(Былина среднеазиатских кочевников)

Песнь первая

Давно это было — давно!

Много воды с тех пор ушло в Иргиз и Ори, много песку нанесло на мертвую Бек Пакдалы, много сочной, зеленой травы вольными табунами потоптано, много раз птица перелетная, с холодных сторон, за Арал тянула и назад по веснам возвращалась, много детей грудных стариками стали, много кладбищ курганами — мертвыми аулами — степь изукрасили...

Это было тогда, когда кочевой народ одну власть знал, одну силу: дедов своих родовых, седобородых; о другой какой власти и не слыхивал, тогда, когда никто не считал кибиток наших, никто податей не сбирал, никто никого не боялся...

Страшен, по слухам, был кокандский хан, грозен эмир, бухарский владыка, лют и могуч хан хивинский, — да все они трое далеко от наших вольных степей сидели и сюда не ходили к нам. Не ходил сюда и урус, человек стороны холодной, а, если и заглядывал когда такой, так больше с лаской, дружбой... Сила царя белого нас миновала тогда... Ни одно колесо тележное гулевую землю нашу не резало.

Давно это было — давно!

Хорошо, привольно жилось с те времена человеку кочевому. Бии богатые всех около себя кормили, всякому жить вволю давали... Дела-работы не знали, не дело то было — забава! Гуляй с табунами по зеленым лугам, спи хоть с утра до ночи с овечьей отарой, гоняйся с борзыми за волком вороватым, лови лисиц по скалистым балкам, с соколом зорким по окраинам степных озер рыскай, лебедя белого, гуся хохлатого, цаплю длинноногую выглядывай… Бии поссорятся — всякий свой народ скликают, набеги чинят друг на друга; те нас, мы их, — кто кого осилит; своя сабля — суд, своя стрела — расправа. Лихие джигиты, не то, что теперь — наперечет, а без счету, без имени были: грудной ребенок и тот за гриву цеплялся, сидел, не падал... А кони были какие!.. Ветер, не кони!..

Весна проходила. Таял снег на равнинах, ручьями по балкам сбегая, пробивала травка пригретую землю, цветы из-под снега желтели... Без конца, без счета тянулись наши караваны с зимовок, на привольные места, кормовые; глазом не окинешь, все верблюды да верблюды идут, бубенцами позванивают, ковровыми юламейками на спинах горбатых покачивают... Стон стоном по степи во все концы несется; и кони ржут, и бугаи вопят, овцы блеют — все живое, молодой, зеленой листве радуется...

Девки красивые, толстые, в тепле холеные, мясом кормленные, в запуски с джигитами на конях носятся, меж верблюдов увиваются, друг от дружки хоронятся, друг дружку гоняют, выслеживают... Старые деды, седобородые, шагом едут, важно, сановито, на молодость любуются, свои былые годы поминают.

День, другой идет, недели проходят в пути... Что ни утро — новые утехи, что ни ночь...

А на место стали, просторно кибитки поставили... Места-то вволю!.. Не мереное, не топтаное, не травленое!.. А в запасе таких благодатных мест — сколько хочешь! Хоть все круглое лето всем кочевьем слоняйся!

Жилось сыто, тепло, раскидисто, весело, радостно, вольно, приплодно... Умирать никому от такой жизни не хотелось, — да и смерть-то сама наших недолюбливала, не больно охотно к нам жаловала, по ста лет старики не в диковинку были — джигитами еще считались. Попадались нередко и такие, что и годы свои считать перестали. Попрочнее народ-то был нынешнего!

И вот в это-то самое время, — волей ли Аллаха, чем разгневанного, темной ли силой шайтана, людскому счастью завистника, — пришла беда тяжкая, обидная, легла ярмом тяжелым на вольные плечи, камнем на сердце, хмурой думой в голову забилась, и как метел хвостом холодным смела и веселье, и радость, и забавы все наши охотничьи.

А пришла беда эта без грому, без шуму, без похвальбы, без послов-задир, на бой подбивающих, пришла нежданно, невидимо... Не сразу еще и поняли все-то в чем дело; потом уже досужие люди додумались, другим указали...

Песнь вторая

Чуден джигит в наших степях проявился.

Когда, в какой несчастный день он сюда впервые пришел и откуда, где кибитку свою поставил, какого рода и племени сам был? Никто того не знал, никому в том чуден джигит не давал ответа. Многие его уже видели, а кто увидал первый, того не знали.

Странен видом приблудный джигит. Холод на сердца ложится от его вида, дети с криком по ночам просыпаются, девки-красавицы в истоме мечутся, молодежь зубами скрипит, старики грозно хмурятся.

И не видали до тех пор таких богатырей и не слыхивали...

Черный малахай бараний на голове, гривой косматой по плечам треплется, черный халат, черная рубаха даже, черные чимбары, черен и конь под седлом, без пятна, без отметины. Лицо только бело у джигита, снега горного белее. Стоит ли на месте джигит, скачет ли по степи, ветру навстречу, гневен ли, радостен — ни кровинки в этом мертвом лице не появится. Брови над носом орлиным срослись, тонкие губы улыбки не знают, очи, что уголья, искрятся, как у волка по ночам. Не носит джигит при себе никакого оружия, не по нашему поступал обычаю: ни ножа у него на поясе не было, ни саадака за седлом со стрелами, ни клынча сбоку криволунного, ни копья гибкого, конским хвостом опушенного. Не было даже нагайки ременной в руке — да такому коню нагайка и не требовалась!

Стоит диво черный конь — не шелохнется, идет — топота легких ног не слыхать, скачет — угона за ним нету; от первых скакунов наших, как от столба стоячего, в землю зарытого, уходит.

Сегодня, слух идет, его на солонцах за Иргизом видели, а завтра, слышь, за шесть дней пути, на Ори, а то и дальше где, на русской границе — кочевой народ дивным батыром дивуется, горя себе наживает...

Скажет слово черный джигит, — словно не из груди его, не из глотки проклятой отголосок идет, а под землей глубоко-глубоко слышится. И каждое слово его бедой отзывается.

Взглянет, покосится на девку «черный», промолвит: «Ишь, красавица гладкая!» — недели не пройдет, узнать нельзя эту «гладкую»: кожа да кости, лицо из красного, румяного желтое станет, морщинистое, словно не шестнадцать ей лет, а уж за семьдесят стукнуло, ходит, бедная, горбится, на палку, клюку опирается, кашляет, словно овца запаленная, кровь изо рта сочится... Ребят где похвалит — будто громом всех перебьет, коню какому позавидует — конь с ног валится...

Сгинет, даст людям вздохнуть с неделю, там опять появится, по аулам день и ночь рыщет, печаль, зло своим языком, «глазом» проклятым сеет.

Говорили ему, молили: «Оставь ты нас, кто бы ты ни был, уходи добром!» Он в ответ: «Степь про всех широка, не вам одним жить дана!..»

Засмеется — и смех его невеселый страх на людей наводит, коней дрожать заставляет, псы и те взвоют жалобно...

Сговорились удальцы наши спровадить незваного, непрошеного, не добром, так похуже чем: сговорились изловить его, избить, до смерти захлестать нагайками, живого в землю зарыть, на костре спалить... Чего-чего не сбирались с ним сделать!..

Только сговоры эти не ладно, не добром всегда выходили, худо кончались: поймать, не поймали, сгубить, не сгубили, а сами-то все захирели, от болезни тяжкой перемерли! Поколели и кони те, что за «черным» гонялись.

Песнь третья

Бий Хаким Берды богатый, батыр знаменитый, по тысяче джигитов в доспехах к русским границам на разбои важивал, этот самый бий — головой своей, семьей всей, тенью дедов и прадедов, что на высоких курганах вечным сном спали, поклялся всем добром своим, всем, что у него дорогого было: «Не вернуться домой, не переступить порога кибитки своей, дымом своего домашнего огня не дохнуть, на мягкий ковер спать не ложиться, жен, сыновей не ласкать, сокола с руки не спускать любимого, пока не приведет Аллах изловить джигита приблудного „черного“, связать по рукам и ногам, в тороках за вьюком привезти домой, на потеху, на выместку общую».

Много удалого народу тогда с Хакимом-Бием уехало.

Говорил ему Аблай-Хан, владыка нагорных зимовок и кочевий всех, что от самых Кара-Кум, по Иргизу, до лесной стороны протянулись — говорил ему старый:

— Эй, оставь, не вяжись! Не берись не за свое дело...

Не человек « тот»... сам Албасты-басу (Злой дух) принял образ человеческий... Не мечом биться с ним надо, не батырской силой, чем-нибудь другим, не твоего ума дело, поважнее!..

Обозвал Хаким-Берды «бабой» старого бия почтенного, «из ума, говорит, от старости выжил» — не послушался. И начались тогда для него, для семьи его, рода всего и дома страшные дни тяжкого горя и разорения.

Двух раз солнце не закатывалось, как уехал Хаким с джигитами, а уж пришла весть с Кара-Кум, от песчаных бугров, где отары его от парши на тузлуках (солончаковых затонах) гонялись: погибли, числом несметные, все овцы Хакимовы, — подхватило их ураганом свирепым, горячим, без признака обычного, без времени, невесть с чего середь тихого дня налетевшего, и погнал ураган овец сплошной кучей, как баба сор гонит с ковра метлой, гнал до самого моря Арала и, с крутого берега скалистого, потопил их всех в воде морской, соленой...

Чуть живые, пришли пастухи, добрели еле-еле домой, говорят: «Самого его» видели, как он, этот «черный» на коне своем, среди песчаного вихря крутящегося несся, как с разгона остановился, осадил коня над самой кручей, как от посвиста его сразу буран улегся, как он прочь, назад, шагом поехал, только зубы свои острые оскалил, завидя пастухов на пути, как те за кочками припали, со страху головой в колючий джингил и в сухой саксаул забивались.

Потом слышат: на табуны Хакимовы болезнь пошла и мор беспощадный за ней. Друг от дружки кони заражались, а принесла болезнь ту паршивая лошаденка дикая; лошаденка то не приблудная была, не сама забежала, пригнал ее сюда тот же кара-джигит... Сам зять Хакимов видел, стрелу даже успел пустить разбойнику вдогонку, да тетива лопнула, стрела тут же на землю упала и ногу сыну его родному, маленькому искалечила.

А Хаким-Берды все по степям за своим обидчиком, всяких кочевий мучителем, гоняется... С каждой угонкой по зрячему и беда творится. Три раза уже видели «черного», три раза окружали его, да все три раза, словно чудом каким, тот через крепкий круг пробивался. Три и беды уже над Хакимовым домом случились.

На четвертый раз едет полем Хаким-Берды с джигитами, широко цепью растянулись, зорко по краю неба выглядывают, видят: юркнул, словно лиса хвостом, вершник какой-то в балочку, да там и засел, спрятался.

Загикали наши, завыли, заскакали справа, заскакали слева, сзади, спереди круг обрезали. Сам Хаким на своем скакуне лихом, рыжем — с размаху в овражек скакнул... Опять прорвался «черный джигит», опять лови его в угонку — а поймать его так разве можно?!

Только на этот раз какое-то чудо свершилось: все-то прочие кони далеко отстали, из вида назади попрятались, а Хакимов рыжий все не слабеет, все ближе да ближе на черного наседает, совсем вот-вот достать копьем можно...

Радуется сердце Хакимово: вот, думает, теперь, насажу тебя, как шашлык на стержень... А ну, родной, ну, рыжак, ну, наддай еще немножко!.. Гей!

То вправо копье клонится, то влево, то вверх выше головы тычет, словно вот отводит его сила какая-то!.. В землю на всем скаку ткнулось концом, как стекло, на мелкие куски гибкое древко разломилось... Хватился за стрелы Хаким, глядь, а саадак-то со всем снарядом оборвался на скачке, назади где-то далеко остался... Хватился за саблю Берды, засела в ножнах туго, не вынимается, а до той поры легко ходила, как по салу сама вылетала, сверкая на солнце кривым, золотом сеченным, чеканом убранным, бесценным клинком, что покойный Хаджи-Измаил еще отцу Хакимову из Мекки в подарок привез.

Обернулся тут кара-джигит, стал; остановился сам собой и рыжий конь Хакима-Бия.

Сух вороной, ни пылинки на нем, ни пятнышка мыльного; боками не поводит, ноздрями тонкими не пышет, словно и не скакал сейчас, а только что с долгой выстойки седло на него накинули...

У рыжего коня колени дрожат, подгибаются, глаза потускнели, раздуло бока бурдюком, кровь из ноздрей рекой хлещет, струями пот грязный льется, у копыт лужи от этого пота поделались...

— Когда же ты, глупый, за мной гонять перестанешь, как ошалелый пес по степи за птицей? — спрашивает Хакима-Бия с усмешкой «черный джигит».

— А тогда, — ответил тот, — пока или сам костьми лягу, или тебя на куски живого изрежу, и мясом твоим поганым собак накормлю.

— Первого ты бы скорее дождался, да рано еще: ты мне, друг, пока нужен!

Сказал это кара-джигит да только его и видели, а уже на другой день нашли люди Хакимовы своего бия, без языка, без памяти, без силы, совсем полумертвого, а рядом с ним и коня его рыжего околевшего.

Задумались тогда наши удальцы, бросили свои неразумные поиски, вернулись домой и Хакима-Берды привезли несчастного.

А дома ждала их еще беда, четвертая: сгорели дотла кибитки все ночью, нанесло на них пал камышовый, этим палом, как кольцом огневым, охватило кочевье.

Сколько детей погорело, добра всякого!

Мать, старуха слепая, Хакимова, сгорела, из семи жен его только одна осталась в живых, самая злая, рябая, некрасивая.

Обнищал, ослаб, захирел когда-то славный, сильный бий Хаким-Берды, собрал последние остатки добра своего, только и хватило, что на одного верблюда белого, тонкорунного, и поехал Хаким на этом верблюде, через реки Сыр и Аму, через царство Иранское, через горы каменистые, пески сыпучие, в Мекку на поклонение...

Отучил каждого пример несчастного бия на силу свою надеяться, за «проклятым» гоняться. Стали тогда другие средства пробовать, к колдунам, да к знающим людям, к муллам обратились.

Распродали те народу страсть что тумаров (талисманов) всяких, всю кору с аулье-агач, со святого дерева, что на Ори росло и теперь середь степи красуется, ободрали — человека не было, у кого чего бы такого в запасе не было; и на себя, и на коней своих надели, филинов, сов всех переловили и на кибиточных тендюках поразвесили — ничего не помогало да и только!

Рыскает себе по степям кара-джигит, языком своим и глазом зло сеет, на тумары эти глядя, посмеивается: мулл святых, людей-знахарей одобряет...

Покорностью, мольбой взять его хотели, на корысть поднялись, подарки многоценные предлагали: сотнями отборных голов скота, бойкими иноходцами, коврами, золотом, всем кланялись...

Ничего не берет, надо всеми поклонами да посулами только потешается.

— Чем вы, — говорит, — меня задарить хотите, чем ублажить можете, когда и все-то вы сами, с добром своим и, степи все, и воды, и леса, и горы — все мое!

Повесил головы весь люд кочевой, призадумался — кончились дни вольные, веселые, настало время иное...

Чумовое, поморное, засушное, голодное время, — всякое горевое — того легче бы было!

И небо-то перестало яснеть, словно дымом его застлало, и солнце тускло в дыму так светило, и воды в реках лениво струились, и трава не так, как прежде, цветами пестрела, и дичь-то вся стала осторожнее, пугливее...

Только в кочевьях старого хана Аблая, словно как будто полегчало, словно на те места сила «джигита черного» слабее налегла.

Песнь четвертая

Годы идут, а с годами все живое растет, равняется. Выросла, выровнялась на диво всей степи, девкам на зависть, молодым батырам на разгар Узун-Чашь (Длинноволосая) красавица, любимая внучка хана Аблая, от сына его младшего, что на Яике десять лет назад убит был пулей вражьей...

Росту высокого, костью широкая, телом дородная, а прозвали ее Узун-Чашь за то, что и взаправду такие волосы длинные, черные были, что, стоя, косы до земли достигали...

Сядет, бывало, красавица коня своего купать в озере, голая, волосами только, словно халатом, вся покрывается...

Косы ее плести две подруги придут, с утра, с восхода солнечного весь удой кобылий утренний сидят за работой...

А наездница какая была Узун-Чашь! В кыз-бырры (волк-девка) игре джигита ей не было равного, не говоря уже про других из той же бабьей породы. Что ни игра, бывало — всех парней и своих, и приезжих плетью перехлещет, и ничей молодецкий поцелуй до ее красных, жирных губ до сих пор не касался.

Второй десяток лет внучке Аблаевой уже был на исходе... не корыстен был старый дед, не запрашивал калыму, джаксы (добро) несметного, непосильного, а разборчива была сама очень, не хотела идти в дом к слабосильному, все по плечу своему приискивала такого, чтобы ее осилил, с коня сорвал, заласкал, затрепал на скаку, силком до полусмерти.

Много тогда со всех концов земли и своих, и чужих молодцов сюда приезжало. Такие бывали батыры, что и не видывали прежде...

Приезжал и монгол с китайского царства, и иран-человек, купец богатый, и узбек, и туркмен на коне цыбатом, наезжал женихом-гостем, и урус-казак; все ни с чем назад, по домам разъехались.

Думали все тогда, печалились, что совсем всю жизнь девка яловой останется, незамужней, не будет от нее приплода молодецкого, да судьба помогла...

Пришло время и смирилась гордая и сама полюбила всей душой одного парня тихого, доброго, пастуха-бедняка соседнего...

Донял ее пастух не силой богатырской, не удалью джигитской, не конем огневым, не осанкой гордой, не разбоем добычливым, не охотой удачливой, донял ее Аллаяр глазами своими ясными, песнями своими сладкими, что, бывало, всем аулом слушаешь, не наслушаешься...

Рад был сам дед Аблай-хан хоть такому выбору, внучке своей не перечил, к свадьбе, к загулу готовился, с жениха калыму не взял, для порядку только свое же добро за его считал...

Одарил старик на радостях Аллаяра того песенника халатами цветными, пестро шитыми, лихими конями по выбору, подарками всякими ценными.

Одарила его красавица Узун-Чашь взглядами своими огневыми, до сердца прожигающими, поцелуями звонкими, что далеко кругом слышались. А тот, знай, поет, у порога кибитки ее сидючи, балалаечки струны перебираючи, да и песни-то у него пошли теперь все новые: и про солнце на небе, и про горы дальние, синие, про леса темные, дремучие, про туман утренний, марево лживое, чудное, про цветы в степи, про орла в поднебесье, про всю тварь живую в тех песнях говорилось.

Говорилось в тех песнях Аллаяровых и про душу человеческую, говорилось, как шайтан с добрым духом там весь век борется, говорилось и про нынешнее, и про старину давнюю, и про то, что вперед будет... Сладки были те песни пророческие...

Народ слушал, стоял молча, в землю потупившись, старый дед Аблай головой качал беловолосой, Узун-Чашь вся в лице менялась, широко, весело рот ее улыбался, зубы ровные белые сверкали, глаза черные ее тихо плакали!..

А давно уже, в добрый час сказать, не слыхать было поблизости проклятого Албасты-басу — джигита черного...

Светлы, радостны пришли пировые дни, свадебные. Со всех концов степи съезжались гости несметные и званые, и незваные, по край неба все кибитками заставили... Сам Тимур в годы древние такого стана не собирал, такой силы людской не видывал.

Узун-Чашь в кибитке своей по обычаю затворилась, с матерью и подругами, а меж теми подругами одна была самая ее любимая, самая обласканная, из «чужих», — раба полоумная...

Чудная была эта девочка, малая, слабая, ребенок ребенком, волосы светлые, серебристее ковыля степного в жаркую пору высохшего, глаза голубые, как небо весной, белое личико, белое тело...

Привез ее мать батыр один, из наших, привез из-под Орска, с севера, забарантовал в набеге, — мать-то скончалась, да и без призора, без ухода обычного... родила она живую девочку, крохотную, взял ребенка Аблай-Хан к себе, из жалости, да и держал все время при своей кибитке.

Сверстницы были — и эта приемная, и Узун-Чашь красавица, а какая меж ними была разница? На одной руке Узун-Чашь ту носила, как мяч подкидывала, на землю спустить — та до пояса рукой не дотянется, малого бурдюка не могла с места двинуть; никто ее за ее слабость и работой никакой не неволил...

Где ей работу нести, когда от ветра легкого, как травка клонится. Так, для забавы больше служила.

У всех девок в аулах свои скакуны завелись излюбленные; как пригонят домой табуны — всякая своего коня посвистом вызовет... Нашлась и для Ак-Джан (Добрая душа) лошадка подходящая...

Была одна малорослая кобылка, совсем жеребенок по виду, чуть ноги переставляла, чуть бегала, а шерстью вся без отметинки белая... Чудно было глядеть, как лошаденка эта сама подбежит к своей наезднице, как та с помощью Узун-Чашь влезет ей на спину, да за гриву крепко ручонками держится...

Все подруги по степи носятся, гикают, друг дружку обгоняют, а наша Ак-Джан шажком сзади плетется, весело всем улыбается, а то и засмеется, словно колокольчик серебряный, смех ее в воздухе прокатится... Думу черную смехом тем разгоняет, злую руку на взмахе останавливает.

И любили Ак-Джан крепко в кочевьях за то, что силу она имела дивную, миротворную...

На что был нравом крут старший сын Аблая, Нурек-батыр, много горя, много крови от его руки лилось. Гневен и лют, расходясь, не знал в сердцах удержу, а и тот по взгляду Ак-Джан смирялся и, волей-неволей, прощал, миловал виноватого.

Девка Ак-Джан, хоть и малая, и на диво красивая, а никто из парней на нее не зарился, никто и близко с лаской мужской не подступался.

Пастух Аллаяр, жених, когда пел, всегда около себя сажал «душу белую» — и не ревновала ее Узун-Чашь, а любила крепче прежнего.

Вот какова была Ак-Джан, приемная, аульная девочка!

Шумит, гремит, веселится кочевой, вольный народ, вторую неделю сговоры да сватовство празднуют...

Без умолку поет Аллаяр, без конца все прибывают и прибывают новые гости, гонят скот, верблюдов, караваны с товарами тянутся.

Все проезжие, заслышав про свадьбу, с пути сворачивают, да здесь станом становятся.

Уже и у сватов подставных, для порядку, бабы выкуп собрали, уже и Джаксы (приданое, добро) все по обычаю, пересчитано, игры разные переиграны, беги, скачки перескаканы, настал последний день пировой, день обряда венчального, день последнего, разливанного пирования...

Шлют мольбы Аллаху всяк и стар, и млад, — благодарят все его могучего: отклонил, не привел сюда своей немилостью шатуна проклятого, джигита черного.

Песнь пятая

До рассвета костры развели, не костры — курганы огненные. Косяками жеребят молодых, без счету баранов жирнохвостых порезали... Кипят, бурлят котлы-казаны чугунные, даже крышки на них дрожат, подскакивают...

Высоко к небу черный дым от огней несется, далеко по ветру стелется, к спящим батырам, гостям в носы забирается, будит, тревожит животы их голодные...

До рассвета девки мылом моются, косы лентами, стеклом цветным убирают.

Всю ночь перед тем не спала Узун-Чашь, на кошме своей белой все металась, померещилось ей, знать, недоброе, что-то злое чуяло сердце ее...

Вот и солнце взошло, словно золото обвело купола, зубцы стен могил дедовских на высоком кургане Аулье-мазар.

Копошится старый Хан-Аблай, свадьбе радуется, не печалится, к себе в дом берет жениха, не невесту сдает ему в отвоз, в сторону дальнюю...

Вышел Хан-Аблай, — халат на нем солнца ярче утреннего, красным золотом переливается, тюбетей высокий, острый, камнями дорогими унизан, галуном обложен, черным соболем оторочен...

Вышли с ним старики, отцы сановитые и в кружок на большом ковре хивинском, словно степь весной узорчатом, разместились...

Разместились кругом гости званые и незваные, как подковой конской, обогнули... Впереди кто — на земле сидят, а за ними другие во весь рост стоят, а за теми на конях, по одному, а то по двое, а за теми последние на верблюдах высоких, горбатых, чтобы было всем видно, не заслонисто...

Луг зеленый перед ними расстилается, далеко на лугу том столб, цветными платками увешанный, виднеется; ездят по лугу джигиты нарядные, коней горячат подзадоривают, друг дружку словом колким задевают, глазами меряют...

Нынче с девками в Кыз-Бырры наиграются, натешатся, завтра, может, пойдут по отцам сваты новые...

Узун-Чашь сегодня не выедет, не до смеху ей и позорить своей непобедимой удалью молодежь не хочет... Пусть их поскачут, поборются с равными...

Час проходит, другой... Солнце на полдень поднимается...

Уже и кони-то все позамылились, и джигиты-то поразмаялись, нахлестались девки плетьми досыта, наласкались допьяна...

Словно ветром пахнуло со степи, ветром злым холодным, что зимой только в буран вьет мягкую, снежную пыль, столбом крутит... что за диво такое случилось?!

У столба стоит черный конь «проклятого», на коне сидит «сам», перегнулся в седле, оперся на круп рукой правой — и над нашими удальцами зло подсмеивается...

— Ну, уж батыры, — зайцы куцехвостые, да и девок по себе нашли, — коз доить, так и с теми не справятся... Говорят, завелась тут у вас наездница, да все верно люди хвастают языком своим, похвальбу одну пустую по ветру пускают... Где же она это непобедимая? Что же спряталась... не показывается, хоть бы взглянуть на такую!..

Говорит кара-джигит, хохочет, в седле гнется, переваливается, а глазами своими так на кибитку и уставился ту самую, где Узун-Чашь сидит, да на игры молодецкие, глядя, тешится.

Побледнела вся длинноволосая, огнем гневным глаза разгорелись, заскрипели у нее зубы белые, ровные, капли крови на губах выступили...

— Не слушай его, оставь, — шепчут ей люди на ухо, — слово нечистое не порочит тебя, не ложится позором, грязью... Потерпи, пусть его вволю издевается...

— Что?.. Молчит, не откликнется? — снова голос Черного слышится... — Верно, и вправду слава-то про нее лживая, нахваленная... Что ж, может, по батырам и наездница, — по ягнятам прут, по руке и плетка... А вот как нагрянул настоящий батыр, так и поджала хвост, как собака паршивая, чуя волка, в жилье прячется...

Поднялась с ковра Узун-Чашь, выпрямилась... Старый дед Аблай ей навстречу идет...

— Не пущу, — говорит, — что за дело такое, внучка затеяла?! Не бороться тебе с тем, кого и молитва не берет, и тумар святой, не то уж сила человеческая... Посильнее тебя был Хаким крутонравный, а и того в дугу скрючило... Не пущу!..

Бабы, дети в ноги валятся... За подол Узун-Чашь хватают, землю целуют около.

— Не ходи! Не ходи! — ревут, вой на все кочевье подняли.

Молодые женихи тесным кругом ее охватили, даже и гости чужие, наезжие и те поперек дороги толпой стали плотной.

— Не ходи, оставь! — только и слышится...

А джигит, Абласты проклятый, смехом своим бахвальным все голоса покрывает.

— Берегите ее, — кричит, — сторожите овцу слабосильную... Горе-наездницу... Там вон козел старый сорвался, не ушиб бы, гляди, чего доброго... Опять, слышно, мышь бродит по степи, — как бы тоже, не ровен час, не обидела!..

За ножи взялись наши молодцы, да как вспомнили про Хакима несчастного, только в землю глазами потупились.

Разметала толпу Узун-Чашь, вздохнуть раз не успел народ, уже сидит она на коне своем, и не знает конь как ступить ему, грозно фыркает, зверем топчется...

Не успел народ другой раз вздохнуть...

Понеслась к столбу Узун-Чашь руку с плетью высоко подняла... Отскочил джигит, началась гоньба.

Не гоньба-то была — горе великое!

Как безумная, злой немощью одержимая, без сноровки, как шальная, Узун-Чашь по степи мечется... Уж и плеть ее из рук выпала, и поводья конские вольно треплются...

Замирая, за гриву она хватается, с седла скользит, наземь клонится...

Третий раз не вздохнул народ...

Чалый конь Узун-Чашь один в поле бегает. Подхватил поперек седла Албасты нашу красавицу и унесся вдаль, словно волк матерый с овцой краденой...

А народ стоит, молчит и глядеть не смеет.

У Аблая-Хана слезы из глаз катятся. Аллаяр-жених разбил балалай свой вдребезги и, как громом убитый, наземь грянулся...

Тишина кругом — все как вымерло...

И случилось тут диво дивное, небывалое и нежданное...

Ак-Джан — душа чистая, на лошадке своей смиренной из-за ставки тихо выехала.

Улыбаются ее губы добрые — ясный теплый день в очах светится...

Подхватило ее, словно ветром перышко, и помчалась она вслед за похитителем.

Крылья... Крылья белые, лебединые у Ак-Джан за плечами выросли... Это видели...

Это видел всяк — видел стар и млад... Байгуши слепые, нищие, а и те крылья эти видели и народу в песнях о них поведали...

Обогнала Ак-Джан Албасты-басу, поперек стала, — прочь откинулся, заметался в страхе дьявол проклятый, наутек пошел, сам к седлу припал; пронимает дрожь джигита черного, как сухую кору смолистую на огне, крутит его, корежит...

В мыле конь, не знавший устали, злобно уши жмет, спотыкается.

Наседает Ак-Джан на него, бьет копытом лошадь, крутит пыль столбом черную, и мелькают в тени той только крылья белые, лебединые...

Смрад и дым валит, пламя красное языком в том дыму пробивается, во все стороны земля треснула, и пропал, сгиб в огне Кара-Джигит проклятый, душой чистой осиленный...

Не видали с той поры в степи джигита черного, не мутил он народ, не показывался...

Не видали больше и Ак-Джан, доброй девочки... Высоко на миг мелькнула она белой чайкой, голубком в синеве небес она сгинула...