I

Чуть-чуть не застрелился

Дмитрий Ледоколов, опершись локтями о письменный стол, сидел в покойных креслах и пристально рассматривал окурок сигары, дымившийся в одной из бронзовых пепельниц. Этот окурок, должно быть, не очень занимал его, хотя вот уже с полчаса, как он не спускал с него глаз; окурок перестал уже тлеть, уже похолодел совсем, а Ледоколов все на него смотрел и смотрел, он даже пальцем его потрогал, отнял руку, вздохнул тяжело, болезненно и уставился в ту же точку каким-то апатичным, почти бессмысленным взглядом.

Ворот рубахи его был надорван; видно было, что его расстегивала нетерпеливая, озлобленная рука; галстук валялся на ручке кресла, а смятый сюртук лежал на полу, и холодный ветер, врываясь в отворенную форточку окна, шевелил рукава его рубашки. Впрочем, Ледоколову не было холодно, несмотря на то, что вместе с ветром в комнату влетали мелкие снежинки и белыми блестками оседали на широких, вырезных листьях какого-то экзотического растения.

На большом письменном столе и внутри его царствовал полнейший беспорядок: письменный прибор разбросан, подсвечники сдвинуты к одной стороне, две фарфоровых статуэтки игривого свойства лежали на полу, у одной из них недоставало уже головы, отбитой упавшей на нее крышкой от чернильницы; бумага писанная и неписанная разбросана была по всей поверхности стола, ящики выдвинуты наполовину, и все, что там находилось, было взрыто и исковеркано. Из одного ящика торчала рукоятка револьвера, и над всем этим возвышался большой фотографический портрет красивой женщины с роскошными пепельными волосами, освещенный мигающим светом пылавшей лампы, пламя которой давно уже облизывало треснувшее стекло, покрывая его черной, густой копотью.

Тоску наводящий полумрак царствовал в дальних углах комнаты, откуда выдвигались только массивные карнизы шкафов, и виднелись на стенах неясные очертания какого-то оружия, развешанного в симметричных группах.

Стрелки на циферблате больших стенных часов показывали половину первого; на тротуаре противоположной стороны улицы давно уже стоял, должно быть, чрезвычайно любопытный городовой, которому совершенно ясно было видно все, что делалось в комнате Ледоколова.

Этот городовой положительно недоумевал: что такое делается с этим чудным барином? То он прежде неистово рылся и разбрасывал все, что ни попадалось под руку; пистолет вынимал зачем-то, разглядывал его долго, опять спрятал в ящик; сигару закурил было, сломал и на пол бросил, закурил опять и почти сгрыз ее зубами; а вот уже с час, как сидит и не шелохнется, не погладит даже большого серого кота, что взобрался на спинку кресел, оттуда к нему на плечо и, мурлыча на ухо, трется у него за щекой мягким, усатым рыльцем.

— Гляди, пожару как бы не наделал! — думает городовой вслух. — Ишь, ты, полымя как из лампы прет!..

— Выпимши, может, али так блажит! — замечает дворник, ежась от холода и зевая во весь рот, плотно кутаясь в свой овчинный тулуп, от которого за версту несет кислым запахом дубленой кожи.

— О, Боже мой! — не то простонал, не то тяжело вздохнул Ледоколов, быстро поднялся, загремел креслами и взглянул на портрет.

И вот рот его скривился, как будто под влиянием невыносимых внутренних страданий, на лбу у него протянулись болезненные складки, сухим, горячечным жаром сверкнули глаза, и со звоном полетела на пол какая-то безделушка, опрокинутая конвульсивным движением руки, протянувшейся к портрету.

Фыркнул кот, далеко отпрыгнул назад и исчез где-то между шкафами.

— Важно! — произнес дворник и подтолкнул локтем городового.

— Погоди, что дальше будет! — отвечал городовой. — Проезжай ты, желтоглазый! — крикнул он извозчику, загородившему было своей лошадью окно, над которым производились наблюдения.

Неровной, шатающейся походкой принялся Ледоколов ходить по своему кабинету, натыкаясь на этажерки и отдельные столики; ходил долго и снова остановился перед портретом, ероша ожесточенно волосы. Потом он схватил портрет обеими руками, поднес его к самому лицу и жадно впился в стекло своими сухими, горячими губами... Послышалось глухое, прерывистое рыдание, рыдание страшное, без слез, рыдание, от которого болит и ноет грудь, и замирает сердце, стиснутое словно железными щипцами.

Медленно опустил Ледоколов портрет, поставил его на прежнее место и лег с ничком на кушетку. Перед его закрытыми глазами с адской точностью, со всеми мелочными подробностями стали проходить мучительные картины. Тихонько выполз серый кот из своего темного угла, вспрыгнул на спину Ледоколова и свернулся клубком, как раз между его лопатками.

Два года тому назад он встретился в первый раз с ней. Его охватило какое-то странное чувство: ему казалось, что они давно уже знакомы, что они давно уже так хорошо знают, так понимают друг друга; тепло, дружески отнесся он к ней с первых минут знакомства. Она так близко подходила к тому идеалу, который давно уже сформировался в его сердце.

Он полюбил ее. Это была почти не любовь, это было тихое, благоговейное боготворение...

Яркие потоки света льются сверху, охватывают со всех сторон, уничтожая, скрадывая тени. Вся в белом, с длинным шлейфом, стоит она посреди церкви; чудные, золотисто-дымчатые волосы чуть прикрыты цветами и прозрачным газом; матовой белизной сверкает упругое, молодое тело... Она вся кажется лучезарной, прозрачной... У него дух захватывает при одном взгляде на это чудное видение... Он подойти не решается... Ему кажется, что всякий шаг к ней — святотатство. Однако, он подходит. На него так ласково, так приветливо смотрят дивные глаза...

— Пожалуйте-с! — приятным старческим тенором приглашает его священник в новой парчовой ризе с разводами, прихватывает их за руки и подводит к аналою.

Свечи им сунули в руки, к горячему лбу прикасается какой-то металлический обруч...

— Дмитрий, милый мой Дмитрий, — лепечут ему на ухо дорогие губки. — Как мы будем счастливы...

Сидя в карете, они плотно прижались друг к другу, они словно срослись вместе.

— Ведь ты меня очень любишь?

Его шею охватывают нежные руки.

— Люби меня, — я стою этого. Ну, скажи, будешь любить меня, да?..

— Люблю ли я тебя…

Слезы перехватывают звуки в его горле. Он задыхается от наплыва страстных, томительных иллюзий...

— Дмитрий, милый мой, я счастлива, я точно в раю. Ты плачешь?..

— Ангел, радость моя!..

— Налево к подъезду... стой! — командует кто-то на козлах.

— Пошли, пошли прочь! — распоряжается у ворот хриплый, начальнический бас...

Музыка, шампанское, говор, фраки, мундиры, шлейфы, шиньоны... все так светло и торжественно... Затем туман, туман...

И вот, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, светлой полосой потянулась жизнь. Огорчений, скуки, грусти, как будто и не существовало.

Один взгляд дорогих глаз разгонял надвигающиеся тучи.

В мозгу так ясно, он так славно работает, он, казалось, не знает устали; то, перед чем задумался бы Ледоколов в прежнее время, теперь одолевается шутя, под живым влиянием электризующей, чудотворной силы участия любящей женщины.

Труд получил двойное, тройное, увеличенное до бесконечности значение. Результаты этого труда так необходимы для нее...

— Дмитрий, помнишь брошь звездочками, что мы видели в окне у Зефтигена на Морской?..

— Помню, моя крошка, помню... В середине розетка, в шесть лучей, кажется...

Он кладет на стол циркуль, которым работал, оборачивается и целует тонкие розовые пальчики, особенно тот из них, на котором виднеется золотой обручек.

— Ну да, — говорит она, — эта брошь стоит только сто двадцатью рублями дороже моей, только сто двадцатью рублями; и если обменять мою...

— Ребенок милый, игрушечку тебе нужно... Ну, это мы устроим...

— Это расход лишний, дорогой мой; мне так совестно; мы и так уже в этом месяце...

— Тсс!..

Прелестный ротик умолкает, зажатый самым страстным, самым жгучим поцелуем.

— Ты и так много работаешь! — лепечет она, и наскоро вытирает украдкой свои розовые губки.

— Пойдем гулять сегодня, ну, и зайдем...

Она становится у него за креслом, гладит его но голове, расправляет волосы, особенно заботясь о том месте, где довольно ясно видны зачатки будущей лысины. Он погружается в какое-то вычисление...

— Ты, кажется, ревнуешь меня?.. — спросила она его как-то раз на одном из вечеров, оставив, наконец, своего мундирного кавалера, с которым проходила чуть не весь вечер.

— Ну, что за вздор!..

— Что же ты такой пасмурный? Пойдем!

Она повисла у него на руке, — ему стало необыкновенно весело: он сразу забыл то мучительное чувство, с которым он следил глазами за ними, беснуясь, когда кавалер слишком уж близко наклонялся к своей даме, и в жестах его проявлялась воинственно-страстная энергия.

— Я люблю тебя, я верю тебе; ревность тут неуместна...

Он сам хочет уверить себя, что он не ревнует.

— Смотри!..

Она прижимается к нему еще плотнее и грозит пальчиком.

— Ревновать ту, которую любишь, это значит потерять, к ней уважение, перестать ей верить... Я сейчас, Дмитрий...

Она быстро вырывает руку из-под его локтя; перед ней стоит джентльмен высокого роста, в самой почтительной и скромной позе. В выражении его лица, в движении его рук видно не простое желание вальсировать — нет, это молчаливая мольба о жизни...

— Гм... — кряхтит Ледоколов, натянуто улыбается и чувствует, что в его сердце опять ворочается что-то весьма нехорошее...

Иногда ему казалось, что она становится холоднее, безучастнее к его ласкам.

«Пустяки, — думает он, — нельзя же, в самом деле, вечно лизаться; это не в порядке вещей».

А раз, когда они шли вместе по Невскому, он до крови укусил свою губу в досаде на то, что она все время глядела на окна магазинов, отвернувшись от него и едва касаясь своей перчаткой рукава его бобрового пальто.

— И что ты там находишь занимательного...

— Ну, это еще что!

— Кто это тебе поклонился сейчас?

— Не помню фамилии... как-то мек или дек, что-то в этом роде начинается...

— А теперь это с кем ты раскланиваешься?

— Что это тебя так интересует?..

Она подозрительно смотрит на него и холодно улыбается.

— Да почему же не сказать?..

— Уж ты опять не вздумал ли ревновать меня?

— Гм, что это значить «опять»? Наконец, я же говорил тебе, что ревновать — это недостойно... всякого...

Он почувствовал, что становится смешон, и вдруг, ни с того, ни с сего, поклонился какой-то пестро одетой, совершенно ему незнакомой даме... Та улыбнулась и ответила ему.

— Ну, вот видишь, — говорит ему она, — я же не спрашиваю тебя: кто это?..

Она готова расхохотаться; Ледоколов покраснел до ушей.

— Поедем домой лучше, кстати пора и обедать, — зевает она, прикрывшись муфтой. — Мне так есть хочется!

Дорогой она немного приласкала его, и опять у него хорошо стало на сердце.

«Но это все такие мелочи, такой ничтожный вздор, — бравировал Ледоколов, перебирая в своей памяти все малейшие эпизоды прошедшего дня. — Это все такие булавочные уколы, за которые нельзя даже и посердиться». Однако, он чувствует, что хотя эти булавочные уколы и очень ничтожны, каждый отдельно, но зачем их так много?..

«Вот опять, ну, чего этот барин так от нее шарахнулся, когда я вошел? Я его спрашиваю, в котором часу поезд отходит, а он отвечает совсем неподходящее, я даже не понял ничего, — видимо, человек потерялся...»

— Дмитрий, можно к тебе?.. — слышен за дверью ее голос.

— Конечно, конечно, войди... что за вопрос!..

— Я хочу посидеть около тебя; будь уверен, я тебе мешать не буду!..

Она поцеловала его в лоб и села рядом в другие кресла.

— Можешь ли ты когда-нибудь мешать мне?.. Жизнь моя... Дай я тебе подложу подушку за спину... Васька, пошел, барыню беспокоишь!.. — гонит он серого кота, который тоже взобрался на кресло.

— Нет, оставь его. Ну, работай, работай...

Она еще раз целует его и треплет по плечу. Все сомнения разлетаются прахом, о булавочных уколах нет и помину...

«Не верить этому светлому ангелу — Господи! Да это надо совсем с ума сойти, — это более, чем святотатство», — думает он и начинает подводить какие-то бесконечно-длинные итоги.

***

Целых три недели пришлось ему не видать своей жены, — ему надо было уехать по делу. Эти недели тянулись бесконечно. «Разве телеграфировать о выезде?» — подумал он, садясь в вагон по окончании своих дел, но тут же решил не уведомлять об этом, рассчитывая на сладкие минуты неожиданного приезда.

«Как она обрадуется, дорогая моя, — думал он, поглядывая в окно. — Вот озадачится; ведь она не ждет меня раньше десятого, а тут вдруг тремя днями раньше — бац! А что, разве...»

Он вырвал из бумажника листик, написал карандашом несколько слов и на первой же станции подошел к конторке телеграфиста.

«А, нет, не надо», — решил он, направился к буфету и выпил водки.

В одном из вагонов что-то лопнуло, — поправляли с час, — там снег задержал на два часа, еще что-то случилось. Поезд опоздал. Поздно ночью, почти перед рассветом, слез Ледоколов с извозчика и постучался в ворота; быстро взбежал он но лестнице, чуть не разбил себе носа в потемках, и остановился перед своей дверью.

«Она спит...» — подумал он и, затаив дыхание, чуть дотронулся до ручки звонка.

Все тихо, ничего не слышно.

Он позвонил еще раз, громче.

— Кто там? — послышался за дверью испуганный голос горничной.

— Отвори, это я... — тихо произнес он.

Но, вероятно, горничная приняла его за другого.

— Ты что же звонишь, Ванька-дьявол... входи тише, — барыню разбудишь...

Ледоколов начал раздеваться, девушка торопливо зажигала свечу; она догадалась, что это не ее Ванька.

Ярко вспыхнул огонь и осветил испуганное лицо горничной; глаза ее широко раскрылись, она вскрикнула и выронила свечку из рук.

Ледоколова как обухом ударило в голову. Как ни мгновенно блеснул свет, но он успел увидать, он видел... Да, то, что он видел, было ужасно!

Он видел на вешалке чужую шинель, он ясно ее разглядел, с капюшоном, с военным воротником; металлические пуговицы так ярко, так отчетливо блестели на сине-сером сукне.

— Огонь зажги! — прохрипел он.

Послышалась торопливая возня и шорох; спички не загорались; наконец, снова была зажжена свеча... Шинели не было...

— Что же это, я сам видел, вот тут — где она? Или это мне почудилось?..

Ледоколов быстро прошел через все комнаты и остановился перед дверью спальни, — дверь была заперта.

— Это ты, Дмитрий? — раздался голос жены. Что-то холодное, сухое звучало в этом вопросе; Ледоколову даже показалось, что это говорит другая женщина, вовсе ему незнакомая.

— Отвори, отвори, отворите!

Он в исступлении принялся трясти дверную ручку.

— Послушай, Дмитрий, — говорила она ему, подойдя к самой двери, — иди в свой кабинет, затворись там и не делай глупейшего скандала; это самое лучшее, что я могу тебе посоветовать!

Опустив голову, схватившись за сердце обеими руками, он пошел в кабинет; у него сил не хватило дотащиться до своей двери, — он прислонился к стене и судорожно вцепился в какую-то драпировку.

Замок щелкнул. Чьи-то шаги, гремя шпорами быстро прошли к передней.

С этой ночи он уже не видал более своего ангела.

Вот уже несколько дней прошло, — страшных дней. Он уже думал, что мозг его не выдержит страшного удара, — однако, выдержал: он не сошел с ума. На него нашло какое-то странное опьянение. Он ничего не ел, а, может быть, и ел, — он ничего не помнил; это был тяжелый кошмар, который, мало-помалу, проходил, уступая место другому, худшему состоянию.

Жизнь потеряла для него всякое значение, она ему была противна. Он ощущал тупую пустоту в сердце, в голове, во всем организме.

Для него все было потеряно.

А серому коту Ваське, вероятно, надоело лежать на спине хозяина: он спрыгнул на пол, выгнул спину горбом, поднял хвост колом и зашагал к письменному столу; потом он забрался на кресло, оттуда на ящик с револьвером, затем на самый стол. Здесь он покойно уселся, насторожил уши и углубился в созерцание нескольких исписанных листков.

Если бы Васька умел читать, то он прочел бы следующее:

«Я прошу никого не обвинять в моей смерти...»

Строка эта была зачеркнута; вероятно, начало показалось слишком избитым; затем разгонистым, крупным почерком значилось:

«Прошу исполнить мое предсмертное желание; оно слишком просто и удобоисполнимо и заключается только в том, что бы не доискивались причин моего самоубийства.

Мне просто надоело жить: а так как никто ничего не теряет оттого, что меня не будет состоять между живыми, то я и прибегаю к услугам моего револьвера.

Прощайте».

Чернила давно уже высохли, и даже поверх письма карандашом начерчены какие-то зигзаги. Видно было, что с исполнением самоприговора не торопились, хотя револьвер был в полнейшей готовности, и под взведенным курком краснела головка металлического патрона.

Вдруг в углу, под ворохом газет, на нижней полке этажерки заскреблась мышь. Васька кинулся со стола, опрокинул подсвечник, перелетел через лежавшего Ледоколова и зарылся в газетах.

Ледоколов вздрогнул, вскочил, испуганно осмотрелся кругом, точно он спал до этой минуты и внезапно был разбужен непонятным шумом; он начал прислушиваться.

Мелодично, серебристо звякали и гудели бесчисленные бубенчики разукрашенной ямской тройки. Усталые кони, покрытые пеной, шли шагом, окруженные парным облаком. В санях сидело четверо катающихся: три кавалера и одна дама. Двое из них были совершенно пьяны, и их цилиндры глупо кивали из-за поднятых воротников. Дама положила свою голову на плечо третьего, трезвого кавалера, а тот, приложив два пальца к козырьку своей форменной фуражки, весьма вежливо раскланивался по направлению, где, как поясной портрет в раме, видна была фигура Ледоколова.

Между портретом, стоявшим на столе, и дамой в санях было поразительное сходство; те же пепельно-золотистые волосы, те же глаза, выразительные, смеющиеся, оттененные длинными ресницами, тот же ротик, сочный, задорно-улыбающийся... Не было, не могло быть никакого сомнения: в санях сидел оригинал того портрета, на стекле которого ясно видны были следы поцелуев Ледоколова.

Им овладело неудержимое бешенство... он схватил револьвер.

«Вам весело, вы наслаждаетесь!.. Я вам испорчу вашу прогулку...» — мелькнуло у него в голове. Ему сейчас же представилось, какой эффект произведет выстрел в эту минуту... Как вздрогнет она, как зашевелится раскаяние в ее сердце, когда она увидит результаты своей злой шутки... Всю жизнь ее можно отравить одной этой минутой; во сне, наяву, вечно будет носиться перед ее глазами кровавый образ; этот страшный призрак с простреленным черепом не даст ей ни минуты покоя... И он тоже... Ну, господа, любуйтесь!..

Ледоколов приложил дуло револьвера к своему виску.

На улице послышался слабый женский крик. Ямщик почувствовал у себя на шее изрядный побудительный толчок.

— Эй, вы, други!.. — махнул кнут ямщика по всем трем конским спинам.

Тройка унеслась. Ледоколов не успел выстрелить. Он не успел потому... потому что... спусковой крючок как-то особенно туго спускался, вероятно, был плохо смазан, или... вообще что-то случилось с оружием.

***

— Да, положительно тебе надо уехать куда-нибудь отсюда; это самое лучшее! — говорил Ледоколову на другой день один из его друзей, складывая лодочку из его предсмертного письма.

Он сидел у стола, а Ледоколов, закутанный в халат и с компрессом на лбу, лежал на диване; кот Васька переходил от одного к другому; то потрется боком около ноги друга, то поиграет кисточками хозяйского халата.

— Под влиянием свежих впечатлений все рассеется мало-помалу, пройдет хандра... (из лодочки начал формироваться кораблик) ну, и все прочее...

— Да куда поехать? Я бы готов, — говорил Ледоколов слабым, болезненным голосом.

— Поезжай в Африку... Тропическое солнце, негры, истоки Нила, новые открытия...

— Для этого нужны большие средства...

— Ну, конечно... А то в Эмс валяй, в Висбаден, там рулетка, Гретхены, Минхены, Каролинхены, воды разные целительные!

Предсмертное письмо окончательно сформировалось в петуха; петух был поставлен на видном месте, лицом к портрету красавицы.

— Да, действительно, дальше отсюда, — Ледоколов приподнялся на локоть, — тут невыносимо, тут каждый предмет так живо напоминает мне о ней... Слухи доходят; вон, вчера еще письмо анонимное получил, — нашлись непрошеные агенты!

— Свиньи... — пробормотал друг, — и кто бы это мог быть? Ты по почерку не узнал?

— Вот портрет этот... каждый раз, как я взгляну на него...

— А вот мы его уберем...

Друг начал завертывать портрет в газетную бумагу.

— Конечно, я убежден, что время возьмет свое, оно излечит...

— А у тебя нет еще... там этих медальонов, групп, отдельных карточек?..

— Много есть!

— То-то, я помню; вы ведь частенько заходили в фотографию...

Друг принялся рыться по ящикам.

— Европа не манит меня вовсе, — продолжал Ледоколов. — Мне надоели люди, мне...

— «Мне душно здесь, я в лес хочу»... — продекламировал друг.

— Старший дворник пришел! — доложил через несколько комнат женский голос.

— Пусть войдет. Что тебе?..

— Насчет квартиры; хозяин спрашивал: так как ежели, как, значит, по условию, вперед по-третно... Прикажете получить?

— Скажи хозяину, что может наклеивать на окна билеты. Так, что ли? — обратился друг к Ледоколову.

Тот кивнул головой.

— В отъезд изволите-с? — полюбопытствовал старший дворник.

— В отъезд!

На другой же день на всех окнах квартиры Ледоколова красовались белые четырехугольники.

— Если бы ты знал, как меня самого туда тянет! — говорил друг, помогая Ледоколову укладываться.

— Что же тебе мешает?

— Как что? Ну, это, как бишь его, — дела!

— Ну, какие у тебя дела?

— Всякие, а ты вот что: как приедешь, пиши, обо всем пиши: все, что как там есть, насчет жизненных удобств и все прочее. Не может же быть, в самом деле, чтобы там только одна баранина?

Ледоколов улыбнулся.

— А я, как с делами покончу, сейчас же и сам к тебе. Это возьмешь с собой?

Друг протянул какой-то сверток.

Во всех комнатах пыль стояла густым туманом, в этом тумане копошились, покрикивали и пыхтели несколько полосатых фуфаек, надсаживаясь над каким-то комодом. Черный длиннополый сюртук купеческого покроя поверял мебель по штучке, просматривая по реестру.

— Диван-угольник, обит голубым репсом в стежку!.. — произносил он отчетливо и с некоторой внушительностью.

— Есть! — вскрикивал кто-то из другой комнаты.

Ледоколов со своим другом оставили большой чемодан, над укладкой которого хлопотали, и принялись завтракать.

— Поверишь ли, — говорил Ледоколов, разрезывая сочную, красную, как кровь, котлету, — сегодня в первый раз я чувствую что-то похожее на аппетит!

— И прекрасно. Итак, — друг налил в стакан красного вина, — скатертью дорога!

— Благодарю...

Ледоколов пожал дружескую руку и чокнулся своим стаканом.

— Дюжина стульев гнутых, два ломберных стола, шифоньер рококо... буфет! — доносились возгласы из дальних комнат.