш, засучит рукава, разведет огонь, повесит котлы на цепях, начнет лук крошить, рис выбирать, обед готовить, а сердечко тук-тук — все по Павлину. Днем пойдет на реку белье стирать — валек так и трещит у нее в руках, а в мыслях опять Павлин. Да как ему в мыслях не быть, когда он и в самом деле все время перед глазами? Она стирает, а он стоит под ивами, любуется на ее покрасневшие от воды хорошенькие босые ножки, и сердце у него готово выпрыгнуть из груди. Словом, эти молодые невинные сердца полюбили друг друга, и любовь их все сильней разгоралась, чуждая всяких посторонних соображений, со всей искренностью молодого, нетронутого чувства.

Но, несмотря на всю невинность их любви и ангельскую чистоту отношений между двумя этими юными существами, копривштицкие кумушки уже начали распускать всякие скверные слухи. На свете нет ничего злей языка копривштицкой богатой старухи. Бедняки работают, тяжким трудом добывая себе хлеб насущный; матери заняты детьми; девушки — хозяйством, разведеньем цветов в садике да своими девичьими песнями:

Садила девица синий цветочек,
Сама садила, сама растила…

У мужчин пропасть дела, а все свободное время они проводят в корчме. Не то старухи! Копривштицкие старухи-чорбаджийки ничего не делают, — целый день только сплетничают. Упаси боже попасть им на язычок! Вы можете увидеть копривштицких кумушек на любых похоронах, где они плачут об умершем, плачут по-настоящему, от всего сердца. Живой от них хоть в могилу полезай, да и там язык их достанет его, а для мертвеца у них всегда найдется и слеза, и крестное знаменье, и молитва. Нужно заметить, что в Копривштице женское население преобладает над мужским. Последнее разбредается в разные стороны в поисках заработка, чтобы обеспечить семью на зиму. Копривштинцы мужского пола занимаются главным образом торговлей платьем из абы[35], скотоводством и откупом налогов. Копривштицкие масло и брынза славятся в самом Царьграде. Вот почему в Копривштице очень часто остаются только деревенские портные, торговцы, цирюльник, попы, пономарь да могильщики. Все полевые работы исполняются женщинами и работниками. Тогда-то старухам полное раздолье от скуки перемывать косточки всем, кто жив, молод и не похож на них.

Одна из таких кумушек, Беньовица Вишнева, бочкообразная, толстая, жирная, с седой головой, покрытой черным платком в красных разводах, — этот платок служил знаком того, что его обладательница отказалась от света и посвятила себя церковным делам, — при выходе из церкви говорила, что Павлин и Велика (Лила) занимаются не больно похвальными делами, что Павлин похож на отца и бегает за девушками да вдовами, что он мог бы найти себе невесту получше и покрасивей, чем дочь кривоногого Хаджи Генчо.

— Ну уж нет! — подхватила другая чорбаджийка, с большой еврейской чалмой на голове. — Этого ты не говори, тетушка Беньовица: девушка миленькая, славненькая и хорошая хозяйка, да притом и хорошего рода.

— Бог с тобой, Кальовица! Что ты рассказываешь? — перебила Дона Цаклина, приживалка Беньовицы, собирающая сплетни для своей покровительницы. — У Хаджи Генчо ничего не делается, как у порядочных людей: капусту у него квасят после рождественского заговенья, репу покупают мелкую. Все покупают крупную и твердую из зимних запасов у стрельчан, а им турок привозит из Душанцы репу, и свеклу, и капусту — мелкую… Ну, ересь, право слово ересь! Та самая, о которой нам прошлое воскресенье отец Михайло толковал, помните? Фарисейская. И скажите на милость: ну где это видано, чтобы отец покупал сукно для кунтуша и шаровар, а дочка и жена сидели целый день сложа руки? Неужели они не могут сами соткать сукна на шаровары? Коли у них и дальше так пойдет, бедному Павлину плохо придется; а он парень хороший, кроткий, безответный. Жена ему скажет: «Я работать не могу, — поди сам купи себе сукна на шаровары, и пояс, и готового полотна на рубашки». А то еще и для нее рубашек да скатертей велит купить. Срам да и только!

— Срам, просто срам всему нашему селу! — подхватила Беньовица, опираясь на костыль, и голова ее затряслась, как ветка граба. — Ежели Велика станет Павлиницей, клисурцы подумают, что копривштинцы с ума сошли. Срам. А в Сопоте что скажут? Стыд какой!

— Что правда то правда, — согласилась большая чалма. — Но девка не виновата: отец не дает ей работать, как у людей водится. «Я, говорит, сам куплю себе сукна, а вы займитесь другим делом: вяжите чулки на продажу». А коли Хаджи Генчовица ему скажет: люди, мол, смеются, — старик так раскричится, что просто вон беги: «Дуры вы, бабы, говорит: сукно-то пятьдесят грошей аршин стоит и гораздо красивей, а ваш безобразный шаяк[36] обязательно в семьдесят обойдется». Так что ни Лила, ни Хаджийка не виноваты.

— Да ты прежде узнай, что за человек этот Хаджи Генчо, а потом и говори. Это же нехристь, безбожник, прости господи! — воскликнула Беньовица, ударив в землю костылем и задрожав от злости. — Он хоть и на клиросе поет, а с евреями якшается, которые Христа распяли. Мне один монах рассказывал, что Хаджи Генчо евреям мальчика продал — кровью его причащаться, — а они ему за это всякого добра надавали. Вот оно какое дело!

— А зачем евреям мальчик? Как они причащаются? — спросила худая, оборванная старуха, стоявшая рядом и внимательно слушавшая пересуды сплетниц, ковыряя в носу.

— Как зачем? — важно, глубокомысленно ответила Беньовица. — Евреи покупают болгарских детей, откармливают их сахаром, маслом, молоком, а откормивши, сажают в бочку, куда вбиты иглы и ножи. Потом скатят бочку откуда-нибудь с горы, и ребенок освятился. Тело отдают на съеденье собакам, а кровь собирают в Соломонову чашу и причащаются ею. У евреев святое причастие — кровь, у турок — маслины, а у армян — навоз. Мне обо всем этом Тончо Славей рассказал.

— Ах, матушка, — сказала хорошенькая, молоденькая невестка Беньовицы, — какой бы ни был у Лилы отец, она тут ни при чем.

— Ты, невестка, еще молода и ничего не понимаешь, — отвечала с достоинством Беньовица, — а я старуха и кое-что смыслю в этих делах. Знаешь, что старые-то люди говорят? «Яблоко от яблони недалеко падает». Ведь это правда.

— Правда-то правда, тетушка Беньовица, да только не всегда. Возьми хоть Пейчо с его сыновьями: отец — пьяница, разбойник, а детки у него хорошие, славные, работящие, — заметила большая чалма.

— А вот и врешь, голубушка, — возразила Беньовица. — Пейчо хоть и пьяница и великий разбойник, да не безбожник, а Хаджи Генчо черту душу продал! Ты разве не знаешь? У него в доме уж и домовой завелся! Спроси хоть Тончо Славея, коли не веришь!

— Да неужто?.. Ах ты, господи!.. Мать пресвятая богородица, святые Петка и Неделя, спасите нас! — послышалось со всех сторон.

— Истинную правду говорю, — продолжала Беньовица. — Мне рассказала об этом Найденица, его соседка: ведь с ее балкона двор Хаджи Генчо как на ладони. Было это до первых петухов. Просыпается Найденица, — она спала на балконе, — и слышит шум. «Не дождик ли пошел?» — думает, и вышла на двор белье снять, что на садовом заборе сушилось. Прислушалась: а это не дождик идет, а кто-то шумит и кричит на дворе у Хаджи Генчо. Побежала она опять на балкон — глядь, а посреди двора цыган сидит, гвозди кует, а маленькие кузнецы, цыганята, в семьдесят семь мехов огонь раздувают. Каждый с кулак, не больше, а бороды белые. Работают и страшные песни поют. Одну песню Найденица наизусть запомнила.

— Какая же это песня? Скажи нам, коли знаешь, бабушка Беньовица, скажи, пожалуйста! — закричали в один голос слушательницы.

— Погодите, я эту песню давно знаю. Ну, как это?.. Не могу припомнить… Стара стала, мои милые, пожила на свете довольно. А как молода была и ходила на посиделки, так чуть не сотню песен знала. Тогда много было песен и певцов, много всяких сказочников да рассказчиков. А теперь…

— Те песни мы сами знаем. Ты лучше скажи, что́ домовые-то пели. Спой нам их песню, а потом уж про старые времена рассказывай, — заявила большая чалма.

Старая кумушка тихонько запела, наклонив голову и постукивая костылем по земле:

Бит, бит, недобит,
Резан, резан, не убит…
Что ни ухо — заступ малый,
Каждый зуб острей кинжала,
Очи углями горят…
Как рогами подхвачу,
Так весь бок разворочу!

Получив столь важные известия, копривштицкие кумушки употребили все средства, чтобы добраться до истины, и отправились к Найденице — расспросить ее подробнее; но она ничего не могла им объяснить. Сказала только, что никого не видела и не слыхала никакой песни, а слышала только шум на дворе у Хаджи Генчо, словно там гуси дрались.

Несмотря на всю незначительность данных, сообщенных Найденицей, кумушки стали уверять всех направо и налево, будто она своими глазами видела, как в ночь на Ивана Купала, около полуночи, из трубы дома Хаджи Генчо вылетел огненный змей о семидесяти семи головах. На другой день в школу явилась только половина учеников, на третий — четвертая часть, а через неделю — всего тридцать человек.

— Кто знает, как оно обернется. Мало ли чего не бывает на свете! — говорили бабушки, тетушки и матушки школьников. — Мы своего не пустим. Незачем Койчо ходить в эту проклятую школу. Пусть лучше туфли шьет или мыло варит. Довольно ему учиться: попом ему не быть, а отцу нужен работник в мыловарне.

Так совершился грех, положивший конец счастью одного дома. Хаджи Генчо и его дом оказались замаранными грязью, и счастье его семейства запечатано печатью дьявола. Что же касается Павлина, то женщины продолжали его расхваливать. Мужчины соглашались, что он малый хороший, обходительный, но очень уж мягкий: как баба! Девушки, кроме уже помолвленных, молча вздыхали.

* * *

Хаджи Генчо, как обещал, явился на другой день перед ясные очи дедушки Либена, — разумеется, до обеда, — и на вопрос: «Что ты мне, Хаджи, насчет дочки-то скажешь?» — отвечал:

— Что же, бай Либен, я согласен. Приходи сватай… И жена согласна тоже, и сын согласен, и сама дщерь моя бога всевышнего хвалит, зане он сподобил ее обрести такого свекра, яко же ты еси, бай Либен!

Какая же причина заставила Хаджи Генчо сразу отдать свою дочь за Павлина, тогда как еще вчера, по его расчетам, следовало согласиться на это лишь через шесть месяцев? Может быть, родительское сердце за ночь взяло верх над всеми соблазнами и заставило его забыть о старом вине? Может быть, оно в одну ночь стало таким нежным, что он пожелал как можно скорей устроить счастье дочери? Или, может быть, семейные заставили его изменить решение, забыв о старых винах и шашлыке? Ни то, ни другое. Он попросту рассудил так: «Если я затяну дело, то, чего доброго, старый Либен переменит свое намерение и женит сына на другой, а мне натянет нос и я останусь в дураках. Гораздо лучше теперь же обручить молодых, а свадьбу оттянуть так, чтобы можно было не один, а пять-шесть бочонков выпить. А ежели бай Либен станет торопить со свадьбой, я буду доказывать, что приданое еще не готово, рубашки для кума с кумой не подрублены, кунтуш на подкладку не положен. Да и мало ль чего еще можно наговорить? Свадьба — дело не маленькое: тут много всяких заковык».

— Когда же приходить сватать, Хаджи? — спросил дедушка Либен.

— Да приходи хоть сегодня, сват! — ответил Хаджи Генчо.

— Ну, так я приду к вечерку, а теперь пообедаем да соснем маленько.

После обеда Хаджи Генчо пошел домой, а дедушка Либен лег и немного поспал; проснувшись, он позвал жену и велел ей сесть у него в ногах.

— Хаджи Генчо согласен отдать нам дочку, Дела, — сказал он. — Пойди скажи Ральовице, чтоб она нарвала цветов в саду и сделала большой букет: она у нас невестка славная, разумная, мастерица на все руки. Да вот тебе золотой: привяжи к букету.

Дедушка Либен вытащил кошелек и кинул на стол старинный турецкий червонец.

— А фруктов принести? — спросила старушка.

— Обязательно. Как же можно без фруктов! Принеси яблок, крупных смокв, стручков, изюмцу, жареного гороху. Да захвати сахарных петушков, миндалю, леденцов.

Когда все принесли, дедушка Либен завязал гостинцы в липисканский платок, заткнул за пояс букет с червонцем и тронулся в путь. Выйдя на улицу, он поднял голову, словно сборщик податей, и, улыбаясь в усы, гордо пошел вперед, красуясь, как павлин, и посматривая по сторонам в уверенности, что все глядят только на него, говоря: «Ай да дедушка Либен! Поглядите на него! Вот это отец: на какой девушке сына женит».

Ну, ладно.

Хаджи Генчо ждал дедушку Либена. Ради такого случая он надел новый кунтуш и красный пояс. Как только старик переступил, или, скорее, перемахнул, через порог калитки, Хаджи Генчо пошел ему навстречу.

— Добрый день, сват! — промолвил дедушка Либен.

— Дай тебе боже, сват! — отвечал Хаджи Генчо. — Как живется-можется? Все ли здоровы?

— Спасибо, сват. Все как надо.

— Ну, слава богу. Как бабушка Либеница?

— Спасибо, сват, здорова.

— Детки?

— Тоже здоровы, сват, спасибо.

— Внучата как попрыгивают?

— Ничего, сват, ничего. Твоя Хаджийка здорова ли?

— Здорова, сват, благодарим бога.

Друзья долго еще обменивались взаимными приветствиями на ходу. Наконец, они очутились в одной из устланных коврами комнат Хаджигенчова дворца. Тут дедушка Либен снял шапку и положил ее на печку. У болгар нет обычая снимать шапку при входе в дом. Но дедушка Либен, в отличие от других, всегда снимает ее и у себя и в гостях, как делают важные особы.

«Русские всегда снимают шапку, когда входят в дом, — говорит дедушка Либен. — Даже в корчму. И чаще всего крестятся… Крестятся-крестятся, а потом возьмут да и напьются как сапожники… И за вино не заплатят».

Так говорит дедушка Либен о русских солдатах, хотя любит их всем сердцем; к тому же в свое время он и сам платил за вино не лучше их.

Комната, в которую вошел дедушка Либен, была похожа на все комнаты в болгарских домах: четырехугольная, с двумя окнами и с печью, обмазанной известью и красной глиной и похожей на толстую бабу; на самом верху печи в виде украшения была вмазана миска вверх дном. В переднем углу комнаты находился киот, весь в бумажных иконах, среди которых висела одна деревянная, изображающая архангела с огненным мечом. По одну сторону киота торчали хранившиеся с вербного воскресенья вербы, по другую — несколько крещенских и пасхальных свечей. Перед киотом в пестром бумажном мешочке висело красное яйцо от страстного четверга; посредине киота находилась лампадка; кадильница была повешена за хвост на гвозде. По всем четырем стенам комнаты шли деревянные полки с расписными краями, и на них стояли рядами, как солдаты, разные миски, тарелки, глиняные и медные блюда; среди них выделялось блюдо, в котором жена Хаджи Генчо носила в церковь кутью. Стены комнаты были выбелены известкой, пол покрыт пестрым войлоком, а в переднем углу постлан ковер красной, желтой, зеленой, синей и белой шерсти, вытканный собственноручно Лилой. На полу под образами лежал тюфяк, покрытый сипим шерстяным одеялом, которое Хаджи Генчо купил в молодости, когда он был еще не Хаджи Генчо, а всего-навсего Генчо Сыч. На этом тюфячке Хаджи Генчо покоил после обеда свои старые кости. Ни столов, ни стульев в комнате не было; не было и лавок, которыми оборудованы даже лучшие копривштицкие дома. Во всей Копривштице — только один дом, где есть столы и стулья: это дом откупщика, из-за которого было пролито немало бедняцких слез.

В комнате Хаджи Генчо не было также ни картин, ни каких-либо украшений, кроме литографированного портрета Юрия Венелина[37] да зеркала в пестро раскрашенной рамке, к которой и мухи успели приложить свои художественные способности. В этой комнате Хаджи Генчо обычно принимал самых почетных гостей.

На тюфяке под образами уселись дедушка Либен и Тодор Радин — тот самый, что был сельским старостой и потребовал с жителей села две тысячи грошей на чернила и бумагу для своей канцелярии. В противоположном углу расположились Тончо Славей и Янаки Хекимин. Тончо Славей уселся по-турецки и облокотился правой рукой на одну из пестрых, желто-черных подушек.

Этот Тончо — знаменитая личность, и я должен дать возможно подробнее его жизнеописание. Тончо, о котором так благосклонно отзывались копривштицкие кумушки, говоря, что он знает все на свете, был сельским портным, разносчиком всяких новостей, потешником. Внешне это был богатырь внушительней Индже-воеводы, огромного роста, с длинными рыжими усами колечком и рябым от оспы лицом. Дети боялись его, говорили, что его индюшки поклевали. Глаза его, опухшие от пьянства и заплывшие жиром, так подло и лукаво шныряли во все стороны, что старики и вообще люди солидные с полным основанием замечали: «У этого Тончо глаза прыгают во все стороны, как у черта, когда он на мельнице пирует».

Гости уселись, и воцарилось молчание. Дедушка Либен кряхтел и крутил усы; Хаджи Генчо, держась обеими руками за живот, произносил или, вернее, мычал свое любимое: «Хм, хм!..» Тончо чистил ухо самшитовой ухочисткой; Тодор Радин приводил в движение свою нижнюю губу при помощи указательного пальца и смотрел в потолок, а Янаки чесал себе затылок. Наконец, вошла бабушка Хаджийка и, поклонившись дедушке Либену, сказала:

— Добрый день, бай Либен! Многая лета!

Последнее приветствие она заимствовала у мужа, который в свою очередь заимствовал его у русских, получив из Киева вместе со славянским псалтырем и апостолом.

— Желаю здоровья и счастья! — ответил дедушка Либен.

— Как поживает бабушка Либеница? Что делает? Детки здоровы ли?

— Ничего, слава богу.

— Дай бог и пресвятая богородица!

Затем Хаджи Генчовица тоже села и замолчала.

Дедушка Либен и Хаджи Генчо были заняты важными размышлениями, и молчание продолжалось бы долго, если бы болтун Тончо не заговорил на постороннюю тему:

— А что, дедушка Либен, слыхал ты, что чума снова начала людей морить? Появилась опять в Малой Азии и дошла до самого Лондра, где англичане живут.

— Что ж мудреного! Видно, живая-здоровая, медовая-масленая, опять сбежала. Что и говорить, бабенка хитрая, — промолвил дедушка Либен.

— Да, да, убежала, — подтвердил Тончо.

— Хоть и толкуют, будто англичане — умный народ, хитрые черти, — продолжал дедушка Либен, — но я скажу: неверно это, ей-богу, неверно. Правда, схватили они чуму, запихнули ее в бутылку — это хорошо. Да какой толк, коли удержать не сумели. Не в том сила, чтоб схватить. А ты удержи, — вот в чем загвоздка! Русские — те не такие. Они, сдается мне, на этот счет поумней: уж коли что схватят, так во веки веков не выпустят. Пускай хоть лопнет, треснет, рассыплется, а не выпустят. «Шалишь, старая хрычовка, скажут, знаем мы тебя; сиди себе в бутылке да помалкивай».

— Извини меня, дедушка Либен, — сказал Хаджи Генчо, сняв одну руку с живота и взмахнув ею в воздухе, — англичане поумней русских будут; спроси кого хочешь.

— А я так скажу, — подхватил Тончо, — и англичане и русские — ни рыба ни мясо, а самый умный народ на свете — французы. Хе-хе-хе, вот это мастаки! Настоящие черти!

— А почему? — спросил дедушка Либен.

— А потому, что один француз — сейчас не припомню его имени — хотел разок размахнуться да разок ударить своей саблей и всех как есть извести. На всем свете людей, как репу, изрубить. Герой!

— Ну, дядя Либен, что ты на это скажешь? — спросил Тодор Радин.

Дедушка Либен засмеялся так громко, что голуби, спокойно сидевшие на крыше, испугались и улетели, — может быть потому, что человеческий смех не по нутру этим добрым созданиям. Кто его знает…

— Ах, Тончо, уморил ты меня, ну просто уморил! — произнес он ликуя. — Твоего француза Панапартом звали, и пусть у него было хоть три сердца, а московский царь, Кутузин и Саваров не побоялись его, связали молодцу руки, заковали его в семьдесят семь цепей и отправили живого в ад дьяволу мостовую мостить. Вот чем дело кончилось!

— Если б англичан не было, кто бы нам иголки делал? — заметил Хаджи Генчо. — Ведь всем известно, что иголка — штука хитрая, мудреная.

— Ну уж, мудреная. Что в ней мудреного, скажите на милость? Иголку и наши цыганки сделать могут, — сказал Янаки.

— Знаете, что я вам скажу? Англичане прислали русским иголку и говорят: «Вот смотрите, какие чудеса мы делаем». А русские взяли иголку да сделали из нее чубук — и отослали назад англичанам: «Курите, мол, на здоровье».

Сообщив об этом, дедушка Либен чуть не заплакал от радости: так ему было приятно доказать, что милые его сердцу русские — самый умный и искусный народ на свете.

— Я видел англичан в Царьграде, — продолжал он. — Это были дураки, каких свет не создавал. Придет англичанин в лавку хлеба купить или сыру, и не поймешь, что лопочет. Он тебе одно долбит, а ты ему другое подаешь. Да знаете ли вы, что большинство англичан немы, как немцы?

Лицо дедушки Либена при этом расцвело как маков цвет; старая душа его помолодела, в охладевшей крови вспыхнул огонь: он готов был покрывало с тюфяка сдернуть вне себя от радости, что ему удалось победить противников, которые замолчали, не зная, что сказать.

Когда с этим вопросом покончили и говорить больше было не о чем, дедушка Либен стал думать, как бы ему перейти к делу, а остальным захотелось послушать его красноречие, то есть как он начнет сватать Лилу. Он долго пыхтел и раздумывал, все не решаясь произнести первое слово.

— Чем прикажешь тебя потчевать, бай Либен? — спросил Хаджи Генчо, чтоб только начать разговор.

— Водочкой, Хаджи!

Хаджи Генчовица вышла, принесла из соседней комнаты оловянный кувшинчик в виде рыбы хвостом вверх и поставила его на печку. Вошла Лила, нарядно одетая, принесла маленький столик, покрыла его алым платком, поставила на него «рыбу» с водкой, тарелку с изюмом, рюмку, похожую на гриб, и опять вышла, никому не поклонившись и не сказав ни слова. В Копривштице девушки никогда никому не кланяются, предоставляя эту обязанность матерям, которые кланяются и здороваются за четверых. Выпив и закусив, дедушка Либен заговорил. По правде говоря, он еще долго молчал бы, но его «чувство»[38] отказалось ему повиноваться и стало ворчать: ему захотелось ужинать, а Хаджи Генчо, как было известно, не имел обыкновения угощать гостей ужином.

— Знаете, Хаджи и Хаджийка, зачем я к вам пришел? — спросил он.

— Зачем пришел, о том скажешь нам, а мы послушаем, — в один голос радостно отвечали хозяин с хозяйкой.

— У меня ведь сын неженатый есть.

— Знаем, знаем, бай Либен. Пора вам женить его — это долг христианский.

— А знаете ли, что у вас есть дочка?

— Как не знать! Знаем…

— Так вот сыну моему ваша дочка по нраву пришлась, да и мне она нравится… Черт возьми, не дурно бы поженить наших поросят и свадьбу сыграть.

— Что ж, бай Либен! Коли на небесах написано, чтоб нам породниться, — слава богу. Мы не против. Только надо Лилу спросить, хочет ли она за Павлина?

— Спросите, спросите, — отвечал дедушка Либен, очень довольный тем, что свалил с плеч тяжелое бремя, давившее его, как жернов. Он сразу повеселел.

— Велика! — крикнул Хаджи Генчо дочери. — Поди сюда.

Лила вошла и остановилась посреди комнаты, сложив руки у пояса и опустив глаза.

— Скажи, детка, нравится тебе дедушка Либен? — спросил Хаджи Генчо. — Он хороший отец.

— Нравится, — ответила Лила покраснев.

— А бабушка Либеница нравится?

— Нравится.

— А сын их Павлин нравится?

Лила промолчала.

— Ну, говори, говори, не стесняйся, — продолжал отец. — Он парень умный, дельный, и я выдам тебя за него, если хочешь.

— Как хочешь ты, папа. Как мама. Как вы прикажете.

— Ну, коли так, целуй руку у своего свекра да кланяйся, как невесте полагается: ты теперь невеста.

Лила отвесила три поклона и поцеловала огромную руку дедушки Либена, а дедушка Либен поцеловал ее в лоб и подал ей букет цветов и узелок с фруктами. Лила взяла то и другое, положила на печку и, отвесив дедушке Либену еще три поклона, подошла к отцу, поклонилась три раза и ему и поцеловала у него руку. Так она обошла всех. Хаджи Генчо дал дочери египетский червонец, а Тодор Радин, Тончо и Янаки — каждый по серебряному грошу. Исполнив этот обряд, она вышла в сад. Там она нарвала несколько букетов, связала каждый красной шерстяной ниткой и, привязав к ним по мелкой монете, раздала их гостям.

— Ну, Хаджийка, — сказал Хаджи Генчо, решив раз в жизни нарушить свой распорядок и проклиная обряды, требующие угощенья, — пойдите с Лилой, принесите поужинать. Нужно хорошенько угостить свата.

Через час на столе появились: куриный суп, жареная капуста со свиным салом, жареная курица, яичница, обсыпанная овечьим сыром, простокваша, пирог и вино, молодое, но хорошее. Лила не садилась за стол; это было бы недопустимой вольностью: невеста должна отказывать себе в пище и работать, чтобы показать себя свекру с наилучшей стороны… Лила подавала и принимала кушанья, наливала в кружки вино и подносила каждому. Старики пили сначала за здоровье жениха и невесты, потом за здоровье дедушки Либена и бабушки Либеницы, потом за Хаджи Генчо и его семейных, наконец за гостей, за их коней, волов, кур и цыплят. Пили до тех пор, пока дедушка Либен не нализался как следует и сам не стал похож на мокрую курицу.

V

Помолвка

На другой день после сватовства Павлин приготовил букет цветов и пошел в дом своей суженой. Было раннее утро. Птички приветствовали пробуждение великой природы своим веселым и беспечным пением. Длинные тени грушевых и сливовых деревьев, ив и дубов еще лежали на полях, покрытых серебряным бисером росы. От густого благоухающего орехового дерева, под которым могло укрыться от солнца до тысячи овец с собаками, лошадьми и пастухами, от его молодой листвы веяло жизнью и здоровьем. Длинные зеленые ветви персиковых и абрикосовых деревьев, словно роскошные волосы красавицы, тоже издавали аромат и дышали утренней свежестью. Река весело шумела в зеленых берегах, отражая нависшие над водой зеленые ивы, ветвистый орешник и все, что находилось на берегу. Словом, вокруг — и на небе и на земле — было хорошо, привольно. Весело было и у Павлина на сердце. Войдя в дом Хаджи Генчо, он поцеловал руку ему и Хаджи Генчовице. Лила, увидев, что он идет к ним, ушла в другую комнату.

— Ну, сынок, с чем пришел? — спросил его Хаджи Генчо.

— Меня отец с подарками прислал, — ответил Павлин.

— Кому же подарки-то?

— Вашему семейству.

— Ну, уж я знаю, что не мне, а дочке. Погоди, я ее сейчас позову; потолкуй с ней.

Хаджи Генчо вышел и скоро вернулся, ведя за руку дочь.

— Вот тебе камень драгоценный. Я берег его как зеницу ока, — сказал он Павлину. — Береги его и ты, сынок!

Он взял руку Павлина, вложил в нее маленькую, хорошенькую ручку Лилы и прослезился. Нужно ли прибавлять, что слезы Хаджи Генчо были притворные, требуемые приличием.

Старики вышли из комнаты, оставив Павлина и Лилу одних, чтоб они поговорили по душам и хорошенько познакомились. Павлин и Лила долго сидели, не поднимая глаз и не произнося ни слова. Павлин время от времени поглядывал на свою будущую подругу с упоением, а Лила вздыхала и ломала себе пальцы. Наконец, Павлин, задыхаясь от волненья, произнес:

— Чего тебе купить к помолвке, Лила: шелковой материи на юбку или сукна на шубу?

— Что хочешь, то и купи, — ответила она.

— А что, Лила, ты рада, что замуж за меня выходишь? Люб ли я тебе?..

— Очень, Павлин, очень. Я так рада, что, кажется, с ума сойду… Скажу тебе прямо: я счастливей всех на свете.

— Ну, коли так, — слава богу, Лила… А я тебя, Лила, крепко, крепко, больше собственной жизни любить буду, лелеять, миловать, беречь, как золото… Поскорей бы только свадьба!

Тут вошел Хаджи Генчо, и разговор прекратился. Посидев с полчаса, Павлин пошел домой, чуть не прыгая от радости.

В ближайшее воскресенье после вышеописанных событий из дома дедушки Либена вышли трое цыган-музыкантов в белых чалмах, алых поясах и синих кунтушах, красиво оттенявших их смуглые и выразительные цыганские лица. Они играли на скрипках и пели турецкую песню времен султана Мурада I[39], которая пелась еще в период взятия Константинополя. А наши копривштинцы, слушая их, премудро толковали между собой, будто она прислана два месяца тому назад из Парижа Бонапартом[40] в подарок турецкому султану.

Как бы то ни было, то есть как ни глупа была эта песня, а нашим копривштинцам она очень нравилась, так как эти сыны Болгарии любят все турецкое и никогда не унизятся до того, чтобы петь старые болгарские песни, где идет речь о самодивах, о «Груе, малом дитятке», о «кровожадном медведе» и святом Пантелеймоне. Копривштинцы, надо вам сказать, не похожи на других болгар: они люди просвещенные, образованные, знают и по-турецки, так что им обязательно новое подавай: хоть турецкое, хоть греческое, хоть цыганское, — только бы новое.

За музыкантами шли ребятишки, кривляясь, дразня друг друга и подпрыгивая, а за ребятишками вперевалку — мужчины с баклагами в руках, шапками и фесками на голове, затем — женщины, головы которых украсила, так сказать, сама историческая судьба.

Женский головной убор вырос из венка. Женщина никак не может отказаться от старого обычая, по которому голова ее должна быть украшена венком и разными цветами, хотя этот убор уже потерял прежний религиозный и поэтический смысл и превратился в простую условность. Болгарка ухитряется сохранить на своей славянской головке остатки старинного убора, сочетая их с турецкой чалмой. Копривштинка заимствовала чалму у гречанки, которая по воле исторической судьбы вконец развращена. Все пловдивские дамы носят чалму, а Копривштица подражает Пловдиву. Поэтому и копривштинки носят чалмы, а поверх платья — суконные на дорогом меху шубки до колен. Эти шубки, так же как и чалмы, пловдивские гречанки и подражающие греческой моде болгарки носят только зимой; но наши копривштицкие болгарки — тоже большие модницы, — стараясь во всем рабски подражать пловдивским гречанкам, носят эти шубки зимой и летом. Хоть стоит жара, потеешь, как в кузнице, еле ноги волочишь, а напяливай шубку.

За женщинами шел Павлин, окруженный товарищами, холостыми парнями. Шествие было шумное. В окнах показывались головки и тотчас же прятались, если кто-нибудь из парней поднимал глаза вверх. Но среди этих «головок» были и такие, которые без всякого стеснения выходили босиком прямо на улицу и спокойно глядели на происходящее. Старики и старухи торчали у ворот; они глядели бесстрастно, ругая собак, которые, услыхав музыку, подняли страшный лай. Мальчишки прогоняли собак, кидая в них камнями.

Хаджи Генчо весело встретил сватов, повторяя с улыбкой:

— Добро пожаловать, добро пожаловать! Милости просим!

Сваты вошли в комнату, где стоял длинный низкий стол, покрытый пестрой скатертью. На нем находились тарелки и блюда с фруктами да несколько круглых хлебов; красиво, в определенном порядке были разложены ножи и вилки; тут же возвышались два деревянных кувшинчика с водкой, украшенных цветами. По краям были расстелены белые с синим салфетки, такие длинные, что из них можно было бы наделать чалмы на двенадцать даалийских голов[41]. Сваты принесли с собой хлеб, вино и жареного барашка в большой медной кастрюле. Все это было поставлено на стол, и все уселись вокруг него на подушках. Каждый сват постарался сесть против своей баклаги, а каждая сватья — против своего мужа, и все принялись пить водку, закусывая овощами. Дедушку Либена посадили на главное место; по правую руку от него поместился Хаджи Генчо, по левую — Кунчо Минин; дальше — посаженые отцы и матери, сваты, кумовья. Хаджи Генчовица села против Хаджи Генчо, бабушка Либеница — против дедушки Либена, Кунчовица — против Кунчо, и так далее. Воцарилось глубокое молчание, так как все рты были заняты сперва водкой и закуской, потом куриной похлебкой с рисом, потом говядиной с луком, говядиной с капустой, говядиной с горохом, потом пилавом, сыром и, наконец, барашком. Как всегда было и всегда будет, едва только сваты съели барашка и чугунки опустели, у всех развязался язык и началась беседа. Мужские языки заговорили о лошадях, о вине, об откупах и налогах или просто о том, чья корова топчет чужие луга, какой ага добрей, чьи волы сильней и выносливей и тому подобное. А женские языки стали сообщать страшно любопытные вещи: например, как Петковица Лапердина опрокинула подсвечник в церкви и священник изругал ее, как Кальовица Стойкина поссорилась со своей свекровью и не стала доить корову, а теленок от радости целую неделю скакал по двору, задрав хвост, и т. д. Что касается Хаджи Генчо, то он поспешил выказать всю свою ученость, заговорил от писания и всех изумил своими рассказами. Кто-то спросил его: хороший ли город Иерусалим?

— Хороший, очень хороший, — ответил он. — Там превосходные вина! Например, когда Моисей вывел евреев в землю обетованную, там оказались виноградники — целые рощи и леса виноградных лоз; они росли сами по себе: никто их не садил, не перекапывал и не подрезал, а каждая лоза давала семьдесят семь ведер вина… Ясное дело, вино это было гораздо лучше теперешнего. Ведь Моисей был святой человек: он из воды вино делал. Обо всем этом рассказано в писании.

— Нет, дедушка Хаджи, тысячу раз нет! — воскликнул Никита Вапцилка. — Это не Моисей, а Иисус Христос воду в вино превратил.

— Если Христос мог воду в вино превратить, почему Моисей не мог сделать этого? — спросил Хаджи Генчо, кинув злой взгляд на Никиту. — И Иисус Христос и Моисей — святые люди и могли творить чудеса. Я в этих делах смыслю побольше тебя… Ты не ходил в Иерусалим и не разбираешься в божественном.

Затем Хаджи Генчо снова повернулся к сватам и продолжал:

— Когда Моисей нашел эти виноградники, он нанял святого Трифона подрезать лозу. Первого февраля святой Трифон взял в руки серп, пошел на виноградник и принялся за дело. Идет, подрезает, а забыл, бедняга, что это был сороковой день после рождения Христа и пресвятая богородица первый раз в храм пошла, так что работать было грешно. Пришла жена святого Трифона, принесла ему обедать. Глядь, а у святого Трифона носа нет. Трифоница спрашивает мужа: «Где же нос твой, Трифон?» — «Тут, — отвечает он, — нос мой на месте». Поднял он руку с серпом, чтобы показать жене, что нос цел, да и в самом деле отрезал его. Услыхала об этом богородица, воротилась, не пошла в храм молитву брать, а пошла уж на другой день, второго февраля. И нос святому Трифону тогда же вылечила: взяла землицы в руку, развела слюнями и залепила больное место — нос тотчас опять прирос. Моисей больше не посылал святого Трифона работать в праздник. Вот почему мы празднуем сретенье не первого февраля, на «усекновенье», а второго.

И Хаджи Генчо, очень довольный, что его слушают, хотел было приплести сюда же и святого Георгия, и змеев, и чудище стоглавое, и больного Дойчина, и Сульо-военачальника, но в это время вошла посаженая мать, неся круглую синюю чашу вина в руках, а за ней окруженная подругами Лила. Она была в самых новых и дорогих своих одеждах, а вокруг нее вились двадцать четыре молоденькие, нежные, миленькие нарядные девушки, любовавшиеся на нее. Лила пришла, чтобы поцеловать сватам руку. Увидев свою хорошенькую дочку так нарядно одетой, Хаджи Генчо забыл, что хотел рассказать, и умолк.

Дедушка Либен встал, принял у посаженой матери чашу и, обращаясь к невесте, произнес:

— За ваше здоровье и счастье! Да пошлют вам дедушка бог и бабушка богородица долголетие и мужское потомство, а святой Иван — совет да любовь! Пусть семья ваша живет тысячу лет! Пусть руки ваши не пачкаются ничем, кроме меда и масла! Дай вам бог двенадцать сыновей — молодца к молодцу! Да поможет вам святой Никола! Ваше здоровье!

Дедушка Либен отпил немного и вернул чашу посаженой матери, а Лила подошла и поцеловала ему руку, получив за это золотую монету. Посаженая мать подала чашу бабушке Либенице; та, произнеся то же, что дедушка Либен, в свою очередь подарила Лиле золотой. Пока совершалось описываемое, все гости и домашние стояли, восклицая:

— Аминь, аминь! Дай счастье, боже и пресвятая богородица!

Потом Лила поцеловала руку отцу, матери, родным, и каждый давал ей монету. Нужно заметить, что жених обедал с товарищами в другой комнате и к гостям не выходил.

Когда кончилось целованье рук, Хаджи Генчо встал и, по обычаю, произнес:

— По милости божьей, мы обручаем детей наших, но спрашиваем вас, сваты: что дадите вы моей дочери?

Дедушка Либен сделал знак бабушке Либенице. Та подала куме большой букет цветов и что-то завернутое в красный платок. К букету были привязаны золотой перстень с красным камешком и десятка два золотых монет Кума передала все это невесте, и та коснулась ее руки губами, лбом и подбородком. Кумой и крестной матерью должно быть одно и то же лицо — это обязательное условие. Звание кумы — наследственное. Затем бабушка Либеница вынула из узла еще букет цветов, больше первого: к нему было привязано штук пятьдесят разных золотых монет. Первый букет был от жениха, второй — от его родителей. Бабушка Либеница подала второй букет невесте, а та в свою очередь передала его отцу с матерью. Букет стал переходить из рук в руки, и все изумлялись, охали, ахали, говорили, что никогда не видали таких цветов.

Надо вам сказать, что у копривштицких откупщиков тоже своя «политика»: хваля цветы, они не отрывали глаз от золотых монет. Дедушка Либен имел обыкновение всем показывать свой сад, так что цветы его знало все село.

После всех этих действий Хаджи Генчо сел, а дедушка Либен встал.

— К свадьбе, — промолвил он, — мы дадим: свату (Хаджи Генчо) — сапоги; свахе (бабушке Хаджийке) — лиловые бархатные туфли; невесте — расшитые туфли красного бархата; сестрам и снохам — желтые адрианопольские туфли; остальной родне — кому сапоги, кому башмаки, кому туфли, кому липисканский платок. А вы, сваты, что собираетесь дать?

Дедушка Либен сел, а Хаджи Генчо встал.

— Мы дадим большие дары, — объявил он. — Свекру дадим шелковую рубаху; свекрови — шелковую сорочку с красной каймой; старшим братьям, куму и куме — полотняные рубахи; золовкам и невесткам — полотняные рукава; деверям — шелковые платки или полотняные рубашки; посаженым родителям — ситцевые рубашки или полотняные рукава; цыганам-музыкантам — красные или синие сопотские носовые платки; а для знамени — красный платок. И всем проводарям[42] по носовому платку. Что до приданого невесты, то мы дадим одиннадцать рубашек, не считая той, в которой она пойдет под венец, и той, в которой с мужем ляжет, пять шерстяных платьев, пять юбок шелковых и одну ситцевую, восемь пар рукавов и четыре шитых нагрудника, три кунтуша на лисьем меху и один на овечьем, один кунтуш неподбитый и одну накидку, девять платков головных и двенадцать носовых, одну шубу зимнюю соболью, одну летнюю норковую да одну шелковую накидку, два пояса с филигранью и пряжку, наконец две перинки — одну подстилать, другой покрываться, — одеяло и ковер. И еще разную там мелочь. Но не забывайте, сваты, что у нас большая родня, и каждый наш родственник и приятель тоже подарит девушке что-нибудь.

Произнеся эту речь, Хаджи Генчо окинул гостей полным гордости взглядом, улыбаясь так, словно хотел сказать: «Видите, друзья, как я дочь замуж выдаю? Царское приданое даю за ней!»

— Хорошо, хорошо, сват. Свадьба царская будет, — промолвил дедушка Либен зевая; он даже не слушал елейные речи Хаджи Генчо. — Оставим это. Лучше скажи, чтоб принесли винца, и выпьем за здоровье жениха и невесты.

Кум встал, пошел в другую комнату и вернулся с Павлином. Павлин поклонился Хаджи Генчо и поцеловал ему руку; Хаджи Генчо вынул из-за пояса перстень и подал его куме; та надела перстень Павлину на мизинец. Круглая чаша опять пошла по рукам. Все пили и поздравляли жениха и невесту.

Когда очередь дошла до Хаджи Генчовицы, она взяла чашу, встала, проголосила три раза и промолвила:

— Прошу вас, сват, и тебя, сваха, не браните мою дочку черным словом; не заставляйте ее работать не по силам; не посылайте из дому ночью до первых петухов; учите ее уму-разуму, а коли она в чем вам поперечит, лучше побейте ее, только не браните черным словом, не проклинайте…

— А то еще порчу нашлете, — вмешалась тетка Мина, соседка Хаджи Генчо.

— Да, да, порчу не нашлите, — повторила Хаджи Генчовица и опять проголосила три раза.

Когда убрали со стола, Хаджи Генчо попросил дедушку Либена, чтобы тот велел своим проводарям плясать. Дедушка Либен взмахом руки дал знак двум парням, чтоб начинали. Цыгане заиграли посадник, и парни, уперев одну руку в бок и держа платок в другой, начали танец — сперва потихоньку, потом шибче, шибче и, наконец, принялись так скакать, что головой доставали потолок. Наплясавшись, оба сели, и вышла другая пара, потом третья. Напоследок встали дедушка Либен и Хаджи Генчо.

— Посмотрим, осталась ли в тебе хоть капля прежней молодости, сват, — сказал Хаджи Генчо дедушке Либену.

— Э, Хаджи, обо мне не беспокойся: я лицом в грязь не ударю.

Дедушка Либен подкрутил усы и вихрем закружился по комнате. Загорелась старческая кровь, жилы надулись, лицо стало красным как рак, пот полил градом. Дедушка Либен помолодел по крайней мере лет на тридцать.

Полюбуйтесь, как он вертится на одной ноге и приседает, покрикивая: «Ха-ха-ха! Хай-де-де-де! Ицу-цу-цу!»

Дедушка Либен исполнял старинный посадник со всеми его археологическими подробностями.

— Ты устал, сват. Отдохни немножко, — сказал Хаджи Генчо.

— Что ты, Хаджи! Я только начинаю.

— Ну и молодчина дедушка Либен! Просто юнак из юнаков! — воскликнул копривштицкий торговец ситцем Петко Габа. — Пляшет лучше всякой самодивы.

— Больше не могу, — промолвил Хаджи Генчо, высунув язык.

— Садись, коли так, отдохни, Хаджи, а я попляшу с этим вот сопляком, который смеется над стариками: говорит, что они не выдержат, упадут. Вставай, молокосос, пляши с дедом Либеном, — обратился дедушка Либен к парню с черненькими усиками.

Он плясал до тех пор, пока бабушка Либеница не подошла к нему и не сказала:

— Довольно, Либен. Теперь девушки поплясать хотят. Надо на них посмотреть.

— Ну, довольно так довольно! Пляшите, девушки, пляшите себе на здоровье! — сказал он девицам, почему-то погрозив им пальцем.

Девушки, женщины, парни, даже старики высыпали на двор, стали полукругом и пустились в пляс. Посаженая мать вывела во двор невесту, и та, поклонившись сватам, присоединилась к хороводу. Когда сваты развеселились, пошли плясать и бабушка Либеница с Хаджи Генчовицей.

У дома Хаджи Генчо собрался весь околоток, если только не все село — посмотреть на хоровод: кто залез на забор, кто на деревья и крыши; старухи, девчонки, мальчишки прильнули к щелям в заборе. Старухи глядели так, как кошка глядит на чирикающих на плетне воробьев, заранее облизываясь при мысли о добыче, которая рано или поздно достанется им.

Лила и Павлин сияли от счастья. Их родители и родственники тоже веселились от всего сердца. Да сказать по правде, счастливы были все участники торжества: на хорошеньких лицах девушек, раскрасневшихся лицах мужчин и женщин, морщинистых лицах дядюшек, бабушек, тетушек, свояков и своячениц была написана радость.

Досыта наплясавшись, все выпили еще по одной и всем скопом отправились в дом дедушки Либена. Шествие двигалось по улицам под пенье цыган:

Гей, Иванчо, житель белоградский!
Оглянись: твой Белоград пылает.
«Пусть горит, пускай навеки сгинет!
В Белограде жил я три годочка.
В первый год коня там заработал,
На второй ружье себе добыл я,
Третий прожил ради милой сердцу
И послал к родным девицу сватать.
«Пусть он ждет, — родные отвечали,—
Ждет-пождет, пока наступит осень».
Стал я ждать; чуть осень наступила,
Вновь послал к родным девицу сватать.
«Пусть он ждет, — родные отвечали, —
Ждет-пождет, пока весна наступит».
Стал я ждать — и в первый день весенний
Вновь послал к родным девицу сватать.
«Пусть не ждет, — родные отвечают. —
Мы ее со Станком обручили.
Он же пусть на свадьбе кумом будет»
Пели мне невестины подружки,
Красные им вторили девицы:
«Кум, венчай невесту не вздыхая,
Не вздыхая и не проклиная!»
«Не вздыхаю я, не проклинаю, —
Сердце мое стонет, проклинает»

У дедушки Либена происходило то же, что и у Хаджи Генчо Гости разошлись около полуночи.

VI

Разрыв

Дедушка Либен сидел на балконе и рассеянно смотрел на гору, а кот царапал острыми когтями его рукав, добиваясь, чтобы хозяин приласкал его, сказал ему: «Экий ты плут, экий баловной котишка».

Увидев, что хозяин даже не смотрит на него, кот обиделся, отошел на несколько шагов, выгнул спину дугой, поцарапал ковер, умыл себе мордочку, полизал лапки и опять подошел к дедушке Либену. Но дедушка Либен потерял терпенье и оттолкнул его локтем. Васька до того рассердился, что побежал на крышу искать себе другую компанию. Одним словом, дедушка Либен был не в своей тарелке и на что-то сердился.

«Да, да, — думал он, — нужно поговорить с Хаджи Генчо и расспросить его обо всем хорошенько… Получается что-то неладно. Люди зря болтать не станут… Но ведь Хаджи Генчо как будто человек почтенный, ученый, умный, на клиросе поет… Нет, тут что-нибудь да не так! А вот и он…»

В это время в комнату вошел Хаджи Генчо.

— Доброе утро, сват! Многая лета! — еще издали, подымаясь по лестнице, приветствовал он хозяина.

— Дай боже, сват! — отвечал дедушка Либен сухо.

— Как живется-можется? Ух, дьявол, устал я что-то… А где мой зятюшка?

— Сейчас придет.

Хаджи Генчо сел и внимательно поглядел на дедушку Либена.

— Ты, сват, что-то не в духе сегодня, — сказал он. — Видно, дурной сон приснился… Послушай, бай Либен, что я тебе скажу… Ох, устал я, как старый пес… Нельзя ли старого винца глотнуть?.. Ох, устал.

И Хаджи Генчо уже заранее облизнулся.

— Нет, Хаджи, я старого вина тратить больше не буду. Я уж и краны велел у бочек замазать.

— Ну, для меня можно и нарушить закон. Мне ведь только кружечку.

— Ни полкружки, ни капли не дам.

— Ты, сват, знай, что я нового вина ни за что пить не стану; новых вин я не люблю; заруби себе это на носу.

— Да я тебя и потчевать не собираюсь, — промолвил Либен с улыбкой, похожей на молнию, предвещающую гром, грозу, жестокую бурю.

— Не стану пить новых вин, и кончено. Ваше новое вино такая кислятина, такая дрянь, которую только могильщики да скоты пьют, — объявил Хаджи Генчо, подразумевая, по своему обычаю, под словом «скоты» сельских портных. И он схватился обеими руками за живот.

— Ты бы и бурды выпил, да кто же тебе подаст? — еще больше насупившись, возразил дедушка Либен. — Зелен виноград!

— Да ты, сват, не больно хвались своим вином; у меня получше твоего найдется.

— Коли так, и пей его на здоровье.

— Грешно тебе обижать меня, сват, грешно и стыдно. Подумай: ведь на страшном суде ты должен будешь за свои грехи ответ держать перед богом, который и старых и малых питает.

— Лучше скажи, Хаджи, как тебе на том свете за свои великие грехи мучиться придется? Уж, верно, побольше, чем мне.

— Ладно, не сердись, дедушка Либен. Я твоего вина пить не стану; побереги его для своих поминок.

— Думай о том, что говоришь, Хаджи, а то я кликну ребят и велю тебя выгнать вон! — крикнул дедушка Либен, рассердившись не на шутку. Он не любил напоминаний о смерти и, говорят, даже убил человека за то, что тот пожелал ему, живому, царствия небесного.

— Выгнать меня? Меня, Хаджи Генчо? Меня, который ходил в Иерусалим на поклонение?.. Нет, бай Либен, я сам уйду и больше никогда не приду к вам, никогда, никогда! — вне себя закричал Хаджи Генчо.

— Да пропади ты пропадом.

— И дочку свою вам не отдам. Не отдам свое дитя зверям лютым.

— Провались ты, богоотступник, и с дочкой своей! Я сам не хочу женить сына на твоей дочери: так и для тела и для души лучше будет. Женить его на ней — перед богом грешно и людей стыдно.

— Я богоотступник? Я? Ну, уж это ты, Либен, врешь, как бородатый цыган.

— Нет, не вру. Ты свою душу нечистой силе продал, об этом все соседи знают.

— Дьявол вас всех задави, клеветников и богохульников!

Тут с обеих сторон посыпался целый град ругани и проклятий.

— Вон отсюда, мерзавец, чтоб глаза мои тебя не видели! Клянусь святым Харлампием, я задушу тебя, как собаку! — в бешенстве закричал дедушка Либен.

Хаджи Генчо взял свою палку и стал спускаться с лестницы, крича:

— Собака, скот, вампир, вурдалак!

— Гадина, змея, богоотступник! — кидал ему вслед дедушка Либен, крестясь.

Идя по улице, Хаджи Генчо думал:

«Что я сделал Либену, что он так остервенился? Мне кажется, тут что-то есть. Дети не ходят ко мне в школу, попы третьего дня в церкви смотрели на меня как-то странно, даже страшно; все меня избегают. Этому есть какая-то причина».

Размышляя таким образом, Хаджи Генчо повернул было назад, чтобы объясниться с сердитым стариком, но удержался, так как не меньше всякого другого имел самолюбие. Вернувшись домой, он решил написать Либену письмецо. Достал из шкафа листок бумаги, хранившийся там с прошлой осени, когда окна заклеивали бумагой вместо стекол, вынул из-за пояса чернильницу, похожую на арнаутский пистолет, вытряхнул из нее орлиное перо, сел на пол по-турецки, положил бумагу на колени и, высунув язык, принялся писать:

«Любезные дедушка Либен и все его чада и домочадцы, здравствуйте о господе многодетно!

Пишу это письмо не зачем другим, как только затем, чтобы пожелать вам доброго здоровья, о чем молю господа бога. Не подобает нам на старости лет распри заводить, яко и господь наш не велел их заводить, и пресвятая богородица-троеручица не велела, и святой Синай, и святой Спас, и святой Георгий, и святой Ован, и святой Врач, и все святые, праведники и мученики. Вспомните, како глаголет господь: идите в огнь вечный, распрей зачинщики и богохулители! Ты же, бай Либен, призывал дьявола и аггела его и бога прогневил; но я, понеже не злой и не бесчинник есмь, прощаю тебе, исполняя слово писания: любите врагов ваших. Эх, бай Либен, я, грешный человек, хочу спросить тебя: стоит ли из-за старого вина распри заводить, поносить и ругать друг друга? Недостойно много вина пить; я ныне его не принимал, ты же много выпил — ну и прегрешил. Так проси у бога прощения, зане благословенно вино, но проклято пьянство. Я на твоем месте велел бы ребятам все старое вино из погреба вон вынести и молвил бы Хаджи Генчо: «Пей, Хаджи, колико твое чрево вместит». Сделай же так, бай Либен, и господь вседержитель простит тебя, а дьявол исчезнет.

Лето от рождества Христова 1855, а от сотворения мира 7392, майя 5. Хаджи Генчо Проданович Кукумявка (Сыч) во Христе боге».

Написав письмо, Хаджи запечатал его, за неимением красного, желтым воском и написал сверху: «Это письмо отдать господину Либену Лудомладову в собственные руки. Во имя отца и сына и святого духа — многодетно».

Затем он позвал одного из своих учеников и вручил ему свое послание с наставлением:

— Отдай это письмо дедушке Либену, а если он спросит, от кого, скажи — из Царьграда, и, не дожидаясь ответа, беги обратно.

Но Хаджи Генчо жестоко ошибся в своих расчетах. Дедушка Либен не только не остановил мальчика и не спросил его ни о чем, но взял письмо и выкинул. Таким образом, вся риторика Хаджи Генчо пропала даром.

Дедушка Либен был в это время занят новым делом.

— Нет, нет, сынок, — говорил он. — Женю тебя на Минке Ослековой. Хоть она и не такая красавица, да отец и мать у нее люди хорошие, почтенные — не то что твой христопродавец Хаджи Генчо!

— Поверь мне, отец: на него и на его домочадцев клевещут из зависти, — отвечал Павлин. — Он хоть и злой, и обжора, а все-таки человек умный и почтенный.

— Эге, сынок, да этот нечестивец, как вижу, и тебя успел околдовать! Что ты говоришь, подумай! Перекрестись!

— Лучше ты подумай, что делаешь, отец. Ведь все на нас будут пальцами показывать; ни одна девушка не захочет за меня выйти. Друзья будут меня избегать, — говорил Павлин, чуть не плача.

— Слушай, сынок: чтоб я о Хаджи Генчо больше ни слова от тебя не слышал. Спроси-ка Тончо: он тебе о твоем Хаджи Генчо порасскажет. Узнаешь, что это за человек.

— Да что же говорит Тончо?

— Что говорит? Ты знаешь, что они с Хаджи Генчо прежде большими приятелями были. Раз ездили они вместе в Филибе[43], и Тончо видел собственными глазами, как Хаджи Генчо читал евангелие в еврейской церкви, как он украл болгарского мальчика и отдал его евреям, чтобы те его зарезали и причастились его кровью. А потом он видел, как Хаджи Генчо однажды ночью разговаривал с домовым. Ну скажи на милость: неужели и это неправда?

— Пусть сто раз будет правда. Пусть Хаджи Генчо виноват. Да Лила-то тут при чем? Зачем позорить эту скромную, добрую девушку? Почему она должна страдать и мучиться, терпеть обиды и оскорбления только из-за того, что на свете водятся черти, негодяи, домовые, евреи и разные злые языки?

— Как почему? Потому что она дочь богоотступника и колдуна. Многие видели, как над домом Хаджи Генчо каждую ночь летает огненный змей; может, он влюбился в твою Лилу, как часто бывает с красивыми девушками.

— А я говорю тебе: Тончо со своими приятелями лгут и клевещут. Сами они змеи, жабы, гады. Да зачем нам голову ломать и спорить о том, кто лжет и кто правду говорит. Я и тебе и всему свету скажу: пусть все дьяволы пойдут против Хаджи Генчо — я и тогда не откажусь от своей суженой. Ну, что ты можешь со мной сделать? Слушай, отец, воля твоя, а только я на другой ни за что не женюсь. Так и знай: женюсь только на Лиле, — решительно заявил Павлин. — Женюсь на ней, хоть все дьяволы вместе с Тончо пойдут против меня. Поверь, отец, Тончо и его приятели способны бог знает что выдумать: эта мразь, коли начнет пакостить, так уж нет такой гадости и подлости, на которые бы она не пошла. Их уста любую мерзость способны изрыгнуть — ничем не побрезгуют. Спроси кого угодно: в еврейской церкви евангелие не читается, евреи в него не верят. Зачем же Хаджи Генчо стал бы читать им евангелие? Но, на беду, Тончо не единственный лжец в нашем селе; у нас много таких, которые считают праздником тот день, когда им удастся очернить чье-нибудь доброе имя.

— Да ради чего станут люди лгать? Из-за чего позорить ближнего? Какая им польза от этого?

— А из-за того, отец, что сами они дурные, бесчестные люди и правды не любят. Но честный человек не только не должен верить негодным смутьянам, а обязан бороться против них, отстаивать истину, защищать угнетенных и оскорбленных, попирать врагов правды. Я исполню то, что задумал, отец, и докажу всем этим пакостникам, что я выше их.

— Ты говоришь, как философ, сынок; это очень хорошо, но Лиле твоей женой не бывать, — заявил дедушка Либен, топнув ногой.

— Посмотрим! — невозмутимо промолвил Павлин.

— Как ты смеешь, песий сын, противоречить отцу! Знаешь ли ты, что я тебя отправлю в конак и попрошу агу всыпать тебе пятьдесят горячих? Ишь ты, как расхрабрился! Да я тебя раздавлю, как паука, а позволенья жениться на дочке Хаджи Генчо не дам! Не дам — и все тут!

Дедушка Либен от природы был человек неуравновешенный, раздражительный, вспыльчивый, но в сущности добрый, мягкосердечный; он мог в исступлении убить того, кто посмел ему перечить, но в то же время был способен на самопожертвование ради того, чтобы сделать добро ближнему. Павлин, зная характер отца, не стал с ним спорить и ушел.

VII

И выросшие в рабстве проявляют энергию

Был конец мая. Вечерний сумрак спускался на землю; отрадная, безмятежная, убаюкивающая тишина царила на земле и на небе. Последние лучи солнца догорали на западе, еще ярко освещая и восточную сторону; вершины гор, верхушки деревьев в лесу, черепичные крыши разбросанных по склону горы домов и крыша церкви были покрыты огненными пеленами, а плывущие по небу" облака рдели пламенем. На долины, луга, болота падал прозрачный туман; коровы, буйволы и овцы возвращались с пастбища или мычали и блеяли по дворам в ожидании корма. Птички окончили свое пенье, предоставив это занятие одному только соловью да девушке. Первый, закрыв глаза, уже начал где-то в саду на сливовом дереве свои трели; вторая, весело взмахивая платком, стала песней вызывать подруг в хоровод. Из садов, рощ и от реки потянуло прохладой; запоздалая пчелка, жужжа, еще трудилась над полевым цветком; проворная ящерица спешила на ночлег к себе в норку, извиваясь, словно увертливая девчонка, убегающая от матери, которая хочет задать ей трепку. Стая аистов, покинув болота и речные камыши, потянулась в небесную высь. До слуха долетал клекот белоголового орла, рождая печаль в сердце. Ястреба вились над дворами и жадным, разбойничьим взглядом следили за курами, которые, тревожно кудахтая, поспешно уводили своих цыплят в курятники.

На голубом небе, там, где его еще не успели покрыть облака, начали высыпать звезды.

Перед домом дедушки Либена на лавочке сидели два парня — Павлин и друг его Благой, — о чем-то горячо беседуя. Их не восхищала окружающая чудная природа: им было не до нее. Любовь к природе, к весне, к цветам и прочему испытывает всякий; но все это прекрасно и благоуханно только тогда, когда человек спокоен, когда он любит, имеет друзей и надеется, что будет счастлив; а когда жизнь его чем-нибудь отравлена, когда у него тяжело на сердце, он смотрит вокруг себя равнодушно, а иногда и с ненавистью ко всему прекрасному, доставляющему наслажденье.

— Ты узнавал у сестры, когда Лила выйдет в сад? — спросил Павлин.

— Узнавал, — ответил Благой. — Сестра виделась с Лилой сегодня утром. «Выйдешь, Лила, ночью в сад повидаться с Павлином?» — спросила она. «Отца боюсь», — ответила Лила. «Ну, коли так, простись с Павлином навсегда». — «Выйду, выйду! — закричала Лила. — Будь что будет! Я за него утопиться готова — жить без него не хочу и не стану…»

— В какое же время она выйдет? — спросил Павлин.

— Я тебе уж сто раз говорил, что до первых петухов, около полуночи.

— Поздно. А взял ли ты с собой пистолет?

— Взял. Да что ты словно не в себе, Павлин? Я тебя просто не узнаю.

— Сам не знаю, что со мной. Голова кругом идет.

Павлин принадлежал к тем людям, которые в тревожные минуты не стараются себя успокоить, а, наоборот, все больше и больше волнуются, сами себя мучают, рисуют себе всякие страхи…

Друзья долго обсуждали разные планы, долго шептались, долго спорили; наконец, они встали и пошли по дороге, ведшей к дому Хаджи Генчо.

— Смотри, Павлин, как бы худо не вышло, — сказал Благой, когда они подошли к этому дому. — Ты со своим характером наделаешь бед. Все село теперь озлоблено на Хаджи Генчо, все готовы задушить его, с лица земли стереть. Знаешь, что о нем говорят? Вчера мне рассказывали, будто мать у него вампиром была.

— Пусть говорят, что хотят, — ответил Павлин. — Я сплетников боюсь не больше, чем вампиров… Но постои, постой! Кажется, петухи поют…

В это время месяц, словно нарочно, вышел из-за облака и облил серебряным светом горы, леса и поля, протянув длинные тени от каждого дерева. Всюду была тишина, нарушаемая только лаем Катанки, вышедшей на улицу обнюхать соседку или просто полаять от нечего делать. Все кругом мирно спало. Даже копривштицкий болтун, или, лучше сказать, живая сельская газета, Тончо, храпел во всю мочь и видел во сне домовых. Ночь была дивно прекрасна; поэтам не снилось такое очарование! Те, кому не о чем было тревожиться и горевать, спали спокойно.

Вдруг у сада Хаджи Генчо появились две тени: кто-то высунул голову из-за забора, опираясь на него руками; другой стал на плечи первому и прыгнул через забор в сад.

— Лила, моя птичка, моя голубка!

— Павлин, сердце мое, сокол мой ясный!

И Лила, в ночном одеянье, с непричесанной кудрявой головкой, кинулась на шею Павлину. В тишине послышались сладкие поцелуи. Не знаю, как ты, милый мой читатель, а я отдал бы все на свете, чтобы побыть хоть часок в том блаженном упоении, какое испытывал тогда Павлин. Не каждому доводится переживать подобные минуты, не доводилось и мне.

— Любишь ты меня, моя ненаглядная?

— И ты еще спрашиваешь, мой дорогой, когда я решилась ночью выйти к тебе в сад! Я уж больше не молюсь богу о себе, а только о тебе, о тебе одном. Ты для меня — самый добрый, самый милый человек на свете… Ты еще не знаешь, сколько в мире зла! Я боюсь отца; мне пришлось много пережить, я всего натерпелась.

— Будем ли мы когда-нибудь счастливы с тобой, моя птичка?

— Ах, я уж не верю, милый!

— Нет, Лила, я готов на все, лишь бы ты была со мной. Бог нам поможет! Тому, кто ждет счастья, всегда кажется, что он умрет не дождавшись. Так вот и ты, голубка, не веришь, что мы будем счастливы.

— Что ты собираешься сделать, Павлин?

— Я тебя похищу и увезу далеко, далеко.

— А наши родители? Нет, нет, так нельзя!

Послышалось пенье соловья.

— Слышишь, Лила, как поет соловей? — сказал Павлин. — Это настоящий певец: он поет только для себя и своей подруги, не думая о других слушателях; так и нам надо сделать. Что нам родители, когда они для нас хуже лютых врагов? Уедем подальше и будем жить как бог пошлет. Или ты боишься бедности? Не бойся: я буду работать, трудиться и не стану обращаться к отцу за помощью.

И Павлин засмеялся от радости. Но сколько слез таилось в этом смехе!

— Как ты не побоялся прийти в сад ночью? Как у тебя хватило духу перелезть через забор? — спросила Лила.

— Ах, милая Лила, ну мог ли я удержаться, когда сердце мое полно горя, когда оно плачет и рыдает, как ребенок? Тяжело мне жить без тебя, не сметь словом с тобой перемолвиться. Я умираю от тоски, милая моя птичка. Третьего дня встретил тебя, когда ты на реку шла белье стирать, — у меня чуть сердце из груди не выпрыгнуло. Как ты изменилась, моя ласточка, как похудела и побледнела… Видя тебя такой несчастной… ну скажи, мог ли я вытерпеть и не повидаться с тобой?..

Тут речь Павлина была прервана голосом Хаджи Генчо.

— Люди добрые! Помогите! Воры! Меня грабят, режут! — взревел он. — Спасите! Помогите!

И Хаджи Генчо, появившись в одной рубашке в саду, схватил Павлина, который и не думал бежать.

— Марш домой, бесстыдница! — крикнул он дочери. — Я тебе покажу, кто твой отец!

Лила ушла в слезах.

В одну минуту все село высыпало на улицу; все кинулись к дому Хаджи Генчо — кто с фонарем, кто со свечой, кто с ружьем, кто с дубиной, вертелом или кочергой, словно эти герои шли драться с султанскими войсками или истреблять бешеных собак.

— Вот он — вор! Хватайте его, добрые люди, бейте, тащите в конак! Он чуть меня не зарезал, чуть до смерти не убил! — кричал Хаджи Генчо крестьянам, вцепившись в Павлина.

Но толпа не двигалась с места, хлопала глазами и равнодушно глядела на происходящее; молодежь, уже приготовившаяся было брать приступом Силистрию, сразу поняла, в чем дело, и решила соблюдать нейтралитет. Появились жандармы с бюлюкбаши и агой. Связав Павлину руки и ноги, его с криками и шумом потащили в конак.

На другой день в конаке произошло важное событие. В комнате, побеленной еще во время постройки здания, то есть в делибашийские времена[44], сидели на ковре ага, копривштицкие чорбаджии, кадий, Хаджи Генчо и дедушка Либен. Хаджи Генчо кидал на дедушку Либена свирепые взгляды, а дедушка Либен весело смотрел по сторонам и улыбался так, словно хотел сказать: «Знай наших! Юнаки из нашего рода никому спуску не дадут!»

Перед судьями стоял Павлин. Руки у него были связаны, но он гордо смотрел на своих тиранов; с его открытого умного лба градом катился пот, но не от стыда, а от гнева.

Кадий махнул рукой, и суд приступил к разбору дела.

— Ты украл деньги у Хаджи Генчо? — спросил кадий Павлина.

— Нет.

— Зачем же ты лазил к нему в сад в ночное время? Что ты делал ночью в его доме?

— Он сам прекрасно знает, зачем я был у него в саду. Мне деньги не нужны: мы с отцом — богатые.

— А Хаджи Генчо говорит, что ты украл у него пять тысяч грошей.

— Если дедушке Хаджи хочется получить от нас пять тысяч грошей, так мы с отцом можем дать ему десять. Но я повторяю, что вошел ночью к нему в сад совсем по другой причине. Могу поклясться… Если Хаджи Генчо повторит при мне, что я у него деньги украл, то пусть лучше тут же возьмет свои слова обратно: я ему этого не спущу и заставлю его сказать правду.

— Так зачем же ты ходил в дом Хаджи Генчо? Объясни, и мы тебя отпустим, — сказал кадий.

— Зачем ходил? Да, понятно, затем, чтоб поболтать с его дочкой, — захохотал дедушка Либен. — Когда я был молод, то еще не так проказничал. Павлин в меня.

— Правду ли говорит твой отец? — спросил кадий.

— Она — моя суженая, — ответил Павлин.

— Ну уж это извини! — воскликнул Хаджи Генчо. — Хоть она и твоя суженая, да я ее скорей живую в землю закопаю, в монастырь сошлю, а за тебя не выдам. Не видать тебе ее, как своих ушей!.. Не выдам дочь за разбойника, — с жаром добавил Хаджи Генчо и даже закашлялся.

Тут Хаджи Генчовица ввела Лилу.

— Отец, прошу тебя, отдай этому бессовестному человеку, этому негодяю, пять тысяч грошей, а я… я заставлю его замолчать, заткну ему глотку! — крикнул Павлин со слезами на глазах, хотя глаза эти сверкали, как у тигра. Но, увидев свою невесту, он изменился в лице и закричал не своим голосом:

— Если вы люди, а не звери, умоляю вас: сжальтесь! Я уверен, что вы не хотите сделать мне зла! Никакая сила в мире, никакие пытки и оковы не разлучат меня с ней… Я перегрызу горло зубами всякому, кто до нее дотронется.

— Молодец, сынок, молодец! Так и надо! — воскликнул дедушка Либен. — Не думал я, что ты вышел в отца. Чего ни попросишь, все для тебя теперь сделаю: Хаджи Генчо получит пять тысяч грошей, а мы и без его дочки проживем.

— Скажи, что имел «любовь» с дочкой Хаджи Генчо; он тогда ничего не сможет сделать. Таков закон, — шепнул на ухо Павлину ага. — А иначе Хаджи Генчо властен поступить с дочерью, как хочет, и ты лишишься невесты.

— Ни за что не стану чернить честь порядочной девушки, — громко сказал Павлин. — Пусть будет что будет!

Ага шепнул что-то на ухо Лиле, но она вздрогнула, покраснела и промолвила чуть слышно:

— Не могу. Пусть бог будет нам защитой!

И залилась слезами.

— Ну уж нет, так это не может кончиться! — воскликнул дедушка Либен, услыхав слова аги. — Клянусь всеми святыми, Лила будет женой моего сына и моей снохой, или я не Либен, а жалкий оборванец!

Лица Павлина и Лилы радостно оживились, но вскоре опять приняли прежнее свое выражение, так как кадий произнес:

— На основании закона Павлин должен заплатить Хаджи Генчо пять тысяч грошей, а Хаджи Генчо может взять свою дочку и делать с ней, что хочет. Девушка только помолвлена. Развяжите Павлину руки, — приказал он стоявшим у двери жандармам.

На этом судопроизводство закончилось.

Павлин и Лила стояли как убитые; лица их выражали страшное страдание; они смотрели на дедушку Либена, но тот молчал, кусая губы. А Хаджи Генчо? Этот, очень довольный, что удалось показать всему свету, как велика его отцовская власть, улыбался сатанинской улыбкой.

Все встали. Хаджи Генчо с женой и дочерью отправились домой. Дедушка Либен, идя с сыном, говорил ему:

— Не печалься, сынок, я тебе помогу в твоей беде. Ведь это моя отцовская обязанность, черт побери! Мы, как в старину, соберем отмычарей[45], нападем на дом Хаджи Генчо и выкрадем твою суженую. Ха-ха-ха, вот он взбесится-то! Будет нас знать, Лудомладовых! Славное дело получится, сынок! Я на своем веку не одну свадьбу так устроил: уводом.

— Но Хаджи Генчо теперь сердит на нас. Он исполнит свои угрозы: пошлет Лилу в монастырь, — возразил Павлин.

— Велика беда, подумаешь! Коли он дочь в монастырь отправит, так ведь и я — не мертвый камень и не мокрая курица. Пусть они не думают, что я хоть чего-нибудь на свете боюсь. Да я весь монастырь переверну вверх тормашками, а сын мой получит то, что отец ему дать решил. Будь только мужчиной, не бабой. А станешь вздыхать да реветь, все брошу, ей-богу.

VIII

Заключение

Накануне святого Афанасия летнего девушки и парни вышли около полуночи на улицу и стали ждать, когда святой Афанасий выйдет на гору и запоет:

Вот зима,
Минуло лето,
Наступают
Долги ночи:
Посиделки,
Пенье прялок.

Стало рассветать. Предвестники солнца — легкие облака, гонимые северным ветром, — поползли с Витоши[46], высоко поднявшей свою голову над Самоковом[47], лес проснулся и зашумел. Издавая веселый рев, катился с Рилы-планины[48] пенистый Искыр[49]. Затрещали кузнечики, засвистели каменки, закричали галки, все пернатое царство зачирикало и запело. Вот уже послышалось громкое, протяжное мычанье коровы, — ей ответил бык, а ему буйвол; в соседнем хлеву заблеяли овцы и зафыркали кобылы; жеребцы заржали, словно возвращающиеся со свадьбы пьяные чорбаджии. Вот все петушиное население села дружно закукарекало; особенно громко заорал один долгоперый петух, обладатель более многочисленного гарема, чем у Омер-паши. Из некоторых труб поднялся дымок.

На окраине Самокова возвышается старинное здание, окруженное фруктовыми деревьями. Сад, взращенный благочестивыми монастырскими затворницами, без преувеличения можно назвать земным раем. Всюду увитые виноградом беседки, чудные, роскошные розы, разноцветные георгины, тюльпаны, пионы, восхитительные белые лилии. Здесь падают на землю сочные бархатные персики и янтарные абрикосы; там растут гигантские ореховые деревья, каштаны, груши, яблони, мушмула… Но для Павлина это место было раем особенно потому, что здесь находился его ангел.

Позади монастыря стояли привязанные к деревьям пять лошадей; трое вооруженных парней сидели на земле в молчании, а рядом с ними растянулся на траве дедушка Либен.

— Который час? — спросил дедушка Либен Благоя, тихонько разговаривавшего с Павлином. — Проклятая старуха сказала, что монашки каждый год выходят слушать песню святого Афанасия, и тогда нам можно будет свободно войти в монастырь и похитить Лилу. А уж близко утро. Не обманула бы старая ведьма! Я обещал ей сто грошей. Поглядите, ребята, не идет ли кто.

— Еще темно, ничего не видно… Но скоро рассветет, и монашки, наверно, пойдут в церковь, — ответил Благой.

В нашем удивительном мире встречаются люди, на которых нельзя смотреть спокойно; невольно радуешься, когда они от тебя отходят: столько злобы в их ястребином взгляде, такая тяжесть, такой убийственный гнет. И вот одна из таких личностей появилась перед дедушкой Либеном; но и ему и Павлину она показалась ангелом-утешителем.

— Пусть молодцы идут в сад, а ты давай сто грошей, — сказала старуха.

— Ступайте, ребята, — сказал дедушка Либен парням, но они не слыхали его, так как были уже в саду.

— А ты, старая карга, оставайся здесь, пока они не вернутся с девушкой. Глаза у тебя скверные: еще надуешь чего доброго, — продолжал он, обращаясь к старухе.

Лила дожидалась в саду, трепеща от страха. Увидев Павлина, она, забыв обо всем, бросилась к нему навстречу.

— Поедем, мое сердце, — сказал он, обнимая и нежно целуя ее.

— Мне страшно, мой дорогой! Что люди скажут?

— Зачем думать об этом? Мой отец согласен на нашу свадьбу. А до остальных нам дела нет, моя голубка. Едем. Не бойся: ведь я с тобой!

Он взял свою суженую на руки и перемахнул через ограду. Лила, уже давно отказавшаяся от всего на свете ради Павлина, обхватила жениха руками и замерла в его объятиях. Но когда первая тревога прошла и девушка немного успокоилась, она спросила:

— Куда же мы едем, Павлин?

— В Пловдив, к тете Стойке. Там мы обвенчаемся, и тогда отец твой потеряет над тобой все права. Понимаешь? Мы уже будем муж и жена.

— Кто еще с нами?

— Мой отец и мой кум.

— Господи, неужели дедушка Либен взялся помочь нам? По правде говоря, это меня удивляет. Ну, едем скорей!

Дедушка Либен, встретив сына со снохой, обнял их и сказал:

— Скорей, скорей, того и гляди погоня! Эх, молодость! Эх, мое сердце! Ведь и ты когда-то сильно билось у меня в груди!

С этими словами дедушка Либен сел на коня, а Павлин и Лила поцеловали ему колено, плача и смеясь от радости. Дедушка Либен отвернулся от них: он сам плакал, как ребенок.

— Нет ничего на свете отрадней, как сделать доброе дело, — промолвил он. — Если б не ага, я погубил бы своего сына. Будь тысячу раз благословен, добрый человек, хоть ты и турок.

Лила с помощью Павлина вскочила на лошадь, взяла в руки поводья, и скоро вся кавалькада исчезла, оставив далеко позади и монастырь и город.

В доме Хаджи Генчо двенадцать священников освятили воду и окропили двор вместе с амбарами и курятниками. Говорят, домового удалось выгнать. Хаджи Генчо каждое воскресенье и по большим праздникам обедает у дедушки Либена, но уже не просит старого винца, а пьет, какое подаст Павлиница. Даже пять тысяч грошей, полученных от Павлина, он отдал внучонку.

Такова человеческая природа! Люди забывают все, даже угрызения совести.

МУЧЕНИК

(Посвящается болгарским скитальцам)

Велик, огромен Диар-Бекир[50]; прочны и высоки крепостные его стены; тяжки — турецкие оковы. Проклят богом этот турецкий город; прокляты и его обитатели: не видят они ни дождя, ни росы, не дышат прохладным горным ветром — нет здесь ни одной из тех радостей, какими так богата наша страна, благословенная. Болгария. Горит на небе анатолийское[51] солнце, горит над головой, словно адское пламя; и мозг в голове у человека начинает кипеть, как в котле. От этого злого солнца трескаются черепицы и плавятся свинцовые полумесяцы мечетей. У нас солнце сияет на радость людям и веселит скотину, а в этом ненавистном Диар-Бекире оно сияет только для того, чтобы жечь людей, животных, траву да сушить посевы. Здесь ничто не веселит, не радует глаз; все — пустыня и ад! Здесь не услышишь запаха весенних побегов, не увидишь чемерицы и шафрана, не сорвешь и не понюхаешь ни букового листочка, ни цветка мелиссы или журавлинника. Все пусто, печально, мертво. Только вспорхнувшая горлинка заворкует невзначай или аист затрещит клювом на крыше мечети. Случается, и ласточка прощебечет, но тотчас опять все пусто и тихо, как в могиле.

Жалкий вид имеет природа в этом далеком краю! Солнце выжигает все, что живет, все, что хочет жить. Облака бегут прочь от этого места, и земля трескается от жажды. Вырастет цветок или зеленая травинка, а солнце тотчас обожжет их и превратит в соломинку. Птицы пробуют вытерпеть эту жару, но очень скоро слабеют в непосильной борьбе и летят в другое место. Ягнята и козлята теряют свой веселый нрав и не резвятся, не скачут, как у нас. Наш соотечественник не может долго жить в этой стране и бороться с ее страшной природой. Он вянет, бледнеет, начинает хворать, и в конце концов сильная душа его покидает слабое тело.

Для одних только турок, верблюдов да ослов создан этот край, — только они могут жить в нем. Турок лежит целый день под маслиной или тутовым деревом, ест свой плов и пьет шербет либо пойдет в кофейню, растянется там на цыновке возле фонтана и дремлет, дремлет…

— Велик Аллах! Бог даст, проживем еще день! Бог даст счастья!

У верблюда такой же характер, как у турка. А осел — это вылитый турок, словно их обоих одна мать родила. Дремлет верблюд, дремлет турок, дремлет осел. Голодает верблюд, голодает турок, голодает осел. Мучается верблюд, мучается турок, мучается осел! А турецкое правительство посылает в этот проклятый город полных жизни болгар и босняков да самых честных и трудолюбивых своих граждан. Все пространство между Юскюдаром[52] и Диар-Бекиром усеяно костями этих мучеников. Вдоль всего длинного пути тянутся ряды могил, где лежат праведники, желавшие счастья и добра своей родине, жаждавшие ее освобождения.

Тяжкие страданья терпели болгарские святые мученики в Диарбекирской крепости. Они работали там с утра до ночи; израненные руки и потрескавшиеся от неустанной ходьбы по диарбекирским мостовым ноги их струили святую кровь. А варвары-азиаты радовались, что вот удается как следует помучить гяуров[53].

Как-то раз между этими гяурами, запертыми в мрачной темнице, шла такая беседа:

— Нет правды на свете, нет житья честному человеку, — сказал один из них.

— За что нас преследуют? За что посадили в тюрьму? — спросил другой.

— Нас посадили в тюрьму за то, что мы не турки, а христиане, — промолвил старый седой болгарин. — Но мне горько не то, что нас преследуют и мучают турки, а то, что наши отцы и матери, наши братья и сестры, наши кровные и близкие отворачиваются от нас, считают нас преступниками и гнушаются нашего имени. Вот о чем у меня болит сердце.

— Нет, теперь не то, что прежде, — возразил молодой. — Ты, дед Коста, думаешь, что Болгария и болгары попрежнему такие, какими были, когда вы дрались в Белоградчике[54]? Нет, теперь каждый болгарин, каждая болгарская душа, каждое болгарское сердце страдает за нас, молится о нашем счастье и свободе. Теперь одни только чорбаджии называют нас негодяями и разбойниками. Но ты знаешь, что честные болгары ненавидят и проклинают все чорбаджийское сословие и скоро все чорбаджии будут повешены заодно с турками?

В Диарбекирской крепости томилось двести узников; большинство составляли болгары, босняки и герцеговинцы. Несчастные терпели страшные муки и уже не надеялись когда-нибудь увидеть свою родину, своих братьев и сестер. Только жаждущему известно, что такое жажда; только голодный знает, что такое голод. И только узник может по-настоящему понять, что такое свобода.

Дед Коста сидел в темнице с 1849 года, когда бунтовали болгары в Белоградчике. Так и увял в тюрьме этот юнак; голова его уже совсем побелела, а он все сидел и сидел, дожидаясь свободы, божьей милости, жизни или смерти.

— Терпите, милые, — говорил он своим товарищам по заключению. — Наступит день, когда мы увидим свет божий и нашу прекрасную родину.

И болгарские мученики терпели, волоча на ногах тяжелые турецкие оковы, ожидая страшного суда либо спасения: той минуты, когда с ног их спадут кандалы и они заживут, вольные и свободные, либо когда их опустят в могилу.

Дед Коста отличался сильным и твердым характером. Это был гордый и смелый человек. Он все переносил молча, ни на что не жалуясь. Его огорчало только то, что рядом нет близкого друга, такого, которому можно было бы раскрыть свою душу, чтобы стало легче на сердце.

Однажды утром в тюрьму был доставлен молодой паренек из Болгарии — миловидный, как девушка, и отважный, как Марко Кралевич, но больной и такой бледный, что, казалось, краше в гроб кладут.

— Ты откуда? — спросил дед Коста нового заключенного.

— Из Белоградчика, — ответил юноша и закашлялся.

— А-а-а, ты из моего вилайета[55] и моего городка! — воскликнул дед Коста.

— Ты разве из Белоградчика? — спросил юноша.

— Моего отца зовут Кунчо Кобилаш, а мать моя из Кара-Славчовых.

— Таких не знаю, — ответил юноша.

— Как не знаешь? Наш дом возле моста… с галереей… крыт черепицей. Мой отец — кожевник.

— Не знаю… В Белоградчике только один кожевник — Никола. Так Николой-кожевником его и зовут. А ты давно здесь?

— С самого белоградчицкого бунта.

— Эх, дед! Да ты знаешь, что с тех пор прошло уже двадцать лет?..

— Ну да, — промолвил дед Коста и заплакал. — Видно, померли с горя по сыну… А тебя как зовут? — спросил он паренька, смахнув рукавом юнацкие слезы.

— Цено, — ответил юноша.

— Ну, брат Цено, приляг, отдохни маленько, а потом я расспрошу тебя о нашей родине и о городке. Ты устал с дороги, тебе надо отдохнуть.

— Какой теперь для меня отдых? Не видать мне больше света божьего, не жилец я на белом свете.

Цено был юноша лет двадцати, высокий, тонкий, белый и румяный, стройный и миловидный; но красивое лицо его было отмечено печатью смерти, признаками чахотки. Глаза его горели, как угли.

— За что ты осужден, милый сынок? За что тебя прислали сюда, к нам в товарищи? Или ты убил кого? Погубил чью-нибудь душу?.. — спросил дед Коста.

Цено закашлялся; на бледных щеках его появился румянец, в глазах вспыхнул огонь; весь задрожав, он ответил:

— Я погубил не одну душу, а двадцать душ, только не христианских, а собачьих.

— Дай тебе боже счастья! — промолвил дед Коста и перекрестился.

Скоро стало темнеть, и узников заперли в отвратительные темные подвалы, где стены были покрыты копотью и плесенью, а на полу кишели насекомые и всякие гады. Дед Коста и Цено оказались в одном подвале. Цено, как вошел, тотчас упал на разостланную солому и закрыл руками глаза. А дед Коста встал над ним и, по своему обычаю, перекрестившись, прочел молитву на сон грядущий.

В подвалах воцарилась тишина. После целого дня тяжелой работы все заснули как убитые. Одни только стражники на стенах крепости расхаживали взад и вперед, покрикивая: «Эй!», да летучие мыши сновали туда и сюда: то в подвал, то опять на волю. Только дед Коста и Цено не могли заснуть; они лежали молча, как немые, и тихо стонали. Наконец, Цено промолвил:

— А ты за что попал сюда, дед Коста?

— За что, за что! Грешил, ну и попал сюда за грехи.

— Кому же ты какое зло сделал?.. Убил кого, что ли?

— В том-то и дело… Турка я убил.

— Турок — не человек, — возразил Цено. — Кто турка убьет, тому тысяча грехов отпустится… Дед Коста, расскажи, как ты сюда попал и за что?

— В другой раз, сынок. Теперь надо спать. Чуть свет придется идти на работу, на тяжкую работу… Господи, да попадем ли мы когда-нибудь опять домой? Сложу ли я свою седую голову возле моих дедов и родителей? Не дай нам, боже, умереть в неволе, не дай погибнуть здесь, в чужом краю; не попусти, чтобы христианские тела наши были зарыты в этой проклятой земле. Тяжко жить нам здесь! Тяжко носить турецкие оковы! Ах, как тяжко!.. Но теперь спи, сынок. Завтра подольше поговорим, порасспросим друг друга о том о сем…

— Покойной ночи! — сказал Цено.

— Покойной ночи! — ответил дед Коста.

II

Темное, сырое подземелье, в котором находились мученики, освещалось только одним окном, прорубленным над дверью. Лишь благодаря ему могли они отличить ночь от рассвета. В каждом подвале было заперто по двадцать — тридцать человек; постелью и одеялом служила им гнилая солома, на которой они спали вповалку. От дыхания поднимался густой пар. Он стоял над этими живыми мертвецами, словно облако. А с потолка капала вода, и эти капли часто будили непривычных к подобной обстановке новичков.

Пробило полночь. Лунный свет, проникнув через окошко, озарил лица Цено и деда Коста, спавших рядом, прямо против окна. Этот свет разбудил деда Косту; старик приподнялся, подпер голову рукой, поглядел на Цено и прошептал:

— Спи, спи, сынок! Твоя молодая душа еще умеет забыться. Устал, бедный, после такой дороги! Ведь где наш Белоградчик и где Диар-Бекир! Даль-то какая!.. Ах, сынок, если б ты знал, что за муки и страдания ждут тебя здесь… Ты еще молод, не знаешь, какие люди бывают на свете. Тебе еще не приходилось терпеть таких тяжких обид, какие вытерпел я, — и не дай тебе боже их испытать. Думала ли твоя мать, когда тебя родила, что ты станешь мучеником? Чуяла ли молодая душа твоя, что для нее наступят такие тяжкие дни? Предполагала ли твоя крестная, что ты обвенчаешься с такой черной и страшной невестой, как эта тюрьма? Теперь мать твоя может запеть:

Я женила его на черной невесте, —
На черной землице, на плесени белой.
На ногах у него железные кольца,
На шее цепь висит ожерельем.

Но не беда, не беда, сынок, — продолжал дед Коста. — Лучше нам сгнить в этой темной, вонючей тюрьме, чем быть у себя на родине чорбаджиями и продавать свой народ за кисет с табаком. Придет время, люди будут нас благословлять, а бог пустит нас в свои райские кущи…

Цено стал тяжело дышать; дед Коста положил руку ему на лоб и тихонько прошептал:

— Так весь и горит, бедняга… Боже, пошли ему здоровья и продли его дни, чтоб он увидел желанную свободу!

— Ох, тяжело! Мама! Сердце горит! Сейчас разорвется!.. Мама, мамочка, мама! — забормотал Цено во сне.

Дед Коста встал и начал молиться. Долго молился седой старик; долго уста его шептали: «Пресвятая богородица, спаси нас!», долго из глаз его текли слезы, падая на Цено. Занялась заря; мученики стали просыпаться, кашлять, сморкаться, потягиваться, а дед Коста все молился. Но вот стража начала отпирать подвалы и выгонять мучеников на работу. Несчастные поднялись, надели свои лохмотья, умылись. Дед Коста продолжал молиться. Один стражник подошел к нему, схватил его за плечо, стал трясти, закричал:

— Выходи, подлый гяур! На работу!

Дед Коста и на это не обратил никакого внимания. Он шептал:

— Господи Иисусе Христе! Ты был распят, претерпел муки и страдания. Тебя заушали, поили желчью, надели тебе на голову терновый венец, прободали ребра копьем. А ты? Ты сам нес крест свой на Голгофу. И все это ты претерпел ради того, чтобы спасти народ свой от язычников Иродов, от фарисеев и саддукеев[56], от развратных римских кесарей и иерусалимских гемонов. Господи, мы маленькие люди, но и мы страдаем за свой народ и мучаемся за наше отечество и свободу. И мы проливаем кровь свою за братьев и сестер, как ты пролил свою за человечество и общую свободу.

— Эй, гяур, работать ступай!.. — снова крикнул стражник и, видя, что дед Коста не обращает на него внимания, ударил его палкой.

— Господи, прости им прегрешения; они не ведают, что творят! — промолвил дед Коста и, обернувшись к стражнику, ответил: — Иду! Только прошу тебя: оставь этого паренька. Пусть он поспит немного. Бедняга устал с дороги… Путь был далекий, ага[57], очень далекий… Пусть поспит, отдохнет, а я отработаю и за него. Ведь у тебя, наверно, есть отец и мать, ага, есть братья и сестры… Кто знает, что может случиться с ними.

— На работу! На работу! — закричал стражник и пнул Цено ногой.

Цено вздрогнул, вскочил на ноги, протер рукой еще сонные глаза, потом опять лег и захрапел, словно и не просыпался. Тогда стражник изо всех сил ударил его по спине. Цено поднялся и промолвил:

— Ах, дед Коста, тяжко мне. Сердце у меня болит, в груди жжет… Не выживу я, не увижу родины… Зароете вы меня здесь, в этой проклятой земле… У меня кружится голова, темнеет в глазах… Будь проклят Митхад-паша[58]!

— Не бойся, сынок, не умрешь. Ты еще молод и не привык спать в подземелье. Свыкнешься — пройдет твоя болезнь. Пойдем на работу, чтобы нас не бил этот проклятый басурман.

— На работу! — орал тот, размахивая дубиной.

И мученики отправились таскать камни да глину, строить или чинить крепостные стены. Но Цено стоял бледный, полумертвый. Он не мог ничего делать, не мог кирпича поднять, а не то что таскать камни и строить стены. На него жалко было смотреть, — куда уж там заставлять его работать.

— Шевелись, гяур, шевелись, а не то отведаешь палки! — закричали стражники.

— Не могу. Я болен… Меня ноги не держат, — ответил Цено и упал на землю.

Один из стражников подошел к нему, пнул его несколько раз ногой в голову и промолвил:

— Вставай, или я для тебя потяжелей работу найду. Будешь воду качать и, как вол, колесо вертеть.

Цено встал и принялся таскать камни, но руки у него дрожали, губы побелели, глаза стали тусклыми. Дед Коста поглядел на друга, как мать глядит на своего ребенка, и сказал:

— Крепись, сынок, не падай. Ведь ты в руках злодеев, у которых нет ни сердца, ни жалости. Они могут послать тебя еще не на такие работы.

— Не могу, дед Коста, не могу… У меня ноги подкашиваются… Не могу я… — пробормотал Цено и снова упал на землю.

Два стражника подхватили его под руки и повели к колодцу. Дед Коста поглядел им вслед и, тяжело вздохнув, воскликнул:

— Будьте вы прокляты!

— Будь они прокляты! — повторил находившийся тут же молодой босняк, подняв глаза к небу.

Когда настало время обеда и заключенные пришли к кладовщику за хлебом, они нашли там Цено. Он лежал на земле; у него шла горлом кровь, лицо его позеленело, губы были белые как полотно. Возле этого болгарского мученика сидел старый турок и поил его из глиняного черепка холодной водой. Этот турок был старый кровопийца, много народа отправил он на тот свет; но даже он почувствовал жалость. Не было сердца только у турецких жандармов, солдат и офицеров! О турецкие чиновники! И этим людям поручено охранять людей от зла и насилия!

Один из стражников, увидев деда Косту, подозвал его и сказал:

— Возьми этого парня и постарайся, чтоб он очнулся. Бери, неси его в темницу.

— Я отнесу его не в темницу, а вон туда, на траву, под дерево. Там легче будет отходить его, — ответил дед Коста.

— Делай как знаешь, — сказал турок, махнув рукой, и пошел на свой пост.

Дед Коста взвалил Цено себе на спину, отнес его под тутовое дерево, положил на траву, стал растирать ему виски и обмывать кровь, которая текла потоком у него изо рта. Через некоторое время Цено открыл глаза и проговорил:

— Дед Коста, если ты, с божьей помощью, когда-нибудь вернешься в Болгарию, прошу тебя, расскажи моим братьям о том, как я умер, и утешь мою старуху мать.

— Бог милостив, сынок! Авось не умрешь, не оставишь костей своих в чужой земле… Я умру вместо тебя: ведь я уже стар. Скажи мне, сынок, за что тебя сюда сослали? Расскажи, что ты сделал, чем согрешил?

— Нет, сперва ты расскажи мне, за что попал сюда, — возразил юноша.

— На что тебе знать, милый, как я сюда попал? Не надо…

— Я расскажу богу и помолюсь о твоей душе, — ответил Цено.

— Ах, милый Цено, не хочется мне рассказывать о своей тяжелой жизни, — ответил старик. — Но будь по-твоему. Я расскажу тебе, — только ты никому не передавай о том, что узнаешь… Ну, слушай…

III

Дед Коста подпер голову рукой, вытер товарищу пот со лба, почесал себе затылок и начал.

1

Тяжкие, черные годы прожил я, страшные муки и обиды вытерпел в жизни. Я родился в Белоградчике. Мать моя была красавица; о ее больших черных глазах, о бровях ее, как две тонкие пиявки, о длинных пышных волосах и белом, румяном лице шла молва и в городе и во всей округе. Я сам не раз слышал, как о ней говорили: «Другой такой красавицы, как жена Николы-кожевника, не найдешь ни в Турции, ни в Румынии, ни в Сербии».

Но мать моя славилась не только красотой и миловидностью: она была ловкая и работящая, умная и смышленая, добрая и хозяйственная. На наш дом все любовались, на него приятно было посмотреть. «Видно, Никола-кожевник в счастливый день родился, что ему столько добра и счастья бог послал», — толковал народ.

Отец мой был человек простой, но умный и хороший работник. Он любил мою мать больше здоровья, больше бога и пресвятой богородицы. Я был еще маленьким, — семь лет мне минуло, — но хорошо помню, как отец ласкал и миловал мать. Бывало, сядем ужинать, — отец поглядит на нее, обнимет и скажет:

— Ах, Куна, другой такой, как ты, нигде нету…

А мать улыбнется в ответ:

— Ты у меня, Никола, тоже хороший!

— Ладно, ладно, Куна, ты меня не хвали, а то сглазишь! — отвечал, смеясь, отец. — Лучше спой мне что-нибудь, мой соловушко.

Мать, подперев щеку рукой, запевала тонким, чистым голосом:

Клич раздался смелый
Удальца Стояна
По Стара-планине:
«Слушайте, юнаки,
Храбрые болгары!
Разве вам не жалко
Матерей любимых,
И отцов-кормильцев,
И любезных братьев,
И сестер печальных,
И невинных деток?
Поглядите только,
Как они страдают,
Слезы проливают,
И обиды терпят,
Да оковы носят,
Горько проклиная
День, когда родились.
Вы берите, братцы,
Ружьеца-бойлии [59],
Восставайте дружно,
Перебейте гнусных
Палачей народа:
Янычар [60]свирепых,
Хитрых и лукавых
Греческих монахов,
Наших чорбаджиев».

— Хорошая песня, — говорил отец.

— Хорошая-то хорошая, но вы должны послушать, да и сделать то, о чем просит «удалец Стоян» со Стара-планины, — отвечала мать.

— Это будет сделано, и очень скоро. У болгар уже терпение лопнуло; им стало невмоготу от обид, чинимых турками. Они восстанут за свою землю, за братьев и сестер.

— Дай бог! — говорила мать и в приливе радости обнимала отца, а потом меня.

— Расти, сынок, — говорила она мне. — Вырастешь большой — станешь добрым юнаком, поможешь отцу прогнать турок и освободить нашу святую болгарскую землю.

— Да, мама, да, — лепетали мои детские губы, а сердце сильно билось от желания поскорей исполнить ее волю. — Ты только купи мне ружье и саблю, мама, а об остальном не беспокойся.

— Хорошо, мой милый сынок! Хорошо, ненаглядное мое дитятко! — говорила мать, нежно меня целуя.

2

Итак, мы жили очень весело, очень дружно, и многие нам завидовали. Но наше счастье кончилось и для нас настал черный день: в нашу дверь постучались горе и кручина. Приехал к нам в город архиерей — церковь освящать — и пошел, словно коробейник, в обход по домам, кропить народ святой водой и обирать его. Отец мой не любил греческих архиереев и не хотел пускать его к себе в дом. Но мать стала просить отца, говоря:

— Неловко прогонять его, когда все его принимают. Лучше давай пустим: он освятит воду, мы дадим ему денег, сколько там полагается, и больше он уже не переступит нашего порога.

— Не люблю я этих лицемерных греческих монахов. Не надо мне ни воды их святой, ни благословений — никакого ихнего добра… Поглядишь на их проделки, так с души воротит… Ведь какой лукавый! Прислал тебе в подарок платок за сто пар и ждет, чтоб ему двести, а то и триста грошей отсчитали! А на что тебе его платок? На что мне его кисет? По-моему, лучше вернуть ему и платок и кисет и написать, что мы не принимаем у себя в доме греческих архиереев, потому что, куда они ни придут, всюду от них чума и разоренье. Напишем, что Никола-кожевник не пускает к себе в дом турецких шпионов и людей, которые господа бога на откуп взяли и продают имя его за сорок грошей.

— Но что люди скажут? — возразила моя мать.

— Пусть говорят, что хотят. Что нам на людей смотреть? Люди сами по себе, а мы сами по себе. Какое нам до них дело? — ответил отец.

Мать дала согласие на отправку такого письма, отец написал его и отослал с одним из наших подмастерьев. Но в это самое время архиерей явился к нам без всякого зова. Он разошелся с посланным и не получил письма. Видно, чему быть, того не миновать.

Архиерей был толст, как станимакская свинья, а голос его напоминал звук трубы, которой сзывают турецких солдат. Вместе с ним явилась целая толпа дьяконов, протосингелов, телохранителей. Архиерей освятил воду, и мать дала ему шестьдесят пар, но он опустил деньги себе в карман, даже не посмотрев; может, подумал, что ему дали золотой, или не до того было. Думаю, что главной причиной была моя мать: владыка потерял голову и, пока святил воду, не сводил с моей матери глаз, словно завороженный или словно кошка, завидевшая свежую рыбу. Мать несколько раз краснела от стыда и в конце концов вышла из комнаты. Все это, понятно, не могло укрыться от глаз отца, и, когда архиерей уже собрался уходить, заявив моим родителям, что хочет быть другом нашего семейства и посетить нас еще раз, прежде чем покинет наш город, отец отрезал:

— Я никогда не уважал греческих архиереев, а теперь, клянусь богом, больше не позволю переступить этот порог ни одному из них! Вы не монахи, не пастыри церковные, не люди, а гнусные развратники… Сейчас же вон отсюда, или я кликну подмастерьев, и они выгонят ваз, как собак!

— Что такое, сын мой? В своем ли ты уме? — промолвил архиерей.

— Не вводи меня в грех, проваливай подобру-поздорову! — крикнул отец, открыл дверь и пальцем указал на нее архиерею.

Когда тот вышел, отец походил взад и вперед по комнате, потом промолвил:

— Безумен тот, кто пускает фанариота[61] к себе в дом, но еще безумней, кто дает ему деньги.

3

На другой день рано утром к нам явился жандарм и вызвал отца в конак. Начальник округа был у нас тогда сущая собака, другой такой не сыщешь: жадный до денег, распутный, пьяница, глупый и злой. Это турецкое животное очень любило архиерея, потому что они были из одного теста. Оба пили горькую, любили отплясывать хоро[62] в подштанниках, слушать цыганский оркестр и смотреть на непристойные пляски наемных плясунов и плясуний. Оба любили также мучить несчастных и пить чужую кровь. Я расскажу тебе один случай, из которого ты увидишь, до чего поддерживали друг друга эти мироеды. У архиерея жила одна воспитанница, которую одни считали его племянницей, а другие толковали иначе. Девушка понравилась окружному начальнику; архиерей это заметил и сам отвел свою воспитанницу в его гарем. Архидьяконом при архиерее был такой же завистливый фанариот; он только и думал о том, как бы спихнуть старика и самому сесть на его место. Для этого он собрал наших чорбаджиев и заставил их написать царьградскому патриарху жалобу, рассказав в ней о всех архиереевых подлостях. И знаешь, чем это кончилось? Патриарх вызвал в Царьград не архиерея, а архидьякона и послал его в Анатолию, а воспитанница архиерея так и осталась за турком. Или вот такой случай. У окружного начальника был мальчик для посылок, которого он очень любил. Как-то раз велел он этому мальчику сходить к архиерею, отнести ему лимонов и апельсинов и позвать его в гости. Архиерей оставил мальчика у себя и пошел к окружному начальнику обедать.»

— А где мой слуга? — спросил тот.

— Да я оставил его у себя, — ответил архиерей. — Уж очень мне понравился мальчишка. Отдай мне его.

Окружной начальник согласился и отдал слугу своему другу. Но в один прекрасный день, когда архиерей послал этого мальчика к окружному начальнику с каким-то поручением, тот схватил его и дал ему пятьдесят ударов палкой, так что бедняга через три дня отправился в магометов рай — искать себе другого хозяина.

Из всего этого ты можешь заключить, как дружно жили окружной начальник с архиереем.

Когда моего отца привели в конак и он предстал перед окружным начальником, тот спросил его:

— Скажи, почему ты идешь против власти?

— Против власти?! Мне и в голову не приходило идти против нее, — ответил отец.

Начальник вытащил из-под тюфяка, на котором сидел, письмо отца к архиерею, подал его отцу и сердито промолвил:

— Ты пишешь владыке, что он — турецкий шпион!.. А знаешь ли ты, что владыка — верный слуга султана и его правительства? Раз ты бунтуешь против владыки, значит бунтуешь и против власти и против султана.

— Султан не станет держать слуг, которые скверно поступают, — возразил отец.

— Я отправлю тебя в Царьград, к султану. Пусть он сам тебе скажет, что отец Григорий — его верный слуга и что он любит его всем сердцем.

— Отправляйте меня, куда хотите, но знайте, что Никола-кожевник отомстит — и жестоко отомстит.

— Посмотрим, — сказал начальник, ударил в ладоши и кликнул жандармов.

Когда они вошли, начальник велел им взять моего отца, связать его и отправить в Царьград под конвоем четырех полицейских.

4

Мать осталась одна; архиерею только этого и надо было. Удалив моего отца из Белоградчика, этот христопродавец, как ни в чем не бывало, явился к нам в дом, вызвал мать и тихим, вкрадчивым голосом спросил, не может ли он чем-нибудь ей помочь.

— Верните мне мужа! — воскликнула она, и слезы градом покатились у нее из глаз.

— Не плачь, красавица! — сказал архиерей. — Не порти своих ясных глаз и белого лица! Я верну тебе мужа, если ты перестанешь плакать и улыбнешься. Я не люблю, когда плачут; я хочу, чтобы все были веселые и смеялись. Скажи мне, чего тебе хочется.

— Верните мне мужа! — повторила моя мать.

— Я верну его, но и ты должна сделать мне приятное… Я не прошу у тебя многого: поцелуй меня только разок-другой, и муж твой сейчас же вернется, — прошептал архиерей.

Глаза у него замаслились, лицо стало гладким, словно вербный лист на солнце после дождя, борода затряслась, и он уже протянул руки, чтобы обнять мою мать.

— Будь ты проклят вместе с той, кто тебя родила!.. Будь проклят злодей, который надел тебе митру на голову и сделал тебя пастырем церковным! Будь проклят и тот глупец, который называет тебя «духовным владыкой», почитает тебя и дает тебе деньги. Постыдись бога, которому ты дал клятву служить, как служили апостолы! Постыдись людей, которые целуют тебе руку и оказывают тебе почет. Ты обещал богу и людям свято и непорочно пасти стадо Христово, проповедовать слово божие, учить паству добру и заботиться о ее спасении. А ты что делаешь? Посылаешь мужа в Царьград и предаешь его в руки турецких палачей, а жену хочешь обесчестить, погубить ее душу и осквернить ее тело!.. Неужели ты не боишься бога?..

— Эге! Да из тебя вышел бы неплохой проповедник: в церквах проповеди говорить, наставлять народ в соблюдении добродетелей христианских. Читала ты «Хождение по мукам блаженной Феодоры»? Коли читала, я тебя к себе в конак возьму, проповедником сделаю. Хочешь?

— Я давно знала, что греческие архиереи — гнусные развратники, а теперь вижу, что они и безбожники. Ты смеешься над верой, которую проповедуешь, издеваешься над богом, которому должен служить, и говоришь такие вещи, которые не к лицу даже мирянину, а не то что духовному лицу. Уходи из моего дома, или клянусь своей верой и честью, что хоть я и слабая женщина, но размозжу тебе голову, как собаке… Вон отсюда!

— Что ж, уйду, но твой муж погибнет. Запомни хорошенько: коли не исполнишь моего желания, то погубишь и себя, и детей, и мужа. Не лучше ли будет смириться и послушаться моих советов? Поверь, я хочу тебе не зла, а добра.

Моя мать, не в силах стерпеть такого срама и всей этой подлости, схватила кочергу и двинула архиерея по плечу.

Отец Григорий вскочил на ноги, весь дрожа от злобы, и выбежал из комнаты со словами:

— Погоди, я до тебя доберусь! Сядешь ты ко мне на колени, будешь расчесывать мне волосы и бороду, целовать и ласкать меня, кроткая, как овечка… Ты ругаешь греческих архиереев, а плохо их знаешь. «С ними лучше не ссориться», — говорят умные люди, и правильно говорят. Господь с тобой!

— Ступай к черту! — крикнула мать и в бешенстве кинула кочергу ему вслед.

5

Как-то раз, когда я играл на улице с ребятами в «слепую кошку», ко мне подошел какой-то высокий человек с большими усами, в албанской рубахе, подпоясанной широким расшитым поясом. Он взял меня за руку и повел куда-то. Это был один из архиерейских телохранителей. Он отвел меня к архиерею, а на другой день меня отправили в Видин[63].

О себе я не стану рассказывать, не буду говорить о своих слезах и детских годах, проведенных в Видине. Расскажу о том, что было с отцом и матерью.

Архиерей полагал, что, отняв у моей матери и меня, он заставит ее от отчаяния отдаться ему в руки, позволив ему овладеть и душой ее и телом. Но он ошибся в своих расчетах. Сперва мать была испугана моим исчезновением, но, узнав от моих товарищей, что меня увел архиерейский служитель, поняла, в чем дело, и решила защищаться. Прежде всего она пошла к окружному начальнику, упала ему в ноги и стала просить, чтобы он вернул моего отца и приказал архиерею вернуть меня. Но начальник ответил:

— Ты сама виновата, что позволила отослать мужа в Царьград, а сына увести монахам неизвестно куда. Лучше пойди к владыке и попроси, чтоб он простил тебя и твоего мужа. Владыка — добрый человек и сделает тебе добро.

Тогда мать моя пошла к нашим чорбаджиям и стала просить их о помощи. Но толстые и сытые чорбаджии ответили ей, что не хотят ссориться с турками и архиереем. Правда, свет не без добрых людей. Нашелся и между нашими чорбаджиями один, который согласился пойти к архиерею и попросить, чтобы тот вернул моего отца и меня. Но архиерей ответил, что моя мать — распутница и он не может оставить сына при ней, так как она его развратит. Он, владыка, как пастырь духовный, должен охранять каждую христианскую душу от греха, не давая ей погибнуть; поэтому он и не отдает меня матери. Что же касается моего отца, то, по его словам, он, владыка, не имеет к этому отношения, так как отец оскорбил не его, а власть.

— Но я христианский пастырь, — продолжал архиерей, — и хочу сделать добро этим людям. Я напишу в Царьград патриарху, чтоб он похлопотал перед визирем за Николу. А жену его думаю послать в какой-нибудь монастырь, чтоб она там замолила свои грехи.

6

Я скитался в Видине целых семь лет и много там мучений вытерпел: был и послушником и носильщиком, служил в трактирах и в кофейнях… А об отце и матери ничего не слышал. Однажды — как теперь помню, дело было в день святой Петки, — ребятишки играют, просят у отцов и матерей денег на орешки, матери дают им монетки и крашеные яйца, целуют их, обнимают, а я сижу, как прокаженный, и не с кем мне словом перемолвиться. Тяжко мне стало на сердце, и решил я вернуться в Белоградчик, родителей искать. Но и там не нашел.

В Белоградчике я нанялся пасти городских телят, потому что дом наш и мастерскую продали местные чорбаджии — в уплату податей и налогов.

Вот пасу я раз телят да раздумываю о том о сем; вдруг передо мной появляется дед Танко, слепой нищий, с семилетним мальчиком-поводырем. До сих пор помню этого милого слепца, помню его добрые советы и чудные песни. Сядем мы с ним, бывало, под ивой у ручья — отдохнуть и потолковать, возьмет меня дед Танко старыми своими руками за голову, обнимет, положит мою голову к себе на колени, потом вынет гусли из сумы и начнет петь о том, как святая Петка на пасху на коленях спала, как Марко[64] с турками дрался, деньги у них отнял и монастырь в Прилепе[65] построил, как архиерей Стояна-воеводу предал, и много других хороших песен. Больше всего мне нравилась вот эта:

Содрогнулась земля от восхода,
От восхода, от Черного моря,
До захода, до Синего моря,
От тяжких грехов фанариотских,
От архиерейских злодеяний,
От кровавых насилий патриарших.
Разослал Яким-ага святейший,
Разослал своих архиереев
По всей Болгарии нашей
Обирать наших бедных сироток,
Продавать сыновей наших в рабство,
Наших дочерей бесчестить,
Осквернять наши божии храмы,
Наше попирать православье.
Он апостолами их называет,
Верными Христа учениками, —
Христа, что умер за нас, грешных,
И, умирая, молился
О своих мучителях жестоких.
Послал к нам Григория-владыку,
Который злее делибашей,
Безумней, чем бешеный буйвол,
Страшнее бешеной собаки.
Собрал Григорий чорбаджиев,
Чорбаджиев — турецких подхалимов,
Собрал и турок-кровопийцев,
У которых ни души, ни сердца.
Пьют и едят кровопийцы,
Тешат их видинские подростки,
Ласкают турецкие плясуньи,
Целуют черные цыганки.
Стыд и срам — о господи боже!
Ты ударь в них молнией с неба,
Ниспошли на них огонь нерукотворный,
Наведи чуму и холеру,
Истреби эту мерзкую нечисть,
Защити свою веру святую!

Эта песня — очень длинная, но я не буду петь ее всю: ведь ты и так знаешь, каковы наши архиереи и чорбаджии. Пел мой старый дед, а я сидел, ковыряя землю палкой и тихонько подпевая: мне было приятно слушать его пение, и в то же время за сердце брала тоска. И теперь я очень часто слушаю, как поет наш балканский соловей, как лягушки в болоте квакают, ласточки чирикают — и наслушаться не могу. Слушаю, слушаю, и вдруг покажется мне, что это не соловьи поют и не ласточки чирикают, а слышится высокий голос деда, его пение и звук его гуслей… Царство ему небесное.

Взял я раз его поводыри за руку, усадил рядом с собой под грушей, которая была вся в цвету, и спросил:

— Есть у тебя родители, милый?

— Нет, они умерли, когда я был еще маленький, и я их не помню, — ответил мальчик.

— Отец наш — господь, а мать — пресвятая богородица. Это наши создатели и родители, — сказал убеленный сединами старец.

— Мать моя была монашка в каком-то монастыре, — продолжал мальчик. — Но ее прогнали оттуда, потому что она сумасшедшая сделалась. Пошла она по миру, стала милостыней кормиться и родила меня под дубом, прямо под открытым небом. Ведь она нищенкой была. Не знаю только, почему она меня не задушила, почему не кинула в какую-нибудь яму. Видно, не думала, бедная, что и меня на муки да обиды родила. Плач мой младенческий разнес о ней по всему свету недобрую славу. Услыхали его и птицы и волки; они сжалились над нею и надо мной. Только люди смеялись над нами и сторонились нас обоих. «Он байстрюк, — толковали они обо мне. — От нечистого духа родился». А про мать говорили, что она родила от дьявола… Отнесла она меня в Белоградчик, положила на церковной паперти и ушла. Искали ее, да так и не нашли: словно в воду канула. А я в это время еще и «мама» сказать не мог. Добрые люди меня молоком вскормили и пустили по миру бродить голым сиротою. Я молюсь за мать, за всех людей. А за отца не молюсь: я его проклинаю…

— А как звали твою мать? — спросил я сиротку. Кровь бросилась мне в лицо, и в глазах у меня потемнело.

— Она была женой Николы-кожевника, — ответил слепой старик. — Царство ей небесное.

Что я почувствовал, поняв, что этот мальчик — мой брат единоутробный, и узнав, что случилось с матерью, этого я не могу тебе передать! Скажу только, что в тот день я поклялся уничтожать и турок, и фанариотов, и наших чорбаджиев, а особенно греческих архиереев.

7

Я вырос, стал взрослым человеком; все меня любили; у меня завелись деньги. Но в сердце моем горело одно желанье: отомстить за родителей и освободить родину от турецких и фанариотских злодеев. Я открыл табачную лавочку и взял к себе в услужение маленького брата. Однажды вечером ко мне в лавку пришел смуглый старик и спросил, не я ли Коста, сын кожевника. Услыхав утвердительный ответ, он кинулся ко мне, обнял меня и воскликнул:

— Милый сынок! Ты не узнаешь своего отца? Когда я расстался с тобой, ты был еще совсем маленьким. Бедная твоя мать!..

Тут я в свою очередь обнял отца, прижал его к своей груди, и слезы градом полились из моих глаз.

— Где же ты был все это время, милый отец? — спросил я его.

— Не спрашивай, сынок, где я был и что перенес. Мне слишком тяжело рассказывать о своей жизни, а о твоей матери еще в тысячу раз тяжелей… Ты не увидел бы меня живым в своем доме, сын мой, если б у меня не было к тебе дела — и очень важного… Скажи мне, любишь ты свою мать, которая родила тебя на свет? Жаль тебе ее?

— Кто не любит своей матери? — ответил я.

— Хочешь ли ты отомстить за ее позор и смерть?

— Я давно уже поклялся отомстить за нее, и, с божьей помощью, отомщу.

— Будь жив, сынок! Будь благословен, дитя мое! Счастлив отец, имеющий такого сына, счастлива и мать, или ее душа, что есть кому заступиться за нее.

— Скажи, что надо сделать? — спросил я.

— Купи себе ружье, пистолеты и пороху и будь готов. А я через месяц приду за тобой. Прощай.

— Куда же ты, отец? Ведь ты устал. Войди в комнату, отдохни.

— Через неделю, — ответил отец и вышел из лавки.

Кто не помнит событий 1848 года! Кто не знает, сколько крови было тогда пролито за человеческую свободу и счастье бедняков! И в то же время кто не знает, как рушились их надежды и какие муки купили они ценой своей крови! Поднялись мадьяры, поднялись сербы и румыны, поднялись и мы — но никто ничего не добился. Еще не пришло время.

Когда раздался первый ружейный выстрел в Германии, отец мой воскликнул:

— Теперь пора приняться за дело, пора отомстить нашим злодеям и заставить их захлебнуться в той крови, которую они пролили. Разве не стыдно нам оставаться рабами, когда все борются за свою свободу и жизнь? Каждый честный болгарин должен сменить серп на саблю, соху на ружье, зерно на пули. За дело, за дело! Чтобы не краснеть перед сербами и румынами, перед цыганами!

— Я знаю, что пора приняться за дело, но сперва надо приготовиться, надо закупить оружие и харчи, надо кликнуть клич по селам, чтобы там тоже были готовы и ждали первого выстрела, — заметил Трено Калыч.

— Давайте готовиться, действовать! Продадим свое добро и купим, что нужно! — воскликнул я.

— Правильно, сынок. Продай, что у тебя есть, и созови тех, кого знаешь, — понадежней да похрабрее. Скажи им, чтоб они приходили завтра в два часа утра в Пашовский заповедник, к роднику. А ты, Трено, отправляйся в Видин и узнай, сколько там войска, — сказал отец.

— А как быть с крестьянами? Ведь надо и их оповестить, чтоб они тоже приготовились, — сказал я.

— Это уж мое дело, — ответил отец.

9

Прекрасны наши места, плодородна наша земля, хорош наш народ, всем наградил нас господь, — кабы только не было турок! Пашовский заповедник — такое место, какого не найдешь даже между Тигром и Евфратом, где находились сады Адама или наш рай. Всякие деревья растут в этих благословенных местах, всякие цветут и благоухают цветы, тысячи птиц поют и чирикают, ручьи шумят, и чистая, холодная их вода бежит по камням; пастухи играют на кавалах[66], девушки возвращаются с полей и из виноградников, распевая, как соловьи:

Ах ты, парень, паренек загорский!
Идя к нам из ровного Загорья,
Не видал цветков ты желтых в поле?

А парни идут за своими возлюбленными и громко восклицают: «Их-ха-ха!» Потом сами запевают свои юнацкие песни, способные воскресить любое болгарское сердце и развеселить каждую болгарскую душу. Я не ошибусь, если скажу, что нет на свете страны лучше Болгарии!

И вот собрались мы в Пашовском заповеднике у источника. Пришел туда и мой отец; он привел с собой двенадцать человек крестьян, первых у себя в селе. Если бы кто взглянул на нас со стороны и увидел наши пылающие лица, дрожащие губы, услышал биение наших сердец, заметил нетерпенье, с каким все мы ждем, что скажет мой отец, — он понял бы, что и болгары начинают жить. В самом деле, радостно было смотреть на этих болгарских крестьян, оставивших свои дела, своих жен, детей и собравшихся для того, чтобы найти лучший способ, как вызволить родину из рабства.

— Ну, Никола, теперь скажи, зачем ты нас сюда привел… Говори, что нам делать… — промолвил один из крестьян.

— Что и как делать, это мы сами знаем, а пусть Никола скажет, когда начинать, — возразил присутствовавший среди крестьян болгарский священник.

— Мы можем начать в любое время, когда захотим, — сказал я.

Отец наклонился, поднял с земли прутик, ударил себя этим прутом раза два-три по ноге, потом вдруг поднял голову и тихо, печально заговорил. Голос его дрожал, как у человека, которого бьет жестокая лихорадка:

— Братья! Целых четыреста пятьдесят лет прошло с тех пор, как мы попали в тяжелое рабство и влачим самое жалкое существование. Четыреста лет народ наш терпит страдания и муки, льет горючие слезы, трепещет под турецким ножом и фанариотским посохом. Вот уже четыреста лет, как болгарин не может сказать: «Это мое!» Болгары могут говорить только: «Эта нива и этот луг — мои». Но сказать: «Эта пшеница и это сено — мои», они не могут, потому что эту пшеницу и это сено берут турки, а болгарин работает на других. Болгарин может сказать: «Моя жена и мой сын». Но он не может сказать: «Моя жена и моя дочь всегда будут моими», потому что турки в любое время могут взять их у нас и потуречить, а болгарин останется один и будет проклинать день, когда родился на свет. Довелось мне в жизни видеть такого отца, который радовался, когда лицо его дочерей обезобразила оспа. Я спросил его: «Чему же тут радоваться?» А он мне ответил: «Пусть лучше уродами будут. Это поможет им соблюсти свою честь! Я не хочу, чтобы мои дочери оказались в турецких гаремах! Не хочу, чтобы дочь моя рожала турецких щенят!» Знал я и такого отца, который сам задушил свою дочь только для того, чтобы она не попала в руки одного бея, которому так понравилась, что он хотел отнять ее у отца.

— Это был не отец, а злодей, — сказал священник. — Если б он был настоящим отцом, он задушил бы самого бея, а не дочь.

— А разве на свете существует только один бей? — спросил мой отец.

— Надо передушить всех беев! — ответил священник. — Порубить всех турок!

— Благословенны уста, изрекшие эти святые слова! — сказал мой отец. — Нет жизни болгарину, пока на его земле живут турки. Не могут пастись овцы в поле, где есть волчье логово. Не могут честные, трудолюбивые люди жить в одном доме со всякими подонками, всякой мерзостью. Не могут болгары жить с турками. Довольно мучений и обид, довольно нас вешали и бесчестили, довольно грабили и убивали, довольно пили нашу кровь и турки и фанариоты! Милые братья! Пришла пора, и мы должны теперь либо умереть все до одного и освободиться от тягостей этой жизни, либо опоясаться саблей, взять в руки ружье и заставить наших злодеев вернуть нам то, что они у нас отняли. К чему так жить, как мы жили до сих пор? Посмотрите, как живут соседи! Поезжайте в Румынию и поглядите, как живут румыны, которые во многих отношениях менее культурны, чем мы. Поезжайте в Сербию и посмотрите, как живут сербы, которых в пять раз меньше, чем нас. Поезжайте в Грецию и поглядите на жизнь греков; ведь всем известно, что греки — это те же евреи, только крещеные. Стыдно нам видеть, как другие живут и радуются жизни, а самим сидеть сложа руки и позволять туркам да фанариотам ездить на нас! Кто настоящий болгарин, христианин, человек, тот должен избавить своих братьев и сестер от турецкого рабства, от фанариотских паразитов и греческих архиереев.

— Разве и фанариоты — наши враги? — спросил один из крестьян.

— Они еще хуже турок, брат Пенчо, — ответил мой отец.

— Да ведь они христиане, — заметил другой.

— Они не христиане, не пастыри церковные, — объяснил отец. — Они иуды-предатели, турецкие шпионы, фарисеи, саддукеи и мытари[67]. Ученики Христовы ходили пешком, носили простую одежду, питались хлебом с солью, были честны и праведны, учили народ доброму и полезному. А что делают греческие деспоты? Патриарх берет болгарскую церковь у султана на откуп, архиереи перекупают у него паству, а турецкие палачи кормятся в архиерейских закромах и за это помогают архиереям высасывать из болгарского народа всю кровь до последней капли. А как живут эти люди, которые называют себя апостолами Христовыми? В пятницу на страстной едят баранину и свинину, носят бархатные камзолы, атласные штаны, триполийские шарфы, роскошные кафтаны, тонкие полотняные или шелковые рубашки да шитые золотом туфли. Ездят на холеных лошадях с шелковой уздой и обшитым золотыми галунами чепраком. А чему они учат паству? Пить водку да сладко есть, бесчестить женщин, держать у себя в доме молодых прислужников и гаремы, ни в грош не ставить родину, соотечественников, отца родного… Я стану почитать и любить греческих архиереев только после того, как они мне докажут, что Христос и апостолы держали у себя дома по пяти поваров да по двадцати конюхов и чубукчиев; что они водили за собой молодых прислужников и забавлялись танцами наемных плясунов и плясуний; что они продавали Христово стадо неверным. Нет, братья, мы должны прогнать и турок и фанариотов, потому что мы болгары и христиане и потому что мы люди. Да поможет нам святой Никола!

— Аминь! — ответили крестьяне.

— Итак, братья, беритесь за оружие, и господь да поможет нам исполнить желаемое! — воскликнул отец.

— К оружию, к оружию! — откликнулись все присутствующие.

— Пусть каждый поклянется, что не предаст нас туркам, — и за дело! — продолжал мой отец. Он вынул из-за пазухи икону и деревянный крест и подал их священнику со словами:

— Благослови, отче!

Священник взял икону и крест, поцеловал их и произнес:

— Господи, услышь молитвы наши, услышь желания паши, услышь плач детей наших и защити нас крылом своим! Пресвятая богородица, моли пресвятого сына своего, да укрепит десницы наши и да поможет нам победить неверных агарян и всех безбожников и врагов православной нашей веры. Матерь божия, ты сама потеряла пречистого сына своего, распятого на кресте за род свой. Помоги же нам достигнуть славы земли своей и сокруши врагов наших. Избавь род наш от поругания и бесчестия! Да воскреснет Болгария, как воскрес сын твой, и да расточатся враги ее!

— Аминь! — воскликнули все.

Вся наша дружина поклялась быть верной-сговорной[68], все поцеловали крест Христов и образ пречистой девы Марии — и мы приступили к делу.

10

В спасов день, утром, пришли к нам в город наши сельские выборные. Мы отправились с ними в церковь, помолились богу, потом пошли в конак, к окружному начальнику. Увидев так много народа, он перепугался, стал спрашивать, зачем да почему мы пришли. Мой отец вышел вперед и сказал:

— Мы пришли для того, чтобы добиться своих прав и зажить тихо, мирно. Отведи нас в Видин, а коли понадобится, и в Царьград. Мы хотим просить правительство, чтоб оно нам дало права. Так больше жить невозможно… Мы не скот, а люди, и хотим жить по-человечески. Наши болгары, сколько ни заработают, все отдают туркам и грекам, а сами сидят без хлеба и соли, ходят голые и босые. С этим пора покончить. Поэтому просим тебя: отведи нас в Видин; мы объясним паше, чего хотим.

— Вы, как я вижу, идете против султана и его правительства, — сказал окружной начальник.

— Ничего ты не видишь, — возразил священник. — Мы и не думаем бунтовать против султана и его правительства, а хотим только, чтобы у нас в стране правда была и бедняков не грабили. Хотим, чтобы налоги снизили и чтоб турки нас не обижали; больше нам ничего не надо.

— Чтоб воинского выкупа не платить, подомового налога не платить, десятины с овец не платить, — послышались голоса.

— Нет, ребята, мы согласны платить и воинский выкуп, и подомовый налог, и десятину с овец, только меньше, — сказал священник.

— А лучше бы не платить совсем, — сказал отец по-болгарски, так что окружной начальник не понял.

— Совсем не платить, совсем… И турок и греков — вон! Пускай идут, откуда пришли… Мы их живыми не оставим, пусть они только попробуют взять у нас деньги и хлеб наш есть! — закричали крестьяне.

— Тише, тише, успокойтесь, — сказал священник. — Ты, Никола, что народ смущаешь? Крестьяне тебя любят; они за тобой и в огонь и в воду. Так ты должен свою власть на добро, а не на зло употреблять.

— Зачем же мы здесь собрались? — возразил отец. — Ежели для того, чтобы на начальника полюбоваться, так я вам не товарищ. А коли для дела, так надо прямо говорить, зачем пришли!

— Прямо, прямо. Скажи начальнику, Никола, зачем мы пришли, — закричала толпа.

Отец вышел вперед, скрестил руки на груди и начал:

— Прежде всего скажу тебе, каймакам[69], что ты должен отдать нам ключи от крепости. Второе — то, что ты должен отправиться в Видин, к паше, и рассказать ему, чего мы хотим. Третье — прикажи солдатам не трогаться с места до тех пор, пока ты не получишь из Царьграда ответ на наше прошение, которое мы уже послали. Видинскому паше скажи, что мы просим прислать нам другого каймакама, а владыке — чтоб он больше носа не показывал у нас в городе, если хочет остаться жив. Вот все, что мы хотели тебе сказать… Так что подай ключи и отправляйся в Видии. Времени терять нечего.

— Вы бунтовщики! Вы просто взбесились! Я прикажу солдатам, — они вас в порошок сотрут. Сейчас же по домам, или плохо будет!

— Мы не для того здесь собрались, чтобы разойтись по домам, а для того, чтобы добиться своих прав, — возразил мой отец.

Пока мы беседовали с окружным начальником, войска окружили конак со всех сторон. Сотники приказали нам сейчас же разойтись — или они откроют огонь.

— Ребята, бежим в поле! — крикнул отец. — Нас предали!

Турки подумали, что мы решили разойтись по домам, и дали нам выйти. А мы убежали в Пашовский заповедник и, вооружившись кто дубиной, кто косой, кто ружьем, а кто ржавым пистолетом, стали готовиться к бою. Все это было прекрасно, но беда в том, что наши болгары еще не научились драться, еще не узнали, что турок состоит из мяса и костей, еще не испытали своих сил. Поэтому половина наших товарищей испугалась, убежала и сдалась туркам. Вторую беду устроил нам Александр Карагеоргиевич[70]: обещал прислать ружья и порох — и обманул… А третьей бедой был греческий архиерей, который узнал, что мы замышляем, и написал куда надо.

11

Целый месяц прожили мы в том заповеднике — и турки нас не трогали, ожидая распоряжений из Царьграда. Как мы жили и какие терпели лишения, я уж рассказывать не стану. Скажу только, что и отец мой и я — оба поняли тогда: болгары страдают из-за отсутствия лада, согласия, из-за желания каждого командовать другим. У нас не проходило дня без ссоры и драки; частенько случались и убийства. Если бы не мой отец да священник отец Кристю, мы бы перерезали друг друга. Страшный наш народ!

Я уже говорил, что все наши — и стар и млад — любили моего отца и боялись его. Но однажды несчастные товарищи наши восстали и против него. День был дождливый, холодный. Дождь лил как из ведра, гремел гром, сверкала молния. Грязь — по колено. А наши женщины, старики и дети спали под открытым небом, на голой земле. Собрались наши босые и голые страдальцы и говорят отцу моему:

— Никола! Зачем ты нас привел сюда? Зачем обманул нас, уговорил бросить свои дела и скотину? Ты сказал нам, что если мы восстанем, турки убегут от нас и мы перестанем мучиться и страдать. А как мы теперь мучаемся? Довольно. Мы решили разойтись по домам и сдаться туркам.

— Чтоб они вас повесили? — перебил отец.

— Да, лучше быть повешенным, чем терпеть то, что мы терпим. Довольно нам мучиться. Не хотим больше жить в лесу, как цыгане, голодать и мерзнуть.

— Нельзя ничего добиться так легко, как вы рассчитываете, милые братья, — сказал отец. — Мы еще не знали настоящих трудностей, не видели никаких потерь, а уже стонем, уже хотим сдаваться туркам. Что же будет, когда потечет наша кровь, когда турки станут с нами драться, когда заговорят ружья и пушки?

— Знать ничего не знаем. Хотим по домам, — раздались голоса.

— У меня овцы доиться перестали. Придется годовалых продавать, чтобы десятину заплатить: ни брынзы, ни масла ни драхмы[71] нет, — сказал один.

— А у меня луга стоят некошены, — подхватил другой.

— А у меня буйволы, дьявол их знает, куда разбрелись, — промолвил третий.

— Домой, домой! — закричали все.

— Братья! Подождите хоть, когда наши люди придут, которых мы в Видин и Царьград послали. Послушаем, что они нам скажут? Чего они там добились? Долго терпели, потерпим еще несколько дней. Бог даст, может, все хорошо кончится. Подождем посланных.

— А ежели они не придут? Ежели их повесили или в тюрьму посадили? Тогда что? — закричала толпа.

— Давайте подождем еще неделю, — и ежели не вернутся, тогда ладно: вернемся в Белоградчик и сдадимся туркам. Согласны?

Долго бились мой отец и поп Кристю, уговаривая товарищей подождать еще неделю, но в конце концов добились.

В одно прекрасное утро, когда мы еще спали, наши посланные вернулись из Царьграда с письмом, которое они подали отцу. Отец велел мне разбудить товарищей, распечатал письмо и прочел его вслух. Оно гласило:

«Али-Махмед-эфенди, окружной начальник в г. Белоградчике, вызывается в Царьград, а также вызывается и видинский архиерей Григорий — для ответа за свои злоупотребления. В Белоградчик направляется комиссия, которая установит, на что болгары жалуются, и удовлетворит их требования. Царьград, 3 июня 1848 года».

Не могу передать, как мы обрадовались этому письму. Только отец мой был недоволен.

— Не этого ждал я, — сказал он. — Видно, еще придется нам пострадать! Долго еще будем мы носить турецкие оковы! Но Никола-кожевник не склонит голову перед турками, не станет целовать край одежды у муфтия[72]. Да здравствует Стара-планина!

— Отец! — сказал я. — Ты поднял это движение, ты должен довести его до конца. Не покидай народ, иди с ним и давай ему добрые, полезные советы.

— Хорошо, сынок, я пойду с вами. А когда вы устроите свои дела, возьму ружье и тоже займусь делом.

— И я с тобой, — сказал я.

12

Того, что нам пришлось пережить по возвращении в Белоградчик, невозможно передать: для этого не хватило бы тысячи и одной ночи. Достаточно сказать, что, как только мы появились в городе, турки напали на нас, сожгли наши дома и перебили множество народа. Увидев, что турки их обманули, наши сограждане взялись за оружие, но было уже поздно…

Отца моего турки повесили, а меня отвезли в Царьград и посадили в Терезхану[73], где я провел четырнадцать лет.

Однажды туда привезли юношу и посадили его в нашу темницу. Паренек показался мне знакомым. Я спросил его, откуда он и кто его родители. Знаешь, кто это был? Мой несчастный брат. Подросши, он нанялся к турку — прислуживать за столом — и отомстил ему за нашу мать. И окружной начальник тоже пал от руки моего брата.

Несколько лет тому назад меня перевели в Диар-Бекир, а брат остался в Терезхане. Вот и вся моя жизнь!

IV

Кончив свой рассказ, дед Коста тяжело вздохнул и спросил Цено:

— Как ты считаешь, сынок: разве я не заслуживаю жалости? Разве не следует меня заживо оплакивать? Ведь двадцать лет, сынок! Буйвола двадцать лет мучай, так и тот издохнет либо взбесится. Недаром какой-то султан сказал, что болгарин, кошка и женщина — существа живучие. Ведь это правда. Подумай: ну кому приходится терпеть столько мук и насилий, сколько болгарину? Кто так привык к побоям, как болгарин? Кто радуется, когда его ругают, и смеется, когда его бьют? Болгарин. Видал я таких болгар, которые смеются, поют, всякие коленца выкидывают, когда турок их колотит. Видал и таких, которые хвастают, что их ударил или изругал какой-нибудь кадий или жандарм. Ах, сынок, горька наша жизнь, страшно положение, в котором мы находимся, жестока наша судьба! Часто сижу и думаю: «Да воскреснет ли когда-нибудь наша Болгария? Станем ли мы когда-нибудь людьми?» И отвечаю себе: «Не знаю… Иногда мне кажется, — мы погибли». А ты что скажешь, Цено? Неужели с нами, болгарами, уже покончено?

Цено приподнялся, взглянул на небо, тяжело вздохнул — две слезы покатились у него из глаз. По лицу было видно, как ему тяжело на душе.

— Ах, будь они прокляты! Трижды прокляты! — воскликнул он.

— Кого ты проклинаешь, сынок? — спросил дед Коста.

— Как кого? Конечно, турок! И фанариотов! Да будут прокляты и наши чорбаджии — подхалимы, блюдолизы, паши нотабли[74], — низкие, продажные души, кровопийцы и злодеи, превратившиеся в турок и фанариотов! Да будут прокляты те подлые болгарские души, которые не думают об освобождении болгарской земли и болгарских могил, оскверненных всякими мерзавцами. Нет, милый дед Коста, виноват не тот или иной болгарин и не болгарский народ; виноваты наши чорбаджии, у которых нет ни души, ни сердца, ни совести. Ты говоришь, что болгарин — раб, что он радуется, когда его бьют, и поэтому Болгария никогда не будет свободной. А я тебе говорю, что теперь другое время и болгарин мстит своим кровопийцам так же, как и все другие народы. Правда, лет двадцать тому назад, когда турок ударял болгарина по одной щеке, тот подставлял ему другую, но теперь он больше придерживается Моисеева закона: «Око за око, зуб за зуб». «В тихом омуте черти водятся», — говорят наши старики. Вот болгарин и есть такая тихая вода, и горе тому, кто опять сунется в нее, не спросивши броду.

— Дай бог, чтоб было так, как ты говоришь, — сказал дед Коста.

— Я тебе докажу, что это именно так… Докажу, что болгарин — герой и любит родину больше жизни, больше всего на свете. Я расскажу тебе про свою жизнь и жизнь моих товарищей; ты увидишь, что болгары тоже умеют умирать за родину и умирают, как львы, не дрогнув. Тебя это удивляет, потому что ты давно не был на родине. Но это правда…

Цено хотел продолжать, но тут пришел солдат и повел узников в темницу.

V

Ночь была темная, душная; трудно было дышать, особенно нашим святым мученикам; после тяжких трудов и страданий они во сне кашляли, вскрикивали, вздыхали, хрипели, скрежетали зубами. Вот один поднял голову и промолвил:.

— Зачем ты родила меня, мама? Господи, зачем ты меня создал?

И опять захрапел.

Другой забормотал в бреду:

— Мидхат-паша вампиром стал. Али-паша[75] — упырь… Они режут и вешают, но придет и наш черед вешать… Вставайте, братья! К оружию! Вперед, на кровопийц! Скорей, скорей… Спасем, спасем!..

Вот какой-то босняк вскочил на ноги, ударил себя кулаком в грудь, воскликнул:

— Крови, крови хочу!

Потом опять лег и заснул.

Цено не спал. Он глядел на то, что происходит вокруг него. Между тем уже занялась заря и свет ее проник в темницу. Цено посмотрел на деда Косту и тихонько позвал:

— Дед Коста! Дед Коста!

— Что ты, сынок? Чего тебе, дитятко мое?

— Я умру, — сказал Цено. — Смерть уже приближается и скоро оборвет мою жизнь, унесет меня, молодого, нерасцветшего, в могилу.

Один из мучеников проснулся, поглядел на Цено и, услышав его слова, тихо, себе под нос, запел:

Я умираю, милая мама.
Юный-зеленый.
Юный-зеленый, милая мама,
Необрученный.
Не надевать мне, милая мама,
Рубы [76]венчальной!
И не помчит меня, милая мама,
Конь быстроногий.

Пропел бедняга, потом опять лег и заснул.

Дед Коста взял Цено за руку, положил ему свою руку на лоб и промолвил:

— Ты весь горишь, сынок!

— У меня сердце пылает, дед Коста, голова кружится, огонь по жилам течет, — ответил Цено. — Не хочу умирать. Нет, я не умру. Я хочу отомстить… Хочу кровавой мести.

— Успокойся, дитя мое! Поспи еще немножко; ведь скоро рассвет и нас опять поведут на работу…

— Не могу я успокоиться, не могу забыться, — кровь у меня кипит. Послушай лучше, что я тебе расскажу… Послушай, что мне пришлось вытерпеть и с чем столкнуться в мои молодые годы. Если ты, с божьей помощью, выйдешь из этой темницы и попадешь в родную Болгарию, расскажи братьям болгарам, кем был Цено, чего он добивался и что получил. Расскажи им о том, как я умирал, и попроси их отомстить за мою смерть.

— Рассказывай, сынок, рассказывай. Я хочу все знать.

Болгарские скитальцы

1

Несчастным я был, появившись на свет, несчастным оставался всю жизнь, несчастен я и теперь, на пороге могилы. Правильно говорят, что бог только беднякам посылает детей, а богатых обходит. Отец мой был бедняк, а мать родила ему целых девять ребят. Я был третьим. Едва мне исполнилось восемь лет, родители отдали меня в ученье к портному, чтобы он научил меня шить одежду из абы да украшенные галунами брюки. У этого абаджии[77] я пробыл только год, а потом убежал, потому что он меня не столько учил, сколько колотил. Понятное дело, когда я, сбежав от него, вернулся домой, отец и мать тоже поколотили меня и отвели назад, к тому же мастеру. А тот опять меня поколотил и вынудил меня бежать второй раз, после чего отец с матерью снова поколотили меня и в третий раз отвели к мастеру, чтобы он тоже в третий раз меня поколотил. Таким образом, я и дальше получал бы встрепку по четыре раза на день, если б не убежал из Белоградчика в Свиштов. Здесь я познакомился с извозчиками и нанялся стеречь их лошадей по ночам, а днем шагать пешком за обозом, в награду за что они давали мне кусок хлеба и били меня, когда я не мог достать до головы лошади и подвесить ей к морде мешок с овсом. В Свиштове меня взял к себе один башмачник — очень добрый человек; но беда в том, что жена у него была — сущая чума. Эта старая рябая ведьма стала посылать меня во все стороны: то за водой, то в пекарню за кукурузным хлебом, то в корчму за вином, то на мельницу, принести мешок муки. При этом она била меня, и посылая с поручением, и после того, как я его исполнил.

Правильно говорит болгарская пословица: «Упаси, боже, от злой женщины и злой встречи». Но удивительней всего, что ведьма была маленькая, слабая, больная, худая, как скелет, а колотила по три раза в день даже своего хозяина и господина, хотя он был в тысячу раз сильней ее. Как-то хозяин посылает меня купить мяса. Я купил, но оно не понравилось хозяйке; она схватила меня за чуб и давай вертеть волчком. Хозяин видит, что меня наказывают ни за что ни про что, и говорит хозяйке:

— Послушай, Настасия, что ты зря обижаешь ребенка? Ведь мясо хорошее, жирное и стоит дороже пятидесяти пар.

Но хозяйка еще пуще рассердилась, накинулась на мужа, вырвала у него клок волос и один ус, треснула его по голове и в конце концов заставила его съесть кусок сырой баранины, а потом просить у нее прощенья.

Вышло так, что я убежал из Белоградчика, чтобы укрыться от побоев, а попал из огня да в полымя. Не мог я больше выносить женских колотушек и предоставил башмачнику одному шить туфли да получать колотушки, а сам нанялся на работу в корчму. Но там я выдержал не больше трех дней. И причиной были опять побои, которые сыпались на мою спину не только от хозяина, но и от каждого, кто заходил выпить водки, — будь то турок или христианин, мужчина или женщина. Меня колотили все — сами не зная за что. Много хозяев переменил я в поисках такого, который бы не дрался, но не нашел, чего искал, и в конце концов, после многолетних мучений и страданий, оказался у одной старушки, которая взяла меня к себе вместо сына и решила обучить меня грамоте.

2

Моя вторая мать — баба Гана — была очень добрая женщина. Она любила меня, как родного, и делала все, о чем я просил, все, чего только желало мое сердце. У нее было когда-то четыре сына и две дочери: двух сыновей убили турки, другие двое умерли своей смертью; одну дочь турки украли и потуречили, а другая умерла от оспы, так что баба Гана осталась одна-одинешенька, словно печальная кукушка. Кроме меня, у нее был еще приемыш: хорошенькая скромная девочка по имени Драганка. Мы с ней полюбили друг друга, как брат и сестра. Как-то раз к нам зашла соседка, и между ней и бабой Ганой произошел такой разговор:

— Не дал мне бог счастья порадоваться на собственных деток, — сказала баба Гана. — А все-таки не совсем он меня оставил: приемных деток таких послал, каких не посылал никому. Просто на них не нарадуюсь, — любуюсь ими и забываю свои скорби и печали.

— Храни их господь! — промолвила в ответ соседка.

— Храни их господь! — повторила баба Гана крестясь. — Но знаешь, мне так больно за Ценчо. Ума не приложу, что с ним делать: куда отдать его учиться, чему учить?

— Отдай к мастеру… Ну хоть к ювелиру Кунчо. Пусть научит его делать кольца и серьги, — ответила соседка.

— А мне хочется отдать его сперва в школу, чтоб он немножко научился читать, а потом уж к мастеру.

— На что сироте грамота? Муж мой покойный ни аза не знал, а денежки всегда у него водились… Пускай попы в школе учатся и в церкви поют, а мастеровому грамота не нужна: он и на бирках расходы отмечать может. У Ивана Ослякова тысяча овец и сто коров, а он ни читать, ни писать не умеет. На что ему? Дед Божил говорил: «Дай девке веретено, парню — мотыгу. А ученье-мученье — это только времени трата и деньгам перевод».

— А вот мой покойный говорил, что у ученого четыре глаза и четыре руки, — сказала баба Гана.

— Да скажи, пожалуйста, на что Цено четыре глаза и четыре руки? — возразила соседка. — Вон у Пенчо, у Вельовичева, всего один глаз, а кошель деньгами набит. А Станю, Георгиев сын, и в Румынии был, и в Сербии, и в Германии, а дома у него пауки с голоду дохнут. Молодым парням много учиться вредно: как научатся, так нос задерут и ни стариков не почитают, ни о себе не думают. Нончев сын учился-учился, а толк какой? Ездил в Царьград, оделся там по французской моде… Отец ему: «Что это ты как вырядился, сынок? Прямо ворона в павлиньих перьях». Так этот франт ему в ответ: «С какой стати буду я носить турецкие шаровары и потеть, как мастеровой? Не стану их носить: они и тяжеле и дороже». Отец говорит: «Отец твой носил шаровары, и ты носить должен! Я требую… Слышишь?» А сын ему: «Ежели, говорит, отец мой носил рога, так что ж — и мне носить их прикажешь?» Видишь, милая, до чего доводит ученье, какое от него зло происходит? Отец Стоян всегда говорил, что неученые лучше ученых живут. «Ловечский архиерей, мол, осла не умеет напоить, а богаче тырновского, который, говорят, ученей всех на свете». А помнишь отца Агафангела, который и в церкви читать не мог, кроме как по складам: «бе-о-бо, же-о-же, боже, не-а-на-ш, наш», а когда умер, сыну двадцать полных кошелей денег оставил? Как говорится, «сила не в ученье, а в руках да в уменье», милая. Послушайся меня: отдай воспитанника своего к мастеру — и дело с концом.

— Нет, я спрошу Цено, чего ему хочется, и как он скажет, так и сделаю, — ответила баба Гана.

— Вот еще! Старики будут у молодых спрашивать, что делать! Не надо, Гана, не надо, милая, — это никуда не годится! Испортишь парнишку. Муж мой, царство ему небесное, говорил: «На волов — ярмо, а на ребят — розга». Коли ты у Цено спрашивать станешь, чего ему хочется, так он тебе ответит: «Хочу ничего не делать, сидеть дома и забавляться», — сказала соседка, сморкаясь в рукав.

Мне было всего одиннадцать лет; я страшно не любил эту соседку и в отместку ей сказал, сердито нахмурившись:

— Я хочу и буду учиться… К учителю ходить… Кому ученье не нравится, тот пусть своих детей не посылает, а до чужих ему дела нет.

— Вот видишь, Гана? С детьми надо строго обращаться… Сопляк, а уже со стариками спорит. Что ж из него будет, когда он вырастет? — сказала соседка и ушла.

3

Меня отвели в школу. Свиштовская была похожа на остальные болгарские школы, которые носили тогда название «болгаро-алилодидактических»[78]. Там мы учились читать по таблицам, писали на песке и на грифельных досках, шумели и ссорились, придумывали друг другу всякие названия и прозвища, дрались по двадцать раз на день — и только. Оба наши учителя были ничем не лучше моего хозяина-портного, и розги у них были такие же упругие и хлестали так же больно, как ремень башмачника. Оба весь день только и делали, что махали у нас над головой прутьями, словно не детей учили, а коз или гусей пасли. Один из них был такой злой, что у него борода тряслась, когда он за что-нибудь кричал на нас. А другой постоянно смеялся и всегда был пьян; но в пьяном виде он был еще хуже злого, потому что тот бил только плохих учеников, а этот — всякого, кто подвернется.

Известное дело, между детьми всегда бывают всякие споры и раздоры. Так наши учителя выбирали среди учеников главного, который должен был следить за поведением остальных. И, само собой, если главный не любил кого из товарищей, так тому, будь хоть он самым смирным во всей школе, всегда попадало. Особенно туго приходилось бедным, которые ничем не могли откупиться.

Никто не объяснял нам, как соединять буквы и читать; поэтому мы старались затвердить наизусть побольше слов из таблицы, не понимая, что делаем и зачем это нужно. Самыми прилежными оказывались те, которые обладали способностью зубрить, не рассуждая… «Далеко, долина, занавеска, комната, колено, корка, кобыла» и т. д. Всего было шестьдесят две таблицы. Помимо ученья, мы занимались разговорами, игрой в шнурки (отнимали друг у друга шнурки, наматывали их на пальцы и делали таким образом гусиные лапы), ловлей мух, которым рубили головы и раздавливали эти головы между двумя бумажками, отчего получались цветочки или буква Ф. Ученики, жившие далеко от школы, приносили с собой еду и обедали в школе, отчего воздух там был полон всякими запахами, каких не услышишь и на базаре; но особенно резко пахло луком, чесноком, пореем и сушеным мясом. Перед заходом солнца весь наш детский табун вырывался на улицу, как ошпаренный, словно мы спасались от чумы. В школе царила страшная скука и поминутно слышались зевки. Стоило зевнуть кому-нибудь из учителей, как младшее поколение подхватывало. «А-а-а!» — раздавалось в одном конце, «О-о-о!» — отзывалось в другом, словно перекличка часовых на крепостной стене: «Э-э-эй! Слу-ша-а-ай!» Эта скука, эти школьные мученья толкали детей на разные проделки, по большей части очень дурного свойства. В школе были пятнадцатилетние мальчики и тринадцатилетние девочки; у первых на лбу уже красовались прыщики и под носом чернели первые признаки усов, а вторые научились где-то перемигиваться и хихикать или, по выражению школьников, ухмыляться. Эти старшие ученики и ученицы посылали друг другу записочки и подмигивали друг другу. Наш учитель кир Смил как-то раз застал одного ученика целующимся с ученицей под лестницей. Преступника выпороли как Сидорову козу, поставили его на колени в песок и повесили ему на шею черную доску, на которой его преступление было обозначено словом: «Пустослов» — и только. Веселая физиономия злодея ясно говорила, что за такое преступление и казнь не страшна.

Я зевал и скучал в нашей милой школе, кажется, больше всех: игры меня не интересовали, а ухаживать за девочками я не решался. Сухая и нелепая наука не вмещалась в моей голове, так как я не понимал, ни как надо читать, ни того, что читаемое имеет какой-то смысл. К тому же таблицы наши были не на болгарском, а на старославянском языке. Я пришел к мысли, что соседка, противница ученья, — видимо, человек дельный. Мне хотелось учиться, я жаждал знаний, но ум мой становился еще тупее, чем был прежде, до того как я стал ходить в школу.

Не могу выразить, до чего мне тяжело рассказывать о своей жизни после окончания школы. Но тяжело не тяжело, а надо…

Я уже говорил, что Драганка была хорошенькая скромная девочка. Погоди… Она и теперь стоит у меня перед глазами, когда я зажмурюсь: высокая, стройная, с черными, как у серны, глазами, с волосами, словно черная кудель, блестящими на солнце, с лицом, как у ангелов над церковными дверями. Бывало, поглядишь на нее, когда она поет, — так и кажется, что ты в раю. Подопрет щеку рукой, подымет глаза к небу, чуть наклонит голову и запоет:

Черноока, белолица,
Ты зачем родилась?
Кто красе твоей и ласке
Радоваться будет?
Или турок-басурманин,
Старый, злой разбойник?
Или хитрый грек-пролаза
Без души и сердца?
Иль болгарин из Свиштова,
Грубый, жадный скряга?
На пять пар халвицы купит
Да на десять хлеба
И бахвалится соседям:
«Мы живем богато».

Я глядел на нее, слушал ее пение, и сердце у меня сжималось, дрожало и билось в груди.

Это было самое счастливое время в моей жизни: я думал тогда, что мир сделан из серебра и золота, что все люди — ангелы, что человек создан только для того, чтобы радоваться и веселиться. Ах, давно миновали те золотые дни, когда душа моя жаждала жить и наслаждаться жизнью. Они прошли, не оставив в сердце моем ничего, кроме глубоких, мучительных ран! Я радовался всему, что меня окружало, не зная, что под ногами у меня зияет глубокая яма, куда, после непродолжительного счастья, я должен был провалиться, как слепой, и навеки погибнуть. Непостижима судьба человека — особенно судьба болгарина!

Шел Петров пост: трава высотой до пояса покрывала поля, зеленея, благоухая и волнуясь, как море, от прохладного ветра. Благодать! Нивы шумят, колосья кланяются друг другу, словно попы, когда те на мясное заговенье просят прощенья у христиан. На синем небе — ни облачка; солнце льет сверху тепло, заставляет траву благоухать, осушая покрывающие ее брызги росы. Дышишь и не надышишься, а сердце расширяется и кровь быстро течет по жилам. Куда ни взглянешь — под каждой травинкой, под каждым листочком, под каждым камешком, всюду суетятся и трудятся муравьи, букашки, божьи коровки; жучок ползет у тебя по шапке, кузнечики прыгают к тебе на колени, бабочки порхают перед тобою и садятся то на один цветок, то на другой или борются друг с дружкой, как заправские борцы. А поднимешь глаза — и там увидишь жизнь и борьбу: высоко в ясном небе парят орлы, поют жаворонки, кричат соколы, пролетают ласточки, воробьи, журавли, дикие утки, гуси, лебеди, а ястреба, застыв на месте, словно гвоздем прибитые к одной точке небосклона, ждут своей жертвы. Тут и там вдруг закачается трава или колосья и оттуда вынырнет какой-нибудь суслик, таща колосок к себе в норку. Все вокруг тебя живет, дышит, радуется, поет, чирикает, кукует, свиристит. А невдалеке Дунай колеблет свои волны, по которым плывут корабли, лодки, пароходы! Отрадно глядеть на нашу Болгарию, на ее леса и горы: все ласкает взор; сердце начинает радостно биться в груди… А в голове бродят всякие мысли; думаешь-думаешь, и в конце концов мысли твои убьют всю радость. Ну, как можно радоваться, когда вспомнишь, что во всей нашей просторной прекрасной Болгарии нет местечка, не обагренного святой, праведной кровью?..

Раз пошли мы с Драганкой на луг сено ворошить, а баба Гана осталась дома готовить ужин. Работали весь день, устали и сели отдохнуть под ивой. Жара начала спадать; солнце, приближаясь к земле, готовилось оставить наш мир, пожелав ему «доброй ночи»; ветерок, долетавший от Стара-планины, нес с собой прохладу и запахи разных цветов. Все дневные живые существа скрылись, — из нор вылезли вечерние и ночные; люди стали расходиться по домам.

— Весело тебе, Драганка? — спросил я свою нареченную сестру.

— Я устала, — ответила она.

— Я тоже. Мы нынче хорошо поработали. Но скажи, тебе приятно глядеть на мир божий?

— Да что же в нем особенного? Чему веселиться?

— Тому, как птички поют, как трава зеленеет, как цвети сладко пахнут, как скотина радуется, как солнце сияет.

— И в прошлом году об эту пору было так же, как теперь: ни лучше, ни хуже. Все как всегда, — возразила Драганка со вздохом.

— А мне веселей и лучше, чем в прошлом году. Тогда я был еще молод и не знал, чему надо радоваться, а теперь мне весело и хорошо.

Драганка поглядела на меня своими большими черными глазами, словно хотела узнать по лицу, что у меня в мыслях, потом сказала:

— В прошлом году я была счастливей, чем теперь… Тогда я радовалась и бабочкам, и цветам, и птицам, а теперь меня ничто не радует, ничто не веселит, ничто не доставляет мне удовольствия… Сердце мое к чему-то стремится, душа чего-то желает, но чего… не знаю сама… Мне тяжело… Что я любила год тому назад, того уже не люблю больше; а чего не любила тогда, то люблю теперь.

— Значит, если в прошлом году ты любила меня, то теперь не любишь… Так, что ли?

Драганка опять поглядела мне в глаза таким взглядом, как будто хотела сказать: «Кто знает, что у тебя на сердце». Я тоже поглядел ей прямо в глаза. Она покраснела и промолвила:

— Я люблю тебя так же, как любила и в прошлом и в позапрошлом году. Ты мой брат, и я не могу не любить тебя…

— Если ты меня любишь, как любила до сих пор, так обними и поцелуй меня, — сказал я.

Драганка сильно покраснела, ласково взглянула мне в глаза и ответила:

— В прошлом году я была еще ребенком и не знала, как себя вести… А теперь я не должна делать того, что делала прежде… Это стыдно!

— Ну, значит, ты меня не любишь. А я думал, что мы будем всегда любить друг друга, пока не умрем. У тебя нет ни отца, ни матери, ни родных; а у меня они хоть и есть, но теперь далеко. Кто же нас будет любить, если мы не будем любить друг друга? Кто нас обнимет и поцелует, если мы не станем обнимать и целовать друг друга? Не знаю, как ты, а я — один на свете; у меня нет никого.

— И я одна на свете, — сказала Драганка. — Кроме тебя и бабы Ганы, я тоже никого не люблю.

— Не верю. Если ты меня любишь, так должна меня обнять и поцеловать. А если не любишь, должна мне сказать об этом; я тогда уйду, откуда пришел. Пойду в Белоградчик искать своих родителей. Мне тяжело жить здесь, среди чужих людей, зная, что никто меня не любит…

— Я люблю тебя, — промолвила Драганка, опустив глаза.

— Если любишь, должна поцеловать, — сказал я, и сердце застучало у меня в груди.

Драганка прижалась ко мне, обхватила мою голову своими белыми руками и поцеловала меня в губы. Никогда не забуду я этой минуты, никогда не забуду огня, пробежавшего у меня по телу при этом поцелуе, никогда не забуду блаженства, которое я тогда испытал. И на том свете сладкая эта минута будет единственным моим утешением, заставляющим вспоминать о земном. Руки Драганки дрожали, лицо ее пылало как в огне, глаза блестели, словно две звезды в безлунную ночь.

— Ты будешь любить меня всегда? — тихо, взволнованно спросила она.

— Пока жив, — ответил я.

Любовь наша уже не была братской.

5

Драганка стала для меня дороже жизни, своей и чужой, дороже всего на свете. Я забыл сказать, что, когда я немного научился читать и писать, баба Гана взяла меня из школы и отдала к одному торговцу — помогать в лавке. Отведя меня к этому торговцу, она ему сказала:

— Прошу тебя, кир[79] Михалаки, люби Ценчо и не брани его, потому что я его люблю, как родного сына. Отдаю тебе его, чтобы ты научил его торговому делу, а не для того, чтобы он был тебе слугой. У меня есть деньги, и, ежели, бог даст, у Ценчо окажутся способности к торговле, я отдам ему эти деньги, чтобы он вошел с кем-нибудь в пай.

— Пусть только научится работать; я его тогда сам возьму в пайщики, — ответил кир Михалаки, и лицо его залоснилось, словно мокрый бархат на солнце.

— Дам денег, только бы человеком стал, — сказала баба Гана и ушла.

Хозяин мой ничем не отличался от остальных своих собратьев — богатых торговцев: он уважал только тех, кто имел хоть на десять пар больше, чем он, а с бедными держался гордо, даже враждебно. Для подростков, которые находились у него в услужении, он был настоящий паша[80], а иногда и палач. Жена его была существо забитое, полумертвое, а дети находились на положении черных рабов, которых турки держат у себя в домах. Словом, кир Михалаки, со своим большим «чувством» походил на Али-пашу янинского, а его чада, домочадцы и слуги были его подданными и находились в полной его власти, так что он даже мог бы живыми в землю их закопать.

Много побоев принял я и от этого толстого хозяина. Но побои эти научили меня быть человеком. Пусть только не подумают иные наши чорбаджии, будто побои принесли мне ту пользу, на которую они сами рассчитывают, избивая своих сыновей и слуг. Нет, последний мой хозяин научил меня любить свободу и независимость; он научил меня ненавидеть всякую тиранию и чувствовать отвращение ко всем палачам, ко всем деспотам. Днем я работал в лавке кира Михалаки, а вечером шел домой, к бабе Гане. Драганка встречала меня, точь-в-точь как птенцы ласточки встречают своих родителей, которые приносят им в клюве мух и червяков на обед. А мне всякий раз казалось, что я не видел своей голубки целую неделю. Но самым приятным днем для нас было воскресенье. Сидим мы с ней в садике, плетем венки, делаем букеты, полем и перекапываем, поливаем и подрезаем кусты и деревья, поем, смеемся, болтаем, дразним друг друга. Время летело незаметно.

— Погоди еще немножко: займусь я торговлей, женюсь на тебе, и славно мы заживем с тобой, — говорил я.

— Никогда этого не будет, — возражала она. — Ты слишком молод… Мы с тобой ровесники. Но ведь парню нельзя жениться раньше двадцати пяти лет, а девушка в двадцать пять — уже старуха.

— Увидим, — отвечал я с досадой.

Мне тогда только что исполнилось пятнадцать лет.

Как-то раз мой хозяин продал одному венскому торговцу партию кож, да продешевил и поэтому был не в духе.

— Поди пересчитай кожи, — сказал он мне.

Я пошел, пересчитал и вернулся в лавку.

— Сколько там? — спросил кир Михалаки.

— Чего сколько? — переспросил я.

— Я о кожах тебя спрашиваю, осел!

— Восемьсот шестьдесят пять, — ответил я.

— Иди и пересчитай еще раз.

Я опять пошел, пересчитал — и опять оказалось восемьсот шестьдесят пять.

— Ты либо ослеп, либо пьян, — заявил мой наставник в торговом деле и ударил меня по щеке.

Кровь бросилась мне в голову; у меня потемнело в глазах. В исступлении я схватил один из тех треногих стульев, на которых обычно сидят болгары, высоко поднял его и обрушил на голову хозяина.

— Не так надо бить, а вот как! — кричал я, не помня себя от бешенства. — Я научу тебя, проклятый палач, как бить человека без всякой вины. Я научу тебя… я…

Как я ни был еще молод в то время, но, наверно, убил бы хозяина, если б меня не окружили другие парни и не отняли стула. Я выбежал из магазина, пошел домой и рассказал бабе Гане о том, что произошло.

— Что же теперь делать, сынок? — спросила меня добрая женщина. — Ведь тебя потащат в конак и будут бить до полусмерти.

— Я убегу в Румынию.

— А что ты будешь делать в Румынии?

— Заживу припеваючи, — гордо ответил я, как будто у меня были там поместья.

— Помоги тебе господь! — сказала баба Гана, потом вынула из сундука пятьдесят золотых и отдала их мне со словами: — Вот тебе твои деньги; постарайся начать на них какое-нибудь дело… Если я узнаю, что ты их хорошо пристроил, дам тебе еще, а если услышу, что растратил, тогда не жди от меня больше никакой помощи. Прощай, сынок! Сохрани тебя пресвятая богородица!

Баба Гана поцеловала меня в лоб и заплакала. Я тоже заплакал.

У меня за спиной стояла Драганка. Я, сам не знаю почему, долго боялся обернуться назад и поглядеть на ту, которая была половиной моего сердца: сердце сжималось у меня в груди. Драганка сама встала передо мной и тихо промолвила:

— Прощай, Цено! Не забывай меня…

Я поглядел на нее. Драганка стояла бледная как полотно; слезы градом катились из ее глаз; они были широко раскрыты; нижняя губа дрожала… Куда девалась вся ее жизнерадостность? Куда девался ее звонкий голос?.. В эти минуты я готов был душу отдать за Драганку. Слезы и скорбь делали ее такой прекрасной, что я готов был все забыть, остаться в Свиштове и подвергнуться побоям в конаке. Но Драганка сказала мне:

— Уходи, Цено, пока за тобой не пришли. Ступай в Румынию и постарайся там устроиться, а я буду тебя ждать… Уходи скорей.

Я пошел, думая о том, что я бобыль, а она сирота, что я гол, да и она не богаче, что я молод и она мне ровесница, что вот я скоро буду в Румынии, разбогатею и Драганка будет моей…

На прощанье баба Гана поцеловала меня еще раз; поцеловала и Драганка, и этот поцелуй до сих пор горит у меня на губах. Никто не знал такого поцелуя…

6

Я обосновался в Гюргеве и занялся там торговлей. Торговля пошла хорошо, и скоро я стал самостоятельным хозяином, хотя мне было только шестнадцать лет. Сердце мое радовалось, душа веселилась, и приятные мысли занимали мой ум. «Скоро, — думал я, — у меня будут деньги, я поеду в Свиштов и женюсь. А тогда! Тогда заживу, как в раю. Драганка будет сидеть у меня на коленях, петь мне и развлекать меня, а я буду ласкать ее, целовать в лоб, гладить рукой ее черные волосы… Хорошо!.. Господи, помоги мне поскорей достичь желанной цели. Помоги поскорей увидеть мою вторую мать, бабу Гану, и мою душу. Я не хочу, чтобы Драганка носила простую одежду: сошью ей шелковые платья, а бабе Гане куплю меховую шубу и румынские башмаки… Хочу, чтоб они жили богато, в полном довольстве… Дом у бабы Ганы старый и тесный, — надо будет его разобрать и выстроить новый».

Вот какими отрадными мыслями был занят мой ум и услаждалось мое сердце. Но это длилось недолго. Однажды в Гюргево приехал один свиштовец; он отозвал меня в сторону и сказал:

— Послушай, Цено, я хочу сообщить тебе кое-что, но только если у тебя юнацкое сердце и ты сумеешь перенести твердо несчастье, о котором я тебе расскажу.

— Наверно, баба Гана умерла! — воскликнул я, и сердце мое пронизала боль.

— Если бы дело было только в этом, то я бы не сомневался, что ты примешь мое известие, как мужчина. Но несчастье еще больше, — сказал он.

— Говори, что случилось! — закричал я как безумный и, кинувшись к свиштовцу, схватил его за горло, так что чуть не задушил, как будто он был виноват в моей беде, хотя я даже не знал, в чем она заключалась.

Свиштовец высвободил свое горло из моих рук и хладнокровно произнес:

— Если ты будешь сходить с ума, то ничего от меня не услышишь!.. Да и лучше тебе не знать!.. Бедный Цено!

— Умоляю тебя, милый Иван, скажи, что случилось… Я буду смирным, как ягненок. Говори скорей… Здорова ли Драганка? Скажи… Ты видишь, я плачу, как ребенок.

— Дом бабы Ганы сгорел, — сказал свиштовец.

— Мы построим новый! — воскликнул я. — Я уж думал, что стряслось что-нибудь похуже.

— Баба Гана сгорела во время пожара, а Драганка пропала. Мы перерыли все пожарище и не могли найти костей бедной девушки.

Не помню, что было со мной, после того как я услышал это, но рассказывали так:

«Лицо Цено не выражало печали, но на него страшно было взглянуть. Горящие глаза, стиснутые зубы, синие губы — все говорило о том, что он обезумел».

Целых пять месяцев пролежал я больной в Гюргеве, а как только встал на ноги, отправился в Свиштов.

7

Долго искал я Драганку и, наконец, узнал, что она в гареме тюфекчи-баши[81]. Сердце мое наполнилось гневом, душу охватило отчаянье. Я пошел на кладбище, где была могила бабы Ганы, и обратился к покойной с такими словами:

— Вторая мать моя! Зачем не можешь ты хоть на мгновенье открыть свои глаза и выслушать то, что я говорю. Я призвал бы тебя в свидетельницы моей клятвы, которую даю теперь над твоей могилой. Слушай, милая мама, если ты можешь слушать! Пусть и бог услышит эту клятву! Клянусь, что и ты и Драганка будете отомщены: я отомщу за вас! С этой минуты я посвящу всю свою жизнь, все свои силы, все желания и помыслы только исполнению этой моей клятвы. Но зачем я говорю это? Нет, не мстить хочу я, а совершить божье правосудие, наказав бессовестных убийц и кровожадных зверей. Душа моей матери и всевышний да будут моими руководителями! О боже, о мать моя, слушайте! Эти люди будут наказаны. Твои муки, твоя смерть, о мать моя, не останутся неотмщенными. А вы, злодеи, жгите чужие дома, похищайте болгарских девушек, радуйтесь и веселитесь, пьянствуйте и развратничайте, но торопитесь совершать свои гнусности, ибо час возмездия приближается и настанет скорей, чем вы думаете. Пейте нашу кровь: скоро вы будете плавать в своей собственной. Сейчас я опять поеду в Румынию, но скоро вернусь — и тогда… Терпение! Мы еще с вами увидимся. А-а-а-а! Скоро вы встретитесь с Цено и познакомитесь с его рукой и ножом. Прощай, баба Гана! Да здравствуют бездомные скитальцы и да укроет меня Стара-планина хранительным крылом своим!

Сам не знаю почему, когда я произнес это, мне стало легче на сердце.

Я решил отправиться в Румынию, набрать там сотню верных-сговорных болгарских скитальцев, перекинуться с ними в Болгарию и мстить нашим злодеям. Но мое намерение не осуществилось по очень важной причине. В тот же день, когда я был на кладбище и решил отправиться в Румынию, ко мне пришла одна болгарка, бабушка Настасия, носившая по турецким домам ожерелья и кольца на продажу, и сказала мне, что Драганка терпит страшные муки от тюфекчи-баши.

— Что он с ней делает? — воскликнул я.

— Драганка круглые сутки плачет; она вся высохла, пожелтела, завяла, как осенний цветок от заморозков. Куда девалась ее красота? Не жилица она на этом свете. Кашляет. Ты не узнал бы своей Драганки, сынок. Только в глаза ей поглядеть — сердце разрывается от жалости. Помрет бедняжка, — сказала бабушка Настасия и ушла.

Я был как пьяный, не мог ни слова произнести.

«Боже, — думал я, — до каких же пор нам страдать и мучиться, до каких пор склонять голову перед этими зверями, у которых нет ни сердца, ни души, ни человеческих чувств! Или мы забыли, чьи мы дети, и в груди у нас угасло последнее чувство, которым человек отличается от животных? Люди мы или скоты? Если мы люди, то должны жить по-человечески, а если скоты, то пусть лучше господь прекратит наши дни, ибо тяжко нам жить на свете. Зачем нам жизнь, когда и волы не терпят того, что терпим мы? У нас жгут и отнимают дома, лавки, имущество, скот, бесчестят наших жен и дочерей, потуречивают, вешают, сажают на кол наших детей, сжигают живьем в домах наших матерей и отцов. Может ли быть хуже? Кажется, сама смерть лучше такой гнусной, унизительной жизни. Надо либо создать другую жизнь, либо умереть с ружьем в руках, — другого выхода нет. Боже, укрепи мою десницу, внуши и другим братьям-болгарам такие же мысли, какие внушил теперь мне! Смерть, смерть и смерть! Нож, топор, коса и дубина — вот в чем наше спасенье; или мы, или турки…»

Мои мысли были прерваны каким-то шумом во дворе. Я поспешил к двери, чтобы узнать, в чем дело… О боже, подай мне сил… Я не могу рассказывать дальше. Дед Коста, дай мне испить водицы.

Дед Коста напоил Цено и обрызгал ему лицо водой.

— Если не хочешь, не рассказывай, сыночек, — сказал он. — Я вижу, тебе тяжело…

— Нет, слушай, — воскликнул Цено. — Я хочу рассказать тебе все.

Только я хотел выйти во двор, как в комнату ко мне вбежала девушка (я жил на постоялом дворе) и кинулась мне на шею. Это была Драганка… Совсем раздетая, в одной рубашке, бледная и дрожащая как лист, простоволосая… Она еле дышала; глаза ее блестели, как две звезды. Она прижалась ко мне, потом отпустила меня, оттолкнула и закричала:

— Ты не Цено, не болгарин. Ты турок, тюфекчи-баши Халил-ага… Баба Гана сгорела, а Драганка нашла себе жениха… Ее муж — Халил-ага… Ха-ха-ха, Драганка вышла замуж, а Ценчо и бабы Ганы нет в живых.

Я испугался и стоял ни жив ни мертв, глядя на Драганку, а она вдруг схватилась за голову, начала рвать волосы и плакать, потом поглядела мне в глаза ясным взглядом и промолвила:

— Ценчо, я пришла, чтоб умереть в твоем доме. У турка умирать тяжело. Поцелуй меня в последний раз, Ценчо, и я умру.

— Драганка, милая, дорогая Драганка, опомнись, приди в себя… Боже мой, она сошла с ума!

— Ха-ха-ха! Как же не сойти: сам господь бог сошел бы с ума на моем месте. Я возьму Ценчо и уеду с ним в Румынию, а Халила брошу… Прощай, Халил, будь проклят весь твой род отныне и вовеки! Безумная Драганка проклинает тебя, проклинает всех турок, проклинает турецких подхалимов, проклинает самих болгар, которые не охраняют своих дочерей и не хотят отомстить за матерей и сестер. Идем, идем! Нам осталось только одно: утопиться…

Бедная Драганка! Погибнуть такой юной!

Тут появился тюфекчи-баши, кинувшийся по следам своей жертвы.

— Где она? Подайте ее сюда!..

Услышав ненавистный голос, Драганка воскликнула:

— Спаси меня, Ценчо! Сюда идет Халил. Ради бога, спаси…

Нет, я не спас ее, мою ненаглядную… Халил ворвался в комнату и ударил ее ножом в голову. Она упала: он успел нанести ей смертельный удар. Я схватил его за горло и задушил, как цыпленка.

— Один мерзавец погиб от моей руки, — воскликнул я и скрылся из Свиштова.

8

Набрав себе верную-сговорную дружину, я стал бродить по горам и лесам. На Стара-планине я был свободен, жил по своей воле, и никто не мог мне помешать. Я любил там то, что мне нравилось, и ненавидел то, что мне было не по сердцу… Там мне не надо было кланяться ни пашам, ни агам, ни чорбаджиям, ни камзамалам[82], так как надо мной не было других хозяев, кроме бога и моей собственной воли. Нет на свете ничего лучше, как быть свободным и жить, как ты хочешь. Я знаю это по собственному опыту и могу сказать, что в Турции лучше гайдучить, чем вести хозяйство, потому что гайдук умирает с ножом в руке, а хозяин — в темнице; гайдук никого не боится, а хозяин дрожит круглые сутки от страха перед турками; наконец, гайдук — свободный человек, а хозяин — раб. Один турок спросил Раковского…[83] Ты знаешь, дед Никола, кто такой Раковский? Это был великий герой, горячо любивший свой народ… Так вот турок спросил его:

— Почему ты не остался в Царьграде, а ушел в гайдуки и стал скитаться в лесах? Ведь турецкое правительство хотело сделать тебя пашой?

А Раковский ему в ответ:

— Потому что свобода мне дороже пашовской чалмы, а Болгария дороже собственной жизни.

Среди моих товарищей был один парень, родом из Сливена, который всегда говорил: «В Турции только султан — свободный человек, а все остальные или рабы, или палачи».

Это правда.

Итак, я стал гайдуком. Но ни я, ни мои товарищи не были простыми разбойниками, которые бродят по Стара-планине, чтобы убивать людей и отнимать у них деньги и пистолеты. Мы стремились освободить Болгарию, чтобы в Рущуке можно было жить так же свободно, как на Стара-планине.

Как раз когда я ушел на Стара-планину, турецкое правительство создало вилайеты и прислало в Рущук кровопийцу Митхад-пашу. Этот азиат был страшным ненавистником болгар: все болгарское, честное, живое, свободное он топтал ногами и в корне истреблял; всех, кто ему перечил и противился тому разврату, который он старался ввести в своем вилайете, рассчитывая этим сломить волю болгар, он вешал или отправлял в Диар-Бекир. Несчастные болгары разбежались, наводнив Сербию и Румынию, и стали думать, как бы им освободить свою землю от басурман. Переправился через Дунай воевода Панайот[84], переправился Тотю[85] и, наконец, Хаджи Димитр[86].

Хаджи Димитр переправился шестого июля, а я в это время уже сидел в тюрьме в Рущуке. Не мог я присоединиться к этому болгарскому Кралевичу Марко, не мог оказать ему помощь своей рукой, не мог отомстить врагам, как хотел. Но надо рассказать, как я попал в руки Митхад-паши и лишился возможности совершить задуманное.

Мне пришлось ходить по родной Болгарии — подготовлять народ к борьбе за свободу и счастье. Во многих селах и городах побывал я тайно, много дорог исходил, сея доброе семя. Но кончил плохо.

В нашей дружине был один очень хороший и очень пылкий юноша из Арбанас. Могу о нем сказать, что это был действительно горячий патриот, умный советчик и бесстрашный человек. Звали его Петр. Как-то раз сидим мы с Петром под буком, чистим патронташи. Вдруг подходит к нам один из товарищей и говорит, что в Арбанасах турецкие жандармы убили какого-то гражданина и ограбили его дом.

— Ты не знаешь, как зовут этого гражданина? — спросил Петр.

— Стоян Кара-Петров, — ответил подошедший.

— Стояна убили? — воскликнул Петр. — Да ведь это мой дядя! Подумать только: и мой дядя стал жертвой турецких псов… Боже, помоги мне!..

— Не беспокойся, милый побратим, — сказал я. — Мы отомстим за кровь твоего дяди и накажем злодеев. Нет худа без добра. Если бы турки не сделали мне зла, я жил бы себе в Гюргеве да занимался торговлей. Но они вырыли мне могилу, и я теперь стараюсь столкнуть в нее их самих.

— Знаешь что, Цено? — сказал Петр. — Я думаю, кому-нибудь из нас надо пойти в Арбанасы и разузнать, как было дело и кто убийца моего дяди. Кроме того, я напишу своему отцу, что он должен сделать, и попрошу его прислать нам денег. Он настоящий патриот.

— Надо мне самому сходить, — сказал я.

— Зачем тебе, когда у нас столько товарищей целый день спят от нечего делать. Нет, сам не ходи: ты нужен здесь.

— Идти надо мне, и я пойду, — возразил я.

Придя в Арбанасы ночью, я отыскал дом, принадлежащий отцу Петра, и постучался.

— Кто там? — спросил женский голос.

— Откройте. Я от Петра, письмо вам принес.

Мне открыли, и я вошел во двор, потом в комнату, где сидел старик.

— Ты от Петра? — спросил он. — Где он? Что делает?

Я отдал письмо и сел на лавку около огня.

— Мой сын — разбойник, гайдук! — воскликнул старик, ударив себя рукой по лбу. — Господи, зачем я ему дал жизнь, зачем кормил его и воспитывал? Петр — гайдук! Стоянов сын — разбойник!

— Успокойся, — сказал я. — И не кричи: ведь могут услышать. Твой сын — не простой гайдук, а народный борец. Он ушел на Стара-планину, чтобы освободить свое отечество от басурман.

— Дядю его повесили, так теперь он хочет, чтобы повесили и меня? — промолвил старик и вышел.

Я стал думать о том, как бы утешить старика и доказать ему, что сын его — честный человек, а не разбойник. Вдруг в комнату вошли человек тридцать вооруженных и схватили меня. Я был предан — и предан болгарином!

— Да, тяжело, милый сынок мой Цено, когда тебя преследует и предает болгарин, — сказал дед Коста. — Я слыхал, что в Арбанасах, Тырнове, Шумене и Рущуке много плохого народа. Ты стараешься о их благе и спасении, а они, бессовестные, отдают тебя в руки врага! Будьте прокляты, предатели!

— Нет, дед Никола, не говори так. Бесчестность, подлость и низость встречались во все времена, у всех народов, в любом городе и селе. И теперь мы их видим у всех народов и племен. Мне кажется, они будут существовать до тех пор, пока народ, идя по пути прогресса, не начнет руководиться побуждениями, заимствованными из источника более чистого и благородного, нежели свое хозяйство, свой интерес и личная выгода. Но боюсь, что это будет еще не скоро. Среди нас, болгар, еще будут случаи предательства, всякие распри, зависть, раздоры и подлости, пока болгары не просветят свои умы и не поймут своих интересов. Виноваты не Рущук, не Тырново, не Арбанасы. Виноваты наши глупцы, которые мало думают об общем деле и поглощены своими делишками, как евреи. Но теперь среди болгар уже появились юнаки, которые желают одного: сделать счастливым наше отечество — и посеянное ими скоро даст плод.

— Дай боже! — сказал дед Коста.

— Скоро у каждого болгарина будет душа Хаджи Димитра — и Болгария станет свободной.

— Да будет так! — промолвил дед Коста, и две крупные слезы потекли по его лицу.

МАМЕНЬКИН СЫНОК

I

Кто не видал новосадского молебствия, не читал Максима Исповедника, не ходил на богомолье в Банковский монастырь, не ел «шкембе-чорбаса» в Царьграде, не жил у мадам Клейн в Белграде и не пил казанлыкской розовой водки, тот ничего не знает и не понимает. Ах ты, моя радость, казанлыкская розовая водочка! В твоих алкогольных блестках таятся сотни томов, посвященных самым замечательным эпохам болгарской истории, полным бесчисленных великих и славных подвигов, демосфеновского красноречия, атилловских походов, ватерлооских сражений и пр. и пр. Кто хоть однажды отведал тебя, тот никогда тебя не забудет, а кто попивает частенько, тот произведет в болгарской истории не одну чрезвычайно важную психологическую революцию. И я когда-то пил тебя, и я восхищался твоим ароматом, и я имел счастье испытать твою усладу… Ах, веришь ли, до сей минуты помню я твое могучее животворное воздействие, твое нравственное и физическое влияние. Испивая тебя, смертные боги ощущают такую дивную радость, какой не испытывают ни те, кому по вечерам перед сном чешут пятки, ни даже те, кому господь бог послал неожиданное наследство. А как ты светла, как прозрачна! Серебро, бриллиант, слеза, капля росы, кристалл, украшающий церковное паникадило… Возьмите хрустальный бокал, наполните его до половины этой божественной влагой, закройте двумя пальцами левый глаз и поглядите на нее правым… Хо-хо-хо! Слеза, черт ее возьми совсем! Понятное дело, если бы все это не было неоспоримой аксиомой, казанлыкцы не были бы казанлыкцами, а были бы… скажем, сопотевцами или калоферцами и гологан-беи не могли бы удобрить всемирную историю своими именами. Так-то! И напрасно Захара гордится своими слоеными пирогами, Эни-Захара — своими юродивыми, Пловдив — своими дамами и простоквашей, которую продает арап у фонтана, Тырново — своими постоялыми дворами и «Мальтийской песней», Габрово — своими ставнями и каменным мостом, Эдирне — своей халвой и патриотизмом, Царьград — своим рахат-лукумом, Станимака — своим монашеским происхождением, Ахело-Бургас — своей соленой рыбой, Рущук — своими мостовыми, а Краставо село — своими тыквами! Смешные города и смешные горожане! Как невозможно сравнить Париж с Женевой или Лондон с Оряхово, так же точно и Казанлык невозможно сравнивать … с чем вам хотелось бы? — ну, скажем, с Дыбене.

Но Казанлык обладает и другим, еще более важным преимуществом. Представьте себе, что вы — путешественник и впервые вступаете в этот город роз. Смотрите внимательно! Уверяю: он произведет на вас обворожительное впечатление. Май, начало весны; деревья убрались нежной, прозрачной листвой, поля покрылись цветами, сладко поют соловьи, направо и налево чирикают птички, кругом — весело, мило, прекрасно; даже в воздухе разлит какой-то безмятежный покой. И посреди всего этого, словно Венера среди нимф, алеют сады роз, стараясь изо всех сил раздразнить наше обоняние, выставить напоказ свои не поддающиеся описанию прелести, доказать нам свое превосходство над другими произведениями природы…

Но и это еще не все. Если вы любите красоты природы, то обратите внимание и на царство млекопитающих, а именно на сыновей и дочерей Евы, которым позавидует любая роза и которые с полным правом считаются царями и царицами природы. Черные глаза, красиво изогнутые брови, белое лицо, розовые щечки, алые уста, длинные ресницы, стройный стан, высокая грудь… Ах, замолчите, ради бога: я люблю поспать, а во сне мне снится разное… Если вам случится быть в Казанлыке, свяжите себе сердце крепкой веревкой из козьей шерсти, а то очень легко можете остаться без кровоочистителя… Вас окружат миловидные ангелочки, на вас будут смотреть очаровательные глазки, вам улыбнутся нежные губки, причем все это с таким ангельским выражением, с такой кротостью, что вы того и гляди отдадите им свое сердце. Словом, кто из вас ни взглянет на чудные создания, расцветающие и увядающие в этом земном раю, каждый невольно задаст себе вопрос: «Зачем я не родился, не вырос и не умер в этом городе?»

Был май месяц… Хотя в мае природа богата почти повсюду, мы, как я уже сказал, не смеем сравнивать самые прелестные края вселенной с Казанлыком — из боязни оскорбить розы и алые губки казанлыкских обитательниц. Солнце показалось на востоке и простерло золотые лучи свои над райским садом, по которому гуляло несколько сот молодых и хрупких созданий. Казанлыкские девушки занимались сбором роз… И все эти касаточки распевали, резвились, смеялись, радовались, оглашали воздух разными восклицаниями! Не знаю, как вы, а я ни в коем случае не отказался бы провести среди этих веселых перепелок хоть день, хоть час… Говорят, что жители, а в особенности жительницы Казанлыка думают и действуют под влиянием минуты и что их непостоянство, подобное росе их розовых садов, не могут уничтожить ни старость, ни тяжелая жизнь, ни страшная действительность. А отчего? От растительности, которая их окружает. Майский век розы короток, но он богаче сладкими мгновеньями, чем долголетнее существование ивы. Жить — так жить, спать — так спать, а середина никогда не составит блаженства. Казанлыкцы вполне правы.

В одном из розовых садов под развесистым грушевым деревом был разостлан красивый черно-желтый ковер. На нем восседали два арбуза, или, как сказали бы казанлыкцы, две дыни, единосущные и нераздельные; или, выражаясь точнее, один арбуз, огромный и несколько удлиненный, восседал на ковре, а на нем находился другой, маленький и круглый, — и оба эти различных по форме и размерам арбуза вместе образовывали одно неделимое жирное тело, носившее название: чорбаджи Нено. Я за был вам сказать, что большой арбуз был обтянут шелковой рубашкой, полотняными брюками и белым в красную полоску шелковым жилетом, а маленький — украшен белым фесом. Большой арбуз с большим усилием то вздымался, то опадал и одновременно в маленьком открывалось отверстие, над которым торчали две длинные, черные с проседью пряди козьей шерсти; оно втягивало и выпускало воздух с таким поэтическим клокотанием, как будто в большом арбузе заключался целый вулкан. Маленький арбуз обладал еще двумя особенностями: на нем выдавались три красные подушки, носившие название «ушей» и «носа», и виднелись две черные точки, называемые в миру глазами, а в монастырях — светилами. Вдруг черные точки, до тех пор сонные, забегали по сторонам, из отверстия вырвалось несколько потоков лавы и послышались слова:

— Эй, Иван, пойди сюда!

Перед арбузом встал молодой, красивый юноша, принадлежавший к разряду довольно многочисленных существ, называемых конюхами и умеющих молчать, поворачиваться на пятках, бездельничать и доедать остатки хозяйского обеда. Я не стану описывать вам ни выражения лица этого молодого человека, ни его наряда, ибо, как уже сказано, вы можете встретить подобных личностей в любой день и час, они не отличаются ничем особенным, и, следовательно, мы можем считать их ничем.

— Где Никола? — вскричал вулкан, и нижний арбуз приподнялся вверх на целую пядь.

— Со Станчевым сынком воробьев ловить пошли, — ответило ничто.

— Я тысячу раз тебе говорил, чтоб ты его одного не оставлял… Вы только один разговор понимаете: когда вас палкой охаживаешь. Ступай к ребенку!.. А хозяйка где?

— Под грушей почивают.

— Пускай отдохнет… Ступай, приведи Николу. Не оставляй его одного! Смотри в оба!.. И девкам не вели бездельничать да мух считать. Им деньги платят. Действуй! Бессовестный народ: деньги берут, а работать — после Петрова дня! Ступай к ребенку!

Иван двинулся было по направлению к старому каштану, но большой арбуз, с помощью малого арбуза, приказал ему вернуться и выслушать еще несколько мудрых указаний и распоряжений.

— Ты за ним не кидайся: а то еще упадет и убьется… Скажи ему, что я его зову. «Отец, мол, тебя зовет, новенький грош хочет подарить». Скажи, что я птичку поймал. Да пойди к хозяйке, скажи ей, чтоб она не лежала под грушей. Там тень больно жидка. Скажи ей, чтоб под большой каштан перебиралась. И мою постель туда перенеси… Или нет, постой! Не хочется двигаться. А водка остыла?

— Я так думаю, остыла, — ответило ничто.

— Ты думаешь! Тысячу раз говорил тебе: не смей так отвечать. И в Филибе тебя брал, и в Захару посылал — все зря! Так и не научился говорить по-человечески. «Наверно, остыла, хозяин!» — вот как отвечать надо. Говори!..

— Наверно, остыла, хозяин, — повторило ничто.

— Пойди принеси!.. Позови хозяйку. Нарви черешен на закуску!.. И ступай отыщи ребенка…

Ничто попробовало еще раз, и два, и три идти по поручениям, но арбуз все возвращал его назад, клокоча каждый раз по-новому; а после шестого приказания с севера показалось нечто такое, из-за чего ничто еще раз остановилось, а арбуз замолчал и приготовился слушать чужие распоряжения точно так, как ничто слушало его собственные. Этим нечто, очень похожим на тех двуногих созданий, которых откармливают к рождеству, была чорбаджийка. Но прежде чем описывать положительные и отрицательные свойства этой еще довольно аппетитной особы, я должен, как обычно делают романисты, вернуться назад и сообщить вам кое-какие исторические подробности.

В здешнем мире существует великое множество странных и непонятных личностей. Смотришь на них извне — ничего нет, рассматриваешь их внутри — тоже ничего не видно, говоришь с ними — опять ничего. Анализируешь их — ничего не находишь, но слепое счастье так и вьется у них над головой, пьяная судьба, как из рога изобилия, осыпает их своими дарами, а шальная удача каждое утро и каждый вечер кудахчет у них на пороге. Просто диву даешься!

Одним из таких счастливых или удачливых героев был и чорбаджи Нено. Чтобы понять, каким образом этот ограниченный и слабохарактерный человек сумел выдоить из сосцов богини судьбы такое огромное количество золота и серебра, нам надо поискать какой-нибудь аналогии в природе, так как без содействия ее законов невозможно решить ни одной серьезной психологической проблемы.

Представьте себе, что вы — средних размеров камень, что природа или ваша судьба произвела вас на свет только для того, чтобы кинуть вас в Тунджу; но при этом вам удалось уберечься и от мелких песчинок, так часто погребающих под собой счастье множества небольших камешков, и от крупных камней, столь же часто затирающих мелкого себялюбца и ни за что не дающих ему пошевелиться. Словом, представьте себе, что вы попали на удачное место, что в этот момент Тунджа была достаточно полноводна и стремительна и что вас без особых трудностей и осложнений отнесло течением от Калофера к Казанлыку. Так же бывает и с людьми. Сперва удача дарит им что-нибудь незначительное, это незначительное тащит за собой другое, две незначительности соединяются с чем-то третьим, которое уже кое-что, это третье кое-что совокупилось с четвертым, представляющим собой уже что-то, четвертое что-то породило множество других маленьких что-то и так далее, и в один прекрасный день вы видите, что человек, которого вы считали неспособным цыганского осла напоить, вдруг стал богатым, важным, гордым, «именитым», «знатным», прославленным чорбаджием. Так вышло и с Нено, которого аристократия называла «кир Нено», демократия — «чорбаджи Нено», а средний слой — «челебия»[87]. К двадцати пяти годам он имел уже более ста тысяч грошей наличными, а в то время, к которому относится наше повествование, его состоянию завидовали даже пловдивские откупщики.

Кем были родители кира Нено и какого он был роду-племени, на эти вопросы казанлыкская генеалогия до сих пор не сумела ответить, хотя у казанлыкцев есть немало и бывших и современных писателей-критиков. Из преданий, сохранившихся в любознательной голове отца Стояна, я сумел извлечь только то, что, проверив, осмотрев и пересчитав свои сто тысяч грошей, Нено решил жениться.

«Но у жены моей не должно быть ни братьев, ни сестер, так как у меня нет родителей», — подумал он и приступил к поискам. Сто тысяч грошей — самая убедительная сваха на свете, так что очень скоро его желание осуществилось. Через полторы недели после Петрова дня Нено был уже женат на дочери Димитра Хлапара, который через некоторое время оставил зятю три лавки, дом, розовый сад и обладательницу алых губок. Какое наслажденье!

После женитьбы Нено испытал глубокое, неописуемое блаженство: как у него стало чисто, уютно, спокойно! Все в доме дышало весельем и счастьем: и потолок, и постель, и подсвечник, и рукава, и медная посуда, и деревянная ступка для чеснока, и белая шитая рубашка жены, время от времени подходившей к нему — посидеть рядом на лавке… Правда, его голубка все больше помалкивала, не ворковала, но это именно и нужно было Нено, который не желал ничего, кроме тишины и спокойствия.

— Погляди, — говорила она. — Я была у крестной и выпросила у нее вот этот горшочек. Правда, хорошенький?

— Очень хорошенький, — отвечал Нено, целуя жену.

И снова — тишина и спокойствие.

Горшок ставился на место, а нежная супруга появлялась опять, снимала нагар со свечи, зажигала лампадку перед иконой, о чем-нибудь спрашивала мужа, получала ответ… И снова тишина и спокойствие. Нено объяснял молчание жены тем, что ей, как и ему, дороги тишина и спокойствие и что все ее способности направлены на то, чтобы эту тишину и спокойствие непрерывно охранять. А каким нежным голоском пролепетала эта голубка о выпрошенном у крестной горшочке! В ее голосе слышались и любовь к Нено и непрестанная забота о его тишине и спокойствии… Жена Нено была одной из самых добросовестных исполнительниц тех заветов, которые с малых лет внушаются девушкам в родительском доме при помощи повседневных примеров из действительной жизни, — заветов, основанных на принципе: «Не из дома, а в дом». Этой теорией, все в жизни расценивающей с точки зрения возможности побольше добыть и нажить, руководится множество женщин, которых молоденькими, может быть, насильно выдали за какого-нибудь пятидесятилетнего вдовца, но которых потом никакими клещами не вырвешь из объятий старика, так как они сразу становятся жалкими рабынями лозунга «наживи!», составляющего всю религию мужа, и превращаются в безудержных стяжательниц и скопидомок.

Именно к этой категории жен принадлежала жена Нено. Ее хорошенькое, пухленькое личико было почти всегда серьезно, неподвижно, нахмурено и озабочено только потому, что мысль ее билась над важными вопросами: например, о том, сколько класть соли в капусту, каким способом сохранять свежими яйца, как бы выпросить еще горшочек, как сократить домашние расходы и т. п., — вопросами, не оставляющими ей ни минуты для того, чтобы она могла нарушить домашнюю тишину и спокойствие. Словом, голова Неновой жены круглые сутки занята была мыслью об осуществлении трех жизненных принципов: не выпускай из дому того, что может остаться в доме; не давай двадцати восьми пар, когда можно дать двадцать семь; не доплачивай или даже вовсе не плати тем, кто не в состоянии силой принудить тебя к уплате… Когда Нено возвращал кому-нибудь долг, супруга его искренно сожалела об этом событии… В голове ее частенько кружились такие мысли: «Хорошо было бы не платить работникам. Каждый год у нас оставалось бы десять тысяч грошей. А вот приходится платить… Найди я на дороге сто тысяч грошей, я бы их спрятала и никому не показывала. Пусть себе лежат, закопанные в саду. А если только сто грошей?.. И их тоже в саду закопаю… Положу в горшочек и зарою… Или нет, не в горшок… Лучше в тряпку заверну: горшок-то шестьдесят паричек стоит. Ну, а ежели кольцо?.. Кольцо продам». И еще множество зрелых, практических мыслей проносилось в мозгу этой замечательной женщины, хотя весь процесс протекал без волнений, без страстных порывов и лишних разговоров, так как тишина и спокойствие уже прочно восседали на своих тронах.

— А ты куришь дорогой табак, — говорила мужу нежная супруга, сопровождая слова свои упоительным поцелуем.

— Дорогой, это верно, — отвечал Нено.

— Лучше покупай который дешевле, — продолжала разумная и экономная жена, повторяя поцелуй.

Не имея сил хотя бы на минуту отказаться от домашней тишины, Нено переходил на более дешевый табак.

— Нынешний год вино дорогое, — говорила Неновица.

— Правда, дорогое, — отвечал Нено.

— А корчмари берут с вас за него еще дороже, — продолжала Неновица.

— Это правда: они продают еще дороже, — соглашался Нено.

— А ты не ходи в корчму, не потчуй казанлыкских бражников, — советовала Неновица. — Пей дома. У нас вино — десятилетнее… В погребе целых двадцать бочек стоит. Продал бы половину-то!

Последний совет не понравился Нено, и он решил было оборонять свои позиции, но спокойствие, тишина и уже пополневшее лицо супруги одержали такую блестящую победу, какой не одерживал ни Наполеон I, ни Атилла, ни Тамерлан. Не прошло недели, как Нено стал уже осуждать прежних своих приятелей за то, что они шатаются по корчмам да кофейням, сорят деньгами, бранятся друг с другом, как цыгане, и не знают, куда себя девать… Он чувствовал, что вправе смеяться над ними, так как у него в доме царят спокойствие и тишина. Возвращаясь после какого-нибудь дела домой, он отворял калитку и оглядывал двор со словами:

— У меня в доме — просто рай. Райская тишина.

После чего шел в комнаты.

— Покончил? — спрашивала Неновица, садясь рядом с ним на лавку и принимаясь шить рубашонку.

— Покончил, — отвечал Нено, снимая феску со своего верхнего арбуза.

— А я уж кончаю рубашечку, — говорила нежная супруга.

— Для кого ж это ты ее шьешь? — спрашивал Нено, многозначительно подмигивая.

Неновица молчала, продолжая шить, как полагается женщине предусмотрительной.

«Какое у нее в лице появилось святое выражение!» — думал Нено и осведомлялся насчет обеда.

Вот как прошла молодость двух арбузов и их супруги, которых я намерен подвергнуть химическому, анатомическому и историческому анализу в следующей главе.

II

Опустившись на землю возле правого колена супруга, Ненова половина испустила два довольно сильных вздоха, необычайно похожих на вздохи, испускаемые теми животными, о которых я упоминал в первой главе, или же присноблаженными монахами, имевшими счастье скушать оку[88] фасоли, блюдо тертых бобов (сдобренных хорошей порцией деревянного масла) да семифунтового карпа и выпить две оки белого да оку красного вина. По всему было видно, что гениальная скопидомка не любит жары, благодаря которой ее тучное тело выделяло такое количество пота, что даже чорбаджи Нено был иной раз вынужден заткнуть нос.

— Тебе жарко? — спросил Нено.

— Жарко, — ответила Неновица.

— Ты спала?

— Из-за этой проклятой жарищи не могла заснуть.

— Приляг рядом со мной.

— Рядом с тобой тоже жарко.

— Так иди под большой каштан.

— Жарко и там… Почему ты не велишь его срубить? Десять возов дров получили бы… Ведь он уж бесплодный… Ох, жарко! Отец Илья евангелие читал, — там так и сказано: дерево, которое не приносит плодов, надо срубить и сжечь… Проклятые мухи! Прямо в нос заползают!..

После этой важной беседы, точь-в-точь похожей на текст катехизиса, так как она тоже состояла из одних вопросов и ответов, с незначительными отступлениями и практическими замечаниями экономной хозяйки, оба супруга так безмятежно захрапели, что вулкан разъярился до последнего предела, усиленно заработал и стал извергать столь изобильные потоки лавы, что если б даже злосчастные Помпея и Геркуланум устроились в верхней части Неновой бороды, то и в этом случае судьба их была бы печальна. А между двумя губками Неновицы, расположенными посреди двух белых полушарий, происходило нечто неопределенное, несколько похожее на действие поддувала, которым пользуются лудильщики.

Между тем Иван, отличавшийся расторопностью, сделал три довольно трудных дела: во-первых, навестил работниц, велел им работать поусердней, кинул сердитый взгляд на пожилых, отпустил несколько скоромных шуток молодым, подмигнул разок-другой хорошеньким и подкрутил усы; во-вторых, отыскал барчука, гонявшегося по полю за чужими гусями, помог ему понадергать у них перьев, сказал ему, чтоб он шел к отцу, что он, Иван, нашел гнездо черного дрозда, и т. д. и т. п.; в-третьих, вытащил из колодца ведро с порядочной флягой розовой водки и явился к своему повелителю.

— Где гнездо? Где воробышек? Ты мне сказал, что папа воробышка поймал… Где дрозды? Иван-баран, цыганский барабан! Ивашенька, чурбашенька, влезь на черешню, нарви черешенок! Постой, дай я на тебя вскочу!.. Ты — моя лошадка… Папа говорит: у тебя на голове куропатки завелись…

После этих благонравных речей, свойственных всем балованным, сытым и довольным чорбаджийским детям, Никола всунул правую ногу в карман слуги, ухватился за его плечо и хотел на него взгромоздиться. Но млекопитающее ничто, не ожидавшее этой атаки, отшатнулось, и чорбаджийское дитятко оказалось на земле. Картина получилась живописная. Пострадавший герой заревел, словно его резали, схватил ничто за руку и так ловко укусил ему палец, что порядочное количество крови попало юному созданию в рот и потекло по подбородку. Чорбаджийка проснулась.

— В чем дело? Что случилось? Кто разбил тебе губы? — вопросил вулкан, и по лицу его потекли крупные капли пота.

— Пойди сюда, милый, пойди, сынок! Скажи, кто тебе губки разбил? Не плачь, детка! — говорила нежная мамаша, так сладострастно потягиваясь, что если бы Нено не почесал себе бок, сам Юпитер превратился бы в лебедя или по крайней мере в быка.

— Это И-и-иван меня пнул! Ой-ой-ой, мама-а-а-а! Убил совсем, — ответил чорбаджийский сынок, красный, как пион.

Вулкан и его благоверная пришли в такую ярость, что все попытки Ивана доказать свою невиновность, все его объяснения насчет того, что кровь на губах и подбородке их сына принадлежит ему, Ивану, потерпели крушение, и он отправился «плакать на реках вавилонских».

В то время Николе уже исполнилось одиннадцать лет, хотя мать его, как всякая молодящаяся мамаша, и утверждала, будто на спаса ему только пошел десятый.

— А мне сдается, что он маленько постарше, — говорила какая-нибудь родственница или приятельница.

— Если не веришь, спроси отца Илью, — отвечала Неновица.

— А разве его отец Илья крестил? — спрашивала приятельница.

— Крестил отец Иван Славей, — отвечала та.

— Отец Иван? Да разве ты не знаешь, что он десять лет как не служит и не совершает треб? — продолжала безжалостная собеседница, не считающаяся с тем, что хорошенькие женщины не любят противоречий.

— При чем тут отец Иван? На что он мне нужен, твой отец Иван? Я никакого отца Ивана знать не хочу. Про отца Ивана и про отца Желязку и говорить-то стыдно! — горячилась чорбаджийка, стараясь, как обычно делается в таких случаях, замять неприятный разговор и дать ему другое направление. — Знаешь, что отец Иван с отцом Желязкой на пасху в новой церкви устроили? Напились и пришли в церковь обедню пасхальную служить… Один — мр-мр-мр — гудит, другой — мр, мр, мр — за ним. И смех и грех!.. Отец Илья глядел-глядел на них из алтаря — и говорит: «Назюзюкались оба как сапожники, драгоценные мои пастыри духовные!»

Как бы то ни было, Николчо родился в 1849 году, на спаса, в полночь. Бабка, которая пуповину ему перерезала, до сих пор жива, так что если кто пожелает проверить справедливость моих слов, тому стоит только съездить в Казанлык, зайти в новую церковь и спросить, жива ли бабушка Ирина, которая просфоры ставит. Если ему скажут, что жива, он должен купить литр розовой водки, войти в каморку у ворот монастыря, угостить старушку, после чего может задавать ей вопросы, относящиеся к казанлыкской хронике. Только надо иметь в виду, что не следует ходить к бабушке Ирине в пятницу, так как в этот день она печет просвирки и не пьет. Если вы зайдете к ней в каморку в воскресенье после службы, она попросит вас сесть, пожалуется на людскую неблагодарность, произнесет несколько соленых словечек по адресу церковных старост и молодого священника и сообщит вам несколько нескромных эпизодов из истории Казанлыка.

— Ты о каком Николчо спрашиваешь-то? О Неновом, что ли? Такой же безобразник, как отец его. Принимала я у них, — они мне два ирмилика[89] дали, две баклаги вина, пол-оки водки да узкое толстое полотенце. А богатые люди! Подавись они богатством своим! Роды легкие были. Я тогда еще молодая была и дело свое хорошо знала. Нынче-то уж никуда не гожусь. Без Марианы, монашки нашей, и просфор-то не поставлю… Да, спасибо, люди добрые не забывают. Неделю тому оженила я тут одного паренька — золотой заработала. До того как в монастырь попала, мне полегче жилось. А теперь не выходит. «Монашкам в мирские дела мешаться не полагается», — так в прошлом году молодой учитель сказал, который с Кузмановой дочкой грех сотворил… Никола здоровеньким ребеночком был — не плакал, спал день и ночь. Мать Пелагея, игуменья, говорит: «Коли дитя спит много, так непременно ленивым вырастет, увальнем, а ежели мало спит и плачет день и ночь, так проворным, смышленым парнем станет». А я скажу: неверно это. Николчо смирным и сонным ребенком был, а теперь вокруг него — дым коромыслом!.. Чего баловство не сделает! Я так полагаю, толку из него не будет! Ежели сам не утопится, так на виселицу попадет… Умные люди говорят: «Поповские сыновья — дьяволу внучата»; а я так скажу: чорбаджийские сыновья внучат самого сатаны за пояс заткнут. Кто в городе озорничает? Чорбаджийские сынки. Кто к молоденьким монашкам пристает, через стены монастырские лазает? Они. Кто по корчмам пьяный шатается и в кофейнях ночует? Они же.

Но оставим бабушку Ирину: у нее уж так заведено — не только к молодежи, но и к нашим монастырским праведницам придираться, хоть сама она в молодости не меньше калоферских духовных сестер грешила. Поищем более объективных данных для нашего психологического анализа.

В 1849 году чорбаджи Нено, всем сердцем стремившийся к полной и совершенной домашней тишине, которую готов был купить любой ценой, приобрел сына. О, появление последнего имело огромное влияние на весь его образ жизни! Как только Николчо появился на свет, Нено согнулся в дугу перед своей властной женой, превратился в ее покорного слугу и безответного раба. Словом, его возлюбленные тишина и спокойствие остались при нем даже в то время, когда вышивка на груди у жены получила желтоватый оттенок: он стал находить удовлетворение, спокойствие и тишину даже в своеволии супруги…

Николчо был принят в лоно христианской церкви, как мы уже знаем от самой родительницы, отцом Иваном Славеем, а восприемником был Никола Искра, по прозвищу «Колю дал, Колю взял». Этим титулом бая Колю наградило все казанлыкское гражданство — и вполне заслуженно. Надо вам сказать, что ни один титул, какой только давался кому бы то ни было в подлунной, хотя бы даже какому-нибудь русскому генералу, не приставал к своему носителю так крепко, как прозвище «Колю дал, Колю взял» к баю Николе Искре. В самом деле, все мы прекрасно знаем, что множество генералов получили свой титул не за способности, а оттого что солдаты их шли на смерть без страха. А наш Колю Искра боролся против грубого человечества с мужеством и упорством без чьей бы то ни было помощи, и его лозунг «Колю дал, Колю взял» имел большое значение не только для Казанлыка и казанлыкских вдовиц, но и для той коммерческой науки, которая носит название бухгалтерии. Казанлыкцы говорили, что если б Колю Искра поработал хоть месяц во всемогущей конторе барона Ротшильда в качестве бухгалтера, его сиятельство обязательно был бы назначен на пост французского министра финансов, так как в нынешний, девятнадцатый, век продукты Калифорнии[90] имеют гораздо более важное значение, чем великие мысли Робера Тюрго и политико-экономические теории Адама Смита.

Я расскажу вам, в чем заключались заслуги Николы Искры, снискавшие ему вышеозначенный титул. Однажды почтенные казанлыкцы выбрали Искру секретарем общины и доверили ему городскую казну. Искра решил отличиться, доказав своим согражданам, что они не ошиблись, избрав именно его вершителем своих общественных дел. Он купил толстых тетрадей, дал каждой особое название и принялся вписывать в них доходы и расходы под рубриками: «Колю дал, Колю взял». А когда год окончился и «Колю дал, Колю взял» представил отчет, казанлыкцы только рты разинули да глаза выпучили.

До пятилетнего возраста Николчо, — я говорю о маленьком Николчо, крестнике большого Николчо, — не произвел ничего, достойного внимания. Единственная перемена, которая была отмечена в течение этих пяти лет — и то не казанлыкцами, а собственным семейством будущего гражданина, — состояла в том, что госпожа Неновица стала выходить к своему нижайшему повелителю неопрятной, неумытой, непричесанной. Но и это обстоятельство подействовало на Нено успокоительно. Увидев жену со всклокоченными волосами или в грязном платье, он радовался, говоря себе: «У кого наследник есть, тому поневоле приходится экономить и нечесаным-немытым ходить. Ничего не поделаешь: мать!»

А какое появилось у нее ангельское выражение лица!

«Она умней меня. Я должен ее слушаться и делать все, что она скажет. Если б не она, я бы не был теперь так богат».

Подведя итог всем этим разумным размышлениям, Нено от всего сердца и всей души решил толстеть, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Конечно, и это решение было принято не без борьбы. Когда Неновица однажды коротко и ясно объявила ему: «Молчи, слушай и не спорь», он, как-никак, почувствовал маленький, невинный укол самолюбия.

Но это длилось недолго. Через некоторое время жена без всяких церемоний натянула поводья, вернула его к домашним обязанностям, и он пошел ровным шагом, не брыкаясь и не кусаясь, так как душа его не желала ничего, кроме тишины и спокойствия.

Из всего изложенного явствует, что Николчо получил воспитание исключительно под руководством матери, которая старалась привить ему одно-единственное правило: что каждый разумный человек должен разбогатеть и жить, ни в чем не нуждаясь, а бедность не стоит ломаного гроша. Эта идея внедрялась в молодое создание с помощью всяких сказочек, советов и примеров, взятых из жизни.

Когда Николчо стукнуло семь лет, его отдали в школу, поручив попечениям знаменитого тогдашнего казанлыкского педагога, умевшего учить не только грамоте, но и церковному пению. Звали эту знаменитую персону просто учитель Славе. Весь город знал его под этим наименованием. Однажды из Пловдива пришло письмо, адресованное: «Сладкогласнейшему господину кирию Славе»; оно было доставлено отцу Ивану Славею; но его христолюбие рассердился и заявил: «Я не сладкогласнейший, и зовут меня Иваном. Письмо адресовано учителю». Говорят, будто это было сделано не по ошибке, а с определенным умыслом: письмоносец, человек ехидный, решил подшутить над батюшкой и его сладкогласием, которое к моменту возглашения «Со страхом божиим» становилось похожим на хрюканье. И в Казанлыке есть насмешники! Но как бы то ни было, а сладкогласнейший Славе принял чорбаджийское дитя с распростертыми объятиями, дал ему новый букварь, на котором стояло: «(перекрестись и с божьей помощью) а, б, в, г, д» и т. д., а затем велел ему поцеловать толстую руку отца и похожую на пшеничную булочку белую ручку матери.

— Не бейте его, господин учитель! — попросила нежная мамаша, пошевелив бровями. — Он у меня единственный!

— Не наказывайте слишком строго, — поддержал арбуз, тяжело вздохнув.

— Я колочу только лапотников, — с достоинством ответил учитель. — Кому нужна палка, а кому и слова довольно. Не беспокойтесь! От Стоянова парнишки никому в городе житья нет, а я его до сих пор пальцем не тронул. Чорбаджийских детей бить нельзя. Не будь чорбаджиев, бедняцкие дети так и оставались бы неотесанными. Кто об учителях заботится? Чорбаджии. Кто поддерживает храмы божии? Чорбаджии. И ежели мы начнем бить чорбаджийских детей, так какими глазами будем глядеть на них, когда они вырастут и сами чорбаджиями станут? Что же, мы, учителя, о двух головах, что ли?

После этих убедительных заверений нежные родители вернулись домой, а Николчо остался в рассаднике знаний — читать по складам и набираться уму-разуму. Он делал такие успехи, что через четыре года, то есть в тот момент, когда мы застаем его за общипыванием чужих гусей и ловлей воробьев, знал уже и «Помилуй мя, боже» и «Верую». Поведение его точно так же было достойно всяческого уважения. Несмотря на свой юный возраст, Николчо уже разбирался во взглядах матери и учителя на многие предметы и захотел играть среди своих однокашников точно такую же роль, какую отец его играл среди казанлыкских граждан, а мать среди кумушек и свах.

Но наблюдалось ли сколько-нибудь существенное психологическое сходство между отцом и сыном? Ни малейшего. Если Нено с Неновицей были ленивы и неподвижны, то дитя их отличалось живым, деятельным характером. Если Нено с Неновицей были благоразумны и любили тишину и спокойствие, то сын их принадлежал к числу сумасбродов и жаждал приключений. Наконец, если родители думали только о том, как бы побольше скопить, то сын стремился расточать. Словом, единственное сходство между родителями и ребенком заключалось лишь в том, что все трое любили задирать нос, говорить повелительным тоном и требовать от окружающих почтительного отношения и преданности, как будто эти душевные движения — нечто вроде свежей брынзы!

Таково было детство нашего героя. В следующей главе я расскажу о его юности.

III

— Пойди ко мне, милый, пойди, сынок! Сядь вот сюда… Я ему покажу, как бить чорбаджийских детей! Не плачь, детка! Я скажу папе, чтоб он тебе желтый поясок купил, — говорила нежная мамаша, гладя своего ягненочка по головке.

— Никогда эти мерзавцы спокойно спать не дадут, — произнес вулкан, потирая себе подбородок. — Только заснул… И приснилось мне… Постой, постой!.. Что же мне приснилось? Ага, приснилось мне, будто ты превратилась в медведицу и пляшешь перед конаком… И поводырь у тебя — цыган… А я сижу с полицейским и пью с ним водку. А Иван водку принес?

— Вот она, — ответила чорбаджийка.

— Налей-ка мне.

— Папка, дай мне водки, — промолвил наследник.

— Ты еще мал. Не пей водки. Кто водку пьет, тот не будет порядочным человеком. Только бездельники водку пьют, — принялся читать наставление Нено.

— Я хочу пить водку и стать таким, как ты, — ответил сын.

— Да разве я бездельник? — спросил отец, ущипнув сына за шею.

— А зачем водку пьешь? — возразил сын.

— Я большой, а ты маленький, — ответил отец.

— Разве маленькие бездельники хуже больших?

— Экий плутишка! — промолвил отец и велел жене налить остроумному оратору водочки.

— Выпей, сынок, выпей, милый!.. Коли душа просит, выпей малость… У нас водка не как у других. Ею и цариц потчевать можно.

Тут мамаша налила водки в один из тех бокалов, которые до распространения цивилизации носили название винных, и подала его своему дитятке.

— Подлей водички, — сказала она.

— Без воды вкусней, — возразил Николчо, выпил, два раза причмокнул и отдал бокал матери, которая следила за действиями сыночка с таким умильным выражением, какое обычно появляется у мамаш, когда они слышат похвалы своему ребенку.

Вот как жили эти два счастливых существа, готовившиеся к тому, чтобы, оставив потомство, увеличить человеческий род. Вот как жили эти два жирных сердца, надеявшиеся вырастить порядочного, любящего свою родину сына, который успокоит их старость. Наконец, вот как жили эти два гражданина, пользовавшиеся уважением простых смертных, игравшие важную роль в казанлыкской истории и собиравшиеся оставить по себе славное имя…

А Николчо рос себе да рос. Розовая водочка, выпитая им в саду, оказала чудное действие на его характер: в тот знаменательный день у него возникло желание с особой энергией продолжать начатое, доказав родителям, что скопленный ими капитал у него не залежится… Прежде всего Николчо постарался найти себе товарищей, так как даже казанлыкская розовая водка требует веселой компании и приятной беседы. Но, как уже сказано, Николчо был очень похож на своих родителей, которые задирали нос, говорили с малоимущими высокомерно и презирали голых и босых. Это очень важное обстоятельство нередко ставило нашего героя в затруднительное положение.

«Стоянов сын любит командовать, а Христов мальчишка по возрасту не подходит, — размышлял Николчо. — Мне нужен такой товарищ, который бы меня слушался, но был бы тоже чорбаджийский сын».

Николчовы желания не осуществились. Чорбаджийские сыновья, имевшие довольно веские основания жить самостоятельно и управлять своими подданными по собственному усмотрению, не могли с ним сблизиться, так как имена его родителей были день и ночь на языке у всех, обладающих даром речи. Но судьба человеческая — довольно своенравная и легкомысленная особа. В один прекрасный день Ненов сын, махнув рукой, отправился на загородную прогулку с несколькими полуприятелями, среди которых один был поповичем, а другой внуком дьявола.

Это произошло как раз в то время, когда Николчо начал уже засматриваться на дочерей Евы. Смеркалось. Солнечные лучи потускнели, птицы направились к своим гнездам, чтобы дать покой утомленным крыльям, направо и налево слышалось комариное пение, кое-где еще гонялись друг за дружкой бабочки, в болоте квакали лягушки, возле некоторых порот мычали коровы. Ветер веял как-то успокоительно. В это время Николчо и его товарищ уселись на травке под ивой и достали из карманов две изрядные фляги с водкой да пакетик с миндальными орехами.

— А капли английские купил? — осведомился один из Николчовых приятелей, Христо Новый, бледный, кривоносый и толстогубый.

— Купил, — ответил другой, румяный, толстощекий и белолицый.

Это был сын священника Михал.

— А зачем английские капли? — спросил Николчо.

— Эх ты, простофиля! — воскликнул Христо, захохотав от души. — Тебе, видно, с азов начинать надо. А еще говорят, что ты гологан-беям сто очков вперед дашь! Ежели в розовую водку немножко английских капель влить, она мертвого воскресит. Вот как! Одни только сопотовцы да калоферцы без английских капель ее пьют… А знаешь, что доктор наш говорит? Кто розовую водку без английских капель пьет, тот башмаки теряет, как сопотовец потерял.

— А кто с каплями, тот женится вслепую, — ответил Николчо, ухватив приятеля за нос.

Знаете, какую штуку выкинул один из новых докторов в Казанлыке? Напился розовой водки (с английскими каплями) и отправился к больной. А у нее в доме этакая черноглазая козочка. И понравилась эта козочка доктору. Пьяному и самодива по вкусу, а дочка больной хоть не подходила для доктора, а все-таки ничего себе была. Вот берет он больную за руку, пульс ей щупает, язык просит высунуть. Потом велел ей теплые кирпичи к пяткам прикладывать, а дочку попросил водицы принести.

— Знаешь, зачем я пришел? — спрашивает он у матери.

— Чтоб меня лечить, — с удивлением ответила та. — Ведь я за тобой посылала.

— Нет, не для этого, — возразил доктор. — Я свататься пришел.

— К кому же свататься-то? — спрашивает больная.

— Да к твоей дочке, — ответил он.

Удивилась женщина, просит у врача, чтоб он ей подумать дал, с мужем, с дочерью поговорить. На другой день, мол, ответ получишь. Да розовая водка — она бешеная, даже когда ее без английских капель пьют; объявил доктор больной, что не может ждать и требует немедленной помолвки. Мать — не будь дура — решила воспользоваться действием розовой водки: девушка-то была бедных родителей, да и ничего особенного в ней не было, так что о лучшем женихе она и мечтать не могла. И послала мать дочку за отцом, который тогда в корчме сидел и пропивал свой последний заработок. Отец пришел и родных да друзей с собой привел. Выпили добрые люди еще по нескольку чарок розовой водки, поговорили — вдруг приподымается на постели мать и объявляет всему собранию, что доктор к ее дочери сватается. Выпили еще по одной, и доктор был помолвлен. Подарил он девушке кольцо свое да десять крупных золотых, между ними несколько фальшивых ирмиликов…

После этого почтенная компания так нарезалась, что розовая водка уже не умещалась в своих поклонниках и стала возвращаться обратно, растекаясь у них по бороде. Разошлись только поздно ночью, причем одни выписывали мыслете, другие — наши, а третьи — оные. Доктор, неспособный выписать самостоятельно даже простое люди[91], попал домой благодаря помощи сильных рук, державших его подмышки, и руководству разумного существа, передвигавшего ему ноги. На другой день он проспал почти до полудня. А когда проснулся и приказал слуге подать ему умыться, к нему явилось несколько ранних пташек из числа вчерашних приятелей, на которых даже ничем не разбавленная розовая водка не оказывала «аллилуйного» влияния.

— Сердечно поздравляем! — кивая и улыбаясь, промолвили они.

Доктор ущипнул себя за нос, протер глаза, постучал ногой в пол, думая, что спит. Но эти упражнения не дали никаких результатов.

— Поздравляем! — повторили визитеры.

— С чем? Что случилось? Уж не отелилась ли у тетки корова? — спросил доктор, хлопая глазами, как собака на мельнице.

— Поздравляем с помолвкой, — ответили гости.

— С какой помолвкой?

— Господи, да он позабыл! — воскликнул отец Кын.

— Разве ты забыл, что мы тебя сосватали вчера вечером? — спросил отец Желязко.

Услыхав это малоутешительное сообщение и припомнив свою суженую, доктор почувствовал, что по спине у него поползли мурашки.

— С кем сосватали? — спросил он.

Присутствующие выпучили глаза и разинули рты. Поднялся хохот, послышались насмешки, всякие замечания.

— Я был пьян, ничего не помню. Знаю только, что возвращался из Таш-бунара и наклюкался как сапожник, — сказал доктор.

— Пьян — не пьян, а девушка — твоя, — возразил один.

— Едем к невесте, там тебя давно ждут, — прибавил другой.

— Одевайся, — сказал третий.

— Такой свадьбы еще не было в Казанлыке, — заметил четвертый.

После того как собравшиеся высказали свои мнения, замечания и упреки, доктор, ударив себя по лбу, воскликнул:

— Вот какую штуку сыграла со мной проклятая розовая водка!

— Благословенно вино и проклято пьянство, — промолвил отец Желязко, понюхав свой подрясник, доставлявший ему духовную пищу, так как имел обыкновение обливаться розовой водкой через каждые пять минут.

— А как вы пьете розовую водку: с английскими каплями или без них? — осведомился учитель Славе, глядя доктору в глаза.

— С ними, — печально ответил тот.

— Чудесно! — воскликнул учитель Славе, глядя в окно на корчму, где уже сидели несколько посетителей, предаваясь наслаждению.

Доктор повесил голову и погрузился в философские размышления, свойственные злосчастным, прикусившим себе язык. Наконец, повернувшись к сватам, он попросил их выйти, пока он оденется, и подождать его либо в корчме, либо у невесты, фамилия и адрес которой ему теперь известны. Гости вышли.

— Оседлай мне лошадь, — приказал он слуге и поглядел в окно.

— Куда едете? — осведомился слуга.

— Не твое дело, — сердито ответил доктор. — Сам ты найми извозчика и приезжай в Пловдив. Я буду ждать тебя там. Собери все мое барахло и вези туда.

Через несколько минут доктор уже мчался верхом по полю и вскоре благополучно достиг ближайшего села.

— Вот тебе и розовая водка! — ворчал он, боясь оглянуться. — А ведь как чудно пахнет, проклятая!.. Чтоб им никогда больше роз не видать… Чтоб и корень самый засох. Чуть мне голову не оторвали!.. И учитель Славе тоже хорош. Пей ее с английскими каплями, говорит. Вот тебе и английские капли. Голова будто гиря чугунная… Как бы погоню за мной не послали!.. Господи боже, святой Никола, избавьте меня только от этой беды — слово даю: капли розовой водки больше в рот не возьму.

Ах, черт бы ее побрал, эту казанлыкскую розовую водку! Поверьте мне: ее либо сам дьявол выдумал, либо колдун какой. Пьешь ее — не можешь оторваться. Аромат, прозрачность, вкус ее вспоминаешь — и во сне чарки, бочонки, фляги да воронки снятся. А заговоришь об ее источнике и происхождении — позабудешь о делах, мыслями в розовых садах да котлах потеряешься и голова твоя превратится в сито, сквозь которое пловдивские дамы кисель процеживают…

Давайте и мы с вами оставим, наконец, эту гадость, сядем под ивой и посмотрим, что делают Николчо и его приятели: ведь начинает уже смеркаться. После того как эти три надежды казанлыкского будущего осушили одну флягу, перед ними предстал сын Гусейна-кузнеца, пользующийся большой, хоть и не особенно похвальной популярностью среди более опытных представителей казанлыкской молодежи. Если вы спросите у кого-либо из наших образованных юношей о характере и нравственном уровне этого еще молодого человека, они расскажут вам множество поучительных историй, поведав о разных геройских подвигах, совершенных им в этом городе и вполне отвечающих прогрессивным запросам самих повествователей. Если же вы спросите о его поведении у его родных и старых турок и болгар, то получите ответ, который заставит вас заткнуть уши и бежать за тридевять земель в тридесятое царство. В самом деле, сын Гусейна водился только с «маменькиными сынками», которые спят, чтобы пить, едят, чтобы пить, и живут, чтобы пить. Он сразу снюхался с Николчо: они друг другу понравились, друг в друга влюбились и пошли вместе шататься по улицам и полям. Рыбак рыбака видит издалека, — говорят умные люди.

— Из этих двух парней толку не будет, — говорили старики, качая головой. — Ежели в реке или болоте не утопятся, то обязательно на виселицу попадут. Раненько начали выпивать да по кофейням и корчмам шататься! И чего только Нено глядит? Ну, Гусейнов сын — сирота, его некому обуздать. Но как же можно Ненову-то молодцу горячих не всыпать?

— Таких надо в сумасшедший дом сажать да на голову холодную воду им лить. Ведь пьяница хуже сумасшедшего, — говорил Али-ага, поглаживая бороду. — Будь моя власть, дал бы я им по пятьдесят палок, они бы у меня запах розовой водки позабыли. А потом из города прогнал бы их, чтоб не пакостили. Паршивую овцу — из стада вон: ведь она других перезаразит. Да и самому Нено палок двадцать по пяткам дать бы. Этакую орясину вырастил, а вожжи распустил! Ну на что нужны такие отцы!

Вот как расценивало Ненова наследника общественное мнение, несмотря на то, что на взгляд чадолюбивой мамаши другого такого, как Николчо, не найти и что чорбаджийским сынкам надо многое прощать.

Теперь посмотрим, что произошло под ивой.

Веселая компания, пополнившаяся еще несколькими городскими бездельниками, продолжала распивать розовую водку, закусывая миндалем, до первых петухов, и когда большинство, еще не дошедшее до последнего градуса, решило вернуться в город, двое остались храпеть на траве, бесчувственные не только к словесным увещаниям, но и к крепким кулакам обладавшего разносторонним опытом, а также, по его собственному выражению, луженым желудком Христо. После долгой борьбы, отчаянных усилий и пассивного сопротивления эти два участника пиршества были оставлены на волю божию, а остальные двинулись в город.

— Завтра вечером надо сделать не так, — сказал Христо, размахивая руками. — На тощий желудок нельзя. «Не одолеет голодный Корнелий красавицу Раду…»

— Во-во-водку н-нельзя-я пое-е-вши пить… Мы ведь не русские… — промолвил Николчо, шатаясь во все стороны.

— А почему не пить вино? — спросил Христо.

— Вино пускай могильщики да попы пьют. Что мы — лягушки, что ли? — послышались протесты.

— Завтра вечером надо будет парочку барашков зажарить. И цыган позовем, — сказал Христо, подскокнув.

Компания согласилась. В это время юноши уже дошли до города и стали прощаться: одни пошли налево, другие направо, третьи вперед. Николчо, сын кузнеца и Христо остались одни.

— Какого черта мы не захватили с собой фонарь? Ежели нас задержит ночной караул, наша пирушка нам боком выйдет, — сказал сын кузнеца.

— Пойдем туда и возьмем Нонин фонарь, — захохотав, ответил Христо.

— Куда это «туда»? — спросил сын кузнеца.

— Идите за мной — увидите.

Через несколько минут трое приятелей остановились перед маленьким домиком и тихонько постучали в дверь… Вокруг стояла мертвая тишина; месяц озарял’ стену противоположного дома, сияя во всем своем величии; миллионы звезд сверкали на небе; с поля веял ночной ветерок. Больше ничего.

— Возьми камешек и кинь в окошко, — сказал Николчо, уже начавший приходить в себя.

Христо поднял камешек и кинул им в оконное стекло. Через несколько минут сквозь щель калитки послышался тихий женский голос, с величайшей осторожностью осведомившийся:

— Кто там?

— Отвори, — ответил Христо, постучав по калитке указательным пальцем.

Калитка открылась, и триумвират вступил в храм Венеры.

IV

Матушка хаджи Христина, монахиня, проповедует, что Казанлык — город исторический, божественный, так как древний рай, в котором жили дедушка Адам и бабушка Ева, находился не между Тигром и Евфратом, а между Старой рекой, Баятом и Кайнарджей. Это ясно, как божий день, хоть госпожа Евдокия и говорит, что неверие — великий грех и что ко всему, сказанному в библии, которая написана премудрым Соломоном, должно относиться с почтением.

— Ну скажи, пожалуйста, почему Старая река Старой рекой прозывается? — спрашивает хаджи Христина, чавкая так смачно, что порой даже язык ее выскакивает из своего гнезда.

— Оттого Старая река Старой рекой прозывается, что она старей Кайнарджи и Баята, — отвечает госпожа Евдокия, улыбаясь при этом масленой улыбкой, которая свойственна всем умным, знающим людям.

— А почему Кюль-боклук[92] Кюль-боклуком называется? — опять спрашивает хаджи Христина.

— Потому что казанлыкцы золу туда выкидывают, — отвечает госпожа Евдокия. — По-болгарски это место назвать — «Зольное поле» выйдет… Понятно?

— Иди ты со своим «Зольным полем», — сердится хаджи Христина. — Никогда казанлыкцы туда золы не выбрасывали. Казанлыкцы — это тебе не сопотовцы и головы еще не потеряли… Мыловары им целую оку мыла за десять шиников[93] золы дают… Кабы у сопотовцев свои мыловарни были, они бы небось золу не выбрасывали.

— Врешь, хаджи Христина, врешь! — возражает госпожа Евдокия. — Хоть в Сопоте мало мыловаров, там есть красильщики, которые за золу гораздо дороже мыловаров платят.

— А я тебе говорю, оттого Кюль-боклук Кюль-боклуком называется, что на этом месте Каин брата своего Авеля убил, — авторитетно заявляет хаджи Христина. — Когда я по святым местам ходила и одному божьему старцу рассказала, что то место, где Каин Авеля убил, в нашем городе находится, святой подивился, подумал немножко и сказал, что это очень может быть и что мы должны на том месте монастырь поставить. «Мужской монастырь или женский?» — спрашиваю. «Мужской поставьте, — говорит. — Женский у вас уже есть». Мудрый и добрый человек этот старец был. «Христина, — говорил он мне, — ты святая, ты богом избранная, ты вторая Мария Магдалина. Для таких вот и создано царство божие». — «Благослови меня, отче!» — бывало, говорю. «Благослови тебя господь!» — отвечает. «Отпусти мне грехи мои, отче», — говорю. «Отпускаю и разрешаю», — говорит. Такого праведного старца я больше ни разу не видела… Когда я из Иерусалима уезжала, заплакал, бедный: «На кого ты меня покидаешь!..» А у самого борода трясется, как пловдивская телега. Ты, Евдокия, еще не видала святых-то.

— Это не он твои денежки промотал? — со смехом спрашивает Евдокия.

— Что ты смеешься, будто барыня какая? — говорит Христина, бледнея от злости. — Не твои они, денежки-то… Тебе какое дело? Я У тебя взаймы не прошу. Каждый тратит свои деньги, как ему вздумается.

— А духовник тебя не заругал? — ехидно спрашивает Евдокия.

— Ты чего над духовником смеешься! — кричит хаджи Христина. — Он за одним столом с архиереем обедает! Язык бы тебе отрезать…

— А Ненов сын? О Неновом сыне что скажешь? — спрашивает госпожа Евдокия.

— А кузнецов сын? — в свою очередь спрашивает хаджи Христина.

— А что кузнецов сын? И Ненов сын и кузнецовский не ко мне, а к тебе ходят, — кричит госпожа Евдокия, хватая себя за волосы от злости.

— Ко мне ходят, а с тобой спят, — сердито произносит хаджи Христина и выходит из кельи.

Из приведенного диалога благосклонный читатель без труда сделает вывод, что воспитание и образование моего героя ни на минуту не прерывались, и Казанлык вскоре должен был принять в свое «лоно» зрелого, опытного гражданина. Имя этого гражданина уже было у всех на устах, и каждый старался высказать какое-нибудь соображение относительно его будущего. По городу даже ходили такие слухи, что Нено был вынужден, хорошенько подумав, прочесть сыну длинную лекцию.

— Ты знаешь, как достаются деньги? — спросил он своего наследника, нахмурив брови.

— Крестьяне зарабатывают их тяжким трудом, с мотыгой в руке, а чорбаджии получают готовыми, — ответил Николчо, поглядев на отца, как хороший ученик глядит на учителя.

— Верно. Но старые люди говорят, что богатство легко добыть, да трудно сохранить, — сказал Нено, причем лицо его несколько прояснилось.

Он, видимо, был доволен ответом сына.

— Что легко досталось, то легко и тратится, — ответил Николчо.

— А ты добывал? Знаешь, как деньги зарабатывают? — спросил отец, снова приняв строгий вид.

— Если б каждый зарабатывать их стал, так все голодные бы сидели, — ответил юный политико-эконом.

— Замолчи, сукин сын, и слушай, что я тебе скажу, — сказал Нено, топнув ногой. — Я хочу знать, откуда у тебя берутся деньги на пряники и шелковые подрясники для монашек. Ты думаешь, я не знаю, что ты делал прошлую субботу в подворье! Шкуру с тебя спущу! Если и дальше будешь так себя вести, убирайся с глаз моих долой! Вчера вечером я видел Али-агу. Он мне сказал, что ты шатаешься с Кузнецовым сыном по кофейням да по корчмам и вы там напиваетесь как сапожники. Он думал было дать тебе хорошую взбучку, да не захотел меня расстраивать. А надо бы тебя проучить как следует. У тебя ни стыда ни совести. А вчера что ты в Нижнем квартале делал, а? Ночевал где? Господи, мой сын, сын Нено, чорбаджи Нено, шатается по корчмам, напивается пьяным, ходит к женщинам, нанимает цыганские оркестры, устраивает выпивки! Этому надо положить конец! Я тебя…

В продолжение этой лекции Николчо глядел в окно, изучая нравы воробьев, дерущихся на грушевом дереве; а при последних словах, увидев, что по двору идет мать, направляясь в погреб, юный натуралист кинулся опрометью из комнаты, как будто в доме начался пожар.

Если бы какой-нибудь психолог обратил внимание на лицо Николчо, когда тот увидал свою мать, входящую в погреб, он невольно сделал бы вывод, что действия мамаши, несмотря на всю кажущуюся их незначительность, произвели на сына глубокое впечатление, как будто с ее посещением погреба было связано счастье всей его жизни. Нено изумился, обнаружив, что сын не желает слушать его советов. Но когда Николчо выскочил из комнаты и опрометью кинулся к погребу, старик побелел как полотно, решив, что парень сошел с ума… Он встал, подошел к окну.

Но в то самое мгновение, как Николчо уже готов был перемахнуть через порог погреба и вторгнуться внутрь, родительница вдруг вышла оттуда, заставив и сына и мужа отступить на несколько шагов… Тучная утешительница чорбаджи Нено производила страшное впечатление: бледное лицо, сверкающие глаза, пена на губах, взлохмаченные, покрытые пылью волосы, довольно большой камень в руке…

— Нас обокрали! Обокрали! — воскликнула добрая женщина, махая рукой, в которой был камень. — Только прежние деньги остались… Я их в стену между камнями спрятала. Господи, что же теперь делать?.. Идите ищите. Что встал в окне, как пень! — накинулась она на мужа. — Иди искать! Ох, мама ро́дная, плакали мои денежки!

С этими словами Неновица села на порог, запустила пальцы в волосы и так дико завыла, что даже воробьи на грушевом дереве прервали свои игры и стали внимательно прислушиваться.

Нено вышел во двор и, подойдя к жене, взволнованно спросил:

— О каких ты деньгах говоришь? Я не понимаю Объясни, какие у тебя деньги пропали.

— Какие деньги! — закричала Неновица. — Мои деньги, которые я целых пятнадцать лет копила… Разорили меня, боже мой, господи, разорили!.. На старости лет пустили по миру…

— А много ли было? — вздохнув, спросил Нено.

— Ох, много, — ответила Неновица. — И ожерелье мое, и монисто, и мои золотые, и отцовские, и мамины денежки, и…

— Я уверен, что это дело рук нашего Николчо, — с возмущением промолвил Нено. — Зачем ты их в погреб прятала? Лучше бы мне отдала… С какой стати ты от меня-то их прятать вздумала? Вот и плачь теперь…

— Пойди-ка сюда! — обратился он к сыну. — Говори, куда девал материнские деньги? И сколько их было?.. А я-то понять не могу, откуда у него деньги берутся бездельников-приятелей своих угощать! Вчера целый золотой цыганам дал, которые играли ему… Ну, кто деньги у матери украл?

Но тут Неновица подняла голову, поглядела на сына, который стоял перед ней ни жив ни мертв, и сказала:

— Это не он украл, а слуга твой с моими служанками. Николчо ни разу не ходил в погреб.

Услышав это, наш герой до такой степени воспрянул духом, что поднял голову и без запинки повторил то, что сказала мать:

— Я никогда не ходил в погреб и не мог знать, что мама прячет там деньги в стене.

— А откуда у тебя деньги на кутежи в городе и на всякие пирушки? — спросил отец.

— Я ему давала, — ответила мать.

После этого краткого объяснения отец, мать и их наследник пошли в комнату и устроили семейный совет.

— Деньги надо найти, — решил Нено.

— Нужно отправить слугу со служанками в конак, чтоб их там как следует допросили, — решила Неновица.

— Пускай спросят Ивана, откуда он взял деньги на покупку арнаутских пистолетов и суконного кафтана, — заявил наследник.

Понятное дело, к реализации всех трех решений приступили безотлагательно. Слугу и служанок допрашивали, сбивали с толку, мучили, били, но дело не двигалось и деньги не находились. Слуги говорили, что Николчо лжет, будто никогда не входил в погреб, и приводили множество доказательств противного; но слово Ненчо было законом, так что им пришлось замолчать и терпеливо переносить мучения. Так продолжалось целых два месяца. Вдруг, в тот самый день, когда обвиняемых должны были доставить в суд в последний раз, в доме Нено произошло важное событие. Один казанлыкский лавочник, торговавший водкой, английскими каплями, миндалем и другими раздражающими и услаждающими желудок предметами, предстал перед гордыми, но сонными очами кира Нено и объявил, что тот должен заплатить ему, человеку бедному, зарабатывающему деньги в поте лица своего, за водку, миндаль, смоквы и английские капли две тысячи грошей.

— Две тысячи грошей? Какие две тысячи грошей? Ты не в своем уме! На черта нужны мне твои английские капли? Я, слава богу, еще желудок себе не испортил! Водки у нас — весь Казанлык потопить хватит, а смокв и жареного гороха мы не едим.

Лавочник вытащил из-за пазухи длинную торговую книгу в красном кожаном переплете, перевязанную ремешком из красной кожи с шариками на концах, и стал читать:

— Одна ока розовой водки — четыре с половиной гроша; пол-оки английских капель — двадцать грошей; бочонок черного вина — сто тридцать четыре гроша…

— Стой, стой!.. И слушать не хочу, — воскликнул Нено, хватаясь за ус. — Лучше скажи мне, у кого ты черное вино брал?

— У вас, — ответил лавочник.

— Ну и пошел вон!.. С сумасшедшими я дела не имею. Кому продал вино и миндаль, с того и деньги требуй.

— Посмотрим, — ответил лавочник и ушел.

Это происшествие заставило вулкан призадуматься и серьезно поговорить с женой.

— Наш Николчо устроит нам большую пакость, — сказал он.

— Чем ребенок виноват? Он тут ни при чем. Наши лавочники и корчмари — скверные люди… Ты у них на два гроша жареного гороху купишь, они за тобой две тысячи грошей запишут. Не плати — и дело с концом.

— А ты брала что-нибудь у него в лавке?

— Брала оку риса да еще соли.

— Тогда заплати!

— Как? Две тысячи грошей?

— Заплати ему за рис и за соль!

О чем еще собирались толковать супруги с глазу на глаз, никому в мире неизвестно, так как в это время в совещательную комнату вошел один богатый казанлыкский житель, держа в руках полный кошель с деньгами. Взявши доску, Нено с гостем принялись их считать. Через четверть часа Нено спрятал деньги в два кошеля — серебряные монеты в один, золотые в другой — и, положив их на скамью, сказал должнику:

— Пойдем наверх. Я тебе расписку дам, и выпьем по чарке розовой.

Как человек разумный, должник не отказался пропустить чарку-другую, чтоб оттягать таким образом у своего заимодавца хоть один грош из хаджи-калчовских процентов: он последовал за Нено с таким смирением и благоговением, словно его вели на исповедь или к крестному. Скоро оба приятеля уже сидели в комнате верхнего этажа, где Нено с Неновицей принимали гостей, и перед ними стоял накрытый красной скатертью низенький столик с водкой и закуской.

Но мы не любим наблюдать, как пьют и жуют чужие рты, поэтому оставим чорбаджи Нено с его приятелем, спустимся вниз, приоткроем дверь в ту комнату, где оставлены кошели, и посмотрим, что делается там. Прежде всего мы увидим, что одно окошко, выходящее в сад, отворено и в него заглядывает Николчо. Лицо его горит, по лбу катятся крупные капли пота, глаза испуганно моргают, грудь тяжело дышит… Но глядите, глядите! Он чего-то ищет в саду, поднимает какой-то чурбан, тащит его к окну; становится на него и хватается за оконную раму; влезает в окно и спрыгивает на пол; подходит к лавке; берет один кошель и сует его себе за пазуху; наконец опять вылезает в сад, относит чурбан на место, закрывает окно и исчезает из виду.

Может быть, пойти сказать об этом отцу? Нет, погодите… Зачем нам мешаться не в свои дела, особенно в такие, которые происходят между родственниками? Человек так уж устроен, что не любит, когда посторонние открывают ему глаза на тяжелую, неприятную действительность; выражение: «Не суйся, куда тебя не спрашивают» — порождено тем обстоятельством, что он очень часто хочет скрыть то самое, чего ищет и что желает найти…

Когда приятели вылили в свои «недра» один за другим по три стакана, открылась входная дверь и Нено вызвали в конак. Уже подходя к калитке, он вдруг вспомнил, что деньги остались незапертыми, сказал жене, чтобы она убрала их, и ушел.

Неновица, не знавшая, сколько денег получил муж, вошла в комнату, увидела оставшийся кошелек, раскрыла его и принялась в нем рыться.

— Должна же я проценты получить, — подумала она и поглядела на дверь, словно опасаясь, как бы кто не увидел. — Только теперь уж не стану держать деньги в погребе. Людские глаза — завидущие… Надо под пол или в саду закопать.

В итоге этих практических соображений Неновица вынула пять серебряных меджидие[94], опять завязала кошелек и заперла его в стоявший под иконостасом сундук. А пять серебряных меджидие отнесла в сад, под большую яблоню. Что делала под яблоней эта умная женщина, нам знать незачем, так как деньги прячут в самых тайных местах, а кроме того, мы должны идти в конак, чтоб узнать, зачем туда вызван чорбаджи Нено.

Явившись в конак, Нено увидел перед собой Али-агу, который хранил важный вид и глядел строгим взглядом.

— Скажи, пожалуйста, — спросил Али-ага, — зачем ты посадил в тюрьму своих слуг и требуешь с них того, чего они не брали? Я прекрасно знаю, что ты сам не веришь, будто деньги твоей жены украдены этими несчастными. Покайся, Нено, пока не поздно. Давший тебе жизнь глядит на тебя с небес, готовясь отплатить тебе за бедняцкие слезы. Неужели ты не боишься бога? Скажи, зачем ты ходишь в церковь, зачем слушаешь слова служителей божьих, зачем бьешь земные поклоны, если сердце твое стремится совсем к другому? Ты знаешь, что говорил Иисус ученикам? Если не знаешь, так я тебе скажу, что он велел вам быть кроткими, как агнцы, и праведными, как младенцы. Эх, чорбаджи Нено, ты — не христианин, не справедливый человек! Не тот христианин, кто делает кресты из золота и молится на них, а тот, кто исполняет предписания пророков божиих, живет честно и праведно. Вы ненавидите евреев, говорите, что их прадеды распяли Христа. А сами что делаете? Не распинаете ли вы его каждый день, каждый час? Не издеваетесь ли над его священным именем? Ну погляди на себя: на кого ты похож? Посмотри на свои дела, подумай о своих грехах. Нет, не евреи, а такие люди, как ты, обагрены святой кровью Христа и его апостолов. Пойди отпусти своих невинных слуг, оплакивающих дни свои и проклинающих ту минуту, когда они вступили в дом твой. Деньги украл твой сын… Поверь мне, я никогда не лгал: Никола пошел по плохому пути. Натяни поводья!.. За одну неделю он истратил в городе больше пяти тысяч грошей. Открой глаза и постарайся удержать его, пока не поздно… Не считай всех дураками, неспособными правого от виновного отличить. Имей в виду, что если ты не послушаешь моих советов, наши граждане заставят тебя образумиться. А теперь ступай!

Речи Али-аги произвели сильное впечатление на тучное сердце Нено, давно уже переставшее волноваться, так как количество жира и способность к душевным переживаниям у человека тесно связаны между собой. Он, ни слова не говоря, пошел к начальнику полиции, заявил, что деньги найдены, и попросил выпустить слуг. Потом вернулся домой, позвал жену и сел на скамью. Он был бледен, и взгляд его выражал тревогу.

— Я говорил тебе, что деньги стибрил наш безобразник, а ты не верила, — сказал он. — Мы должны подумать, как с ним быть. Дерево надо выпрямлять, пока молодо.

— Что с ним делать? Не убить же его? — возразила мамаша.

— Не убить, а женить, — ответил Нено, и физиономия его залоснилась, как мокрый бархат. — Если мы его женим, он перестанет бегать к женщинам, а перестанет к ним бегать — не будет больше сорить деньгами.

Этот основательный вывод умного человека, поначалу встреченный матерью не совсем благоприятно, в конце концов, после долгих обсуждений и споров, был принят.

V

Знаете ли вы Петра Бамню? Ну, конечно, вы его знаете: у него трехэтажный дом, а двор обнесен оштукатуренной стеной. Когда бай Петр идет по улице, фигура его напоминает дойную кобылу, так как «чувство» его довольно сильно увеличено питательными частицами «папаз-яхнии»[95] и гузками пернатого царства. Но главная особенность бая Петра заключается в том, что этот достойный уважения почтенный человек почти всегда, направляясь в корчму, держит руки за спиной, перебирая длинные янтарные, не имеющие креста четки. Хотя умные люди утверждают, что сердце человека всплывает на поверхность его богоподобного лица, как деревянное масло на поверхность воды, я ни в коем случае не могу согласиться с ними, так как «представительство» бая Петра не имеет ничего общего ни с его кровеочистительным органом, ни с мозговой нравохранительницей, ни с нервной системой. Общеизвестно, что между душой и телом существует такое сходство, какое мы находим только между монахами и котами; но природа любит иной раз произвести революцию даже против своих собственных законов: вот почему наш бай Петр, несмотря на всю свою дородность и тучность, отличается добрым сердцем и некоторой дозой разума. Например, если вы вздумаете спросить его, какое мясо лучше — постное или жирное, он ответит вам, что «чревоугодие, яко же глаголет премудрый Соломон, есть грех велий». Словом, бай Петр — такой человек, что, переселившись в Калофер, он сумел бы в довольно короткий срок заткнуть за пояс даже одноглазого калоферского царя. О Калофере мне нечего вам рассказывать, так как калоферцы свидетельствуют сами о себе не только у себя дома, но и на царьградских перекрестках. Даже калоферский векил[96] признает, что в царстве слепых и кривой — царь. Разумеется, высказанное нами мнение является всего навсего предположением, так как бай Петр никогда не променял бы Казанлык с его розовой водкой даже на болградское примарство.

— Чего я не видал в вашем достохвальном Болграде? — спросил бы вас бай Петр.

— Слепого, глухого, немого и хромого царства, — ответили бы вы в твердой уверенности, что ваши слова никогда не дойдут до примарских ушей.

— А есть у болградчан розовая водка?

— Нету.

— А хорошее вино?

— Есть.

— А полынное?

— Есть.

— Красное или белое?

— У Паничерского — красное полынное, а у бая Ивана — белое.

— А закуска есть?

— Экий Фома неверный! Да разве бывает вино без закуски?

Болградцы не принадлежат ни к «латинской джинте», ни к свиштовской академии, ни к пловдивской философской школе, в которых даже вяленое мясо приготовляется из латинских древностей, болгарской кожаной тесьмы и греческих манускриптов. В Болграде такое вяленое мясо приготовляют — просто пальчики оближешь! Так и тает во рту, будто сливочное масло. А дешевизна, дешевизна какая! Такой дешевизны вы не найдете даже в своем женском монастыре, который продает, а не покупает. Знаешь ли ты, что, не будь этой дешевизны, честные болгарские отцы и матери уже давно послали бы своих многоуважаемых примарей ко всем чертям?

— Не говорите больше об этом богоизбранном городе. У меня слюнки текут, — ответил бы вам бай Петр. — Ах, если бы у болградцев была розовая водка, я сейчас же покинул бы наш рай и стал бы либо преподавателем тамошней Центральной школы[97], либо священником новой церкви, либо нанялся бы к примару пасти лошадей и волов, перегоняемых через русскую границу.

Я думаю, вы на основании этих немногих строк уже составили себе представление о характере и душевных красотах бая Петра, о котором я собираюсь говорить довольно долго.

Но при всей своей солидности и важных достоинствах бай Петр не прочь иной раз пошутить. Однако шутки его похожи на славословия калоферского сатирика Генка Мурина или пловдивского мудреца Хаджи Калчо. Бай Петр всегда оригинален, ни на кого не похож. Так, например, увидев во время своих странствований по городу какую-нибудь франтиху, чье чело уже избороздил плуг времени, он напевает себе под нос:

Ах ты, Рада, Рада щеголиха!
Красота твоя — мне злое лихо.
На слепом глазу перо кривое,
На прыщавой шее — ожерелье,
Гол живот, но пояс золоченый,
Грязны уши, да в ушах сережки,
Черны пятки — туфельки нарядны.

Заметив юношу, который задирает нос, тогда как в животе у него играет цыганский оркестр, он поет:

Выходи, Рада, за меня замуж…
Я тоже, Рада, жених богатый!
Мешок мне с брынзой мышь подарила,
Лягушка — мяса кусочек жирный,
Бурав мучицы мне набуравил.
Сам сыт и гостя принять могу я.

А при виде пожилого холостяка, не желающего и думать о женитьбе, затянет, подсвистывая, знаменитую холостяцкую песню:

Я не думал о женитьбе,
Да напомнил добрый дядя:
«Ты женись, женись, племянник,
Юных зря не трать годочков;
А возьми слепую Райку;
Вы под стать: сто лет невесте,
Жениху — сто двадцать скоро».

Но иногда шутки его имеют совсем безобидный характер. Например, встретив хорошенькую женщину или миленькую девушку, он кашлянет, а при встрече с монахиней закрутит правый ус.

Бай Петр — человек семейный; у него две пары ребят: два мальчика и две девочки. Но прежде чем перейти к главному действующему лицу нашего повествования, я должен познакомить вас с супругой бая Петра. Существуют в отечестве нашем женщины, заставляющие думать, что рассудок и разум внедряются в человеческие головы под действием какой-то сверхъестественной силы, которая для одних — ласковая мать, а для других — мачеха. Жена бая Петра, когда-то носившая имя Нена, а теперь величаемая Петровицей Бамней, — женщина до того разумная, что вызывает удивление даже у казанлыкских учителей Христовых; а женщины всех возрастов — и молодки и старухи — ходят к ней за всякими советами, которые она дает с величайшей готовностью. Разумеется, и в Казанлыке, как во всех остальных городах поднебесной, существуют зависть, ненависть и другие скверные свойства, появившиеся у людей еще во времена господина Каина и особенно часто свивающие себе гнездо в женских сердцах. Одно из этих сердец, желавшее блистать в Казанлыке, но затемняемое славой Петровицы, сказало однажды, что у добрых и умных родителей бывают непутевые дети.

— Увидим, — ответила Петровица.

И она не спускала глаз с четверых своих голубчиков. Старшую девочку звали Пенкой. Как жаль, что я не художник: я нарисовал бы вам ее невинное личико, ее ясные, лучистые глаза, ее бело-розовые щеки, ее алые губы, ее красиво изогнутые брови, ее высокую грудь, ее белую шею, ее стройный стан. Но Пенка обладала еще одним достоинством, не стареющим и создающим добрую славу, которая сохраняется даже после смерти. Она была добра, умна и так прилежна, как бывают только чистые, невинные создания. Ее нежный голос, ее веселые песни раздавались на весь околоток, а работала она так, что о ней отзывались с похвалой лучшие казанлыкские хозяйки. Если б вы видели ее полотно, ее вышивки, выпеченные ею булки, когда она несет их на плече из пекарни, вы согласились бы со мной, что болгарка — лучшая женщина во вселенной.

— Кому эта девушка женой станет, тот как в раю всю жизнь проживет, — говорили даже те старушки, которые не любят о людях добро говорить.

— В мать пошла, — толковали мужчины, вздыхая при этом так, что их женушки задавали им перцу.

Что же касается молодых парней, которые глядят больше на лицо и фигуру, чем на мозговой аппарат, управляющий человеком, то и они не могли не вздыхать и не думать о Пенке, так как в ней соединялось все, что заслуживает похвал и любви. Но было сердце, бившееся при встрече с Пенкой и при виде ее милых, ясных глазок сильнее других. Сердце это принадлежало Стояну Тончеву, слывшему в городе добрым, честным и способным парнем. Единственное, что мешало Тончеву фигурировать в первом ряду казанлыкских граждан, — это бедность его родителей да еще то, что мать его была известная всему городу сплетница. Все это не могло нравиться казанлыкским патрициям, всегда стремившимся отделять пшеницу от плевел.

— Хороший парень! — говорил один казанлыкский старикан. — Только вот — мать; а про самого слова худого не скажешь: и работящий, и деньжат успел сколотить.

— У него все спорится, — отвечал один из тех старцев, для которых хорош только тот, кто сделал им что-нибудь полезное. — Поручил я ему тут работу одну, отлично справился.

— Надо его школьным попечителем выбрать, — заметил Ганчо Попов, обычно высказывавшийся лишь после того, как вопрос решат чорбаджии.

— Нет, нет… Этого никак нельзя… Чтобы захаралийцы нас на смех подняли?.. Мать целый день по городу шатается, а сына в попечители! — возразил первый.

Из этого незначительного разговора вы можете заключить, что Стоян привлекал к себе не только внимание казанлыкских граждан вообще, но, в частности, также внимание отцов, имевших счастье вырастить черноглазых козочек и теперь ищущих им покупателя. А что думал о Стояне бай Петр, у которого тоже была дочь на выданье?

«Стоян — хороший парень, — думал он, перебирая четки. — Мать его, говорят, не того… А что в ней плохого? Женщина как женщина. Расхаживает, мол, по городу, словно лудильщица какая… Так что ж из этого? Все ходят. Меня целый день дома не бывает… Да и дочь свою я ведь не за мать, а за сына выдать хочу… Какая мать, значит такой и сын, говорят. Ну и пускай говорят. А ты на парня, на парня смотри! Три дня тому назад приходил он ко мне, сказать что-то хотел, да Константин Мыгла пришел — помешал. Ежели Стоян посватается, выдам за него. Лучше синицу в руке, чем журавль в небе».

Мать, — как уже сказано, женщина умная, — тоже, конечно, соглашалась выдать дочь за этого юношу, наделенного всеми качествами порядочного человека.

«А мой-то отец разве из лучшей семьи? — задавала она себе вопрос, размышляя о человеческой глупости. — Свекор с разбойниками ходил, народ грабил, а муж мой, говорят, хорошего роду. Пойди разберись тут, чего людям надо. Я только знаю, что лучшего зятя, чем Стоян, нам не найти. Свекровь говорила: когда вола покупаешь, на шею да на копыта гляди, а батрака нанимаешь — гляди, как он одет да как бич держит. «Кто носит грубые поршни, тот может и туфли носить, — говорила она, — а кто — красные карловские башмаки, тот не может носить поршней… Да знаешь ли, невестка, что ни одни красные башмаки отцу своему доброй славы не принесли?» Вот какая была моя старуха свекровь! Но люди толкуют, что мать у Стояна непутевая, а сын слушается ее и почитает. Так что же тут дурного? Хороший сын должен почитать даже плохих отца с матерью за то, что они родили его и вырастили. Чти отца своего и матерь свою! «Почитает мать!..» А что ж ему делать?.. Убить ее, что ли? Плохая ли, хорошая ли — все мать».

Теперь посмотрим, что думала о Стояне сама Пенка, чьей судьбой были озабочены добрые люди. Но кто может поведать нам тайны женского, а тем более девичьего сердца, в котором столько переходов, темных закоулков, извилин и пр.? Кто может поведать нам мысли, что кружатся в голове невинного молодого существа, только начинающего жить, любить, ненавидеть, думать о будущем и критиковать общественное устройство? Наконец, кто может поведать нам, какие сны снятся живым, подвижным, деятельным натурам, в которых уже проснулось стремление к новой жизни, к разнообразным наслаждениям, к удовлетворению своих нравственных потребностей? Не знаю, как другие, а я желал бы, чтобы все шестнадцатилетние девушки видели во сне меня…

Хотите, я открою вам еще одну тайну? Я хотел бы стать двадцатилетним юношей и увидеть во сне, о чем мечтают длинноволосые божьи создания… Удивительное дело! Вы видите, что мои желания совершенно безобидны и природа нисколько не пострадала бы, исполнив их… Но… но, увы! Молодость не возвращается, дорогие мои читатели, и мечты стареют, как мы сами. Было время, когда мои волосы были еще черными, лицо белым и румяным, а глаза блестели, как две звезды… Тогда случалось… Но все проходит… остаются одни только голые воспоминания, не только не радующие, а убивающие в нас и то счастье, которое мы имели, хотя бы общипанное со всех сторон…

Однако махнем на все это рукой и войдем в садик Пенки, полный всяких цветов. Я люблю эти девичьи садики, существующие только у тех народов, которые сохранили свою невинность, «не вкусили от европейского древа познания добра и зла» и остались до поры до времени молоды и чисты. В Болгарии эти садики представляют собой настоящие храмы девственности, где молятся невинности, преклоняя колена перед святой природой. Храм Пенки был прекрасен, как и его жрица. Я смело сравню эту жрицу с пионом, распустившимся на утренней заре и украшенным несколькими чистыми каплями алмазной росы. Но давайте войдем!.. Пенка ходит между клумбами, с искренней любовью оглядывая каждый цветок, нежно вздыхает, видимо в упоении поднимает свои ясные глазки к небу, что-то шепчет, кладет руку на грудь… Но смотрите, смотрите! Вот она увидела побег невинного амаранта, вырвала его, топчет своей маленькой ножкой и снова вздыхает. По всему видно, что в сердце ее уже началась борьба человеческих страстей, которая называется жизнью, — борьба любви и ненависти… Смотрите, смотрите! Она что-то шепчет, обращает взор к калитке, еще раз вздыхает, срывает цветок герани, нюхает его… Что же она шепчет? Давайте послушаем!

— И зачем только при помолвке сватам герань раздают? Весь садик мой разорят. У Недялчевой бабушки даже цыгане в сад вошли, как будто не могли снаружи играть. А у Николчевой ничего лучше не придумали, как хоровод в саду водить, — все цветы потоптали… Стоян любит герань. Третьего дня, я видела, у него в руках герань была… Мама папе толкует, чтобы меня за Стояна выдать. Я слышала, за окном стояла. «Парень хороший», — говорит. А она в ответ: «Я знаю, что хороший; чего лучше!»

О чем Пенка собиралась шептать дальше, я не знаю, так как пошел навстречу матери Стояна, которая явилась в дом Петра, вся разубранная и разряженная, держа в руках что-то, завернутое в красный платок, — что именно, не могу сказать. Прощайте, ухожу.

Войдя и получив приглашение сесть, мать Стояна долго молчала, хоть и не принадлежала к числу тех, кто любит это занятие. Молчали и гостеприимные хозяева, несмотря на то, что бай Петр тоже был не из бессловесных… После десятиминутного молчания мать Стояна, поглядев в потолок и собравшись с духом, промолвила:

— Вам жарко? Я вся мокрая.

— Жарко, — ответил бай Петр.

— Как детки себя чувствуют? — продолжала мать Стояна.

— Спасибо, здоровы, — ответила Петровица. — А ваш Стоян как?

Последний вопрос был задан для того, чтобы развязать сватье язык и помочь ей объясниться.

— Хорошо. Нынешний год господь дал ему заработать. Пора, пора мне женить его, Петровица. Я к вам — просить вашу Пенку.

Это сообщение нисколько не удивило Петра с Петровицей, так как они давно ждали желанную сваху и собирались ответить ей согласием.

Через несколько часов в доме Петра появился сам Стоян. Он пришел переговорить со своими будущими родителями. Они приняли его ласково и благословили жениха с невестой.

VI

В доме Стояна собрались несколько парней — пожелать ему счастья и пропустить по чарке водки. В комнате было весело, шумно — по случаю торжества и еще потому, что водка сама имела привкус английских капель.

— Чудную девушку за себя берешь, — сказал Никола Глухой, с наслаждением рассматривая полную чару, как будто в ней заключалось все его счастье.

— И родители у нее хорошие, — пробормотал Стойко Тахта, намеревавшийся стать чорбаджией, векилом или по крайней мере камзамалом[98] и поэтому вынужденный хвалить сильных мира сего и критиковать слабых.

— А когда свадьба? — спросил Иван Локма, имевший привычку поминутно моргать без всякого повода. — Ты поторопись, а то я через месяц уйду из города, работы искать.

— Откладывать не буду, — ответил Стоян. — Только вот съезжу на этой неделе в Филибе купить кое-что… Кто-нибудь из вас поедет со мной?

— Я поеду, — сказал Локма. — В Казанлыке никак работы не найду… Ты когда едешь?

— Завтра, — ответил Стоян и предложил выпить по третьей.

— Хватит, хватит, — раздались голоса, принадлежавшие главным любителям выпить. — Двух довольно. Надо еще кое к кому зайти.

— Водка хорошая, — возразил Стоян и стал наливать.

Компания умолкла, приготовившись облобызаться еще раз с утешительницей рода человеческого, и к обеденной поре, когда каждый гость почувствовал потребность в более существенном питании, дивная утешительница имела счастье омочить уста присутствующих в восьмой раз, после чего общество пришло к окончательному выводу, что свадьба будет замечательная и Стоян не должен терять времени, так как умные люди куют железо пока горячо. Стоян согласился и на другой день с утра приготовился к поездке в Пловдив. Тут к нему пришли бай Петр с Петровицей.

— Ты, Стоянчо, зайди к Праскалу, передай ему от меня поклон и позови его на свадьбу. Он мне — большой друг… Я люблю богатых, почтенных людей, — сказал бай Петр, перебирая четки.

— Ты, Стоянчо, не трать много, — сказала Петровица. — Подумай о будущем. Нынче никто таких свадеб не устраивает, как в прежнее время. Вон филибчане только кофе с вареньем подают. Угощеньем-то никого не удивишь. Наедятся, напьются, навеселятся, а потом над тобой же смеяться будут: и кушанье-то пригорело, и вино-то плохое, и водка-то слабая… Не траться зря!

Мать жениха, стоявшая возле, подумала: «Не успел петушок на полку взлететь, а уже кукурекает. «Не траться, не устраивай пышной свадьбы, не подавай гостям угощенья!» Нечего сказать, добру учат!.. Чтоб нас на смех подняли — с филибчан пример бери! Муж уголья в шелковом платке таскает, жена весь день на балконе сидит, а в животе у обоих барабаны бьют, — вот как у них, у ваших хваленых филибчан-то. Я хочу, чтобы свадьба как у людей была, хоть мы и не чорбаджии и не городские старосты. «Ты, Стоянчо, пригласи господина Праскала…» Очень он нам нужен, Праскал ваш. Да он всю свадьбу испортит. «Куда грек ступит, там трава не растет», — говорят старики. «Не пускай свинью на гумно, а греков в дом, не запирай коз в саду, не зови валаха на свадьбу», — сказал дедушка Трифон. Позапрошлый год двое наших тонковцев из Захары женились на филибчанских гречанках… Я тогда в Захаре была… Ну и свадьба — всем на удивление! Красуются наши гречаночки, будто самодивы под троицу; глаза в потолок, словно куры воду пьют; губки поджимают, как старушки; головой вертят, ровно сопотенские козлы; лоб морщат, ни дать ни взять волы гьопценские. Барыни, черт их побери! Нипочем к себе в дом бы их не пустила. То им не так, это им не по вкусу; то никуда не годится, это смешно… Сами-то вы смешные, кошки драные! Красота ваша — поддельная, лица у вас накрашены, зубы от белил расшатались, волосы чужие, честь женская напрокат взята. Неподходящие вы для нас. Я сколько раз в вашем городе была, знаю вас хорошо, — вы от меня ничего не скроете. Ну, похожи ли вы на наших болгарских розочек? Где у вас румянец, который здоровьем называется? Где грудь, чтоб здоровых детей выкармливать? Где сияние глаз, что из сердца идет? И вы кичитесь перед нами своей красотой! Да поглядите на детей своих! Увидите, какие вы сами! А мужья ваши? Об них и толковать нечего. Надуется, как мышь на крупу, начнет выступать, как аист, да качать головой, как селезень, да распустит хвост, как индейский петух… — Чего ты хорохоришься, кир Праскал? — Я себе суконные шаровары купил. — А почему твои дети такие желтые и худые, кир Праскал? — Я их белыми булками кормлю. — А сыты ли они с одних белых булок-то? Почему не накормишь их как следует, не купишь им мясца? — Время тяжелое, заработок плохой. — Странный ты человек, кир Праскал! Разрядил жену, будто цыганскую царицу, а дети не пивши, не евши сидят!»

И о многом другом думала мать Стояна, но нам придется на время оставить ее, так как лошадь путешественника уже бьет копытом в землю, фыркает, махает хвостом и нетерпеливо просит поводьев… Поезжай, Стоян! В добрый час! Не слушай моей болтовни с читателями. Я, как ученый человек и болгарский писатель, люблю почесать язык, задуряя людям голову всяким вздором. Сохрани тебя господь от советчика, у которого мозговая самопрялка плохо работает! Когда она совсем останавливается, а писателю захочется во что бы то ни стало блеснуть, он пускает на полный ход свой язык, предоставив ему неограниченную свободу городить турусы на колесах и брехать на ветер. Хорошо, что бумага подешевела, а чернила научились делать даже малые ребята! Поезжай, Стоян! Купи все, что нужно для свадьбы. Человек женится раз в жизни! Истрать хоть половину того, что имеешь, а о том, что будет дальше, нам с тобой незачем думать! Накупи брильянтовых серег, шелковых юбок, собольих шуб, золотых запястий, купи брильянтовый крестик, десять ниток жемчугу, телогрейку с белой бахромой, белые шелковые туфельки и другого добра… Мы не хуже филибчан! С богом!

Теперь пойдем к чорбаджи Нено, посмотрим, что делают его дражайшая половина и благонравный сынок.

— Я хочу тебя женить, — сказал Нено, глядя на свой указательный палец, поднятый вверх и согнутый крючком. — Довольно тебе слоняться по корчмам да кофейням… А если не послушаешься, выгоню тебя из дома — пропади ты пропадом!.. Понял? Не забывай, что я твой отец.

— Мы замечательную девушку упустили! — промолвила Неновица. — Петр просто с ума сошел. Господи, ну как можно выдавать такую славную девушку за человека, у которого такая скверная мать, который на соломе родился? И чего Петровича смотрела? Говорят, она умная, толковая женщина! На кой же черт и ум и толк ее? А тебе нравится Петрова Пенка, Николчо?

— Мне все девушки нравятся, — ответил Николчо, осклабившись так, как обычно делают люди, довольные жизнью, у которых все идет как по маслу.

— Вот я сейчас возьму палку и дам тебе хорошую взбучку! — сказал Нено, играя трубкой. — Все девушки ему нравятся! Погоди, скоро я тебя обуздаю, жеребчика. Довольно тебе брыкаться, ржать и кусаться.

— Я теперь только жену кусать буду, — ответил Николчо и поглядел на дверь.

— Замолчи, сукин сын! — крикнул Нено, вскочив на ноги.

— Не ругай его, — промолвила нежная мамаша, устремив на сына взгляд, полный телячьего восторга. — Лучше подумай, кого ему сосватать… Женится — образумится. Все молодые парни такие.

— Посватаем Раду Беньовичеву, — сказал Нено, уступая.

— Рада нам не подходит, — возразила Неновица. — Ее отец еще недавно чабаном был… И дом у них с одной стороны совсем развалился… Десять лет тому назад бревна и доски купили, все никак не поправят!.. Мы замечательную девушку упустили.

— Свет на Петровой дочери не клином сошелся. Есть и другие девушки в Казанлыке. Я найду ему хорошую невесту, — промолвил вулкан, выпуская клубы дыма.

— Где найдешь? Такой, как Пенка, другой в Казанлыке нет.

— Заладила. Иди ты со своей Пенкой! — ответил Нено.

— Нет, не заладила! — возразила Неновица, кидая на своего повелителя полный ненависти взгляд. — Я тебе говорила — не теряй времени, а ты как оглох… И не стыдно нищему дорогу уступать? Да будь я мужчиной, Нено-чорбаджией, я бы такое устроила, что Казанлык век не забыл бы.

— Что же такое? — насторожившись, осведомился Нено.

— Уж я подложила бы Стояну свинью, доказала бы ему, что сорока соколу не товарищ… Всяк сверчок знай свой шесток. Не суйся со свиным рылом в калашный ряд. Хочешь меня послушать, так пойди к Петру и уговори его отказать Стояну. «В толк никак не возьму, — скажи ему, — как ты со своим умом мог дать слово человеку, над чьей матерью и старый и малый смеются! Деньги потеряешь — нажить можно, а доброе имя — никогда». Сделай так, докажи, что ты — чорбаджи Нено. Хотела бы я посмотреть, как Стоян обозлится, как начнет ругать богатых и знатных! Послушай меня, Нено, сделай, как я говорю!

Нено задумался в нерешительности. Через несколько минут он поглядел на сына и, слегка нахмурившись, промолвил:

— Из-за тебя мне для всех посмешищем быть приходится. Слышишь? Станешь ты человеком или нет?

— После свадьбы видно будет, — равнодушно ответил Николчо. — Только с какой стати вы так рано женить меня вздумали? Или несчастья моего захотели? Погодите еще! Дайте мне погулять, молодости своей порадоваться…

Все это было сказано без малейшего волнения, совершенно спокойно.

— Ежели ты еще год-другой холостяком походишь, так в один прекрасный день на первом попавшемся дереве повиснешь, — возразил отец. — На тебя нужно скорей хомут надеть… Я только хочу знать, нравится тебе Пенка Петрова или нет? Коли нравится, я заставлю отказать Стояну.

Последние слова заставили Николчо прийти в себя и призадуматься. У этого юноши, наделенного всеми пороками и готового унизить свое человеческое достоинство по самому ничтожному поводу, была известная гордость, или, верней, особое самолюбие, свойственное только развратникам, которые не выносят честности и моральной чистоты и стараются вредить каждому, кто лучше их. Как мы уже знаем, Николчо презирал бедняков и честных работников, живущих своим трудом и не имеющих возможности жить на готовом, так как отцы не оставили им того, что необходимо для беззаботного наслаждения жизнью. Мысль, пришедшая в голову матери, привела сына в восторг, и он после минутного размышления решил, что ее надо осуществить.

«Это будет неплохо, — подумал он. — Надо утереть нос Стояну… Знай наших!.. Только как бы не попасть в дурацкое положение. А вдруг Петр с Петровицей скажут моему отцу: поздно! Вдруг не захотят отказать? Какими глазами я буду смотреть тогда на своих приятелей? Впрочем, не беда! Скажу им, что отец сватал Пенку, не спросив меня. А что скажет моя Цона? Заплачет, бедная!.. Куплю ей браслетку, сукна на кунтуш. Женщины легко утешаются. Но она сказала мне, что беременна. Это мне уже не подходит… С монашками — с теми проще. Я их никогда не обманывал, никогда им не обещал верным быть. Они свою честь дешевле продают: одной — сукна на рясу, другой — материи на платье, третьей — деньгами немножко, четвертая попросит библию протестантскую купить, а пятой ничего не надо, только твоей любви! Прощайте, милые мои монашенки! Вашего Николчо женят. А потом что?.. Да то же самое. Женатому-то можно к самой игуменье ходить».

Через несколько минут после этого семейного конгресса чорбаджи Нено надел кафтан и, шепнув несколько слов на ухо жене, ушел. По дороге голова его довольно напряженно работала, хотя ожиревшие мозги не раз теряли нить рассуждений. Скоро он остановился перед домом бая Петра и, наклонившись через порог, крикнул:

— Собаки есть?

— Входи, входи, нету, — ответил приятный высокий голос.

Нено вошел. Глазам его представилось живописное зрелище. На земле, на разостланной рогоже, сидела Пенка и шила; рядом Петровица чесала шерсть. У обеих были веселые, счастливые лица. Увидев их, Нено почувствовал угрызение совести и покраснел. «Я пришел разрушить счастье этих добрых людей, которые не сделали мне никакого зла, — подумал он, невольно останавливаясь. — Наш Никола не пара этому ангелу… Но ничего не поделаешь… Меня дома на части разорвут, если я ни с чем приду. Не робей, Нено! Я тоже своей хозяйке не пара был, да господь помог».

— Петра можно видеть? — спросил он.

— Он у себя, проходи в дом, — ответила Петровица.

Войдя в маленький домик бая Петра, чорбаджи Нено застал хозяина в том виде, который имеют почти все лентяи в летнее время: он сидел полуголый и время от времени вытирал себе лицо, по которому ручьями струился пот. Приятели приветливо поздоровались.

— Хотел бы я знать, какое дело заставило тебя прийти ко мне в такую жару, — сказал бай Петр.

— Ох, не говори, — ответил чорбаджи Нено, садясь у окна. — Эта жара прямо извела меня. Я еле дошел. Скажи своим, чтобы холодной водички мне дали.

Бай Петр, не сводя с гостя умиленного, благоговейного взгляда, крикнул женщинам, словно глашатай, не называя по имени, чтобы принесли воды. Через некоторое время вошла Пенка. Поставив перед гостем зеленый кувшин, полный холодной воды, она тотчас ушла опять во двор. А чорбаджи Нено, откашлявшись, промолвил:

— Я слышал, вы ее сговорили.

— Сговорили, — ответил бай Петр.

— Рано выдаете.

— Чем же рано? — возразил бай Петр. — Ей уже пятнадцать лет исполнилось.

— А я тебе говорю — поторопились. У меня другое в мыслях было… Я думал взять ее за нашего Николу.

Бай Петр глаза выпучил и рот разинул. Ему и во сне не снилось, чтобы такой знатный человек, как чорбаджи Нено, вдруг заговорил с ним об этом. Чтобы такой богач стал сватать его дочь за своего сына! Хотя он знал, что Никола — парень непутевый, и хотя был очень высокого мнения о красоте, уме и нравственных достоинствах своей дочери, ему было известно также, что у болгарских чорбаджиев — свои обычаи и носы их похожи на свадебные знамена. Но через несколько мгновений он пришел в себя от неожиданности, поднял голову и промолвил:

— Кто ж это знал! Коли у вас мысль такая была, вы бы хоть подмигнули мне… Чудеса, да и только!.. Кабы знать… Ну, да теперь ничего не поделаешь.

— А нельзя ли это дело разладить? — спросил Нено. — Или боишься Стоянову мать обидеть? Нашел с кем церемониться!

Необычайное Неново предложение свалилось на бая Петра, как снег на голову. Рот его раскрылся еще шире. В самом деле, оно способно было сбить с толку и более ясный ум. Долго приятели сидели молча и курили трубки; долго чорбаджи Нено пыхтел, а Петр охал; долго ни тот, ни другой не решался кончить разговор. Нено понимал, что победа осталась за ним, и старался представить себе чувства Стояна, гнев его матери. А бай Петр строил планы и раздумывал о судьбе дочери, о том, как враги его будут завидовать ему.

— По рукам, что ли? — промолвил Нено.

— По рукам, — ответил бай Петр.

— Позови жену и объяви ей при мне! Пусть дочь тоже придет, руку поцелует… У меня подарки с собой.

Бай Петр исполнил желание своего нового свата. Пенка и Петровица вошли.

— Что нужно? — спросили обе в один голос.

— Сейчас такое узнаете, о чем вам и во сне не снилось, — сказал Петр, и в лице его появилось скотское выражение. — Придется нам отказать жениху… Стоян нам не подходит. Кир Нено сватает Пенку за Николу… Слышите? Господь послал нам счастье!

— Вы, видно, не в своем уме! — возразила Петровица. — Или, может, пьяны?.. Да нет, графин полный.

— Придержи язык и слушай, — ответил грозно повелитель, подняв палец. — Петух запел — куры молчать должны.

Услыхав страшное сообщение, Пенка выбежала из комнаты — и прямо в сад. Что она там делала? Это мы узнаем через некоторое время.

VII

Однажды утром чорбаджи Нено сидел на стуле под виноградными лозами и беседовал с женой о разных разностях. У обоих толстяков были веселые, счастливые физиономии.

— Разве не вышло по-моему? — сказала Неновица, кинув на мужа гордый, самоуверенный взгляд. — Я всех наших горожан насквозь вижу… А что слышно насчет Стояна? По усам текло, да в рот не попало. Бедненький! Только полакомиться думал, не тут-то было: по рукам дали!

— Сумасшедший! — промычал Нено, набивая себе трубку. — Сват рассказывает: рехнулся, и что ни день, то хуже. Как приехал из Филибе и рассказала ему мать обо всем, пошел он к Петру, вынул перед невестой подарки и говорит: «Они теперь не мои… Возьми их!» — «Нам чужого не нужно, — ответил Петр. — Спасибо свату. Он слугам и то лучше обновки подарил». А Стоян ему: «Вы, говорит, можете делать, что хотите, и выдавать дочь, за кого вздумаете, но издеваться над человеком… Этого я вам не прощу. Возьмите подарки и нарядите дочь перед тем, как похороните. С Николой она счастлива будет, как овца с волком!.. Коли совесть потеряли, так пожалейте хоть дитя свое. И не думайте, что я вам это из зависти говорю. Сохрани боже!» Потом стал меня ругать и такое понес, что у меня волосы на голове дыбом встали бы, ежели бы я сам слышал. Я — вол, ты — свинья, Никола наш — негодяй последний. Я ему покажу, кто вол и кто свинья! Волов в телеги запрягают, а я чорбаджи…

— За такие слова ты должен подать на него в конак, чтоб ему там раз пятьдесят по пяткам всыпали, — ответила толстая чорбаджийка, заскрежетав зубами. — Я свинья! Да коли я свинья, так он боров… Тощий боров. Ну, да свинья не свинья, а хорошую девушку у него из-под носа вытащила! Пускай облизывается.

— А знаешь, что он со своими подарками сделал? В Тунджу кинул… И с тех пор в Казанлык не показывается. Петр говорит — в Румынию убежал… Только одно мне не нравится. Ты знаешь: Пенка не хочет выходить за Николу. «Я тебя живую в могилу закопаю», — отец ей говорит. «Закапывай, спасибо скажу», — отвечает. «Не мучай ее, — мать говорит. — Мы не на дороге ее подобрали». Целый день Содом… Отец кричит, весь дом вверх дном перевертывает, мать ругает его на чем свет стоит, а дочь плачет!

— Пускай поплачет, — сказала Неновица, поджимая губы. — Я тоже плакала, когда меня за тебя выдавали… Все девки плачут. Но надо поскорей свадьбу справить. Кто знает, что Стоян может выдумать! Не уезжал он в Валахию… Боюсь, как бы разбойником не стал и какой-нибудь пакости не устроил… Моя бабушка рассказывала, что дядя похитил свою суженую в церкви, когда ее хотели с другим венчать, и сваты ничего поделать не могли. Куй железо, пока горячо!

— На этой же неделе выкуем! — ответил Нено и пошел договариваться со сватами насчет того, чтоб ускорить свадьбу.

Прошло две недели. После Петрова дня Николу с Пенкой обвенчали. Свадьба удалась на славу. Казанлыкцы говорили, что если бы не два — в общем мало значительных — происшествия, другой такой свадьбы невозможно представить себе не только в Болгарии, но и в самой преисподней.

Когда молодые возвращались из церкви, навстречу им вышла мать Стояна. Глядя на молодого полным ярости взглядом, она сказала:

— Погубил ты, сынок, хорошую девушку! И молодая твоя счастья не узнает, да и самому тебе радоваться не придется… Хоть мать твоя и говорит, что ты исправишься после женитьбы, а я скажу, что еще не было такой свиньи, которая рыться в навозе отучилась. А что отец твой с ребеночком Цоны Михаличевой делать станет? Ты думаешь, никто не знает, чей он? Смотрите, не утопите его в Кай-нардже, как ребенка Божьей коровки утопили… А теперь ступайте. Я вам все сказала, что на сердце было. Будьте прокляты, бессердечные, криводушные!

Второе происшествие было немножко посерьезней.

В среду после свадьбы Нено потребовались деньги, и он велел жене принести кошели, доставленные полтора месяца тому назад старшиной бакалейных торговцев. Неновица принесла только один.

— Я тебе велел оба принести, — сказал Нено.

— Да ведь старшина только один принес, — возразила Неновица.

— Как один?.. Два… Один с серебром, другой с золотом…

— На лавке только один кошель лежал, — воскликнула Неновица, всплеснув руками.

— Один? — взревел Нено, выпучив глаза, как старый филин. — Один кошель… один… только один! Разрази меня гром!.. А-а-а! Где Никола?.. Умираю!.. Держите меня! Шестьдесят тысяч грошей!

— Иван! — завопила чорбаджийка.

На губах ее выступила пена. Видимо, и она уже утратила любовь к своему «маменькиному сыночку».

Иван, еще служивший у чорбаджи Нено, несмотря на то, что давно уже прикопил деньжат, предстал перед своими повелителями и стал молча ждать приказаний. Но — о чудо из чудес! Ни хозяин, ни хозяйка не в состоянии были слова вымолвить!..

— О-о-о! Умираем! — проговорила, наконец, хозяйка, и слезы градом хлынули у нее из глаз. — Беги скорей, Иван, отыщи Николу!..

Деньги так и пропали…

Через неделю после описанного события отец Кын, о котором надо сказать несколько слов, собирал свои инструменты, готовясь совершить одно трудное, но полезное дело.

— Положи в узел новую епитрахиль, — сказал он молодому русому пареньку, которого тоже звали Иваном.

Надо вам сказать, что казанлыкцы очень любят Ива́нов, так же как копривштинцы — Лульов, карловцы — Тодорак, калоферцы — Тинков и сопотовцы — Цачов.

— Хватит, хватит чесаться-то. Пошевеливайся! — продолжал отец Кын и принялся умываться. — Ну-ка начнем, Иванчо: «Благословен бог наш…»

— «Слава отцу, и сыну, и святому духу», — подхватил Иванчо, завязывая узел.

— Скорей, скорей, Иванчо! «Господи, помилуй, господи, помилуй!» Читай: «Помилуй мя, боже!»

Поняли, какого рода было это дело и в чем заключалась хитрость отца Кына? Если не поняли, я вам объясню. Отец Кын имел обыкновение служить всенощную, заутреню и прочие пустячки у себя на дому, а для церкви оставлял только обедню, с которой, по правде говоря, расправлялся очень быстро. Иванчо, тоже принадлежавший к числу проворных, был не только правой рукой и правой ногой отца Кына, но также половиной его языка и его мозга. Сам отец Кын говаривал, что, не будь Иванчо, ни один православный не мог бы литургию Василия Великого выстоять. И вот, умываясь и одеваясь, отец Кын и Иванчо, не теряя времени, служили всенощную; к тому моменту, когда они подходили к церковной двери, у них подходила к концу заутреня; а когда отпирали церковь и пономарь зажигал свечи, уже литургия шла на всех парах. Побормочет Иванчо, побормочет батюшка, потом опять Иванчо — и когда старушки подходили к пангалу свечку купить, батюшка громогласно возглашал: «Со страхом божиим!», а Иванчо читал: «Молитвами святых отец…» — и все кончалось.

Но этот день был особенный: отец Кын встал раньше, чем обычно, и приказал Иванчу читать немножко помедленней.

— Сегодня обедню и часть заутрени надо будет в церкви отслужить, — сказал ученый и умный поп.

— Вот старушки-то удивятся! — захохотал Иванчо. — Они ведь всегда опаздывают…

— Молчи и читай! — ответил отец Кын. — Сегодня у нас много работы… «Приидите поклонимся цареви нашему богу…» Тебе придется пойти и отчитать над ним два раза псалтырь… Хорошо заплатят. Сын вчера шелковые носовые платки купил… «Слава тебе, боже, слава тебе…»

— Батюшка, он, говорят, от удара помер. Сын довел его… Деньги у него украл.

— Держи язык за зубами, — проворчал отец Кын и открыл дверь. — Длинная молитва и длинные языки господу не угодны… Читай быстрей!

— А возьмешь меня в субботу на кладбище? — спросил Иванчо.

— Палкой погоню, — промолвил отец Кын и продолжал возносить молитвы за всех православных христиан, за церковных старост и за тех, кто жертвовал на построение «храма сего».

— Какого храма? — спросил Иванчо. — Мы на базарной площади!

— Говорят тебе, молчи и читай! — воскликнул отец Кын и зашагал быстрей. — На кладбище никогда больше тебя не возьму… Прошлую субботу заглянул в мешок, а там только хлеб! Ты все сладкие пироги и медовые пряники слопал!

— Ни одного пряника не видал! — возразил Иванчо улыбаясь.

— «Ни одного пряника не видал!» Ты взгляни на рукава своего кафтана да на карманы брюк!.. Все медом вымазаны. Я все вижу. Прошлое воскресенье тебя чуть совсем мухи не заели… Читай «Верую»… Ты бы рад и меня проглотить.

— А отец Славе говорит, что это ты весь Казанлык проглотить хочешь, — сказал Иванчо. — Дескать, и домашние требы в околотке, и панихиды на кладбище, и литургии у него отнял.

— Молчи, Иван! — отрывисто промолвил отец Кын, входя в церковь.

Отец Кын — человек добрый и умный. Если он когда и бранит Иванчо, то не от злого сердца. Правда и то, что Иванчо заслуживает любви и дозволения есть слоеные пироги и медовые пряники, угощая при этом свои рукава и брюки.

— Другого такого, как Иванчо, нигде нет, — говорит отец Кын и рассказывает разные случаи из его жизни. — Послал я его как-то раз в село Эшеклере старушкам прочесть кое-что и велел большую книгу взять, в которой все молитвы есть. А он перепутал да взял другую… Что делать? Умный паренек: стал читать по той, по которой архиереи одни читают, и освятил храм во второй раз! Двух ослов со всяким добром получил тогда. Весь наш дом тем добром наполнил, хотя один ослик, вместе с ним и с хлебом поминальным, в Тунджу свалился.

Но как бы там ни было, отец Кын — добрый и умный человек. Если отец Славе не любит его, от этого не пострадают ни Казанлык, ни архиерей, ни городские корчмы! Отец Славе просто шуток не понимает. Как-то раз, в родительскую субботу, отец Кын вышел из церкви и отправился на кладбище раньше, чем обычно. А по болгарской пословице, «ранняя пташка рано поет». Так и отец Кын. Прочитав «Помяни, господи» над всеми своими могилами, он принялся читать и над могилами отца Славе. Неужто женщинам ждать целый день? У одних ребята дома голодные, у других корова недоена, у третьих тесто прокисает, у четвертых мужу на работу пора… Ну как не признать, что отец Кын — отзывчивый человек! Пришел отец Славе на кладбище, видит: отец Кын по его могилам бродит, будто разбойник с ножом в руке. Бросил отец Славе кадило, обложил его по матушке и убежал. А отец Кын засмеялся и крикнул ему вслед: «Рассердился батюшка, что сума пуста». С тех пор отец Славе не говорит отцу Кыну «доброе утро». Да отцу Кыну это нипочем. Надо вам сказать, что отец Славе — плохой человек. Он рассказывает про отца Кына разные истории, которые сам состряпал у себя под камилавкой. Например, говорит, будто как-то раз отец Кын похитил деньги с церковного блюда и пропил их в корчме Вельо, хотя они принадлежали трем священникам Узнав об этом, чорбаджии, попечители, жертвователи и церковные старосты собрались в кофейне и заставили отца Кына вернуть деньги и просить прощения у старого священника. Но это, конечно, пустяки.

На основании сказанного читатель уже догадался, что кто-то умер и что этот «кто-то» — чорбаджи Нено. После обедни, которую отец Кын с Иванчо отваляли вдвоем с пятого на десятое, потухший вулкан был перенесен в церковь, а посреди дня все казанлыкское христолюбивое общество отнесло его на кладбище и торжественно закопало рядом с его дедами и прадедами. Даже отец Славе в этот день не клевал носом.

А почему отсутствовала дражайшая половина чорбаджи Нено? Почему отсутствовала! Мало ли на свете причин, мешающих человеку исполнить свои священные обязанности! Если б вы слышали, что говорила мать Стояна, вы узнали бы несколько важных тайн, хотя слова ее во многом противоречили ее собственным убеждениям.

— Эх, Петр, Петр! Послал тебе господь хорошего, покорного зятя, нечего сказать! Сам ты его выбрал… Теперь сиди и плачь над дочкой своей!.. Отец его помер от удара, мать лежит избитая, искалеченная… Лучше б ей было не прятать их. Нечистые деньги впрок нейдут. Пока он их не истратит, до тех пор не успокоится. Ну, теперь маленько отлегло у меня от сердца.

Так говорила мать Стояна соседке.

— Экая оказия, прости господи! — пропищала та, качая головой.

— Может, думаешь, вру? Ну, думай, что хочешь, а только скажу тебе: Петровой дочери не видать добра. Велел Нено перед смертью сына позвать — так Иван его у монашек нашел. Каково это молодой жене? И сегодня — отца на кладбище понесли, а сын пьян, на ногах не стоит… И еще что я тебе скажу… Бабушка Стойка мне говорила, что Цона Михаличева разродилась. С одной венчается, а другая родит!

— Надо Петру с Петровичей сказать, — заметила соседка.

— Хочешь — скажи, не хочешь — не говори… Как знаешь. А лучше не говори, — ответила мать Стояна и ушла в дом улыбаясь.

Она отлично видела, что попала в цель, так как ей были известны все душевные и телесные свойства соседки. Через несколько минут Петр, Петровица и даже "молодая жена Николчо были оповещены обо всем, причем известие было сдобрено усладительными рассуждениями, маслеными выражениями сочувствия, пряными добавлениями и пахучими комментариями.

Но оставим казанлыкских сплетниц и посмотрим, что произошло в доме Николчо Ненова, так как все надлежит изучать и исследовать на месте. Хотя Нено умер от тоски по своим пропавшим деньгам, а Неновица пролежала несколько месяцев, сраженная этим же обстоятельством, а также кулаками своего любящего сына, Николчо получил довольно внушительное наследство. Казанлыкцы рассказывали, что богатства чорбаджи Нено, вместе взятые, составляли огромную сумму, которую Николчо сумел растратить только через четыре года, когда молодая жена успела народить ему двух детей. Но не думайте, что в течение этого периода казанлыкские православные христиане презирали Николчо или старались вернуть его на правильный путь. Отнюдь нет! Любезные читатели и читательницы, вы еще не знаете самих себя! Хотите, я открою вам глаза и поставлю перед вами зеркало? Если среди вас найдется человек, который сорит деньгами, шатается без дела, развратничает и пр. и пр., но при этом не просит у вас взаймы и не становится вам поперек дороги, то вы будете либо хвалить его, либо молчать, либо придумывать ему всяческие оправдания. Но как только этот человек вынет из своих карманов последний грош, перестанет вас угощать, начнет вам жаловаться на свою судьбу и попросит у вас пять грошей взаймы, у вас так широко откроется рот, словно вы собираетесь проглотить Канары.

Именно это самое произошло с нашим героем. Когда сей добродетельный муж (такой титул получил он от монашек) проел все денежки, когда у него стоптались каблуки и он стал пить на чужой счет, даже преподобные сестры Преображенского монастыря решили, что он сумасшедший и что «порядочные люди не должны пускать к себе в дом человека, который имеет незаконных детей и уморил родного отца».

В один прекрасный день Николчо заявил жене и матери, что решил продать дом с розовым садом и переселиться в Пловдив. Поднялись Содом и Гоморра… Мать рыдала и рвала на себе волосы, жена взяла ребятишек и ушла к родителям, а Николчо расхаживал по двору, махал руками, сыпал проклятьями и ругался на чем свет стоит. Но в тот же день его вызвали в конак, где собрались все кметы и чорбаджии; кадия объявил ему, что дом и розовый сад принадлежат его матери и он не имеет права ими распоряжаться. Не знаю, что ответил Николчо. Знаю только, что каймакам приказал арестовать его и отправить в Пловдив.

— Весь город против тебя, — сказал каймакам, махнув рукой.

— Давно пора тебя приструнить, — поддержал Али-ага.

«Теперь розовая водка немножко подешевеет», — подумал отец Желязко.

В Пловдиве нашего героя держали недолго, так как он не был осужден и его проступки касались больше его самого, чем других граждан. В день святого Димитра его выпустили… Куда же он делся после этого? По словам отца Кына, он отправился в Валахию и поселился в Гюргево, где его взяла на содержание цыганка, занимавшаяся стиркой белья и продажей вареной кукурузы вразнос.

Казанлык — красивый, веселый город. Публика там чистая, благородная, граждане отличаются возвышенным, гуманным мировоззрением, а розовая водка — крепостью и ароматом.

Войдем в розовые сады и подышим счастьем, блаженством… Солнце светит весело и приветливо, птички поют и скачут с ветки на ветку, девушки смеются и радуются, дети бегают и кричат во все горло… В одном из таких райских садов сидит почти совсем седая женщина с болезненным, желтым лицом, держа на коленях двух детишек, глядящих ей в глаза с чистой детской любовью и наивным почтением… Неподалеку от этой счастливой группы какая-то еще молодая женщина окапывает мотыгой розовый куст… Лицо у нее тоже бледное, постаревшее, взгляд мрачный, безжизненный, руки черны от загара и тяжелой работы, волосы побелели, из глаз струятся слезы. Время от времени она разгибает спину, но тотчас с глубоким, тяжелым вздохом снова склоняется к земле… По всему видно, что работа ей не по силам: у нее дрожат руки, болит спина, и она изнемогает под тяжестью мотыги. Но надо накормить и одеть детишек, обеспечить спокойную старость свекрови…

Тяжела железная мотыга, жарко палит солнце, мало у женщины сил, тяжек труд! А в воображении молодой женщины встают более приятные картины, более привлекательные образы, более чистые воспоминания, более счастливые дни… Встает ее девичья жизнь, ее молодость, встает Стоян, его умное, доброе лицо… И бежит слеза за слезой, и громоздится страданье на страданье, и льнет несчастье к несчастью, и терзается бедное, полуубитое сердце…

«Ах, если б только не дети!» — думает молодая женщина, поднимая к небу полный любви и ненависти взгляд. «Что же тогда? — спрашивает она сама себя и отвечает: — Сейчас же в реку кинулась бы! Не хочу больше жить… Ах, отец, отец, что ты со мной сделал? Господи, возьми меня к себе, только не оставляй детей!»

А детки нежно смотрят на нее, смеются, хохочут, шалят!

— Положи мотыгу, милая невестка, отдохни! — говорит Неновица, качая головой. — На, выпей водички холодной. Господи, почему я не могу ей помочь? Пусть деньги взял, да зачем и здоровье отнял?..

В Румынии произошли три великих события, заслуживающих быть отмеченными не только в анналах г-на Хаджиу[99], но и в болгарской истории г-на Крыстевича, которая обязательно должна окончиться болгаро-кинезским периодом. Благодаря означенным событиям румыны были вынуждены ввести еще один праздник. В этот день с раннего утра звон трехсот бухарестских колоколов лишил чувствительных людей утреннего покоя; множество женщин, детей и старух сновали по городу; солнце, нередко принимающее участие в человеческих развлечениях, сияло во всю мочь; торговцы бузой, сластями, халвой — вообще все любимцы детворы — ждали хорошей выручки. Словом, все рассчитывали повеселиться, на время выкинув заботы из головы.

Я расскажу об этих событиях вкратце, поскольку мы изредка встречаем такие краткие резюме даже у д-ра Богорова[100] и поскольку истинная поэзия немногословна. Первое событие, имевшее начало в Гюргево, кончилось свадьбой; второе, огорчившее весь Бухарест и все благородные и богобоязненные сердца, кончилось смертью и духовным завещанием; третье, имевшее место тоже в столице и подогревшее бухарестский патриотизм на несколько градусов, кончилось официальным решением румынского суда.

На основании этих нескольких строк вы уже можете догадаться, что в первом событии главную роль играл наш казанлыкский герой г. Николчо, чье жизнеописание я постарался дать вам с возможной полнотой. Это действительно так. Переселившись в Гюргево и увидев, что здесь есть где разгуляться, он поставил ребром последний грош, так как во многих городах поднебесной чистая женская любовь продается на вес. Сперва он искал работы, думал о жене и детях, надеялся со временем стать им полезным, — перевезя их в Румынию или прикопив денег и вернувшись в Казанлык, — строил планы насчет воспитания своего потомства, частенько испытывал угрызения совести. Но через месяц мало-помалу, незаметно для него самого, Казанлык утратил в его воспоминаниях прежний реальный вид, лица детей подернулись каким-то туманом, а фигура жены стала принимать другую форму, другой вид, другое положение. В конце концов через два года в душе Николчо совершенно иссякла вся поэзия прошлого до последней капли, так как некоторые составлявшие общественную собственность гюргевские дамы стали казаться ему аппетитней его бедной работницы, а красное вино отличалось чудесной способностью изглаживать воспоминания. Первое время Николчо кое-что зарабатывал, кутил со своими многочисленными женами и еще надеялся стать человеком. Но время и обстоятельства нередко заставляют даже и природу действовать в обратном направлении. В данном случае вино, разврат и скверная компания скоро произвели свое разрушительное действие: Николчо стал скитаться из корчмы в корчму, ночуя под забором и думая только о том, как бы освободиться от боли в голове, вышибив клин клином. Работы никто уже ему не давал, так как пьянство ослабляет человека, а слабость влечет за собой отвращение ко всякой работе. Один добрый человек сжалился над бедственным состоянием нашего героя и взял его для работы по дому; но это плохо кончилось. Как-то раз он послал Николчо в погреб нацедить вина и принести кислой капусты. А у Николчо в это время в брюхе стало посасывать. Налил он одну за другой несколько чашек вина и выпил их натощак. Хозяин ждет десять минут, ждет двадцать — Николчо все нет и нет. «Негодяй, заснул в погребе», — решил добряк и пошел за ним. Но когда он туда вошел, глазам его открылась живописная картина, какой не найдешь и у Гогарта: содержание стоведерной бочки вытекло все до капли, и Николчо плавал по красному морю словно венецианская гондола.

После этого события, ставшего благодаря целомудренным гюргевским обитательницам скоро известным всему городу, Николчо попал в трагическое положение. Люди благоразумные, покупающие вино за наличные, боялись не только давать ему работу, но попросту пускать его в дом. Однако господь бог не забывает и последних своих созданий. Одна из любовниц Николчо, принадлежавшая к цыганскому племени и видевшая в пьянстве положительное качество, решила взять чорбаджийского сына под свое покровительство и кормить его своими трудами. Эта человеколюбивая особа стирала чужое белье, покупала своему любовнику вино, водку и наслаждалась его прелестями. Понятно, нежное сердце нашего героя не могло не ответить ей благодарностью: года не прошло, как он предложил ей свою руку и звание законной супруги. Это событие важно в двух отношениях: мы можем сделать из него, во-первых, тот вывод, что человек нередко превращается в бесполезный предмет, встречающий сочувствие только со стороны таких же ничтожных, падших существ, как он сам; а во-вторых, что кривого дерева не в состоянии исправить сама природа, хотя моралисты и утверждают, будто силы ее чудодейственны.

А что делает Николица? Как живет эта несчастная женщина, которую царящие в Казанлыке патриархальные нравственные устои заставили подчиниться воле родителей, вступив в законное сожительство с сыном одного из виднейших жителей города и народить ему детей? Какие муки и страдания приходится терпеть этой почтенной и добродетельной матери, вынужденной растить детей без чьей-либо помощи? Она работает, перекапывает землю, недосыпает и недоедает… Кто в этом виноват? Отцу надо повиноваться беспрекословно!

………………….

Решения суда:

Первое.[101] Ввиду того что наш новый гюргевский гражданин Никола Казанлычано поглотил большое количество спиртных напитков, уважаемое акцизное управление обязано похоронить его за счет правительства. (Поминальное угощение будет предложено судом.)

БОГАТЫЙ БЕДНЯК

I

Счастлив тот, у кого совесть чиста, ничем не замарана; счастлив тот, кто довольствуется тем, что ему принадлежит; счастлив тот, кто может глядеть всем в глаза, говоря: «Этот ломоть хлеба, белого или черного, мягкого или черствого, эта чистая, холодная вода, этот кусок сыру — мои; я заработал их в поте лица своего».

Заработанный обед сладок, как душевный покой; а роскошные обеды горьки, как угрызения совести. Там, где появились излишества, совесть должна молчать, так как чистая совесть не имеет ничего общего с богатыми и роскошными трапезами. Обратимся к доказательствам.

Георгий Пиперков и Спиро Трантар — такие друзья, каких еще свет не видел. Стоит Георгию чихнуть, как Спиро уже говорит: «Будьте здоровы»; а если чихнет Спиро, то Георгий скажет: «На здоровье». Потом: Спиро закурит трубку — и Георгий закурит трубку; Георгий закурит папиросу — и Спиро закурит папиросу. Когда Спиро стал чорбаджией — и Георгий стал чорбаджией. А когда Георгий получил с одного крестьянина ни за что ни про что тысячу грошей, Спиро тоже потребовал с другого крестьянина тысячу грошей; крестьянин давал ему пятьсот, давал восемьсот, давал девятьсот пятьдесят — не тут-то было: «Меньше тысячи не могу взять», — сказал Спиро — и настоял на своем. И Георгий и Спиро любят бывать в гостях у архиерея, пить водку и беседовать с его преосвященством о вдовицах, а его преосвященство любит всякие душеспасительные разговоры, как кошка свежую рыбу. Одевается Георгий так же, как и Спиро, потому что сукно у них отрезано от одного и того же куска, скроено одними и теми же руками, и ни тот, ни другой пока за него не заплатили. Одежду эту шил им Петр Индже, тот, что называет себя «французским портным», пьян семь дней в неделю и женат на худой дылде. И Георгий и Спиро одеваются по такой программе: широкие — зимой черные, а летом желтые — брюки; сюртук черного сукна с синеватым отливом; фес «азизие» с широкими полями, очень похожий на модный котелок; перстень на указательном пальце; поддерживающий брюки красный шелковый пояс, концы которого свисают на левом бедре; жилет из кашемира под названием «обжора»; красный или зеленый галстук, лаковые ботинки и т. д. В скобках заметим, что и Георгий и Спиро любят сидеть у себя в доме на скамье, идущей вдоль стены, и ковырять себе ноги, испускающие сильный аромат.

Скажу теперь несколько слов о нравственных качествах этих достойных уважения лиц.

Сегодня вечером Георгий идет навестить Спиро, завтра Спиро идет навестить Георгия — и так продолжается не дни, не недели, а целые десятилетия. Сойдясь, два друга занимаются следующим: во-первых, выпивают по два литра водки; во-вторых, выкуривают по двенадцать трубок табаку; в-третьих, ковыряют у себя в носу и крутят усы; в-четвертых, толкуют о пашне, о кадии или о лошади билюк-башии[102].

Вид у кира Георгия — необыкновенный, важный, величественный. Он высокого роста, смугл лицом, отличается приятными манерами, и глаза его так и рыскают во все стороны, как будто чего-то ищут. Он умеет придать своей физиономии любое выражение: доброе, полное ненависти, льстивое, зверское, — какое угодно, хотя сердце его при этом преспокойно дремлет у себя в уголке. Большим людям, то есть богатым, он все время улыбается, а на мелких, то есть бедных, по большей части хмурится; с сильными говорит тихо, мягко, заискивающе, а с слабыми — громко, грозно, даже свирепо; перед знатными стоит, слегка склонив голову набок и сложив руки на животе, а перед бедными задирает голову, размахивает руками, и его бешеный рев гремит, как гром во время самой сильной грозы. Одним словом, кто увидел бы кира Георгия в конаке, сидящим среди султанских чиновников, тот подумал бы, что это один из ангелов небесных, агнец кроткий, человек с душою невинного младенца. Но встретив его по дороге, увидев среди райи, каждый прочел бы на лице его злобу, зверство, бессердечность. Однако, по правде говоря, жестокость и зверство — не единственные страсти, бушующие в груди этого замечательного человека. Он любит деньги — больше, чем свою жену, свою честь, свою жизнь. Любит также развлекаться, но развлечения его грубые, низкие, грязные, как обычно у турок и потуреченных христиан: плясуны, цыганки, кошачьи концерты, водка и содомский грех — вот что дополняет его блестящую нравственную характеристику. Конечно, прилагая все свои умственные способности, пуская в ход все законные и незаконные средства для удовлетворения своих желаний, он волей-неволей должен служить орудием в руках других. Вот почему турки говорят, что кир Георгий умный, славный мерзавец.

Спиро — другого поля ягода. У него шея тонкая, как у аиста, ноги кривые, как народившийся месяц, лоб узкий и низкий, как у обезьяны, щеки красные, нос прыщавый, похожий на красный кукурузный початок; нижняя челюсть безобразно выдается вперед, а вся физиономия в целом смахивает на свиное рыло. Ленивый во всем, что требует умственного напряжения и работы мозга, он деятелен и упорен там, где нужна физическая сила. Если б вы вошли к нему в дом в тот момент, когда перед ним стоят трудолюбивые крестьяне и крестьянки, ожидая справедливого решения дела, вы подумали бы, что попали в берлогу дикого зверя, которого никто не в состоянии укротить, так как ласка приводит его в ярость, а нападение — в полное неистовство.

— Удивляюсь, как эти два чорбаджии могут жить так дружно, так друг другу помогать! — сказал один горожанин соседям.

Это было во время солнечного затмения, когда все вышли на улицу и, сидя на завалинке, толковали о том о сем.

— Да Георгий за деньги готов с самим дьяволом побрататься! — заметил другой, облизывая по привычке нижнюю губу.

— Что ж тут удивительного? — возразил третий. — Человек, не побоявшийся родного брата убить, способен на любое преступление, на самое страшное злодейство! Кто задумал недоброе, тот не остановится на полпути. Он должен идти вперед, пакостя и старому и малому, — всем, кто попадется. Лиха беда начало, а дальше как по маслу пойдет. Я уверен, что Георгию во сто раз легче брата убить, чем помочь подняться тому, кто упал.

— Господи! Неужто Георгий родного брата убил? — ахнула женщина, показавшаяся на пороге с большой ножкой в руке, очевидно выйдя прямо из кухни.

— А кто же другой, как не он? «Кто тебе глаз вырвал? — Брат мой. — То-то яма такая глубокая», — сказал рущукский философ Минчо Тахта, большой мастер обдирать турецкие тыквы и брить болгарские подбородки.

— Не поверю, чтоб можно было родного брата убить, — промолвил первый горожанин, отличавшийся большой долей скептицизма.

Женщина с ложкой кинула на мужа полный ненависти взгляд, затрясла головой, уперлась левой рукой в бок, взмахнула ложкой и запищала:

— Он у меня всегда так. Просто Фома неверный какой-то. Неделю тому назад говорю ему: «У меня лягушка в животе завелась»; а он мне: «Не ешь бобов!» Лучше помолчи да послушай, что умные люди говорят. Надоели мне твои подковырки. Десять лет только и слышу: то не так, это не эдак, то неправда, этому поверить трудно! Дурак старый!

Долготерпеливый скептик умолк и принялся счищать ногтем пятно на рукаве.

— Мне хорошо известно, что Георгий убил брата, — важно произнес философ, окидывая слушателей самодовольным взглядом.

— Расскажи, расскажи, — попросила женщина с ложкой, глядя в сторону кухни, откуда пошел запах подгорающей рыбы.

Оратор откашлялся, ухватил себя за нос двумя пальцами, а затем, вытерев их полой кунтуша, приступил к «повествованию»:

— Девять лет тому назад Георгий разделился со своим братом Димитром и зажил самостоятельно. Они получили от отца большое наследство. Было что делить! Двести тысяч грошей одними деньгами. Помимо того: коровы, лошади, овцы, буйволы, нивы, луга, огороды и два дома в Рущуке. Раздел происходил в суде, так как эти родные братья не могли разделиться полюбовно: помешала всегдашняя жадность Георгия. Конечно, мира и любви между ними после раздела тоже не наступило. Димитр был добрый, умный, трудолюбивый, оттого и дела у него шли лучше. Георгий с ума сходил от зависти. Вот раз Димитр пошел в свой виноградник возле самого Дуная. Было страшно жарко, просто дышать нечем — воздух как кипяток! Захотелось Димитру выкупаться; спустился он к Дунаю, разделся и влез в воду. А Георгий в это время сидел у себя в винограднике, немножко ниже Димитрова по течению, и с ненавистью глядел на брата. У Георгия служил тогда один валах — под стать своему хозяину. Догадался этот валах, о чем думает Георгий, взглянул ему в глаза и промолвил: «Да?» — «Да», — ответил Георгий. Не знаю, что было дальше, только в тот же день по городу разнесся слух, что Димитр утонул. А валах? Валаха в колодце нашли. Вот оно как! — промолвил в заключение философ и еще раз ухватил себя за нос.

— Удивительные дела делаются на свете, если только кир Минчо правду рассказал, — заметил скептик.

— Ну вот, снова здорово! — возмутилась обладательница ложки. — У человека ни на грош веры нет, а православным называется! Попомните мое слово: если владыка его не обуздает, он и в святую Марину не станет верить. Говорю ему как-то: «Сегодня память святой Марины», а он мне: «Нет, святого Моисея». Ну, как с ним жить? В прошлом году купила зонтик. «Зачем тебе зонтик?» — спрашивает. «Нужно», — говорю. «А зачем нужно?» — говорит. «От дождя и от солнца», — говорю. «Ты, говорит, и без зонтика целый день по городу шатаешься, а зонтик купила — так я тебя с субботы до субботы в глаза не увижу».

— Довольно ворчать-то! Рыба сгорит, — заметил философ.

— И то правда, — воскликнула обладательница ложки и пошла в дом, но вскоре вернулась и спросила философа:

— А скажи, пожалуйста, ты ведь все знаешь: отчего Георгий так любит Смилчо?

— Он хочет за него дочь выдать, — без малейшего колебания ответил философ. — Смилчо у меня бреется, так что я и уши его, и нос, и горло, и чем он дышит — всего как есть изучил. Пока волосы ему стригу, две пары ножниц иступлю… Волосы у него густые, как лес галилейский.

II

Рущук — совсем молодой город, а старики говорят: «Не страшна буря на мелководье». Но стариковской мудрости этой грош цена, потому что Рущук со своими валийскими[103] чиновниками всем нам поперек горла встал. Рущукские бури бывают так страшны, что кораблекрушения здесь в порядке вещей. Когда Христос говорил, что «первые будут последними, а последние — первыми», он имел в виду создать Рущук и сделать его столицей Болгарии. Если вы хотите знать, Рущук так же похож на столичный город, как Митхад-паша на Геркулеса. А если желаете получить о нем правильное представление, подымитесь на какой-нибудь минарет и поглядите оттуда на его курятники и на скелеты, именующиеся верноподданными «могучей сени»[104]. Глазам вашим откроется чрезвычайно пестрая картина. Двуногие существа, принадлежащие к разным национальностям, в разных одеждах и с разными физиономиями, снуют по улицам, топча несчастную землю; мусор и грязь — по колени; дома — полуразвалившиеся, облупленные, жалкие, как само население. Вот как выглядит столица Болгарии, призванная распространять просвещение и прогресс до Балканского хребта и до Софийской равнины. Но Рущук — это Царьград в миниатюре. Турецкая империя — преудивительное государство; турецкое население — уродливо, смешно, а Рущук — явление необычайное. Турки — все до единого Марсы, Турция — сплошной военный лагерь, турчанка — дойная корова, а Рущук — турецкая навозная куча. Понятно, при таких условиях райя[105] не может не отличаться очень резко от своих победителей и господ. Болгары похожи на мокрых куриц, среди которых чванно расхаживают турецкие индюки, поминутно клюя их в голову. А чорбаджии? Положение болгарских чорбаджиев до такой степени неясно, что я с полным основанием могу назвать их «ничто». Чорбаджии, как и турки, гордо и самоуверенно расхаживают среди мокрых кур, задрав нос и дерзко глядя всем в глаза. Но им прекрасно известно, что руки у них по локоть в крови, что на совести их тяготеют страшные преступления и что приближается день страшного суда, так что сила их призрачна. Для честных, живых, сильных духом людей Рущук тесен, невыносим, губителен. Мы часто браним рущукскую молодежь за то, что она спит, не знает, что ей делать, постепенно разлагается. Но задали ли вы себе хоть раз такой вопрос: а отчего, по какой причине все это происходит? Человеку молодому и полному жизни в Рущуке деться некуда; только одно спасение — пойти в виноградник, напиться там как сапожнику и дышать чистым воздухом. Пойдем в виноградник и мы.

Шел сбор винограда. Солнце пекло изо всех сил, но божьи создания работали, не обращая внимания на жару. Пчелы жужжали, собирая мед, воробьи искали червей и пшеничных зерен, галки клевали виноград, а болгарин постился и гнул спину для своего хозяина. Все шло как полагается. Сельский паренек вел пару серых волов, тащивших тяжелый воз, а сзади бежали босые девчонки, что-то пели и кричали, веселясь, как на свадьбе. До сих пор не могу понять, почему молодые, невинные существа радуются, не обращая внимания на то, хорошо им или плохо. Болгарка поет и когда работает на барщине, и когда ткет на других, и когда умрет ее отец, и когда она женит сына; но песни ее похожи на плач, раздирающий сердце на части…

Как бы то ни было, девчонки пели и веселились. Веселилось и все кругом, кроме парня, который сидел под ореховым деревом в одном из виноградников. Парень был красивый, видный: белое лицо, черные усы, черные как смоль волосы, нависшие над задумчивым, печальным лбом. Неподалеку, под тем же ореховым деревом, спал белый как лунь старик с седой бородой, в рваных брюках и заношенном кунтуше; за белый пояс его был заткнут габровский нож с белой рукояткой и в красных ножнах, а под голову себе он положил мохнатую баранью шапку. Несколько поодаль, под черешней, сидел другой парень, с веселым, миловидным, румяным, как яблоко, лицом и быстрым взглядом живых глаз. На вид ему было лет двадцать, не больше, но одет он был роскошно: видно, не знал нужды. Он долго глядел на погруженного в задумчивость друга, потом встал, подошел к нему, взял его за плечо и растолкал со словами:

— Эй, Смил! Что ты задумался, как нищий на поминках? У тебя такой вид, будто твои корабли пошли ко дну в Черном море… Ну-ка, засмейся, а то я сам заплачу, как горькая кукушка!

— Отстань, Иванчо, не приставай. Дай мне побыть с моими мыслями. У меня тяжело на душе, — ответил Смил.

— Черт бы тебя побрал! Смотри, не стань философом. Если б теперь был рождественский пост, я бы подумал, что тебя ночью домовой душил. Пойдем лучше к девушкам, спросим, что они несут. Вставай!

— Уйди! Оставь меня в покое.

— А вот не оставлю… Ну, что ты мне сделаешь?

— Оставь, Иванчо! Прошу тебя. Будь человеком.

— Ну, коли просишь, придется оставить… Но скажи, чего ты задумался? Уж не побила ли тебя бабушка за то, что ты за петухом погнался, а он ей пряжу лапами спутал? Не отец ли оттузил тебя за то, что ты трубку его раздавил? Не мать ли поколотила за то, что ты на святого Трифона в церковь не пошел? Что случилось?

— Оставь меня, Иванчо. Ты, видно, спятил или пьян.

— Может быть, турок изругал? — продолжал Иванчо, беззаботно смеясь.

Смил поглядел на товарища серьезным, сердитым взглядом. Глаза его сверкнули, нижняя губа задрожала, как лист.

— Кто смеется некстати, тот скотина, грубое животное, — промолвил он и плюнул.

Потом, подумав немного, пожал плечами и продолжал:

— Мы целых пятьсот лет только и делали, что спали да смеялись! Хватит. Пора пораскинуть мозгами и понять причину наших страданий. Кто мы? Люди или барабаны бесчувственные, что висели когда-то в Царьграде у входа в казармы? Кому нужно, тот бил в такой барабан и будил ротного командира. Турки день и ночь бьют нас по спине, а мы знать ничего не хотим — спим себе! Нас колотят, а мы смеемся, нас вешают, а мы шутим, нас с грязью смешивают, а мы кичимся своей добродетелью, нас ругают, а мы благодарим, на нас барабанную дробь выбивают, а мы другую щеку подставляем… Христианское смирение, овечий характер!

— Что же нам делать? — возразил Иван. — Если ты кроток, смирен, послушен, так хоть жив останешься. А начнешь бунтовать, возмущаться — и попал в петлю.

— Если природа не дала тебе рук, так дала зубы: ты можешь хоть укусить врага. Вся беда в том, что у нас нет еще кое-чего, необходимого и для людей и для животных: нет мозга, смелости, сердца, человеческих понятий. Нет мужества…

Тут старик пошевелил ногой.

— Знаешь, что говорят старики? Все в свое время… А старухи: «С рогатым не бодайся, паршивого не касайся, с турком не тягайся».

— Старики и старухи воспитали достойных внуков: настоящих рабов. Спасибо им… Если бы у великого визиря в голове были мозги, он каждому нашему старику выдал бы кафтан, каждой старухе — воз мякины. Не будь на свете рабов, всем деспотам и тиранам пришлось бы пойти в сестры милосердия.

— Довольно ворчать, — промолвил Иван и присвистнул. — Пойду к девушкам попеть, посмеяться… Я не философ… Кто болен, тот пусть и лечится; кому туго, тот и спасайся. Ежели весь народ терпит и живет, Иванчу тоже надо терпеть и жить. Иду к девушкам…

— Иди, иди! Когда петуха хлестнут хворостиной, он взлетит на плетень и давай кукурекать — это для него утешение. Ты предпочитаешь быть петухом, а не зайцем. Ну и ступай к девушкам, кукурекай.

Смил с сердцем принялся ломать сорванную ветку орешника.

— Что ты сердишься, Смил? Если я похож на петуха, так ты — на нашего Карамана. Отец поколотит его, а он вымещает обиду на какой-нибудь старой рогоже или воротах. Ну что ты ломаешь ветку? Ведь турки во всем виноваты. А она тут при чем?

Смил побледнел еще больше.

— Ты прав! — печально и гневно промолвил он. — Когда вокруг медведя одни зайцы, он сам начинает трусить охотника и собак. А ежели вокруг него медведи, так и охотник и собаки ему нипочем.

Старик приоткрыл один глаз.

— Это верно, — уже серьезно ответил Иванчо. — Но скажи, что сделали бы медведи, если б их окружили сотни охотников и тысячи собак?

— Они боролись бы с врагом до последней капли крови. Ведь от их мужества зависит все: их жизнь, их честь, самое их существование. У животных больше нравственного достоинства и уважения к себе, больше мужества и способности к самопожертвованию. Они защищают и себя и детей лучше, отважней, чем мы. Если ты отнимаешь у свиньи поросенка, у кошки котенка, у собаки щенка, у коровы теленка — берегись! А наш Петко спокойно глядит, как бесчестят его дочь и жену, как делают потурченцем его сына. Он во всем уповает на господа бога.

В это время на дороге показалась толпа молодых девушек. Они шли с песней на устах, весело смеясь, что-то крича и не думая ни о каких бедствиях. Иванчо поглядел на них и, качая головой, промолвил:

— Ты преувеличиваешь, говоря о страданиях нашего народа, Смил! Взгляни на этих пташек: как они весело щебечут и прыгают! Ну скажи, пожалуйста, видишь ли ты хоть каплю грусти в их глазах, хоть одну морщинку на этих белых и румяных личиках?

— Да, но в их песнях больше слез, чем радости, — возразил Смил. — На кладбище растут разные цветы. Наш народ так вынослив, так наивен и простодушен, что величайшие несчастия не в состоянии убить все его радости. Стоит горю отпустить нас хоть на минуту, мы тотчас запеваем свою печальную песенку, больше похожую на панихиду. Конечно, будущее принадлежит нам. У нас нельзя отнять нашей надежды.

— На кого же нам надеяться, Смил?

— На меня, на тебя, на Ивана, на Драгана, на самих себя. Рассвет близок; плохо придется нашим врагам! Я уже вижу утреннюю звезду. И она обязательно приведет нас к счастью.

Старик встал, поглядел по сторонам и промолвил:

— Звезда восходит, но зачем сердиться, кричать, корить других? Все мы хотим добра своей родине… Будь умней, сынок, терпеливей и беспристрастней. Иванчо тоже прав… Я немало пожил на свете, — видел вокруг целое море счастья и целое море несчастий. Судьба кидала меня с места на место, из края в край, из страны в страну. Когда русские перешли Стара-планину и стали наступать на Адрианополь, я подумал, что настал наш день, и принялся бунтовать народ. Но ангел хранитель Болгарии еще не проснулся. Русские заключили мир, и мне пришлось уйти вместе с ними, спасая свою голову. В России мне трудно пришлось: узнал я и голод, и холод, и нищету, и всякие беды. Потом был в Сербии, в Черногории, в Греции. Моя цель была — драться с турками, и для этого я искал союзников. Но говорю: наш ангел хранитель еще не проснулся. Сербия и Греция были только наполовину свободны. Одна Черногория могла бы дать все, чего жаждала душа моя. Будь эта страна поближе к Болгарии, я остался бы там жить, истребляя злых филинов. Но на сердце у меня был тяжелый камень: мысль о несчастном болгарском народе, о нашем порабощенном отечестве. Черногория — гнездо свободы, мои милые! Там духа турецкого не терпят. Из Черногории я переехал в Валахию, прожил там два года, потом вернулся в Рущук — и стал здесь жить-поживать таким же рабом, как мои несчастные братья. Женился. Господь послал мне хорошую, ласковую жену и такую же дочь. Дом мой с утра до вечера полон веселья и песен. Как только проснусь, в ушах у меня уже звенит нежный, милый голосок моей девочки, распевающей мою любимую песню:

Выпал белый иней, выпал белый иней.
Вот тебе и лето! Вот так Юрьев день!
Инеем покрыло парней на планине,
Парней на планине, на Игликовине,
И позамерзали ружья-арнаутки,
Ружья-арнаутки, сабли-дамаскинки.

Весело на сердце от этих песен. Они напоминают о чем-то и в то же время заставляют предвкушать другую, лучшую жизнь… Таково вкратце мое прошлое. Оно полно и сладкого и горького… Я по крайней мере стал опытен, если не больше… Не надо сердиться, выходить из себя, шуметь, кричать — надо молчать и действовать. Приходите вечером ко мне: потолкуем.

И старик пошел в город.

— Он говорит, как Сократ, — промолвил Смил.

— Бог с ним. Пойдем домой, — сказал Иванчо и запел:

«Девица-красавица,
Золотая рыбка!
Ты не стой передо мной.
Я томлюсь, пленен тобой,
Как лен по воде,
Как цветок по росе!»
«Томись, милый, томись,
Да скорее женись.
Мать мне жить не дает,
За мной всюду идет.
Я к колодцу за водой,
Чтоб увидеться с тобой, —
И она со мной.
Я — цветов нарвать,
Чтобы милому отдать, —
И она в саду:
«Дай цветы полью!»

III

Начало смеркаться. Все живое скрылось в свои норы и приготовилось ужинать. Только некоторые женщины еще бродили по дороге в поисках своих коров, кое-кто из мужчин стоял перед корчмой, рассуждая о новом вине, да несколько пьяных турок месили ногами грязь, напевая себе под нос одну из тех мелодий, что так похожи на кошачье мяуканье. Как раз в это время Смил с Иванчо вошли к дедушке Стойчо, который встретил их посреди двора.

— Милости просим, милости просим, — сказал старик и повел их в свой маленький домик, такой же старый, как его хозяин.

Комната, в которую они вошли, отличалась крайней ветхостью; потолок ее до того почернел, что невозможно было определить, из какого он материала. Но стены сверкали молочной белизной, пол был чистый, двери вымыты. Было заметно, что чьи-то проворные молодые руки придали этому древнему домику вид новизны.

Как только юноши сели, в комнату вошли две женщины и поклонились им, как старым знакомым. Одна была старая, но приятная на вид, а другая принадлежала к тем ангелам, которых рисуют на церковных дверях. Черные очи ее сияли, как алмазы; чистое и миловидное лицо было кровь с молоком; тонкое стройное тело пленяло взгляд; высокая грудь говорила о здоровье; алые губки были предметом восхищения всех Иванов, Никол и Димитров. Надо вам сказать, что в этом доме ничего еще не знали о гюргевской цивилизации и митхадовском прогрессе[106]. Как дедушка Стойчо, так и его семейные работали с утра до ночи: месили тесто и пекли хлеб, вязали, ткали, стирали, копали, жали, свозили в амбары и пели. Одевались они тоже, как все болгары и болгарки, следующие болгарскому обычаю и считающие себя болгарами. Но единственными плодами тяжкого труда и великих мук были веселье, песни, счастье. Как не подивиться натуре болгарина! Болгарский труженик — весел, подвижен, энергичен, а захребетник — хмур, ленив, неповоротлив, как вол. Между болгарским крестьянином и чорбаджией такая же огромная разница, как между турком и человеком. Крестьянин носит турецкое ярмо с великим страданием, обливаясь слезами, но и с надеждой на лучшее будущее, а чорбаджия хвалится своим рабством, гордится собственным унижением и всем сердцем ненавидит свободолюбивых людей. Чорбаджии думают только о своих добытых кражей и грабежом богатствах, и всякое народное движение представляет для них такую же опасность, как и для их покровителей — турок.

Молодые гости дедушки Стойчо не принадлежали ни к классу чорбаджиев, ни к классу сельских тружеников. За последние тридцать лет в Болгарии появились люди, называющие себя «молодым поколением» и являющиеся подлинными «предтечами болгарской свободы, надеждой на лучшее будущее». Это люди до такой степени новые, что на них не действуют заразительно ни чорбаджийская грязь, ни турецкий разврат, ни фанариотское раболепство.

Смилу было двадцать пять лет. Отец, богатый торговец, хотел приобщить его к коммерческой премудрости. Но непокорный сын покинул родительский дом, отправился без гроша в кармане в Белград и окончил там, не имея никаких средств, лицей. Единственное добро, унесенное Смилом из родительского дома, заключалось в его добром сердце и честной, правдивой душе: эти драгоценности были получены им от матери. Мне кажется, если бы не наши матери, все мы превратились бы в евреев и посвятили всю свою жизнь арифметическим расчетам да синим баклажанам. Окончив курс, Смил побывал в Австрии, в Румынии, в России, наконец вернулся в Рущук и стал учителем. Узнав настоящую жизнь, свободу и счастье, он посвятил все свое существование несчастной, порабощенной родине, страдающей и от турок и от фанариотов. Видя турецкие зверства, Смил кусал себе губы и бледнел от ярости, а при виде болгарского терпенья и чорбаджийского равнодушия готов был выйти один на один против врага и погибнуть героем, защитником правды. Не раз Иванчо удерживал побратима, спасая его от преждевременной гибели.

Иванчо был учеником Смила, хотя только на четыре года моложе его. Сперва он не понимал, что такое свобода и счастье; считал, что турки от рождения господа, а болгары от рождения рабы. Но Смил помог своему ученику достичь такого умственного развития, что тот скоро стал для него апостолом Петром. Единственное, что разделяло двух друзей, не позволяя им вполне сблизиться, — это возраст и характер. Смил был серьезен, молчалив и печален, Иванчо — весел, подвижен и беспечен. Очень часто Смил так думал об Иванчо: «Этот парень труслив, как заяц, а если не труслив, так бесхарактерен, ветрен, легкомыслен». Но Смил плохо знал своего приятеля. Иванчо принадлежал к числу тех людей, которые сохраняют спокойствие до тех пор, пока их не растревожишь. Но если вывести их из терпения, они пойдут напролом, через все препятствия, и остановятся, только когда смерть подкосит им ноги.

— Ну, остыл маленько, сынок? Уж больно у тебя горячее сердце, — сказал дедушка Стойчо Смилу.

— У кого бьется человеческое сердце в груди, тот не может быть хладнокровным, — ответил Смил.

— Но бесполезные проклятия — то же, что бездействие. Лучше молчать и действовать. «Соловья баснями не кормят», — говорит пословица.

— Слово — предвестник действия. Сперва встрепенется сердце, потом язык, а потом и рука.

— Но первое место во всем должно принадлежать разуму.

— Да ну вас с вашей философией, — прервал Иванчо. — Я пришел веселиться, а не слушать менторские наставления.

И он затянул песню:

Залетел мой сокол ясный
В Арбанасское ущелье.
Это был не сокол ясный, —
Это был юнак удалый.
Он погнался за девицей,
А она ему взмолилась:
«Отпусти меня, мой милый,
Я и так твоя навеки.
Посох твой об этом знает,
И свирель о том вещает».

Пока Иванчо пел, дедушка Стойчо сел рядом со Смилом и стал его спрашивать:

— Ты давно был у Георгия?

— Третьего дня.

— А говорил ты ему про наши замыслы и надежды?

— Ничего не говорил.

— Смотри, не наделай беды. Георгий — из тех, кто родного сына за понюшку табаку продать готов. Напрасно ты к нему ходишь. Дом его — проклятое место! Там пол человеческими черепами вымощен. Как хочешь, Смилчо, а я и тебя опасаюсь. Кто с Георгием водится и за один стол с ним садится, тот не может быть патриотом. Честному человеку кусок поперек горла станет, когда его Георгий попотчует: ведь это кусок тела какого-нибудь болгарина. Не ходи ты к этому злодею!

— Не могу я не ходить к нему, — ответил Смил потупившись.

— Значит, правду люди говорят, — промолвил дедушка Стойчо.

— А что они говорят?

— Да говорят, что ты ходишь не к Георгию, а к дочке его. Это правда? Смотри, Смилчо! Яблочко от яблони недалеко падает. Мы за большие дела принимаемся, а к врагу ходим любовь крутить? Не нравится мне это… Жениться хочешь, возьми девушку из честной, хорошей семьи.

— Я не собираюсь жениться.

— Так зачем же ты ходишь к Георгию?

В это время Иванчо, перестав петь, обратился к друзьям с вопросом:

— Опять за философию принялись?

Дедушка Стойчо ничего не ответил, а, обернувшись к дочери, сказал:

— Принеси водочки, Радка, да поужинать собери.

— Хорошо, — ответила девушка и вышла.

Через несколько минут маленькая компания сидела за столом и закусывала, весело смеясь и рассказывая разные истории. Только Смил был хмур, задумчив.

— А ты опять аршин проглотил, — заметил Иванчо по его адресу. — Если б у тебя не было рук и ног, я бы подумал, что ты сом или сазан. Чего ты не веселишься, как люди? Чудак!

— Оставь его в покое, — возразил дедушка Стойчо. — Дай ему подумать и собраться с мыслями.

Смил промолчал.

Дочь Георгия, о которой заговорил дедушка Стойчо, была хорошенькая, миленькая девушка. Ей уже исполнилось шестнадцать лет, но она отличалась величайшим простодушием и наивностью. Подлости, творимые отцом, не доходили до ее невинного, правдивого сознания. Как-то раз она посадила в саду деревце; оно засохло; она старалась оживить его, читая над ним «Отче наш» и «Богородицу». Однажды Смил увидел, что она стоит возле деревца и молится, поливая его «святой водой». С тех пор образ Марийки не выходил у него из головы.

«Чем дочь виновата, что отец негодяй, — думал он. — Разве мало хороших людей, у которых плохие дети, и наоборот. Человеческое сердце — аппарат, который может производить что угодно: и добро и зло, и благородство и низость. Марийка — хорошая, добрая девушка, хотя отец у нее — хуже быть не может. Честный человек должен думать о благе своих ближних. Женившись на Марийке, я спасу человеческое существо, которое легко может погибнуть. Моя цель — чистая, святая, у меня нет дурных намерений, и мне нечего стыдиться своих поступков. Но дедушка Стойчо смотрит иначе. Ему мой взгляд не нравится! Что делать? Отступить невозможно, вперед идти страшно! Как все это получилось — сам не знаю!.. Да, да! Недели две тому назад, когда был пожар в нижнем квартале, я помогал детям дедушки Коста выносить вещи и тушить огонь. А когда на другой день пошел к Георгию, все стали хвалить меня за храбрость, называли великодушным за то, что я оказал помощь беднякам. Марийка молчала. «Если бы дети дедушки Коста сгорели, ему было бы легче: ведь он не может их прокормить», — сказал Георгий. «Смилчо сделал добро, не подумав о том, кому он его делает и зачем», — поддержала мужа Георгевица. Эти разглагольствования взбесили меня. «Вы хвалите меня за то, что я — человек, — сказал я, — и что моя человеческая природа заставила меня помочь ближним, спасти их жизнь и имущество! Если бы на месте детей дедушки Коста оказались богатые люди или какие-нибудь рущукские эфенди[107], вы сами признали бы, что я исполнил свой долг — и только. А я рассуждаю иначе. Люди живут вместе для того, чтобы помогать друг другу. Вчера я помог детям дедушки Коста, а завтра или послезавтра он поможет мне. Если человек хочет добро делать, он должен делать его всем, кто в этом нуждается. А если он разбирает, кому делать добро, кому нет, так это самое добро его — попросту эгоизм». Пока я говорил, Марийка с меня глаз не спускала, ловила каждое мое слово. Я видел, что она слушает мою речь с волнением и судьба дедушки Коста ей не безразлична. Через два дня, зайдя к Георгию, я застал Марийку одну. Едва переступив порог комнаты, я увидел радостное, счастливое лицо. Никогда в жизни не встречал я такого лица! И, сам не знаю, как это случилось, — я потерял голову. Немного опомнившись, увидел, что Марийка обвила руками мою шею, прижалась к моей груди. Она хотела что-то сказать, но не могла; слезы хлынули у нее из глаз, и я почувствовал, что они текут по моему лицу. Не помню, что было дальше и как я ушел оттуда. С тех пор хожу как пьяный; у меня голова идет кругом, руки и ноги еле ворочаются, а мечты летят высоко-высоко, сам не знаю, куда и зачем…»

— В последнее время, Смил, ты стал похож на барана, который блеет только при виде корма. Боюсь я людей, которые молчат, никогда не смеются. Посмейся хоть немного, Смилчо!

— Отстань, Иванчо! Мне не до смеха.

— А ну тебя! Радка, давай споем. Пускай старики про Мустафа-пашу толкуют. Пой! Я люблю тех, кто поет, когда им весело, и работают, когда надо работать. Кто умеет веселиться, умеет и работать. Пой, а то я заплачу, как сиротка на масленицу, — говорил Иванчо, беспечно смеясь.

Ласково взглянув на него, Радка промолвила со вздохом:

— Я всегда готова и петь, и плясать, и работать.

— Ты умная, работящая девушка, — сказал дедушка Стойчо с нежностью.

— Это правда, — подтвердил Иванчо.

IV

В богатом рущукском доме Георгия Пиперкова жилось весело и привольно. Там, на лавке, тянущейся вдоль стены, проводил свои дни, катаясь как сыр в масле, хозяин — один из тех жирных чорбаджиев, что думают только о своей утробе. На той же лавке восседала в данный момент его тощая, сухая и длинная супруга. А между Георгием и Георгевицей сидел наш старый знакомый Смил, рассматривая узор на покрывавшем лавку широком ковре.

«Наши болгары до сих пор не научились ковры ткать… Не получается симметрии!» — думал Смил, хотя вопрос этот занимал его воображение не больше прошлогоднего снега.

Георгий курил трубку и ничего не думал, а Георгевица решала вопрос — петуха зарезать ей завтра или черную курицу?

Вошла Марийка со сладостями на подносе. Она подошла сперва к Смилу, потом к отцу с матерью. Мать отстранила поднос, покачав головой: это означало, что она не намерена зря есть сладостей, которые стоят целых пять пар. Георгевица была из тех женщин, от которых стонут не только слуги и служанки, но даже их собственные дети.

— Их никак не накормишь; только и делают, что есть просят, — постоянно ворчала она, давая слугам одни обгрызанные кости.

«Тетушка Георгевица — прямо золото, — думал Спиро Трантар. — А моя бочка бездонная по три оки вина и целой оке водки в день выпивает. Кабы тетушка Георгевица моей женой была, я бы богаче Сапатуча стал. Умному человеку надо тихую, послушную жену; а я на такой разбойнице женился, которая мне ни охнуть, ни вздохнуть не дает. Я ее как следует после венчания узнал, да уже поздно было. Как из церкви выходить стали, на подол я ей наступил. А она обернулась ко мне, да и молвит сердито так: «Ты что — ослеп? Смотреть надо… Вот на беду свою вышла за мужика-болгарина!» Ну, думаю, с такой женой покоя не будет. Попался, кир Спиро!»

Таким образом, мы видим, что госпожа Георгевица — необыкновенное существо, являющееся достойным украшением в короне кира Георгия.

Поев сладостей и выпив кофе, Смил обратился к Георгию со словами:

— Мне хотелось бы и в дальнейшем остаться учителем… Для чего же я учился, как не для того, чтобы делиться знаниями с моими братьями?

— А я говорю: брось эти глупости. Лучше подумай о кармане. Учительством сыт не будешь. В учителя идут одни бездельники и голодранцы. Ты говоришь: «Хочу стать апостолом, просвещать простой народ». Уверяю тебя: простой болгарин любит не тех, кто ему помогает, а тех, кто его колотит и им командует. Если ты хочешь, чтобы народ тебя уважал, заставь его бояться тебя, дрожать от одного твоего взгляда… Но мне надо поговорить с тобой о другом. Я заметил, что ты якшаешься с городскими бездельниками, ходишь в подозрительные дома. Берегись! Ну скажи на милость: зачем ты ходишь к Стойчо Голому? Зачем встречаешься с Иваном? Разве ты не знаешь, что Стойчо — один из тех, от кого каждый порядочный человек, каждый честный, солидный торговец бежит как от чумы. Он ведь разбойником был, еле голову от петли унес. А ты к нему ходишь, хлеб его ешь! Понимаю: тебе нужна компания. Но будь разборчивей. Подумай, что люди говорить будут. Я люблю тебя, оттого и говорю прямо в глаза о твоих ошибках. Тебе надо их исправить. На днях я виделся с Митхад-пашой. Вот человек! Постарайся ему понравиться: сам человеком станешь и счастлив будешь. Он тебя чиновником сделает, жалованье хорошее тебе положит.

— Господин Георгий, не принуждайте меня стать тем, чем я быть не могу, к чему совершенно не способен, — возразил Смил. — Позвольте мне остаться учителем и жить мирно, спокойно. Вы прекрасно знаете, что наш народ презирает турецких чиновников, в дом их к себе не пускает. А мне дороже всего народная любовь, народное внимание.

— Ну, коли так, придется мне поискать для дочери другого жениха. Мой зять должен быть не бродягой, а честным гражданином, хорошим хозяином.

— Я должен подумать, — сказал Смил вставая.

— Подумай, но решай скорей. Ведь Митхад-паша ждет моего ответа. Ах, Смилчо! Послушай бая Георгия — не раскаешься. Ты умен, здоров, богат и скоро станешь первым человеком в городе. Пошли ты все эти школы и библиотеки к чертям! На кой они тебе сдались? Ну еще приносили бы они доходы хорошие и находись их касса в твоих руках — я бы тебе тогда сам сказал: «Будь патриотом».

— Мне не надо чужого, а тем более того, что принадлежит обществу, что собрано по грошам и омыто народными слезами. Я от отца такое богатство получил, которого до смерти не истрачу. С меня довольно.

— Но у тебя будут жена, дети. Это потребует больших расходов. Чем больше денег, тем лучше! Маслом каши не испортишь.

— Прощайте, — промолвил Смил и ушел.

У честного парня сердце готово было разорваться на части, но некоторые причины заставляли его молчать, терпеливо перенося огорчения. Услышав слова Георгия относительно употребления школьных и библиотечных средств, Смил чуть не кинулся на него, чтобы задушить, но в это время под окнами прошла Марийка — и это укротило разъяренного льва. Марийка ждала Смила у калитки, чтобы пожелать ему «доброй ночи» и узнать, что ее ждет.

— Радость или горе? — спросила она.

— Горе, горе, Марийка. Отец твой требует, чтобы я стал таким же, как он. Он хочет убить во мне честь и совесть, унизить меня в глазах всех и в твоих глазах, смешать меня с грязью и только после этого дать согласие на наш брак. Я люблю тебя больше жизни, но на его условия пойти не могу. Честью не жертвуют, совестью не торгуют. Видно, придется мне отказаться от тебя и поискать счастья в другом месте. Я у вас полчаса просидел — сердце мое все изранено. А поживи я в вашем доме два дня, так и с жизнью расстался бы. Прощай, Марийка! Не судьба нам, видно…

— Не покидай меня, Смилчо. Спаси! Не оставляй в руках родителей… Они мне чужие. Мой отец — дурной человек, а мать думает только о медяках да объедках. Уведи меня из этого дома. Я буду любить тебя всю жизнь. Только скажешь — по одному твоему слову в Дунай кинусь.

— Но твой отец не выдаст тебя за меня, пока я не брошу школы и не сделаюсь чиновником Митхад-паши. А Смил останется до самой смерти честным человеком!

— Если бы ты стал турецким чиновником, я сама бы за тебя не пошла, — сказала Марийка, и из глаз ее потекли слезы.

Марийка сказала правду. Она росла одиноко, не любя родителей и не встречая ни с чьей стороны участия. Вокруг она не видела ничего, кроме страдающей матери и развратного отца. Она сочувствовала матери, но не могла помочь ей, вытащить ее из трясины: мать любила свое унижение, она была так воспитана. Марийка любила свою мать, но той жалостливой любовью, которую обычно матери испытывают к своим глупым и физически безобразным детям, бездарность, глупость и безобразие которых ясны даже материнскому взгляду. А отца своего она просто ненавидела.

— Что же нам делать? — спросил Смил.

— Решай ты. Я буду делать, что ты скажешь. Отец хочет выдать меня за тебя, потому что ты богатый и умный. Я слышала, как он говорил матери: «У этого парня много денег, и я хочу во что бы то ни стало сделать его своим зятем». Только вырви меня, Смилчо, отсюда, а потом — как хочешь! Я согласна бежать с тобой, бросить и Рущук и родителей.

И она закончила речь свою сладким поцелуем.

Между тем кир Георгий предавался таким размышлениям:

«Я этого парня из своих рук не выпущу. Давно ищу хорошего жениха для дочки — и вот, наконец, нашелся. Марийка должна выйти за богатого. А у Смилчо около пяти тысяч лир. Я бы нашел в Рущуке и богаче зятя, да богатые все — либо старики, либо вдовцы. К тому же Смилу легко будет выбиться в люди. Имей я в молодости пять тысяч лир, я бы теперь был первым человеком во всей Турции… Ненчо Тютюнджия к моей дочери сватался, хотел моим зятем стать. Тоже было бы славно. Но ему скоро пятьдесят стукнет, и у него около десяти тысяч лир. А ежели Смилчо за ум возьмется, так за двадцать лет больше тридцати тысяч лир сколотит. Лучше выдам за Смилчо… А насчет школы, это я прекращу. Не к лицу моему зятю быть учителем. Боюсь только, как бы этот старый черт дела не испортил… Но спасибо Митхад-паше. Бог даст, все будет по-хорошему».

— Погляди-ка, Георгий, — сказала Георгевица своему повелителю, кивнув головой.

— Смилчо — наш, — ответил Георгий, осклабившись, как лошадь, которая хочет кого-нибудь укусить.

— Когда он уходить стал, я велела Марийке подождать его у калитки и поговорить с ним.

— Ишь ты, хитрая какая! — промолвил Георгий, осклабившись еще больше.

— Кто не хочет добра своему детищу? — возразила тетушка Георгевица. — Я ведь ее для ее же пользы послала. Чего ей еще надо? Смилчо богат, из хорошей семьи. Отец его попусту денег не тратил. Когда жив был, не позволял, чтобы в дом к нему простоквашу, соленую рыбу, брынзу да кислую капусту носили: эта еда, мол, только хлеб портит. Умный был человек. Дай бог, чтоб сын в отца пошел! Умирая, старик велел жене своей священникам по грошу дать да по карловскому платку. Да она не послушалась — дала по сто пар и по липисканскому платку… А Иисус Христос заповедал: «Жена да покорится мужу». Семерым священникам по сто пар да по липисканскому платку — деньги немалые!

«Вот и добывай всю жизнь, а умрешь, так те же попы тебя поносить будут», — подумал кир Георгий.

И вслух промолвил:

— Довольно об этом. Скажи-ка лучше, все ли ты приготовила для свадьбы? Я хочу пышную свадьбу устроить, как богатому и «знатному» гражданину полагается.

— А скажи, кто расходы покроет? — осведомилась Георгевица.

— Я. Нынче такие времена, что жених не хочет тратиться и платить, а сам норовит взять и чтобы тратились другие. Прошло время, когда невест покупали.

— Мы люди старые и устроим свадьбу по-старинному, как отцы наши устраивали. Пусть Смилчо платит за все: он богаче нас. Ты на людей не смотри. Когда он опять придет, скажи ему, что гроша ломаного на свадьбу не потратишь. Скажи, что у тебя ничего нет, что ты разорился, что у тебя отняли тысячу червонцев. Слышишь?

«Моей бы жене за ростовщиком быть!» — подумал Георгий.

— Коли мы будем на свадьбы дочерей расходоваться, так ничего сыновьям не оставим, которые нас на старости лет кормить будут, — продолжала Георгевица. — Не давай ни гроша. Ежели он ее без денег согласен взять — с богом. А ежели не захочет брать расходы на себя, выдай ее за Тютюнджию. Она такая миленькая, хорошенькая, — в старых девах не останется. Нипочем не давай денег. Ты должен мальчиков наших на ноги поставить, чтоб они лавки открыли, людьми стали. Вот как, Георгий!

Юноши, о которых хлопотала Георгевица, были так же далеки от родителей, как Марийка. У Георгия было два сына; они жили на свой собственный заработок, не обращая внимания ни на отцовские советы, ни на материнские слезы. Старшего звали Стоян, младшего Цено. Яблоко от яблони недалеко падает, — говорит пословица; но в природе мы наблюдаем удивительные явления, идущие вразрез с народными поверьями, человеческими мнениями и мудрыми пословицами. Когда у нас говорят о человеке, что он из хорошей семьи, то подразумевают под этим богатую семью. А мы видим, что сыновья богатых толстосумов всегда бездельники, пьяницы, негодяи. «Чорбаджийский сын — либо разбойник, либо кутила, либо монах», — говорит другая пословица. Но к сыновьям кира Георгия ни одна из этих пословиц не имела никакого отношения: они не были похожи ни на своих родителей, ни на чорбаджийских сынков. Стоянчо презирал всякое богатство, смеялся над толстыми «боровами», которые задирают нос и кичатся своими крадеными золотыми. А Цено всегда сердился на человеческие слабости, обвиняя и бедняков и богачей. «Каждый должен быть честным и сохранять свое человеческое достоинство, — говорил Цено. — Но в то же время каждый свободен и может распоряжаться собой, как хочет и как считает нужным. Природа снабдила каждого мозгом, дала каждому разум, так что каждый должен сам себе помогать. А кроме себя — только слепым, хромым да больным». Эта философия не нравилась ни Стояну, ни Смилу.

— По-твоему выходит, что и турки ни в чем не виноваты, когда режут и оскорбляют нас: ведь они вольны делать, что хотят, и жить так, как им кажется лучше, — заметил как-то раз Смил.

— Конечно, не виноваты. Виноват не тот, кто бьет, а тот, кто позволяет, чтоб его били. Природа дала волам рога, а человеку руки и разум, — заявил Цено.

— Но та же природа заставляет даже животных объединяться и защищать свои интересы от общего врага, — сказал Смил.

— Я не говорю, что нам не надо защищать свои интересы. Я только не хочу, чтобы мы с тобой защищали их, а миллионы двуногих животных ждали, когда им поднесут готовое и жареные рябчики сами им в рот полетят. Коли речь идет об общих интересах, надо, чтобы мы все их защищали, а коли, о частных — пусть каждый хлопочет о себе. Если б я когда-нибудь решил повести борьбу за общие интересы, то прежде всего заставил бы отца встать во главе нашей четы, так как его интересы теснейшим образом связаны с народными. Когда Болгария будет свободна, отец одним из первых начнет бороться за чорбаджийский класс, то есть за свои собственные интересы. Поняли теперь, в чем заключаются мои взгляды? — сказал Цено, весело смеясь.

Из вышеприведенного разговора явствует, что менаду Смилом и его будущими шуринами существовала братская дружба, основанная на одинаковом умственном развитии и одинаковой цели. Как-то раз Смил разговорился с Цено, с которым был ближе, относительно своих намерений, то есть женитьбы.

— Сестра — очень хорошая девушка, но совершенно неразвитая. А тебе нужна жена, которая помогала бы тебе во всех твоих предприятиях. Дочь дедушки Стойчо — более подходящая, хоть и бедная, — сказал Цено.

— Марийка еще молода, а молодое существо может развиться, стать лучше, — возразил Смил.

— Я люблю спорить и рассуждать. Так что если иной раз ошибусь, ты припиши это моей страсти. Слушай. По-моему, женщина никогда не забывает своего родного гнезда и женских привычек. Никогда любовь не заставит ее совершенно отвернуться от окружающей среды и от своих собственных навыков, — даже когда она сама захочет начать против них борьбу, когда окружающее и эти привычки встанут крепкой стеной между нею и ее возлюбленным. Мужчина может переменить образ мыслей и позже, но женщину необходимо воспитывать с малых лет в определенном направлении.

— Это неверно, — сказал Смил.

— Увидим, — ответил Цено.

V

В одной роще между Рущуком и Тырново горел большой костер. Вокруг стояло несколько распряженных телег, а неподалеку, на зеленой траве, лежали три странной формы седла: с высокой лукой и стременами, похожими на большие металлические чашки. Дальше были разбросаны какие-то предметы, похожие на раскрытую книгу, положенную переплетом вниз: это были вьючные седла, перехваченные крест-накрест толстыми ремнями. У костра были расстелены медвежья шкура и пиротский коврик. На соседнем дереве висели уздечки, плети, переметные сумы, торбы для овса. К дереву, озаренному красными отсветами костра, было прислонено шесть ружей; три из них принадлежали к так называемым «сливенским», два к «даалийским», а шестое было «арнауткой». Над ними висели всякие патронташи, ятаганы, роговые пороховницы и несколько ранцев. По обе стороны костра было вбито в наклонном положении два кола с крючком вверху. На них висели два медника[108]. Вода в медниках начала уже закипать. Шагах в десяти от этого места стояла полуразрушенная хижина, в свое время носившая название корчмы. Перед ней какой-то молодой парень разговаривал со старухой. Старуха курила маленькую трубочку, время от времени сплевывая, и отвечала парню сердито. Физиономия у нее была странная, но своеобразная. Думаю, что биография ее оказалась бы еще своеобразней, если бы только дошла до сведения тырновских кумушек, которые любят даже на свинью колокольчик повесить. Лицо старухи было сухое, скуластое, волосы — белые, но густые, глаза горели живым огнем. На первый взгляд она производила впечатление какого-то сверхъестественного существа. В окрестных селах ее считали ворожеей, колдуньей, ведьмой.

— Я его три дня тому назад в Беле видела. Он мне сказал: «Если кто придет и станет обо мне спрашивать, скажи, что я у тебя в четверг ночью буду». Сегодня четверг. Подождите его. Я Петрчо с детских лет знаю. Он никогда не обманывает, — говорила старуха, посасывая трубку.

— Ты же понимаешь, я не могу ждать, — возразил юноша.

— Да ведь еще рано. Солнце только час как закатилось. А он сказал: «Ночью буду». Понял или нет? Кто ждать не умеет, тот дела не сделает. Я вот шестьдесят лет ждала и теперь все жду! Еще подожду и дождусь. Без этого не проживешь. Кабы люди ждать не умели, так и жить не могли бы. Я одним ожиданием жива. Так и знай. Бабушка Нена до тех пор не умрет, пока своих злодеев в могилу не проводит.

— А кто твои злодеи, бабушка Нена? — спросил юноша.

— Ах, сынок, долго об этом рассказывать! Лучше не спрашивай. И я была человеком, жила как люди: и домик у меня был, и хозяйство свое, и детки. Царство им небесное! Загубили их турки, выпили кровь ихнюю ваши рущукские чорбаджии, зарыли в могилу бедненьких черные вороны, покарай их боже! Коли поживет бабушка Нена еще немножко, покажет она, что сердце у нее чище и народолюбивей, чем у юнаков наших! Приходил сюда дед твой Стойчо и толкует мне: еще не пришла, мол, пора; и болгары-то не проснулись, и греки-то нам пакостят, и турки больно сильны, и ружей достать неоткуда, и между юнаками согласия нет. Россказни! Коли ты настоящий юнак и родина тебе дорога, так должен все прорехи восполнить. Я — старуха, а надеюсь, что не умру, пока своего не добьюсь. Не под силу будет из ружья стрелять да саблей рубить — яд в ход пущу, ложь и обман, а то и зубы. У меня их только два осталось, но я и ими сумею турку горло перегрызть. Не предай ваши рущукские чорбаджии моих сыновей, много турецких голов покатилось бы по склонам Стара-планины за эти годы. Погибли мои соколики, погибли, как юнаки! Я по ним не плачу. Кабы еще раз их родила, опять на такую же смерть послала бы. Только по дочерям плачу я. Одну замучили, а другая теперь своих турченят растит. Бабушка Йена и зятя отыщет своего, и дочь, и внучат. Пока они живы, она не умрет. Незачем им на свете жить. Пока ее порождение с ублюдками своими не издохнет, до тех пор и она, счастливая, спокойная, в могилу не ляжет.

Тут из лесу показались две человеческие фигуры и стали быстро приближаться к беседующим. Луна светила так ярко, что даже бабушка Нена заметила их.

— Вон и Петр… А с ним кто, не видишь, сынок? Не Георгиев ли парень? У меня глаза от слез ослабли. Что-то не разгляжу.

— Это Цено…. Сын Георгия Пиперкова, — ответил юноша и пошел навстречу приятелям.

«Боже мой! Как мне быть? Георгий погубил моих детей; значит я должна погубить его сына. Око за око, зуб за зуб. Нет, нет… У Нены есть сердце. Она способна испытывать жалость, даже когда дети ее лежат в черной земле, неотомщенные, неотпетые, неоплаканные. Сам господь посылает мне утешение. Сын Георгия идет в гайдуки! Жди, Нена, жди!» — думала старуха, подняв глаза к небу.

Молодые люди пожали друг другу руки и подошли к костру.

— А где дедушка Стойчо? — спросил тот из двух пришедших, которого старуха назвала Петром.

— Здесь, — ответил один дружинник.

— Позовите его скорей. Мне надо сейчас же обратно, а то отец хватится, — сказал Цено.

— Все ли тут, кого вызывали? — осведомился Петр.

— Посмотрим, — ответил дружинник и свистнул.

Вокруг костра собралось человек двадцать молодых болгар — все как на подбор славные юнаки.

— Все готово, Смил? — спросил дедушка Стойчо.

— Готово, — ответил Смил, доставая из-за пазухи какую-то бумагу.

— Что это такое? — спросил Петр.

— Это устав нашего общества. Я думаю, нам надо сперва прочесть устав, а потом поговорить о других делах.

— Прежде чем ты начнешь читать, я хочу тебя спросить, каково наше положение, имеем ли мы сочувствие в городах и селах? Потом я хотел бы знать, с кем мы имеем дело. Опасайтесь предательства! — сказал Петр.

— Мы не можем ответить на эти вопросы, так как с сегодняшнего дня начинаем новое дело, — ответил дедушка Стойчо. — Все члены общества перед тобой. Если у тебя против кого-нибудь из них есть возражения, пожалуйста, скажи прямо: объясни, чем он плох.

— Нам надо быть осторожными и брать только таких, в которых мы уверены, — сказал Петр.

— Здесь подозрительных нет. Давайте читать! — сказал Цено.

Смил немного помолчал, потом, устремив взгляд в пространство, начал:

— Цель нашего общества — помогать бедным и защищать народ как от турецких злодеев, так и от наших отечественных кровопийц-чорбаджиев. Каждый настоящий болгарин, у которого бьется болгарское сердце в груди, должен вступить в наши ряды и отдать все свои силы борьбе за народные цели, за народное благо. Одним словом, наше общество должно играть роль временного правительства, карающего виновных и спасающего невинных. Предателей надо уничтожать, нечестных — изгонять из нашей среды, колеблющихся — направлять на «путь истинный». Члены нашего общества должны быть честны, справедливы, великодушны и любить правду. К доброму и честному турку следует относиться лучше, чем к нашим крещеным туркам, которые носят болгарское имя, но готовы продать Христа за тридцать сребреников. Кто решится вступить в наше общество, тот должен уметь молчать и энергично действовать. Мы должны думать, проповедовать, мечтать о своих целях — но осторожно, не меча бисера перед свиньями. Согласны, братья?

— Согласны, — хором ответили присутствующие, и лица их приняли торжественное выражение.

Дедушка Стойчо помолодел.

— Дети мои! — сказал он. — Любите разум, правду, родину, если хотите быть радостными и счастливыми. Только у того, кто любит родину — чистое сердце, только тот, кто любит правду — может быть счастливым, только тот, кто любит разум — добьется настоящего успеха в жизни. Живите дружно, не ссорьтесь, держитесь сплоченно — и ваше дело сделано! Если миллионы глоток крикнут: «Дайте нам жить, уйдите с дороги, оставьте нас в покое», то никакая сила не сможет заткнуть эти честные рты и заглушить голос правды. Когда наша цель станет для нас религией, мы будем счастливы и свободны. Любовь к свободе, любовь к родине — главные нравственные устои нашей жизни, а нравственность — основание всякой религии. Дурное и безнравственное не может быть человеческим, а нравственное не может не быть божественным. Мы требуем своих прав, которые даются каждому человеку самой природой. Природа сделала нас болгарами, а веления природы — священны, ибо она божество. Не верьте грекам, которые утверждают, будто только греческий бог — настоящий бог, а боги других народов — дьяволы и антихристы. Как вопросы религиозные лучше всего решаются на основании разумных и естественных законов, так и вопросы государственные должны решаться разумными и естественными силами природы. Безнравственность — не религия. Разумная религия не тяготит совести и не боится ни обмана, ни козней, ни зверских насилий. Мудрецы говорят, что ни одна народность не может быть без религии; а я говорю вам, что каждая религия должна быть тесно связана с народным характером того или иного племени. Иначе она — не религия. Значит, пока мы не освободим своего народа, мы не можем утверждать, что у нас есть религия, божество. Крепко держите свое слово, так как только при этом условии мы приобретем доброе имя и вызовем к себе сочувствие других народов и народностей. Деятельный человек всемогущ, твердая воля возводит людей и пароды на трон, дает им имя человека и народа. Если мы будем решительны и мужественны, то сменим бесчестие и унижение на гордость и почет, станем людьми. Только рабы не способны понять огромное различие между стыдом, который испытывает человек, сознающий свое человеческое достоинство, и равнодушием того, кому это чувство незнакомо. Мы должны доказать миру, что мы — тоже люди, доказать самим себе, что у нас есть и сердце и чувство стыда. Я молодею сердцем, видя вас здесь объединенными общей целью и единой твердой волей, но буду в миллион раз счастливей и радостней, когда увижу вас стоящими во главе народа со знаменем в руках. Вперед, юнаки! Да услышит господь бог наши молитвы!

— Аминь! — воскликнули все.

— Прежде всего нам надо распределить между собой наши обязанности и дать клятву, что будем верой и правдой исполнять их, — сказал Цено.

— Мы могли бы разделить между собой обязанности, если бы у нас была хоть какая-нибудь организация. Но так как ее нет, предоставим каждому действовать по своему усмотрению. Главная наша цель — вести пропаганду в народе, будить его, учить, как надо действовать, — возразил Смил.

— Смил совершенно прав, — поддержал дедушка Стойчо. — Мы должны поклясться, что будем работать тайно, энергично, самоотверженно для народа. И каждый пусть будет свободен в выборе пути, по которому он пойдет. Дайте клятву, братья, — и за дело!

При последних словах дедушки Стойчо из лесу вышел старик. Подойдя к дружине, он благословил ее со словами:

— Бог вам в помощь и пресвятая богородица! Подкрепи вас святой Георгий десницей своей, будь он вам покровителем и защитником! Целуйте крест и клянитесь, что готовы пролить кровь свою за отечество и церковь Христову.

Старик вынул из-за пазухи серебряный крест и дал целовать его юношам, тихо читая молитву. Они прикладывались к кресту, произнося слова клятвы.

— Пусть бог убьет всякого болгарина, который позволит турецким басурманам осквернить храм Христов и надругаться над нашей народностью! — промолвил Цено.

— Да услышит господь молитву твою! — сказал дедушка Стойчо.

Скоро все стали собираться в обратный путь. Несколько парней, в то время занимавшихся торговлей, навьючили лошадей и сами сели верхом; остальные, работавшие возчиками, запрягли своих лошадей в телеги — и поляна опустела. Остались только дедушка Стойчо, Смил и старик. Между ними произошел тайный разговор. О чем? Что было у них на сердце? Кто знает… Они сами не заметили, как небо покрылось тучами и над головой у них собралась страшная гроза. В десять минут весь небосклон заволокла черная пелена. Ветер, до тех пор качавший лишь верхушки деревьев, засвистел. Старые деревья заскрипели, молодые стали гнуться, сухие сучья, ломаясь, посыпались на землю. Весь лес заплакал, застонал, зашатался во все стороны. Крупные капли дождя забарабанили по листьям. Но трое продолжали беседовать, не обращая внимания на то, что делается вокруг. Было ясно, что этим людям часто приходится иметь дело с капризами природы и кожа их не боится ни палящих солнечных лучей, ни зимней стужи, ни ливня и града. Первым опомнился Смил.

— Видно, сегодня ночью все дьяволы запляшут, — сказал он.

— Сама природа указывает нам, что делать, — промолвил дедушка Стойчо. — Поглядите, как эти вековые деревья качаются, словно пьяные, под ударами стихии. Поглядите, как природа устраняет все гнилое и старое, очищая место для молодого и нового! Хочешь быть новым человеком — искореняй старье, гнилые идеи!

— Но мы еще слабы и не можем бороться и со своими и с чужими, — возразил старик.

— А не можем бороться, так давайте терпеть и плакать над родиной… Разве вы не знаете, что турок держится только благодаря нашим чорбаджиям да монахам?

— Греческим, — дополнил старик.

— По-моему, нам нужно прежде всего освободиться от своих шпионов-чорбаджиев, а потом уж начать борьбу против правительства, — сказал Смил. — Сперва вынь у себя занозу из пятки, а потом — в дорогу. Если вы хотите знать, — в наших несчастьях виноваты не турки и не турецкие чиновники. Ну скажите, виноват ли турецкий солдат или чиновник, колотя и оскорбляя нас, коли само правительство требует, чтобы он вел себя, как палач?..

Вдруг дождь хлынул как из ведра и лес озарился вспышками молний.

VI

Георгий Пиперков и Спиро Трантар сидели, как обычно, на лавке, тянущейся вдоль стены, и оживленно, горячо беседовали. Георгий сердито размахивал рукой, хлопая себя по колену, таращил глаза, сопел, топал ногой, скрежетал зубами, а Спиро вкрадчиво глядел ему в глаза, почесывая себе затылок, и старался успокоить приятеля. Видимо, Георгий проглотил какую-то горькую пилюлю, которую никак не мог переварить даже его могучий желудок.

— Надо подумать, — сказал Спиро, теребя свой ус.

Георгий ничего не ответил; он только нахмурился, прикусил губу и прошептал что-то себе под нос, словно готовясь объявить нечто из ряда вон выходящее.

— Надо подумать! — повторил Спиро.

— Чего тут думать? Я тебе говорю: вопрос кончен. Выдам ее за Ненчо Тютюнджию — а там будь что будет. Сегодня утром является и давай молоть: дескать, не желаю никого слушать, буду жить, как мне вздумается! Каков? Нет, милый, ты у меня попляшешь! Знаю я, кто тебя этому учит, но — немножко погодим… Митхад-паша умеет и резать, и вешать, и в тюрьму сажать. А Мария? Мария сделает то, что прикажет отец. Так-то. Все будет, как хочет Георгий Пиперков, все… Либо сделаешь, как бай Георгий сказал, либо на кривой осине повиснешь! Мария! — крикнул он.

Марийка вошла, остановилась посреди комнаты и устремила на отца такой взгляд, каким ягненок глядит на мясника, собирающегося его зарезать. И встретила она все тот же кровожадный, зловещий взгляд, который преследовал ее со дня ее рождения. Но она не испугалась, так как сердце ее было полно других переживаний. При виде дочери Георгий смягчился. Уверенный в незыблемости своей деспотической власти, он не хотел пускать ее в ход всю целиком по отношению к покорным и беззащитным.

— Мария, — сказал он. — Я решил выдать тебя за Ненчо Тютюнджию. Слышишь? Больше не хочу звать бродяг в зятья! Твой дядя Спиро сейчас сходит за баем Ненчо. А ты пойди приоденься. Ступай.

Марийка стояла перед отцом как каменная, не решаясь промолвить ни слова. Но глаза ее лихорадочно блестели и нижняя губа дрожала. Пяти минут не прошло, как эта девушка, целых пятнадцать лет остававшаяся безответной рабыней своих домашних тиранов, вдруг нашла в себе силу воли и приготовилась к отчаянной борьбе. Она подняла голову и, презрительно взглянув на отца, промолвила:

— Довольно вам играть мною… И у родительской власти должны быть границы!

Когда из груди бесстрашной девушки вырвались эти слова, во взгляде ее было что-то внушительное, возвышенное, подлинно человеческое. А знаете, откуда взялась у Марийки эта энергия, у кого научилась она пониманию своих прав и чувству собственного достоинства? Ее энергия проснулась оттого, что она страстно полюбила, а отцовская тирания достигла крайних пределов. Любовь, не знающая ни страха, ни препятствий, ни непреодолимых преград, научила ее геройски бороться за свои права, а отцовский деспотизм научил решительности и твердости. Если б не любовь, Марийка склонилась бы перед волей отца и слабые силы ее навеки погибли бы бесплодно: она покорилась бы отцовской воле, отдала бы свою руку Ненчо Тютюнджии и увяла бы в самые юные годы. Только любовь, чистая и святая любовь делает человека самостоятельным, дает ему силу и энергию; только душевное богатство заставляет человека подняться над грубой повседневностью, отрешиться от людских суеверий и предрассудков. Конечно, у нас глядят на женщину совсем иначе, чем на мужчину. Когда мужчина проявляет энергию, все его хвалят, а когда ее проявляет женщина, последнюю клеймят позором. Как будто чувство достоинства и нравственные движения у мужчины и женщины разные! Скажите, найдется ли среди вас кто-нибудь, кто взял бы камень и кинул его в любящую женщину, которая готова жизнь свою отдать за другого?.. Как бы то ни было, Мария испытала то душевное движение, которое дает человеку право называться человеком и отличает его от овцы.

— Я выйду за Смила, которого поклялась любить до гроба, — сказала она.

— Что такое? Что ты там лепечешь? — крикнул Георгий, зеленея от злости.

— Я говорю, что моим мужем будет Смил, — тихо повторила Мария.

— А я говорю, что я тебя скорей живой в землю закопаю, чем позволю тебе стать женой этого бунтовщика, — возразил Георгий, заскрипев зубами, как скрипят немазаные ворота.

— Ах, Марийка, Марийка! Разве так разговаривают с отцом? — возмущенно произнес Спиро.

— Ты лучше своих учи, — ответила девушка.

— Ступай, брат Спиро, позови Ненчо, — промолвил Георгий с перекошенным от бешенства лицом.

Через полчаса Спиро вернулся с Ненчо. Они застали Марию и отца ее в том положении, в котором их оставил Спиро.

— Добрый день, — сказал Ненчо и умильно взглянул на Марийку.

Ненчо Тютюнджиев был из тех людей, что всю жизнь свою посвящают деньгам, пуская в ход все дозволенные и недозволенные средства для их добывания. Он был маленький, худой, горбатый, косоглазый. У него были густые черные волосы и усы, а голова имела очень странную форму: она напоминала камилавку, какую носят греческие монахи. Если бы такие волосы и усы украшали какого-нибудь рослого Шопа[109], они были бы на своем месте, но столь густая поросль на голове такого маленького человека производила дикое впечатление. Глядя на это чудовище, каждый невольно думал: «Это какое-то ненормальное явление! Или ветвистый лес сам засохнет без необходимого питания и притока физических сил, — ибо такая буйная растительность нуждается в пространстве и плодородной почве, — или он истощит человека, так как требует обильного удобрения и жизненных соков». В самом деле, поразительное зрелище представляла собой эта обросшая длинными густыми косами обезьянья физиономия, исхудавшая от жадности к деньгам и разных других недугов.

Когда эта обезьяна села, Георгий, обернувшись к Марийке, приказал:

— Иди, целуй мне руку.

Между тем Ненчо вынул из кармана сверток с двумя бриллиантовыми кольцами и жемчужным ожерельем. Эти вещи несколько лет тому назад заложил ему за сто тридцать лир один из часто сменявшихся рущукских пашей.

— Пойди сюда, Марийка, я хочу сделать тебе хороший подарок, — сказал Ненчо. — Эти вещи мне недешево стоили. Тысяча червонцев цена им.

— Повесь их себе на шею, — ответила Марийка, глядя с ненавистью на своего нового суженого.

— Если они тебе не нравятся, я дам тебе другие, в десять раз красивее.

Тут в комнату вошла Георгевица. Подойдя к лавке, она увидела кольца и ожерелье. У нее глаза разгорелись от жадности.

— Ах, какая красота! Какая роскошь! — заахала она, вздыхая, как кузнечные мехи. — Сколько заплатил, кир Ненчо? Что стоит ожерелье? А кольца? Наверно, не меньше двухсот червонцев.

— Они обошлись мне в пятьсот тридцать червонцев, — гордо ответил Ненчо и еще раз поглядел в глаза Марийке.

— Целуй руку и бери подарок, — снова приказал ей Георгий.

— Никогда Мария не будет женой этой горбатой обезьяны, — ответила Марийка и выбежала из комнаты.

По мнению одного европейского мыслителя, безверие и даже прямое отрицание всякого божества для человека гораздо полезней, чем грубое суеверие и бесчеловечные нравы и обычаи, освященные всевозможными религиозными обрядами. Это верно. Любое религиозное установление сохраняет в глазах человека святость лишь до тех пор, пока оно нравственно и человечно; любой народный обычай вызывает сочувствие человечества лишь до тех пор, пока отвечает человеческим склонностям; наконец всякая народная особенность пользуется уважением людей лишь до тех пор, пока облегчает жизнь народа, которому принадлежит. По-моему, лишь чистая, святая правда способна найти отзыв в любое время и у любой народности. Приведу пример. Шарль Вандло написал «знаменитую» картину следующего содержания: Сарра приводит к Аврааму Агарь и соблазняет своего старого мужа лечь с рабыней. Агарь изображена полуобнаженной, красивой, прелестной. Красавица старается возбудить похоть Авраама, Сарра восхваляет ее прелести; а старый патриарх, как восточный сластолюбец, выразительно указывает пальцем на пышное ложе. Если все это можно признать религиозно нравственным, то придется одобрить и патриархальность наших отцов, которые воспитывают детей, как своих рабов и рабынь, и распоряжаются их судьбой по собственному усмотрению. Но кто может одобрить образ действий Георгия Пиперкова? Кто осудит Марийку и ее решительность? «Каждый сын и каждая дочь должны покоряться родителям, слушаться их, исполнять их волю, — говорят моралисты. — Сама религия осуждает строптивых и непокорных детей. Сын или дочь, не слушающиеся отцовских советов, будут несчастны всю жизнь». Все эти мудрые рассуждения очень похожи на ту картину. Если бы отец с матерью руководились в таких случаях здравым смыслом или внушениями родительской любви, тогда было бы совсем другое дело. Но, как известно, многие почтенные родители выбирают в мужья и жены своим дочерям и сыновьям не людей и товарищей, а богатых идолов, которые делают этих юношей и девушек несчастными, попирая священную свободу человеческой личности.

Выйдя из комнаты и предоставив своему новому суженому хвастать перед ее матерью принесенными драгоценностями, Марийка стала думать: «Это просто немыслимо… Этого нельзя допустить… Я тоже человек… Посмотрела бы я на женщину, которая способна полюбить такую обезьяну. Как же мне послушать отца и выйти за этого вампира, который и на человека-то не похож? Нет, нет… Пускай хоть режут на части…»

Тут слух бедной девушки уловил сухое покашливание горбатого урода и противный голос кира Георгия. Она вздрогнула. Как горька судьба болгарки! По-моему, болгарин остается столько столетий рабом только оттого, что у него мать — рабыня. Кого же способна рожать и выращивать рабыня, кроме рабов? Болгарка переступает порог мужниного дома только для того, чтобы приняться за тяжелые домашние работы и услаждать жизнь своего тирана. Величайшее счастье болгарки заключается в том, чтобы доставлять физическое наслаждение мужу! Какая тяжелая, печальная, убийственная участь! Я жалею болгарских женщин и желаю им добиться лучшего положения, более человеческой жизни, так как желаю лучшего исторического будущего для всего болгарского народа. Освободив женщину, мы освободим самих себя.

Но так или иначе, Марийка попала в скверное положение: отец ее был из тех, кто не терпит никаких противоречий, а мать думала не столько о том, кому отдает свою дочь, сколько о подарках. Когда Марийка ушла, кир Георгий обратился к Ненчо с таким советом:

— Ты поторопись со свадьбой. Я зря тянуть не люблю. Куй железо, пока горячо.

— И не подумай, что у нас деньги есть! — объявила Георгевица. — Вот уже пять-шесть лет, как мы свое проедаем. Плохие времена настали. Пять лет тому назад крестьяне нам все приносили, что чорбаджийскому хозяйству нужно. А нынешний год мы ни ягненка, ни поросенка, ни индюшки, ни кошелки с яйцами, ни курицы от них не видели. Чорбаджии в конаке сиди, крестьянские дела разбирай; а коровы, ягнята, телята и куры по селу разгуливают, не хотят в чорбаджийскую калитку заглянуть. Просто жить не на что! Я баю Георгию все говорю: брось чорбаджийство, займись чем-нибудь другим. Кир Михалаки — всего-навсего церковный староста, а в сто раз лучше нас живет, хоть мы к вилайетскому чорбаджийству принадлежим. А поглядите на попечителя школы: жена — барыня, мясник лучший кусок ей рубит. Вон как!

— Мне больших денег не нужно, — сказал Ненчо, глядя на тетушку Георгевицу с таким выражением, с каким монахи глядят на своих попечителей и жертвователей. — Устройте свадьбу, купите невесте все, что полагается, дайте ей немножко карманных денег на «первое время» — и все.

— Свадьба будет за мой счет и денег вам дам, сколько могу, а дальше живите как знаете, — сказал Георгий.

— Надо и о сыновьях подумать, — жалобно промолвила Георгевица и тотчас закусила губы, испугавшись того, что сказала.

— Вы не мне дадите, а своей родной дочери, — возразил Ненчо. — Когда молодая хоть что-нибудь из родительского дома приносит, ей ото всех больше уважения. Мне ничего не нужно: я богат. Но вам перед людьми будет стыдно. Ведь вы — Георгий Пиперков. Вам нельзя хуже других быть. Раде Мишинка на дочке пьяницы Кылё женился, и то семьдесят тысяч грошей взял! Нынче последний бедняк приданое за дочерью дает. Красоте не рад будешь, коли в кармане пусто. Деньги и мужа и жену украшают.

Логичные доводы Ненчо произвели на обоих слушателей совершенно разное действие, соответственно характеру каждого.

«Этот юноша рассуждает так же, как я. Марийка будет счастлива с человеком, который умеет беречь деньги», — подумала Георгевица.

«Я знаю, что ты твердый орешек. Но бай Георгий тоже не лыком шит… Как же, держи карман шире! Кабы мне вздумалось зятьям деньги давать, так я не тебя бы для дочери выбрал, а какого-нибудь молодого, складного, красивого парня», — думал Георгий.

«Будь я отцом Марийки, нипочем не выдал бы ее за этого горбуна. А деньги хорошая штука! Когда моя помрет и чорбаджи Георгий тоже, женюсь на Георгевице. Такая жена удойней швейцарской коровы», — думал Спиро.

Через час все было кончено. Георгий Пиперков и Ненчо Тютюнджия окончательно договорились: через три недели быть свадьбе! Георгий обещал дать за невестой небольшую сумму.

Марийка сидела в саду, заливаясь горючими слезами.

Думается, Болгария видела немало таких свадеб. Не пожелаю ни одной девушке ничего подобного.

VII

В пашовских конаках никогда не бывает весело; никогда никого не встречают там приветливо, не стараются успокоить. Кажется, конаки эти наводят уныние даже на своих обитателей, которые очень часто меняются, вступая за их порог только для того, чтобы полюбоваться на слезы бедняков и насладиться зрелищем человеческих страданий. Возьму к примеру самого себя. Когда я вхожу в какой-нибудь конак, какую-нибудь канцелярию или полицейский участок, сердце мое колотится в груди, а душа полна возмущения; мне кажется, что каждый, уходя из этого учреждения, непременно забудет в нем что-нибудь свое: слезы, улыбку, зевоту, плач, радость или жизнь. В этих комнатах чуть не каждый чиновник — хозяин и над вами, и над теми предметами, которые у него в руках, а вы — решительно всем чужой, даже тем чиновникам, которые — ваши друзья и братья. Одним словом, вы там места себе не находите, боитесь слово сказать, как боитесь выпить воды из грязного стакана.

А ведь должно бы быть совсем наоборот. В Америке суды и канцелярии похожи на церковь, где каждое раненое сердце, каждая полуубитая душа ищут успокоения и доброго совета[110]. В нашем же счастливом отечестве чуть не всякое общественное учреждение превращается в бойню, где чиновникам дается неограниченное право резать и сдирать шкуру, а верноподданным султана предназначена роль телят, коров, овец и ягнят. Конак рущукского валии[111] ничем не отличается от остальных имеющихся в Турции конаков, как Гасан-ага ничем не отличается от Мехмеда-эфенди. А тогдашний рущукский валия был так же похож на валию 1873 года, как станимакские свиньи похожи на казанлыкских.

Войдя в валийский конак, кир Георгий сказал жандармам: «добрый вечер» — и направился во внутреннее помещение. Он пошел по освещенному желтой лампой и сальной свечой длинному коридору, куда выходил с обеих сторон ряд дверей, ведших во всякие канцелярии, подканцелярии, конторы и приемную валии.

Возле одной двери стояло рядами множество туфель, несколько пар европейских калош и пять-шесть тростей. Кир Георгий остановился, высморкался, поправил воротничок и фес, снял калоши и вошел.

Комната была большая, слабо освещенная; по стенам тянулись зеленые скамьи, на окнах висели белые занавески, пол — покрыт пиротскими коврами; стены были выкрашены в желтый цвет, но мухи успели разукрасить их, примешав черного. На одном из столов стояли часы, но стрелки не двигались с места, как турецкая цивилизация. Воздух был тяжелый; трубки и папиросы не могли преодолеть запах, характерный для конаков и канцелярий.

Митхад-паша сидел в углу на скамье и курил наргиле[112], а пять-шесть эфенди курили папиросы, безмятежно дремали и глубокомысленно безмолвствовали. Вступив в этот «чертог Фемиды», кир Георгий согнулся в дугу, коснулся рукой пола, потом приложил ее себе к поясу, ко лбу, к темени и произнес:

— Да будет этот вечер счастлив для вас!

— Да будут счастливы слова твои! — ответили турки, кинув на губернского чорбаджию ленивый, рассеянный взгляд.

Митхад-паша продолжал курить, мигая правым глазом и пыхтя от сытости, а кир Георгий стоял и глядел ему в глаза масленым взглядом, ожидая, когда же, наконец, предложат сесть. Прошло пять минут. Наместник султана в Дунайском вилайете восседал важно, величественно, погруженный в задумчивость, свойственную великим людям и всем хаджи колчам; короче говоря, он напоминал корову, которая, опорожнив свою кормушку, вышла из хлева погреться на солнышко. Эфенди тоже молчали, так как маленькие люди имеют обыкновение подражать начальству. Когда прошло пять минут, Митхад-паша указал пальцем свободное место на скамье, и кир Георгий, давно знакомый с допотопными манерами тюркской расы, поклонившись еще раз, уселся среди вершителей правосудия. Были повторены прежние приветствия, только в обратном порядке: Митхад-паша и его чиновники сказали Георгию — «Да будет этот вечер счастлив для вас!», а кир Георгий ответил — «Да будут счастливы ваши слова!» После этой торжественной церемонии Митхад-паша кинул на стол перед «важным гяуром» свой кисет и приказал слугам подать ему кофе. Когда это было исполнено, когда кир Георгий закурил и принялся хлебать свой кофе, Митхад-паша, взглянув на него покровительственно, спросил:

— Что нового в городе?

— У меня важные новости, — ответил кир Георгий.

— В чем дело? Говори! — приказал управитель Дунайского вилайета.

— Наши мерзавцы составили тайное общество… У них заговор… Они готовят восстание, — промолвил Георгий с таким видом, словно у него пожар в доме.

Сонная физиономия Митхад-паши оживилась; глаза его приобрели кошачье выражение, нижняя губа выпятилась, голова затряслась.

— Кто эти мерзавцы? Кто принимает участие в заговоре? Кто готовит восстание? Против кого оно? — стал расспрашивать он, глядя на кира Георгия, как резник на боднувшую его корову.

— Молодые бездельники… Смил с Иваном… Говорят, Стойчо Голый с ними, — ответил Георгий, качая головой.

— Что ж, придется им познакомиться с Митхад-пашой! Я давно знал, что учителя — бунтовщики. Только улик было недостаточно. Ты можешь доказать, что Смил — бунтовщик? Докажешь — большую награду получишь. Я давно собираюсь порастрясти ваши школы и подрезать крылья вашим учителям. Рассказывай, что тебе известно, — сказал Митхад и весь обратился в слух.

— Ненчо Тютюнджия сообщил мне, что несколько молодых бездельников собрались вчера вечером у Стойчо Голого и пели бунтовские песни. Смил сказал, что болгары должны защищать свои права до последней капли крови, а дочь Стойчо запела:

Встань, проснись, беги скорее
Вглубь лесов балканских.
Там укройся от султана
И пашей султанских.

— Эй! — крикнул Митхад-паша и ударил в ладоши.

Два жандарма вошли, поклонились и застыли в ожидании.

— Пойдите приведите Ненчо Тютюнджию! — приказал Митхад-паша.

Жандармы ушли.

— Я давно знал, что Смил — человек опасный, — продолжал Георгий, — но мне хотелось захватить его с поличным и разоблачить по всем правилам. Я обманул его, сказал, что хочу его своим зятем сделать, и старался выведать, чем он дышит, с кем водится. Но он хитрый, как лисица. Раз пришел ко мне и завел речь о том, что, мол, чорбаджии — мошенники, паши грабят население, у правительства нет ни чести, ни совести, турки — кровожадные волки и что старых мироедов надо истребить. «Зачем истребить?» — спрашиваю. «Затем, что они продают наш народ, нашу национальность, наше достоинство», — ответил он. «Не говори мне таких слов, — возразил я ему. — Я верноподданный султана и обязан отдать тебя в руки правосудия». А он мне: «Пока, говорит, в Болгарии существуют такие негодяи, наш народ будет подвергаться всяким насилиям и носить на шее тяжкое ярмо турецких варваров».

«Он совершенно прав», — подумал Митхад-паша.

— Моя Марийка влюбилась в этого бродягу, — продолжал кир Георгий, — и просилась за него. Но я еще с ума не сошел. Утром послал за Ненчо Тютюнджией. Человек богатый, известный… Мне бродяги в доме не нужны!

«Не нужна куму жареная курица», — подумал Митхад-паша.

— Из Румынии часто приходят разные бродяги, останавливаются у Стойчо Голого и совещаются насчет того, чтобы поднять бунт и освободить Болгарию, — продолжал Георгий, стремясь угадать, что думает Митхад-паша, и заслужить его расположение.

— Ты можешь подтвердить все это на следствии? — спросил валия.

— Могу, — ответил кир Георгий. — Хоть под присягой.

— А как нам накрыть заговорщиков?

— Надо ночью окружить дом Стойчо, где бывают их сходки.

— Как только узнаешь, что бунтовщики собрались, сейчас же дай мне знать. Я приму меры, — ответил Митхад-паша.

В это время Ненчо Тютюнджия был дома и разговаривал с матерью, внешним видом своим напоминавшей сухое грушевое дерево.

— Я хочу тебя расспросить. Ты мне мать, — говорил Ненчо, пристально глядя ей в глаза.

— Не спрашивай. Я стара… ничего не знаю. Решил жениться, так дай мне немножко денег и отошли к своей сестре. Сама знаю, что я у тебя — бельмо на глазу. Ты хочешь из богатого дома невестку взять, а у тебя мать простая… Эх, Ненчо, Ненчо! — промолвила старушка, и крупные слезы покатились из глаз ее.

— Я тебя не гоню, а только прошу получше одеваться и вести себя умней. У Ненчо мать должна такая быть, чтобы ее не стыдно было людям показать. А ты? Ну скажи, чего ты людей чураешься? Никто тебя не съест. Посмотри вокруг. Ведь ты совсем одичала.

— Отошли меня к сестре, — повторила старушка.

— А что люди скажут? Ты думаешь — мне все равно, хвалят меня или ругают? Отдай свою шелковую юбку красильщику: пускай покрасит. Что ты ее прячешь? А куда новый платок девала, который я тебе пять лет тому назад из Джумаи привез? Или тоже дочери отдала? Я не желаю работать на чужих. Ну чего ты плачешь? Рассчитывала, что сын помрет, а имущество, которое он с таким трудом добыл, твоему зятю достанется? Ошиблась в расчетах: твой сын еще сто лет проживет.

— Ненчо, Ненчо! — еще раз воскликнула старушка и вышла из комнаты.

«Не хочу больше на других работать, — думал Ненчо. — Стану жить сам по себе. Ну их всех к черту!.. Никого не буду слушать. Буду делать, что мне вздумается: у меня своя голова на плечах. Женюсь и по-царски заживу. Денежки припас. Марийка хорошенькая. От людей почет и уважение. Чего еще надо?.. Буду на лавке сидеть. Марийка подойдет — рядом сядет. Я трубку курю, она шьет. Кругом чисто, полный порядок… Мир и тишина! Рай земной! Я нахмурюсь — она подойдет, обнимет. «Что это ты задумался, как индюк на припеке?» — скажет. И поцелует алыми губками. Блаженство! Женатый — не то, что бездомовный какой… Женатый знает, что у него в доме кое-что такое есть… Ну их к черту всех!»

Эти мечты до такой степени разволновали Ненчо, что он забыл все на свете, даже свои богатства, о которых думал круглые сутки, во сне и наяву.

— Свадьбу, свадьбу скорей! — воскликнул он, закрыв лицо руками.

Но тут сладкие грезы его были прерваны стуком в дверь, и через мгновение в комнате появились два жандарма из конака. Они приказали ему немедленно явиться к Митхад-паше.

— Вы не знаете, аги, зачем меня вызывают? — спросил Ненчо в испуге.

— Иди скорей! — крикнул в ответ один из них, без всяких церемоний толкнув счастливого жениха к двери.

— Чего деретесь? — то и дело спрашивал он эскортирующих его закоренелых злодеев по дороге в конак.

Но нелицеприятные стражи продолжали молча угощать злосчастного гяура тумаками, доведя его в конце концов до самого жалкого состояния.

— В коране сказано: остерегайся людей, которых аллах отметил, — сказал один жандарм другому.

— Почему? — спросил тот.

— Этот горбатый еж с ножом против султана пошел. Несколько тысяч гяуров собрал. Они решили город поджечь и всех правоверных перерезать.

— Быть не может! Да у него силы не хватит муху убить, а ты говоришь: всех правоверных перерезать! Ха-ха-ха! Хорош гайдук, нечего сказать! — возразил второй, заливаясь смехом.

— Я тебе говорю: аллах велит меченых опасаться. Кабы этот черт на человека похож был, ему бы дьявол не помогал. Да! Дьявол только в тех людей вступает, которых ангел покинул и они на человека не похожи, — серьезно сказал жандарм, и бедный Ненчо получил еще тумака в спину.

— Я не бунтовщик. Я человек мирный. В меня никакой дьявол не вступал. Я верноподданный султана, — возразил он, стараясь держаться подальше от ретивых верноподданных султана.

Но мелкие шажки его никак не могли соперничать с огромными шагами турецких, гладиаторов. Наконец, после двенадцатого тумака, он вступил в конак и приготовился предстать пред светлые очи Митхад-паши.

— Входи скорей, — сказал один из часовых, стоявших у входной двери.

— Паша целый час тебя ждет, — прибавил другой, поглядев на Ненчо, как волк на ягненка.

Ненчо вошел и весь превратился в слух.

— Ты — Ненчо Тютюнджия? — спросил Митхад-паша.

Потом, повернувшись к киру Георгию, приказал:

— Скажи ему: пусть расскажет, что было у Стойчо.

Разумеется, кир Георгий, как сделал бы на его месте всякий чорбаджия, постарался дать почувствовать будущему зятю свое значение. Устремив взгляд в потолок, он промолвил:

— Не робей. Митхад-паша не похож на других пашей, которые желают, чтоб перед ними трепетал и правый и виноватый. Митхад-паша — добрый человек и справедливый начальник. Он вызвал тебя, чтоб ты рассказал, о чем говорили у Стойчо, и назвал главных заговорщиков. Говори, не бойся.

Физиономия Ненчо Тютюнджии сразу изменилась. Идя в конак Дунайского валин, он чувствовал, что у него душа ушла в пятки; но, узнав от кира Георгия, что шкура его в безопасности, а беда грозит другим, он злобно сверкнул глазами, и в голове его тотчас возникла мысль о мщении. Короче говоря, Ненчо решил выместить на более слабых и свой напрасный страх и тумаки жандармов.

— Я хорошо знаю, что у Стойчо в доме было собрание заговорщиков и что в заговоре участвуют около тридцати человек. Могу назвать имена, — заявил он.

— Ты должен отправиться к Стойчо, войти в доверие к заговорщикам и узнать все их тайны, — сказал Митхад. — Это необходимо. Я хочу убить медведя прямо в берлоге. Понял? Если сумеешь все как следует разнюхать, щедро тебя награжу, а не сумеешь — посажу в тюрьму как заговорщика.

— Через несколько дней все узнаете, — промолвил Ненчо. — Я и сейчас могу назвать заговорщиков, но еще не знаю, какая у них цель и какие связи.

После этого Георгий встал и вместе со своим будущим зятем покинул конак.

VIII

Пробило полночь. Все было погружено в дремоту и сон. Не спали только несколько пьяных сынов адамовых, несколько распутниц и несколько турецких стражников. А кто еще? Потом увидим. Ночь была темная, небо покрыто тучами — обстановка благоприятная только для влюбленных да воров. Исполняли ли в эту ночь свои обязанности последние, не знаю; знаю только, что за домом Георгия, в саду, сидели два юных существа, чуждых мелким человеческим страстям и желаньям присвоить себе чужую собственность.

— Ты моя жизнь, — говорило существо мужского пола. — Ради тебя я готов забыть все на свете, всю вселенную, всех друзей. Но я не в состоянии ничем тебе помочь. Мне придется оставить тебя и бежать. Если я останусь в этом проклятом городе и отдамся в руки врагов нашего народа, то тебе ничем не помогу, а сам погибну! Здесь меня ждут только пытки, оковы, колодки, виселица… Я должен искать спасения на чужбине, уйти в изгнание. Тяжело!.. Конечно, кто знает? Может случиться, что я встречу искренних, добрых, честных людей, которые будут мне друзьями. Но без тебя я не могу быть счастливым. Отсюда уйдет только мое тело: душа моя давно посвящена Болгарии, а сердце принадлежит тебе.

Марийка, до тех пор стоявшая неподвижно, как каменная, вздрогнула и закрыла прекрасными длинными ресницами полные слез глаза. Она боялась выдать мысли, в эту минуту возникшие у нее в голове. Но ей были чужды нерешительность и ложный стыд. Она прекрасно понимала, что ее будущее, все ее счастье зависят от одного ее слова. Схватив Смила за руку, она прижала эту милую руку к своей груди и нежным, но твердым и решительным голосом проговорила:

— Я и после смерти останусь твоей. Никакая сила в мире не заставит меня отказаться от любви к тебе. Если хочешь, чтоб я бежала с тобой, я готова хоть сейчас. Если велишь терпеть и ждать, буду жить и мучиться. Если скажешь, чтоб я утопилась — вон Дунай! Я уже давно не принадлежу себе. Говори, что мне делать.

Смил страстно обнял ее.

— Боже, что я слышу! — сказал он. — Ты готова сделать то, чего хочу я, и считаешь это хорошим для нас обоих! Ты сама предлагаешь то, о чем я не смел и думать!.. Так пусть же будет так!.. Только правду ли ты говоришь? Действительно ли решила бросить все и быть со мной? Действительно ли готова пожертвовать для меня и жизнью и честью? Говори скорей.

— Честью я не пожертвую даже ради господа бога. Все — твое, только честь моя принадлежит мне, — ответила Марийка.

— Но если ты бежишь со мной, тебя будут считать нечестной девушкой.

— Это не бесчестье. Я поступила бы нечестно, послушавшись отца и выйдя за Ненчо Тютюнджию. Если я хочу бежать с тобой, то это потому, что люблю тебя и желаю остаться честной. А разве было бы честно выйти за Ненчо, который мне противен, постыл, и всю жизнь его обманывать? Разве честно послушаться отца и стать всеобщим посмешищем, вызвать к себе презрение всего света? Каждый ищет себе подходящую пару, а я — в угоду отцу и его турецким симпатиям — отдам свою руку какой-то обезьяне? Этому не бывать!

— Значит, ты решила бежать со мной?

— Да, — твердо ответила Марийка.

— Если так, я снова нашел свое потерянное счастье. Вот уже неделя, как я ищу возможности увидеть тебя и поговорить с тобой. За это время я вытерпел гораздо больше, чем за вею свою жизнь. Никак не могу понять твоего отца. Он готов выдать тебя хоть за цыгана, лишь бы только у этого цыгана были деньги и он не требовал приданого. А я богат, да так, что могу удовлетворить самого алчного скрягу. С какой же стати он нарушил свое слово, вдруг решил выдать тебя за Ненчо и принялся так жестоко преследовать меня? В чем дело?

— Отцу сказали, что ты замешан в каком-то заговоре. Несколько дней тому назад сам Митхад-паша сообщил ему, что вы собираетесь у дедушки Стойчо и решили поднять восстание против турок. Митхад-паша поручил моему отцу и жениху следить за вами и, как только они узнают, что у вас собрание, сейчас же сообщить ему об этом. Третьего дня вечером Ненчо пришел к нам и сказал отцу, что вы собрались у Стойчо и что среди вас мои братья. Узнав об этом, отец чуть с ума не сошел. «Мои сыновья среди разбойников! Мои сыновья идут против правительства и родного отца!» — воскликнул он и стал проклинать все на свете. Ненчо успокаивал его, говорил, что мои братья зашли к Стойчо случайно и не участвуют в заговоре. Но отец не слушал его и продолжал бегать взад и вперед, рвать и метать. Наконец, сказал: «Послушай, Ненчо! Не говори никому, что ты видел моих сыновей у Стойчо. Если проболтаешься, дверь моего дома для тебя закрыта… Ты знаешь чорбаджи Георгия! Держи язык за зубами и прежде думай, потом говори. Мои сыновья должны остаться чистыми и перед правительством и перед людьми. Я скажу Митхаду, что сам послал их туда, чтобы разузнать все как следует и обнаружить главных коноводов. Понял? Пока ступай, а завтра вечером приходи». Потом позвал сыновей. Что у них там было — не знаю, только когда они вышли, он не своим голосом кричал: «Без ножа зарезали! Кончена моя жизнь! Шкуру с них живых спущу, с негодяев! Ой-ой-ой! Зачем только меня мать родила!.. Ой-ой-ой, ой-ой-ой!» Вошли мы, видим: лежит полумертвый на лавке. Позеленел, глаза красные, губы в пене. Вот все, что я знаю. Доктор боится, как бы в самом деле с ума не сошел.

— Да, такого и врагу не пожелаешь, — заметил Смил. — Искренне жалею этого человека, хоть он — главный мой ненавистник.

Когда было уже за полночь, Смил первый вернулся к действительности.

— Мне бы надо видеть твоих братьев, — сказал он. — Переговорить с ними кое о чем. И поскорей: время не терпит. Не можешь ли ты разбудить их и прислать сюда ко мне?

— Я думаю, они еще не спят, — ответила Марийка. — Подожди.

Она исчезла, но через несколько минут вернулась и, взяв Смила за руку, повела его в дом. Она привела его в маленькую комнатку, освещенную лампадкой, которую зажигала перед иконой религиозная и чадолюбивая Георгевица по субботам. Таким образом, описываемое происходило в субботу. Стоян и Цено сидели на одном из постланных на полу тюфяков и о чем-то взволнованно разговаривали. Стоян задумался и, видимо, на что-то сердился, а Цено его успокаивал, стараясь доказать ему, что отчаянье и малодушие являются главной причиной всех человеческих несчастий.

— Волков бояться — в лес не ходить, — говорил Цено. — Коли жаждешь спокойствия и наслаждений, перейди в магометанскую веру, продайся правительству и пей кровь своих собственных детей.

— Но бесплодные страдания не принесут никому никакой пользы, — возразил Стоян.

— Ни одного человеческого движения нельзя назвать бесплодным. То, что является источником радости или страдания, не может быть мертво. Я утверждаю, что только та радость заслуживает этого названия, которой предшествовали тяжкие страдания и мука. Кто радуется каждый день, для того даже величайшая радость не имеет особенного значения. У сытого и голодного — разный аппетит. К тому же хорошее и приятное добывается с трудом, а дурное и горькое само растет. Если мы рассчитываем достичь счастья и хорошей жизни без мук, без страдания, без кровопролития, так не стоит и говорить о нашем будущем. «Винограднику нужна не молитва, а мотыга», — говорят старики. Назови мне народ, который добыл бы свободу без мук, несчастий, кровопролития? Назови такого земледельца, который не пашет, не сеет, не жнет, не жарится на солнце, не топчется в грязи, а имеет полные амбары зерна. Наконец назови человека, который добился славы без всяких усилий и душевного напряжения. Если дед с бабкой не постарались обеспечить тебя, ты должен сделать это сам. Умрешь, погибнешь, будешь повешен — плодом твоих усилий воспользуется твой сын, твой внук.

— А если я погибну напрасно? — спросил Стоян.

— Напрасно ты не погибнешь, так как смерть каждого патриота пробуждает тысячи спящих. Если бы Христос не был распят, его учение не распространилось бы по всему миру.

Как раз в этот момент в комнату вошел Смил. Остановившись на пороге, он услышал последние слова Цено и ответ Стояна:

— Это верно. Но неосторожность — величайшая глупость на свете. Я в миллион раз больше уважаю убийц, чем самоубийц. А неосторожный человек — и убийца и самоубийца.

— Правильно, — сказал Смил.

— Хорошо было бы, если бы человеческое счастье падало готовым с неба и осуществлялось без жертв, без убийств и самоубийств, — возразил Цено, жестом приглашая приятеля сесть. — Другие народы освобождали свою землю, проливая целые реки крови, а мы хотим добиться своего без малейших хлопот? Чтоб и волки были сыты и овцы целы? Так, что ли? По-моему, самые осторожные люди на свете — это трусы, но свобода их — за тридевять земель, в тридесятом царстве.

Через несколько минут разговор принял совсем другое направление.

— Мы преданы, — сказал Смил.

— Проданы, — подтвердил Стоян.

— Понять не могу, кто из наших решился выдать нас. Посторонний этого сделать не мог, не зная наших тайн и намерений. Нас предали свои. Дедушка Стойчо арестован. Говорят, Митхад-паше имена заговорщиков были известны уже в то время, когда никому из нас еще в голову не приходило давать клятву и действовать для освобождения родины. Кто же занимается предательством?

— Уверяю тебя, что Митхад-паше ничего не известно, — возразил Цено. — Нас выдал Ненчо Тютюнджия. Но Ненчо ничего не знает ни о наших товарищах, ни о наших планах. Слушай, в чем дело. Ненчо хочет жениться на моей сестре, а ты ему стоишь поперек дороги, мешаешь достичь цели. Какие пакости выдумывает этот урод со Спиро Трантаром, какие он плетет интриги с моим отцом, этого я не знаю. Знаю только, что в этом гнусном деле отец мой принимает самое горячее участие. Если бы Ненчо или отец знали, что мы тоже бываем у дедушки Стойчо и дружим с учителями, они не спешили бы поделиться с пашой своими наблюдениями и открытиями. Но из вчерашнего разговора с отцом я ясно вижу, что ни он, ни Ненчо, ни Спиро решительно ничего не знают о наших целях, а просто хотят угодить Митхад-паше и добиться того, чтобы он арестовал тебя, дедушку Стойчо и более видных учителей, не желающих покориться чорбаджиям и считаться с желаниями чорбаджийского сословия. «Чего вы не видали у Стойчо?» — спросил меня отец. «Мы не малые ребята и не желаем давать тебе отчет, куда ходим, с кем встречаемся, о чем беседуем», — ответил я. «Шкуру с тебя спущу, — закричал он. — Чтоб ноги твоей не было у Стойчо в доме!» — «Повторяю тебе еще раз, что мы не малые ребята!» — «А-а-а! Вы думаете, я не знаю, чем вы занимаетесь у этого негодяя? Все, все знаю. У вас заговор! Шкуру спущу!» — «Если б мы решили составить заговор, ты ничего не узнал бы об этом. Мы не стали бы рассказывать о своих планах твоим подлым приятелям, которые готовы предать свой народ за трубку табаку», — возразил я. «Когда вас на виселицу поведут, я первый в вас камень кину!» — топнув ногой, сердито сказал он. «Я о таком отце тоже не пожалею. И своим друзьям советую перерезать не турок, а чорбаджиев; они хуже анатолийских башибузуков!» — «Стоян, скажи, чтоб этот мерзавец замолчал! Вы меня в могилу вгоните. Я об вас забочусь, а вы меня уморить хотите. Будьте прокляты!» — «Ляг, папа, ляг. Успокойся. Ты нездоров», — промолвил Стоян, дрожа как лист. «Говори: кто ввел вас в дом к Стойчо и помог вступить в заговор?» — спросил отец. «Могу сказать тебе только одно: Ненчо налгал тебе», — ответил Стоян. Тут отец вскочил и говорит сердито: «Я скажу паше, что сам послал вас все разузнать и помочь правительству. А вы подтвердите мои слова». — «Мы никогда не будем шпионами… Пошли Ненчо. Пускай он и нас, как других честных людей, выдаст». Уж не помню, что было дальше.

— Отпирайтесь, — сказал Смил. — Говорите, что ничего не знаете, и мы спасены. Известите Ивана.

IX

Кто не был в Рущуке, тот не знает, что такое турецкие кофейни. А кто не знает, что такое турецкие кофейни, тот не знает и турецкого народа. Войдем в один из этих турецких храмов, ибо кофейня для турка — настоящий храм. В этом храме, прежде служившем цирюльней, сидело несколько чалмоносцев, беседуя о «пулитике».

— Кабы не московец, мы не дошли бы до такого положения, — сказал один чалмоносец и прикусил мундштук своей трубки.

— Французы не лучше. Хоть московцы частенько нас колотят, да по крайней мере не заставляют нас с женщинами хороводы водить. Мне кажется, если б не французы, наш султан никогда не признал бы гяуров своими детьми и верноподданными. «Ты должен быть отцом и для последних своих подданных», — говорят ему французы. А он в угоду им отвечает: «Готов исполнить ваше желание». Шуты гороховые! Но плохо то, что, с тех пор как Франция стала вмешиваться в наши дела и делать из нас европейцев, гяуры стали больно нос задирать. Научились всяким там ихним «бонжурам»[113] и смеются над правоверными! Ежели и дальше так пойдет, мы совсем отощаем, как багдадские псы бродячие. «Работай», — говорят. С какой стати? Работа — для гяуров, а я отца своего позорить не собираюсь, — говорил турок в грязном и рваном мундире, видимо чиновник.

— Черт бы побрал и французов, и московцев, и всех гяуров на божьем свете, — сказал ходжа[114] в белой чалме и с желтым поясом. — Третьего дня купил я у одного еврея замочек, — пять грошей заплатил; а отец мне рассказывал: было время — он за сто пар три пары кандалов покупал. С одной стороны немцы нас обирают, а с другой — французы нажить нам ничего не дают. Знаете ли вы, что, кабы не дурман, «наши» все с голоду передохли бы? Вот тебе и Европа! Целые три недели одни вареные тыквы едим! Видно, наши царьградские вельможи совсем спятили! Посмотрите только, что в стране делается. Турок на гяура стал похож; как грузчик, работает; болгарин господином стал, нами командует; а мы только кланяемся: слушаем, мол! Совсем в французов превратились! Да идите вы к черту с французами своими! Пока мы мусульманами были, весь мир завоевали; а французами стали, всякий нас пинает, кому не лень. Плевать я хотел на всех французов! Гяуры бунтуют, требуют каких-то там отцовских да дедовских прав, а наше царьградское правительство целуется с французским императором, обещает ему кротким быть, справедливым. Эх, где наши янычары? Где наши делибаши? Где прежние наши султаны? Были бы живы эти герои со своими грозными бунчуками, уж они показали бы и московцам, и французам, и англичанам, и нашим гяурам, где раки зимуют!

— Говорят, царству нашему скоро конец. Это правда? Неужели нас прогонят в Анатолию, ходжа-эфенди? — спросил худой, черномазый хозяин кофейни.

— Да, правда, — ответил ходжа потупившись. — А знаешь, за что бог нас наказывает? За грехи. Мы много грешили. «Все должно склониться перед мечом пророка», — сказал один великий калиф[115], а мы сами стали склонять головы перед свиным шашлыком и запретным вином. Какого добра ждать нам впереди? В священных книгах сказано, что гяуры будут плевать нам в лицо, дети — играть нашими саблями, свиньи — расхаживать по нашим мечетям, ноги неверных — попирать наш коран. Это время настало. Наш валия принадлежит к развратникам, огяурившимся с головы до пят. Неделю тому назад он собрал своих эфенди и объявил им, что султан желает сделать нас французами и даже мулл одеть на французский лад. Подумать страшно! «Делайте, что хотите, поступайте, как аллах вам на душу положит, только нас в покое оставьте», — ответил ему муфтий. А валия ему: «Кто ослушается султанского приказа, тот будет наказан, как тридцать пять лет тому назад янычары»[116]. — «Это невозможно», — сердито возразил муфтий. «Султан насчет этого советовался с шейх-уль-исламом[117] », — сказал Митхад-паша. «Знать не знаю ни шейх-уль-ислама, ни визиря, ни ваших министров. Аллах велел нам быть мусульманами, и мы ими останемся!» — возразил муфтий. Валия рассердился и выгнал этого святого человека из конака. Вот какие дела!

— В прежние времена магометанин не только ел и пил в домах у гяуров, а еще и диш-параса[118] брал. А под великой сенью Абдул-Асиза бабы коромыслами его прогоняют. Говорят, болгары решили нас всех перерезать и нашу державу захватить, — сказал эфенди.

— Это верно. В валашской земле комета[119] появилась — пострашней Абдул-Рахмана[120], Мусы[121], Самсона и змея огненного. У той кометы ружье, из которого можно даже такого мусульманина убить, что в рубашке родился, священную повязку из Мекки и Медины имеет и благословенье рукавом хаджи Бекташа[122] получил. Говорят еще, будто от той кометы такой человек родился, который нас из Румелии прогонит и знамя пророка себе под ноги покорит. И сбудется это через семьдесят семь лет, точно. После того гяуры будут владеть нашей землей пятьсот лет, а потом аллах опять даст нам силу, поможет нам снова покорить их и истребить их всех до единого.

— А кто же будет тогда работать и нас кормить? — спросил эфенди.

— Тогда все будет по-другому. Говорят, через пятьсот лет все помрут и пойдут кто в ад, кто в рай. Земля золотой станет, камни серебряными, деревья алмазными, галки в соловьев превратятся; реки потекут молоком и медом, а горы будут состоять из пилава. Аллах низойдет на землю и воцарится в Мекке, пророк Магомет — в Стамбуле, пророк Иисус — в Иерусалиме, а Абдул Абубекир — в Будапеште. Повсюду тогда одна вера будет, один язык, и все молодые будут: мужчины не старше тридцати лет, а женщины — как майские розы; ни одной старухи, ни одной безобразной, ни одной русой. У каждого магометанина будет семьдесят семь жен и триста тридцать три прислужницы. Тело этих полуангелов будет покрыто таким тонким полотном, что сквозь него даже слепой чудную белизну их кожи увидит.

— И мальчики тоже будут? — осведомился хозяин кофейни, крутя усы.

— Каждый праведник получит семь мальчиков, которые будут служить ему танцовщиками, чубукчиями, кучерами, посыльными и кое-чем другим, — ответил ходжа, и физиономия его залоснилась, как листва после дождя. — Один дервиш сказал мне, что эти мальчики будут не старше шестнадцати лет и красивее женщин. Сказать по правде, я в сто раз предпочитаю мальчиков перед женщинами. Давай меняться, Юсуф-ага!

— Как меняться? — спросил хозяин кофейни.

— Я тебе отдам семьдесят семь молодых женщин и триста тридцать три прислужницы, а ты мне семь своих мальчиков.

— Хорошенький мальчик дороже трех тысяч трехсот тридцати трех райских красавиц стоит, — сказал хозяин кофейни, закрутив усы кверху наподобие мышиных хвостов.

— А я отдал бы всех женщин и мальчиков своих за пять немочек, что неделю тому назад в Исламхане на скрипке играли, — возразил эфенди, осклабившись, как пьяный дервиш или просто как сумасшедший.

— Сохрани меня аллах от такого греха! — воскликнул ходжа. — Немки, конечно, хороши, но они только для этой жизни, а наши женщины и мальчики пойдут с нами в рай. Немка не переступит его порога. Но поговорим лучше о том, что нам делать, если гяуры взбунтуются и начнут нас резать.

— Не бойся. Гяуры трусливы, как зайцы, — сказал хозяин кофейни и пошел варить кофе новым гостям, которые молча вошли, расположились на покрытой цыновкой лавке и начали крутить себе папиросы.

— Плохие настали времена! — промолвил кадий, качая головой. — Если комета начнет резать правоверных, придется в Анатолию бежать.

— Сегодня арестовали десять бунтовщиков, которые собирались истребить правоверных, — сказал один из вновь пришедших.

Услыхав это важное сообщение, все повернулись к говорившему. Хозяин кофейни сложил руки на поясе и насторожил уши, эфенди весь превратился в слух, а ходжа не выдержал и вскочил на ноги.

— Расскажите скорей! Что случилось? — в один голос воскликнули турки и приготовились слушать.

— Много комет явилось из Валахии. Они успели зарезать немало магометан. Против них посланы войска. Говорят, наш валия раскрыл большой заговор. Ненчо Тютюнджия, Спиро Трантар и чорбаджи Георгий, верные правительству и желая добра нашему валию, сообщили имена заговорщиков и указали, где они прячутся. Свиштов, Тырново, Рущук и много других городов полны заговорщиков. Митхад-паша собирается в Тырново, так как там угроза государству представляет особенную опасность. Тырновские власти арестовали человека, который все им раскрыл… Наши гяуры ждут из Валахии несколько видных комет, посланных Россией, отчаянных головорезов. Говорят, один уже перебрался через Дунай.

— Отчего паша не велит правоверным начать резать гяуров и жечь их дома? — спросил хозяин кофейни.

— С гяурами справиться нетрудно, а что делать с кометами из Москвы? — спросил хозяин.

— Не будь у гяуров помощников, они никогда не решились бы восстать против нас и поднять на нас руку. Это московская работа, — сказал эфенди.

— Уж коли московская, нам надо сидеть и помалкивать, — заявил ходжа. — Кому из вас кони московцев за шиворот дышали? Я вот дрался с московцами, так знакомы мне и кони ихние, и штыки, и глаза серые. Ежели ты смирный, послушный, московцы тебя и «братом» зовут и водкой потчуют, а коли упрям да горяч — зарежут как собаку. Московец — странный человек! Поклонись ему да пощады попроси, он тебя сейчас же бить и колотить перестанет. Так вот я и говорю: коли тут московская работа, нам надо тихо, смирно держаться. Помните, как под Севастополем было[123]? Ежели московец придет, так обязательно и француз тут как тут. И пускай себе режут друг друга, а мы полюбуемся. Так-то! Француз и англичанин никогда не позволят московцу царство наше у нас отнять и гяурами нас сделать.

Тут в кофейню вошел турецкий офицер, больше похожий на ком жира, но с огромной воловьей головой. Поклонившись турецкому обществу, он взял длинную трубку, продул ее, набил, попросил у хозяина огня и начал:

— До чего мы дожили! Наши начальники в Царьграде развлекаются по всяким Кехатханам, Татавлам да гаремам своим, а нам тут приходится драться и за здорово живешь кровь проливать. Валия говорит: «Гяуры взбунтовались, появилась комета, через Дунай переправились гайдуки», — и послал нас подавлять восстание. А войско за восемь месяцев жалованья не получало. Соловья баснями не кормят. Гяуры взбунтовались? Ну и пускай бунтуют. Мы сами скоро взбунтуемся. В. Царьграде деньги рекой льются, а мы здесь с голоду подыхаем… Пускай их бунтуют! Кто с голоду умирает, тому не до царств-государств… Кабы райе хорошо жилось, она не бунтовала бы, не старалась бы добиться лучшего. Ведь она вконец разорена. А ежели христиане не могут себя прокормить, так как же нам от голода не подыхать? Ведь они нас кормят. Мы хоть не работаем, а ведь они трудятся в поте лица — и все-таки не могут детей прокормить. Правительству дай, пашам дай, агам дай, жандармам дай, попу дай, чорбаджиям дай, архиерею дай, на строительство и мощение дорог дай, сторожам дай, на барщину ходи, за отпеванье и крещенье плати, за все плати. А откуда взять? Коли и дальше так пойдет, и райе, и мусульманам, и цыганам придется из этой богатой страны бежать, бросив родной очаг и родительские могилы. Царьград превратился в пиявку, умеющую высасывать кровь даже из нерожденных младенцев. Пускай восстают! Не могут правды и справедливости в конаках найти, пусть поищут в горах. Довольно турецким солдатам проливать кровь по прихоти попов и визирей. Ну скажите, с какой стати нам истреблять и резать людей, от которых мы видели только полезное, которых стрижем, как овец?

— Это правильно, — сказал эфенди.

— Тяжелые настали времена! — вздохнул ходжа.

— А московцы в восстании участвуют? — осведомился хозяин кофейни.

— Какие московцы? Московцы сидят у себя дома и даже не думают о нас, — ответил офицер. — Бунтует райя, такая же голодная, раздетая, как мы.

— А что такое кометы? — спросил ходжа.

— Кометами называются христиане, бунтующие против правительства, — объяснил офицер, как человек умный и осведомленный.

X

Пока в кофейне шла эта политическая дискуссия, у Георгия Пиперкова происходило следующее. Кир Георгий, тяжко стоная, лежал на лавке с завязанной головой, Георгевица, сидя возле него, время от времени меняла ему на голове мокрый платок, а Спиро Трантар стоя успокаивал друга.

— Не волнуйся, кир Георгий! — говорил он. — Будь юнаком! Я на твоем месте махнул бы рукой и сказал: «К чужим плечам свою голову не приставишь». Ты свою обязанность исполнил: вырастил их, людьми сделал, а если они не хотят слушать, что ты им говоришь, — не твоя вина. Не волнуйся.

— Как же мне не волноваться! — возразил больной. — Я их кормил-поил, учил и воспитывал, на ноги их поставил, а они забыли свой долг, на посмешище меня выставили! Ты говоришь: не волнуйся! У кого нет детей, тот не знает, каково отцу, у которого сыновья оказались негодяями. Господи боже, за что караешь? Что я теперь паше скажу? Ведь от стыда сгореть придется!

— Успокойся, успокойся, Георгий! — промолвила Георгевица, вся дрожа — от злости или от жалости, кто ее знает!

Человеческие характеры отличаются иной раз такими странностями, что ни один психолог не в состоянии подвести их под какую-либо математическую формулу. Все помыслы этой женщины были до того поглощены двугривенными, что она даже о себе позабывала. Но сегодняшнее происшествие, о котором говорил Спиро, было столь необычайно, что потрясло даже ее еще более необычайную психику. Вот что произошло. Когда Филипп Тотю переправился через Дунай[124], сыновья Георгия Пиперкова, Иванчо и еще несколько молодых людей убежали из Рущука и присоединились к его чете. Нужно заметить, что Георгий не знал точно, что произошло с его сыновьями: Спиро и Ненчо сказали ему, что они бежали в Румынию, скрываясь от полиции. Но Георгевица, от которой ничего не могло укрыться, знала гораздо больше.

— Если б они не убежали, я отвел бы от них грозу, — сказал Георгий.

— И теперь не поздно, — возразил Спиро.

— Только бы господь помог мне подняться и дойти до паши, я бы все уладил. Митхад-паша — мой друг… Господи боже мой, избавь от кончины безвременной! У меня желчь разливается. Пускай побродят по валашской земле! Пускай милостыни попросят! Пускай поголодают, коли до сих пор по-людски жить не научились! Я не о них горюю. Срам-то, срам какой! Как мне на улицу выйти? Как паше в глаза смотреть? Что скажет валия? «Ты называешь себя верноподданным? Но у тебя сыновья — заговорщики… А я буду стоять перед ним выпуча глаза и просить прощения. Скверно!

Тут в комнату вошел Ненчо, вопя:

— Знаете, что произошло, до какого позора мы с вами дожили? Ваша дочь, Марийка ваша, убежала в Румынию с этим негодяем… Паша его ищет, из-под земли хочет вырыть, а он похитил девушку и — на лодке через Дунай! Мне сами лодочники рассказали… Обнялись, и поминай как звали! Я ходил к паше, просил задержать лодочников, допросить их, и он согласился исполнить мою просьбу…

Долго еще изливал Ненчо свое красноречие, но никто уже не слушал его. Георгий, снова застонав, повернулся лицом к стене, тетушка Георгевица побежала в сад, рассчитывая, быть может, еще найти там дочь, Спиро Трантар отправился к своей благоверной, а Ненчо пошел искать себе другую невесту…

Между тем по всей Болгарии разнесся слух, что какая-то комета переправилась через Дунай и движется к Балканским горам с целью освободить болгарский народ от турецких паразитов. Турки вдруг стали ласковей, начали заискивать перед болгарами. Старые турки осуждали правительство, молодые злодеи старались оправдать сами себя и свои преступления, турчанки несли свои драгоценности в болгарские дома, турчата обвиняли родителей в том, что те научили их обижать болгарских ребят и кидать в них камнями, а Митхад-паша строго-настрого запретил правоверным называть болгар гяурами. Словом, в оттоманской империи были вдруг проведены такие «реформы», каких не в состоянии осуществить самый умный великий визирь, самый добрый и гуманный султан.

А что думал и что делал в это время сам болгарский народ? Он ждал, что произволением божиим на него посыплются с неба жареные куры. Когда Филипп Тотю и Панайот Хитов переправились через Дунай, множество лиц посветлело, множество сердец учащенно забилось, множество взглядов поднялось к небу, множество уст зашептало тайные молитвы. Но ни один из этих «доброжелателей» не захотел стать действующим лицом и поддержать болгарские четы. Когда юнаки Тотю и Панайота обнажили священные мечи свои для спасения своих угнетенных братьев, братья эти преспокойно вышли на поля и луга, чтобы заработать лишнюю монету для своих повелителей. Словом, народ повел себя благоразумно: он решил, что, если Тотю и Панайот достигнут цели, он тоже выиграет и скажет им спасибо; если же их разобьют, он, вслед за турками, назовет их разбойниками и выйдет сухим из воды. Находились и такие, которые ругали болгарских юнаков хуже, чем турки.

— Эти негодяи решили сжечь наши дома и обездолить наши семьи, — говорил толстый торговец.

— Какой позор! Бездельники хотят окончательно нас уничтожить, скомпрометировать в глазах нашего благодетеля, — возмущался какой-нибудь сладкогласнейший учитель.

— Перехожу в магометанство, — объявлял иной безгрешный чорбаджия.

— Избавь нас, господи и пресвятая богородица, от всякого зла, — твердили храбрые христиане.

Почему же получилось так, а не иначе? На этот вопрос нелегко ответить. Мне кажется, вся беда в том, что у нас до сих пор все делалось без определенного плана и стремления к общему благу. Светила наши загорались сами по себе и сияли для самих себя, так что вовсе не могли воздействовать на своих ближних. Конечно, и препятствия были велики.

Но не подумайте, что я собираюсь во всем винить народ. Нет, я говорю только, что, решаясь на то или иное предприятие, наши предводители руководились только своей личной ненавистью, а народ не мог проснуться из-за того, что не имел разумных и энергичных предводителей. Кроме того, в отечестве нашем появилось множество ненчовцев, георгиевцев, спировцев и т. п., которые оказались хуже турок и думали только о своей шкуре. Пусть говорит кто что хочет, а я утверждаю, что прежде чем лечить организм, надо вырезать из него гнилую ткань.

Но вернемся к нашему повествованию.

Тотю и его чета сидели возле Вырбовки в молчании. День был погожий, солнце весело сияло, слышалось сладкое пенье птиц. Яркие лучи солнца заливали лес. Среди зеленой листвы и увешанных плодами ветвей белело и желтело болгарское село.

— Я рассчитывал, что найдется немало крестьян и городских жителей, готовых оказать нам помощь, но теперь вижу, что мы обмануты, предоставлены самим себе. Силы наши слишком незначительны… Если мы не успеем скрыться в горах, то все погибнем напрасно, — печально промолвил Филипп Тотю.

— Если б вы оповестили народ пораньше, было бы совсем иначе, — сказал Цено, присоединившийся к чете Тотю за день до этого. — Такие дела так не делаются. Одни решают поднять восстание, а другие об этом знать не знают, ведать не ведают! Наши крестьяне думают, что мы просто разбойники, пришли грабить их, дома жечь. Очень многие считают нас турками. Коли решили начать революцию, надо было с народом столковаться, сообщить ему о своем замысле.

— Ты прав, — ответил Тотю. — А где Смил? Я рассчитывал, что он первый примкнет ко мне!

— Смил наберет чету и приведет ее к нам. Нам бы продержаться только несколько дней: будут у нас и союзники, и помощники, и сочувствующие. Смил поехал в Румынию по одному делу; он обещал набрать там небольшую чету и сейчас же вернуться обратно. Он не обманет, — задумчиво промолвил Цено.

— А где дедушка Стойчо? — спросил Тотю.

— Дедушка Стойчо скончался в тюрьме от пыток. Царство ему небесное! Этот человек умел даже мертвых воскрешать… Жизнь его достойна подражания. Будь у нас у всех такие отцы, мы уж давно зажили бы по-человечески, — сказал Стоян.

— А куда его дочка девалась? — спросил Иванчо. — Я всюду ее искал, нигде не мог найти. Не бежала ли она тоже в Румынию?

— Радка перебралась к бабушке Нене. Помнишь ту старуху, что нам на чорбаджиев жаловалась? Она, кажется, родственница дедушке Стойчо, — ответил Цено.

Тут невдалеке от четы поднялась пыль столбом, и со всех сторон послышались голоса турок:

— Здесь, здесь! Вперед! Рубите, режьте! Велик аллах!

— Ребята, к оружию! — воскликнул Тотю, и все смешалось.

Перед тем, кто забрался бы в этот момент на высокое дерево, открылась бы такая картина. На поляне шел ожесточенный бой. Шестьсот турок, изрыгая страшные проклятия, бешено атаковали болгарских юнаков, встречая с их стороны бодрый, мужественный отпор, доказывавший, что пятьдесят умных, энергичных человек сильней шестисот здоровенных животных. Гремели ружейные выстрелы, сверкали клинки, ржали кони, турки орали во все горло, понося христианского бога и его последователей. Болгары стреляли молча, укрывшись за деревьями. У них не было ни военных труб, ни барабанов, ни музыкантов, которые ободряли бы бойцов. У них не было орудий, чтобы устрашать малодушного врага, — поэтому над головой у них не плыл белый дым. Не было у них, наконец, ни конских хвостов, ни красных шаровар, этих обязательных признаков регулярного войска. Неопытный наблюдатель подумал бы, что эти люди играют; но человеку бывалому было бы ясно, что тут идет бой — страшный бой не на живот, а на смерть, после которого ни одному участнику не быть в живых. Окровавленные пряди волос, клинки, колья, топоры усеяли поле сражения; там и тут валялись сломанные ружья, сабли, штыки; зеленая трава стала красной. Заходящее солнце смеялось над грубой силой, вздумавшей бороться против энергии и ненависти.

Голоса турок, торжествующие клики болгарских юнаков, вопли мести и ненависти смешались с фырканьем коней, беспрепятственно, носившихся по полю боя, покрытому сотнями мертвых тел.

XI

В конаке рущукского валии царило ликование. Османы толковали о том, что комета разбита, множество ее участников приговорено к смерти, свиштовские бунтовщики будут отправлены на покаяние в Диар-Бекир и турецкая империя теперь вне опасности.

— У меня достоверные сведения, что главная комета бежала и вдогонку послана воинская часть, — заявил один эфенди.

— Неправда, — возразил жандарм. — Я сам своими глазами видел, как комета упала мертвой к ногам юзбаши[125] и наши солдаты отрубили ей голову.

— Так где же эта голова? — спросил эфенди.

— Почем я знаю? Говорят, Митхад-паша спрятал ее в крепости.

Тут в конак явились Спиро Трантар и Ненчо Тютюнджия. Они прошли прямо к Митхад-паше.

— В чем дело? — спросил тот мигая.

— Чорбаджи Георгий помешался, — ответил Спиро.

— Это правда, что сыновья его ушли в гайдуки?

— Правда.

— А где учитель?

— Бежал в Валахию с дочерью Георгия.

— Как же вы мне раньше не сказали, что сыновья Георгия спутались с гайдуками и заговорщиками? Почему не предупредили, что в Рущуке готовится восстание? А? Захотели, чтоб я вас в кандалы заковал и на шею вам цепи надел? Раз Георгий с сыновьями — заговорщики, значит и вы тоже заговорщики. Сейчас же признайтесь, коли не хотите в Диар-Бекир попасть.

— Мы ни в чем не повинны, — ответил Ненчо Тютюнджия. — Я ходил к Георгию только ради его дочери. Кабы знал, что у этого бунтовщика сыновья — заговорщики, ни за что в жизни порога его не переступил бы. Я за свои поступки отвечаю. Георгий просил меня не говорить вам о его сыновьях. Но я — верноподданный султана и не хочу ничего скрывать от вас. Моя совесть чиста.

— Посмотрим, — промолвил Митхад-паша и ударил в ладоши.

Вошли два жандарма.

— Возьмите чорбаджи Ненчо и отведите его в тюрьму, — приказал Митхад-паша.

Потом повернулся к Спиро и промолвил:

— Георгий — честный человек. Скажи нашему доктору, чтоб он навестил его, беднягу!

Вот в каком мы находимся положении, вот каково турецкое правосудие, вот какова наша жизнь. Если содержание моей повести нелепо, это потому, что нелепы окружающие явления, из которых состоит новая болгарская история. Жизнь народа полна горечи и страданий, но повествователь обязан воспроизводить каждый факт точно, в полном соответствии с действительностью.

— А где Смил? Где Марийка? — спросит читатель.

Я сам их ищу.

ПРИМЕЧАНИЯ

БОЛГАРЫ СТАРОГО ВРЕМЕНИ

Повесть «Болгары старого времени» была написана Каравеловым на русском языке и напечатана в сборнике «Страницы из книги страданий болгарского племени» (Повести и рассказы Любена Каравелова, Москва, 1868). Впоследствии была переведена на болгарский язык самим автором и напечатана в газете «Свобода» в 1872 г. При переводе повести Каравелов внес в текст значительные изменения и добавления. Для настоящего издания взят авторский перевод повести на болгарский язык.

К стр. 11. Братья Миладиновы — Дмитрий (1810–1861) и Константин (1830–1861) — известные собиратели болгарского фольклора, участники национально-освободительного движения, оба погибли в турецкой тюрьме.

Геров Найден (1821–1900) — известный общественный деятель и педагог, автор шеститомного «Словаря болгарского языка».

Хаджи, или хаджия, — паломник (турецк.), мусульманин, посетивший Мекку, или христианин, посетивший Иерусалим.

К стр. 12. Червенословки — книги, в которых часть текста напечатана красной краской.

К стр. 13. Кадий — судья (турецк.).

Марко Кралевич — герой южнославянского эпоса, богатырь, борец против турок и защитник болгарского и сербского народов.

К стр. 14. Титло — надстрочный знак над сокращенно написанным словом в древних славянских рукописях.

К стр. 15. …до прихода русских — очевидно имеется в виду русско-турецкая война 1828–1829 гг.

Чорбаджия — представитель нарождавшейся национальной буржуазии; староста; в широком смысле — богатый человек, хозяин.

Восьмое января — праздник в честь повивальной бабки.

К стр. 17. Горештники — самые жаркие дни лета (в конце июля); по существовавшим ранее обычаям, крестьяне в эти дни не работали.

К стр. 18. Дервиш — мусульманский монах.

К стр. 21. Пара — монета.

К стр. 27. Пуническая война. — Пунические войны велись между Римом и Карфагеном из-за господства в западной части Средиземного моря (III–II вв. до н. э.).

Гелиогабал — верховный жрец сирийского храма в честь бога солнца, с 218 г. по 222 г. — римский император.

К стр. 29. Самодивы — в болгарском фольклоре сказочные существа в образе красивой женщины, живущие в горах и лесах.

К стр. 31. Юнацкий — от юнак — герой, богатырь.

К стр. 32. Бай — почтительное обращение к старшим по возрасту или вышестоящим лицам; дядя.

Румелия — южная часть Болгарии.

К стр. 33. Кана Галилейская — место в Палестине, где, по евангельскому преданию, Христос превратил воду в вино.

К стр. 35. Кирджалии — турецкие разбойники, иногда использовавшиеся турецкой властью против болгарского населения.

Делибаши, арнауты — солдаты нерегулярных частей турецкой армии; известны разбоями и грабежами.

Кара-Фезия — один из предводителей кирджалиев.

Чубукчия — слуга, подающий трубки (чубуки).

Муса-разбойник — герой южнославянского эпоса, богатырь, противник Кралевича Марко.

К стр. 36. Руйное — красное, крепкое; постоянный эпитет к вину в болгарских народных песнях.

Шумадия — область в Сербии.

К стр. 41. Конак — турецкое городское или сельское управление.

К стр. 42. Липисканский — искаженное лейпцигский.

К стр. 43. Бирка — палочка или дощечка для нанесения знаков счета и меры.

К стр. 46. Морея — Пелопоннес, полуостров на юге Греции.

К стр. 48. Димотикский — то есть из г. Димотики, близ Адрианополя.

К стр. 50. Посестрима — названая сестра.

К стр. 52. Ага — господин, начальник (турецк.).

К стр. 53. Стара-планина — болгарское название Балканского хребта.

К стр. 56. Параклис — здесь увещание, наставление.

К стр. 58. Аба — род домотканной шерстяной материи, крестьянская одежда из этой материи.

К стр. 50. Шаяк — род шерстяной материи.

К стр. 64. Юрий Венелин (1802–1839) — русский филолог и историк-славист, занимался изучением болгарской истории и литературы.

К стр. 65. Индже-воевода — легендарный гайдуцкий воевода, герой болгарских эпических песен.

К стр. 67. Чувство — ироническое обозначение брюха.

К стр. 70. Мурад I — турецкий султан (1319–1389).

К стр. 71. Бонапарт — имеется в виду Наполеон III.

К стр. 72. …на двенадцать даалийских голов — от даалия — турецкий разбойник XVIII в.; головные уборы даалиев, как и вся их одежда, отличались пышностью.

К стр. 75. Проводари — молодые гости, исполняющие на свадьбах песни и танцы.

К стр. 82. Филибе — турецкое название города Пловдив.

К стр. 88. Делибашийские времена — конец XVIII в. — начало XIX в., годы, когда на территории Болгарии особенно свирепствовали банды кирджалиев, делибашей и других элементов разложившейся турецкой армии.

К стр. 90. Отмычары — участники старинного обычая «умыкания» (похищения) невесты.

К стр. 91. Витоша — гора на западе Болгарии, у подножия которой находится София.

Самоков — город в Западной Болгарии.

Рила-планина — горный массив в Южной Болгарии.

Искыр — река в Болгарии, приток Дуная.

МУЧЕНИК

Рассказ «Мученик» впервые напечатан в газете «Свобода» (год 1, №№ 20–32), 1870 г.

К стр. 94. Диар-Бекир — город в малоазиатской части Турции, крепость которого служила местом заключения участников болгарского национально-освободительного движения.

Анатолийское — от Анатолия — турецкое название Малой Азии.

К стр. 95. Юскюдар — город в Малой Азии, порт в проливе Босфор.

Гяур — немусульманин, неверный (турецк.).

К стр. 96. …когда вы дрались в Белоградчике — имеется в виду восстание крестьян в 1850 г. в северо-западных районах Болгарии, направленное против турецких феодалов, окончившееся неудачей вследствие разрозненности и неорганизованности восставших. Наиболее сильные столкновения восставших с турками происходили около города Белоградчик.

К стр. 97. Вилайет — губерния (турецк.).

К стр. 100. Фарисеи, саддукеи — см. ниже, примечание к стр. 117.

К стр. 101. Митхад-паша — турецкий губернатор середины XIX в., известный своей жестокостью.

К стр. 104. Бойлии — длинные (постоянная характеристика ружья в болгарских народных песнях).

Янычары — особый корпус турецкой армии, оплот феодальной реакции.

К стр. 106. Фанариоты — от названия квартала в Константинополе Фанар (Фенер), где находилась греческая патриархия; представители высшего греческого духовенства, контролировавшие всю церковную жизнь болгар.

Хоро — болгарский народный танец.

К стр. 109. Видин — город на северо-западе Болгарии.

К стр. 111. Марко — см. Марко Кралевич (примечание к стр. 13, «Болгары старого времени»).

Прилеп — город в Македонии.

К стр. 115. Кавал — болгарский народный музыкальный инструмент типа свирели.

К стр. 117. Фарисеи, саддукеи, мытари — разные группы правящих классов в Палестине, по евангельской легенде предавшие Христа.

К стр. 118. «Верная-сговорная» — постоянный эпитет к гайдуцкой дружине в болгарских народных песнях.

К стр. 119. Каймакам — окружной начальник (турецк.).

К стр. 120. Александр Карагеоргиевич — с 1842 г. по 1858 г. князь Сербии. Правительство Карагеоргиевича проводило предательскую политику по отношению к восставшим в 1850 г. болгарам. С одной стороны, оно провоцировало болгар на восстание, с другой — отказывало восставшим в оружии и выдавало бежавших в Сербию повстанцев турецким властям.

К стр. 121. Драхма — греческая денежная единица.

К стр. 122. Муфтий — магометанский священник.

Терезхана — тюрьма в Константинополе.

К стр. 123. Нотабли — представители болгарской буржуазии, стремившиеся заключить сделку с султаном за счет болгарского народа.

К стр. 124. Митхад-паша, Али-паша — турецкие губернаторы середины XIX в.

К стр. 125. Руба — платье, одежда.

К стр. 126. Абаджия — ремесленник, изготовляющий грубую шерстяную материю (абу) или шьющий из нее одежду.

К стр. 129. Болгаро-алилодидактические школы — школы, где обучение велось на основе метода взаимного обучения (алилодидактического), когда старшие или более подготовленные ученики обучают младших под руководством учителя.

К стр. 134. Кир — господин (греч.).

К стр. 135. Паша — титул высших военных и гражданских сановников в Турции.

К стр. 138. Тюфекчи-баши — начальник оружейного склада (турецк.).

К стр. 141. Камзамал — сборщик податей (турецк.).

К стр. 142. Раковский Георгий Савва (1821–1867) — один из крупнейших деятелен болгарского национально-освободительного движения. Под руководством Раковского был осуществлен переход от стихийного гайдуцкого (партизанского) движения к организованной борьбе вооруженных отрядов (чет).

Панайот — Панайот Хитов (1830–1918) — организатор и начальник повстанческих отрядов в 60—70-х гг.

Тотю — Филипп Тотю (1830–1907) — организатор партизанских отрядов, в 60—70-х гг. боровшихся с турками на территории Болгарии.

Хаджи Димитр (1840–1868) — болгарский повстанец, один из героев национально-освободительного движения. В 1868 г. погиб в бою с турками.

МАМЕНЬКИН СЫНОК

Рассказ «Маменькин сынок» впервые был напечатан в 1875 г. в журнале «Знание». Идейно он связан с двумя другими произведениями Каравелова: «Необыкновенный патриот» («Извънреден родолюбец»), «Прогрессист», которые имеют общее название «Три картинки из болгарской жизни».

К стр. 150. Челебия — господин, барин (турецк.).

К стр. 154. Ока — старая турецкая мера веса приблизительно 1,282 кг.

К стр. 156. Ирмилик — мелкая турецкая монета стоимостью в 20 грошей.

К стр. 158. Продукты Калифорнии — золото.

К стр. 164. Мыслете, наши, оные, люди — названия букв церковнославянского алфавита; мыслете — м, наши — н, оные — о, люди — л.

К стр. 169. Кюль-боклук — буквально — сплошная дрянь (турецк.).

Шиник — деревянная мерка для сыпучих тел.

К стр. 175. Меджидие — турецкая серебряная монета, равная 20 пиастрам.

К стр. 177. Папаз-яхния — мясо, тушеное с луком, чесноком и всякими пряностями.

К стр. 178. Векил — поверенный, агент, староста (турецк.).

Центральная школа — болгарская школа для детей эмигрантов в Болграде.

К стр. 201. Хаджиу — известный румынский ученый, близкий болгарским революционерам в Румынии.

Богоров Иван Андреев (1818–1892) — видный болгарский патриот-просветитель, составитель ряда учебников, одной из первых грамматик болгарского языка и издатель первой болгарской газеты.

БОГАТЫЙ БЕДНЯК

Повесть «Богатый бедняк» была впервые опубликована в газете «Свобода», год III, №№ 20–22 (сентябрь — ноябрь, 1872 г.); продолжение печаталось в газете «Независимость», год III, №№ 23–37 (февраль — июнь 1873 г.).

К стр. 205. Билюк-башия — командир большого отряда войск (турецк.).

К стр. 209. Валийский — губернский, вилайетский (турецк.).

«Могучая сень» — так называла султанское правительство турецкая и болгарская реакционная пресса того времени.

Райя — буквально — стадо; так турки называли христианское население Турецкой империи.

К стр. 215. Митхадовский прогресс. — Митхад-паша (1828–1884) стремился создать видимость либеральных культурных преобразований, чтобы прикрасить турецкое феодальное государство; в то же время проявлял необычайную жестокость при подавлении бунтов.

К стр. 219. Эфенди — господин (турецк.).

К стр. 228. Медник — медный сосуд, котел.

К стр. 236. Шоп — житель Западной Болгарии.

К стр. 241. В Америке… где… ищут успокоения и доброго совета. — Написано в 1871 г., когда США, по сравнению с военнофеодальной Турцией, представляли собой более демократическое государство.

Валия — управитель турецкого округа (вилайета), губернатор.

Наргиле — кальян.

К стр. 253. Бонжур — bonjour — добрый день (франц.).

Ходжа — турецкий священник, духовное лицо.

К стр. 254. Калиф, или халиф, — титул духовного главы мусульман, совмещающего светскую и духовную власть.

…будет наказан, как 35 лет тому назад янычары… — Янычары не раз поднимали мятежи против власти султанов. В 1826 г. по распоряжению султана Махмуда II они были почти поголовно истреблены.

Шейх-уль-ислам — буквально — вождь ислама, глава мусульманского духовенства (арабск.).

Диш-параса — налог, взимавшийся с хозяина-болгарина гостем-турком за то, что турок, пережевывая пищу, стирал свои зубы.

Кометы, или комиты, — турецкое наименование членов тайных революционных комитетов в Болгарии; в широком смысле — революционеры, повстанцы.

Абдул-Рахман — управитель Северной Болгарии.

Муса — см. примечание к стр. 35, «Болгары старого времени».

Хаджи Бекташ — турецкий «святой».

К стр. 257. …помните, как под Севастополем было… — Имеется в виду героическая оборона Севастополя русскими (1854–1855) во время Крымской войны.

К стр. 259. …когда Филипп Тотю переправился через Дунай… — В 1867 г. два партизанских отряда Филиппа Тотю и Панайота Хитова, сформированные в Румынии, переправились в Болгарию, чтобы поднять вооруженное восстание против турок.

К стр. 263. Юзбаши — сотник (турецк.).