Что видел таджик Уллу-гай на рассвете, когда отыскивал свою серую ослицу

Утренняя заря едва занималась и густой туман покрывал окрестности. Светлым серпом стояла высоко на небе последняя четверть луны, и ее слабый свет боролся еще с наступающим утром.

На низовьях было прохладно и сквозь камыш тянул сырой, пронизывающий ветер.

У таджика Уллу-гая еще вчера вечером пропала его серая ослица, а ему непременно надо было сегодня утром везти на русский базар дыни со своей бахчи. Никак не мог сообразить бедный Уллу-гай: куда это могла деваться его серая ослица? Еще после обеда возил он на ней ячмень в Ногай-курган на мельницу; потом домой приехал, по дороге еще аркан новый купил у Бабая в лавке, выпустил на траву и даже ноги спутал, чего прежде никогда не делал. Вечером хватился — нет. Искал, искал, верст двадцать, может быть, обегал, нет. Спрашивал у всех, кого только ни встречал: не видал ли кто его ослицы? — серая такая, толстая, одно ухо до половины отрезано... Много серых ослов видели, говорят, может, который из них и твой. Просто беда, да и только!

Сегодня опять пошел искать; еще задолго до света выполз из своей землянки, что на самом краю бахчи, около Чиназской дороги, и побрел. Бродил, бродил и все ворчал про себя: «Экая досада, что забыл звонок подвязать, все, может услышал бы; а то ты вот тут идешь, а она вон там в канаве бурьян гложет, а тебе и не видно, и не слышно».

Осторожно раздвигая камыши, выбрался он на берег небольшого ручья, когда-то бывшего арыка, со временем размывшего себе более просторное, привольное русло и приобретшего вид природного ручья, густо заросшего камышом и осокой.

Утиный выводок с шумом ринулся с берега в воду и поплыл в надводную чащу, оставляя за собой мелкие, серебристые струйки. Лупоглазые лягушки, тяжело шлепая пузом, попрыгали прочь с тропинки; кольчатая, сероватая змейка с оранжевым брюшком, тоже шипя, выпрямилась и поползла под мокрые корни красной, кустарной ивы. Все это испугалось приближения таджика Уллу-гая, который, пристально осматриваясь по сторонам, крадучись, словно кошка, чуть слышно ступал своими босыми ногами.

Выбрался таджик на берег и присел на корточки. «Дай, — думает, — отдохну здесь немного». Достал он из-за пазухи маленькую тыкву-горлянку, ототкнул пробочку, насыпал себе на ладонь изрядную горстку темно-зеленого, тертого табаку, понюхал, потом все в рот высыпал, поправил языком и задумался.

Так просидел он с полчаса времени и вдруг ему показалось, что вправо словно кто-то верхом едет, да и не один, будто бы их много. Открыл глаза испуганный Уллу-гай — ничего; прислушался — ничего не слышно...

«Однако нечего сидеть, — думает, — пора и в дорогу». Засучил он свои холщовые шаровары выше колен и полез в воду. «Ух! какая холодная вода под утро бывает: словно ножом резанула...» Две большие рыбы плеснули около самого Уллу-гая, и по воде пошли в разные стороны широкие круги. «Да и много же рыбы водится в этом ручье, — подумал Уллу-гай, — то есть, если целый год сидеть на берегу, не сходя с места, и все ловить ее сеткой с крючьями, так, я думаю, и половины не выловишь. Да здесь что! Здесь еще малая вода, а вот в большой Дарье сколько ее...»

И вспомнил Уллу-гай, как ему рассказывали на днях в Дзингатах приезжие киргизы-курома, что у них в Дарье большая рыба утащила барана и девочку. Девочка-то еще ничего: такая дрянненькая была, вся в лишаях, а баран был отличный, одного сала пуда два с половиной было...

Вспомнил все это Уллу-гай и взглянул в ту сторону, где далеко, верст за сорок, протекает большая Дарья.

Не побоялся Уллу-гай, что вода холодна под утро бывает; присел по самое горло и смотрит сквозь частые, камышовые стебли испуганными глазами, что за люди такие едут почти что по самому берегу, и того и гляди, что заметят над водой Уллу-гаеву красную тюбетейку.

Гуськом друг за другом, тихонько, с оглядкой, словно не за хорошим делом, едут все чужие, незнакомые всадники. За остролукими туркменскими седлами переметные сумки привязаны (видно издалека), за плечами ружья с раструбами; заря искрится на мелких кольчугах и сверкают круглые бляхи на поясах и кожаных щитах всадников.

Халаты все старые, порванные и в широкие, кожаные чамбары засучены. А сколько их! Аллах, Аллах!.. Бедному Уллу-гаю казалось, что и конца не будет этому страшному шествию.

Вот, наконец, едет и последний джигит. Он поотстал немного от своих товарищей; лошадь у него сильно припадает на заднюю ногу, накололась, должно быть, в камышах.

Слез он с коня, поправил седло, штаны себе подтянул покрепче и пристально посмотрел прямо в глаза Уллу-гаю, так, по крайней мере, ему показалось. «Ну, — думает таджик, — пропал теперь совсем». Однако Аллах не без милости: всадник опять сел на свою хромую лошадь и поковылял дальше.

Долго сидел еще в воде Уллу-гай; все ждал: не поедут ли еще?.. Просто уже и терпеть стало не под силу, хоть умирай. Зубы так золотятся друг о друга, что, должно быть, шагов за десять слышно... Ну, думает, теперь можно. Осторожно выполз Уллу-гай из воды и бегом пустился напрямик, не разбирая дороги, в ту сторону, где еле виднелись сквозь дымку утреннего тумана высокие тополи, что растут на выезде из Дзингаты. Бежит таджик и думает дорогой: как это он будет рассказывать тамошним аксакалам, что каракчи[7] из-за Дарьи перебрались. Пожалуй, не поверят еще, да вздуют нагайками. Не ври, мол, вздору, не мути народ. Это прежде бывало.