(Не один, а несколько страшных рассказов)
И на этот раз, наш дружеский кружок собрался, по обыкновению, в угловом зале «Белого Слона», у ярко пылающего камина.
Часовая стрелка двигалась между одиннадцатью и полуночью; в воздухе, пропитанном запахом настоящего мюнхенского пива и характерным ароматом горячего рома и цедры, колыхались слои табачного дыма, и барон, известный всему свету, конечно, барон Гамель-Порк рассказал уже свои четыре пикантных анекдота...
Эти анекдоты были замечательны тем, что барон их рассказывал каждый вечер и в одном и том же порядке — и очень сердился, когда слушатели не выражали особенного внимания...
Беседа слабо клеилась на этот раз, и в каминной трубе слышалось унылое завывание. А, между прочим, общество было избранное, все головы интеллигентные и содержательные, большей частью представители интеллектуальных профессий — был, например, трагик Громобоев, два комика — Саша и Паша, только что вернувшийся из заграницы знаменитый художник Хлестаковский, известный злобный критик Ядовитов, «благородный отец» — Патронов и многие другие, даже доктор Брех, специально, в данное время, занимающийся месмеризмом... Был еще отставной полковник Зуботычин, крайний либерал и даже тайный масон, в чем он открывался всем и каждому, но под строжайшим секретом.
И вот, чтобы несколько оживить беседу, дать, так сказать, оборот мыслям, вызвать энергию соревнования, трагику Громобоеву пришла идея:
— А знаете что, господа? Сегодня канун Великого праздника. Ночь — полная чудес, ночь, дорогая нам по воспоминаниям детства, ночь, невольно вызывающая давно пережитое, чудные образы... Вызовем же их вновь, и пусть каждый, по очереди, расскажет нам что-нибудь, непременно занимательно страшное и непременно при сем — искреннюю правду!
— Прекрасно!.. Я начинаю! — вскочил Хлестаковский.
— По жребию! — остановил его Громобоев...
Предложение было принято довольно дружно, жребий прометан. Первым оказался либерал полковник Зуботычин.
Он сделал вид как бы захваченного врасплох, усиленно потер себе лоб, поправил большим пальцем галстук и произнес:
— Так-то-с!..
— Так, батюшка, так! — подтвердили радостно, улыбаясь комики Паша и Саша...
— Случилось это со мной в Испании, гм!.. Здесь... в дружеском кружке, я могу, конечно, сознаться… открыть вам великую тайну: я принадлежу к седьмой ложе вольных каменщиков — я масон, и ради бога, господа, чтобы это осталось между нами...
— Ну, конечно... — отозвалось разом несколько голосов.
— В Испании, — продолжал рассказчик, — со мной случались удивительные вещи, и если все рассказывать, так на это не хватит целой жизни, а то, о чем я, собственно, хочу вам сообщить, заключалось в следующем: на паперти собора, в Севилье, ко мне подошел монах, с лицом, закрытым серым капюшоном. Он сунул мне в руку маленький конверт и голосом, словно из глубины гроба проговорил:
— Прочти и помни брата Антонио!
Не успел я вглядеться в эту сухую, высокую фигуру, как монах словно провалился сквозь плиты собора, и я медленно, но рукой твердой распечатал конверт... Взглянул, и даже холодный пот выступил у меня под сомбреро... Великий Боже! Печать самого Розенкрейцера!.. Читаю:
«Немедленно вернуться в Петербург — А х Б + Х - У...»
Вы меня извините, господа, но тайны этой формулы я вам открыть не имею права...
Этот приказ поверг меня в полное уныние, даже отчаяние. Тем более, что сегодня ночью мне предстояло достойно увенчать мой роман с Пахитой, прелестным созданием, послужившим оригиналом для Кармен — утром рано скрестить шпаги с доном Алонзо и доном Навахом... которые имели бы право считать меня презренным трусом, если бы я не явился на место поединка... Но ведь в письме значилось: немедленно, и я, в силу клятвы и верности, должен был пренебречь всем и отправиться по назначению немедленно... К закату следующего дня я уже был по ту сторону Пиренеев, а через три дня поезд подвозил меня к русской границе... Но тут явилось важное препятствие, я узнал, что вся граница занята сплошь жандармами, подстерегавшими именно мой проезд. Они должны были меня схватить, заковать и везти по меньшей мере в тартарары, а никак не под литеры А x Б + У. Надо было, во что бы то ни стало, миновать это препятствие... Но у меня были друзья... Они у нас рассеяны повсюду и мигом являются на помощь, по первому призыву... И вот, что мы придумали.
На том же поезде в отдельном вагоне провозили гроб с покойником, каким-то даже особенно важным... я теперь забыл его фамилию... Так вот — на полном ходу поезда, подкупив, конечно, багажную прислугу, гроб был вскрыт, труп, разделенный на куски, уложен в маленькие ящики и чемодан и разобран по рукам, а меня, снабдив при этом бутылкой доброго хереса, бисквитами и баночкой с бульоном Либиха, уложили на место покойника... Ящик был заделан... и сделано, впрочем, незаметное отверстие для дыхания, печати все возобновлены, и я благополучно миновал сторожевую цепь одураченных алгвазилов... Все шло хорошо, и я пока чувствовал себя недурно... Мы условились, что три удара в крышку ящика, с равномерными промежутками, должны предварить меня о часе полного освобождения... это должно было совершиться, самое позднее, через двое суток...
Я все слышал, несколько глухо, но слышал. Я только ничего не мог видеть кроме узенького светлого пятнышка — от грязного стеклышка, вделанного в крышку ящика. Но все-таки я мог следить за всем, что со мной проделывают... Вот привезли... вот плавное колыхание на руках друзей, родных и близких, которых я и в глаза-то никогда не видывал... вот мирное, унылое пение, глухие, задыхающиеся рыдания и легкий треск ящика под тяжестью навалившего на него скорбного тела... Вот мертвая тишина, долгая тишина, с еле слышным, точно издали доносящимся, непонятным бормотанием...
Я глубоко верил в бдительность друзей и терпеливо ждал желанных трех ударов. Но вот — снова пение громче, гул многочисленных голосов... меня опять несут... затем опять везут, я слышу грохот проезжающих мимо экипажей, крик кучеров...
Боже великий... Ведь это меня уже окончательно хоронят...
Холодный пот покрыл мой череп, смертельная тоска сжала сердце, как клещами... Я хотел уже крикнуть, начать колотить руками в крышку гроба, но с каждой секундой терял сознание...
Я задыхался... Оказалось, что проклятый гробовщик заметил как-то дырку около дна ящика и успел тщательно замазать ее какой-то дрянью.
Да, господа, не дай Бог никому никогда пережить что-либо подобное!..
Рассказчик остановился, тяжело дыша и вытирая лоб салфеткой.
— Но вы, слава богу, живы... Здесь между нами... значит, все кончилось благополучно? — не без ехидства заметил критик Ядовитов...
— Как видите! — слегка поклонился в его сторону Зуботычин... — Я очнулся на руках друзей... Холодное звездное небо сверкало над моей головой, а под моими ногами зияла свежеразрытая могила!
— Браво!— гаркнул трагик.
— Удивительно! — протянул комик.
— Здорово! — изрек благородный отец...
— Не совсем правдоподобно!.. — усомнился Хлестаковский. — А, впрочем, бывает... Со мной, например!..
Но так как рассказывать была очередь Громобоева, то его попросили подождать.
— Скажите, пожалуйста, — улыбаясь двусмысленно, заговорил Ядовитов, — как согласить ваши либеральные взгляды и даже самое действие с вашим почтенным мундиром, хотя и отставным, и вашим, не менее почетным, званием?..
— Как мундир, так и звание — не менее двусмысленно улыбаясь, отпарировал полковник, — вполне соответствуют моим документам на право жительства в столицах и на выезд из оных, но документы и самая личность далеко не одно и тоже...
— Виноват! — преклонился критик, и, вспомнив, что, по своей профессии, он тоже должен быть либералом, даже сконфузился за свою неуместную пытливость.
— Очередь за мной! — пробасил Громобоев, и все стихли.
— В городе Верхнегорске все углы улиц увешаны были афишами о моем бенефисе... Я ставил тогда Отелло — моя коронная роль!.. Сбор полный! Дездемону играла известная Румянова, по таланту вторая Рашель, по красоте — Лукреция. Я любил ее всеми фибрами моего сердца, всей силой моей души, и, бывало, что моя любовь, по временам, встречала с ее стороны полное сочувствие... Но я был ревнив, как стая тигров, а она, коварная сирена, не скупилась на поводы к моей ревности и хохотала в те страшные мгновенья, когда я рыдал, припав, как собака, к ее чудным ножкам...
Сбор, натурально, полный... Лавровыми венками и корзинами были уставлены все свободные места в оркестре. Мне в первом же антракте поднесен был серебряный самовар с надписью: «Великому Кину, Громобоеву, от благодарного купечества», Румяновой — букет и дюжина десертных ложечек... Все ликовало!..
Уже в сцене с платком я заметил коварные взгляды Дездемоны в сторону литерной ложи, где сидели два офицера, и я сверкнул глазами так, что не только в райке, но далее в партере послышалось ободряющее: «Браво!»
В предпоследнем антракте я попытался заглянуть в уборную Румяновой — меня не пустили, а между тем я слышал ясно там мужские голоса, звон шпор и сочный поцелуй... В рукомойнике плескала вода, значит, дивное тело моей богини было полуобнажено, а там... там — эти бездушные, пустые сыны Марса!.. Жалкая тварь, бездушная кокетка, душа демона в теле кроткого ангела!..
Я метался по сцене, измеряя ее по диагонали большими шагами, сбивая с ног суетящихся плотников, мешая им менять декорации.
— Вы, батенька, успокойтесь! — уговаривал меня режиссер... — Чудесно идет, превосходно! Только знаете, милочка, не переигрывайте!.. Особенно в последней картине... Не переигрывайте...
— Несчастный... если на сцене меня, Громобоева, поразит нервный удар, я могу не доиграть, но переиграть — никогда...
— Первый звонок... Вижу — бежит через сцену Марфушка, горничная Румяновой — тащит ее шубу и капор...
— Куда? — спрашиваю. — Зачем?
А она:
— Барыня после киатру — за город, с господами ужинать поедут, так за теплою одежею присылали...
А, надо сказать, я здесь же в театре заказал кухмистеру Алхозову великолепный ужин, и председательствовать на том пиршестве обещала моя Дездемона... и вдруг такой афронт — такой позор!..
Занавесь поднялась... Мы оба на сцене — я успел ей шепнуть в минуту чтения указа от Совета Десяти:
— Вы дали слово — вы никуда из театра не поедете...
А она:
— Нет поеду... а на слово мне наплевать! Сама дала, сама и взяла...
— Это подло! — говорю я сильно, тиская ей руку.
А она:
— Пусти, дурак! Закричу и сделаю скандал...
Смотрю за кулисы, а там режиссер заметил нашу перебранку, стоит, весь бледный, и руками мне какие-то знаки делает...
Кое-как сдержался — доиграл... но с каким огнем, с каким подавляющим «брио»... подошел последний акт. Меня пробовали сельтерской водой отпаивать, а Румянова не хотела со мной доигрывать: «Он, говорит, бешеный. Он меня и в самом деле задушит...» Горькое предчувствие!.. Уговорили ее кое-как — меня даже приводили извиняться... Подняли занавес!..
Громобоев тяжело дышал и в изнеможении, под гнетом ужасного воспоминания, опустил голову на грудь... Наступила небольшая пауза — слушатели молчали, с напряженным вниманием ждали продолжения рассказа...
— Ну! — робким шепотом произнесли комики.
— Весь театр дрогнул от страшного, вполне естественного крика Дездемоны, от ее предсмертного хрипения... Шатаясь, подошел я к рампе и упавшим голосом проговорил:
— Вяжите меня... я ее убил!
— Что вы, Геннадий Яковлевич? — зашептал суфлер. — Это вы из «Горькой судьбины» жарите!
А я:
— Нет! Не из «Горькой судьбины», а из горькой действительности!
Да, наделала шума вся эта история!.. Румянову хоронили с великой помпой, генерал прислал военную музыку, и весь скорбный путь, вместо ельника, усыпан был цветами...
Меня посадили в тюрьму и судили... чуть-чуть не оправдали даже — дали снисхождение... И вот, прошло уже не менее двадцати лет с тех пор, а у меня в ушах, по ночам иногда, раздается этот дикий вопль, это ужасное хрипение... я даже вижу наяву ее вытаращенные глаза и конвульсивные движения рук, тщетно пытающихся избавиться от железных тисков могучей, не знающей удержу бешеной страсти...
Когда Громобоев кончил, комики принялись неистово аплодировать... похлопали и остальные... Рассказано было действительно мастерски, и рассказ произвел впечатление...
На сцену выступать теперь Хлестаковский.
Художник тряхнул кудрями, потерзал их немного всей пятерней своих длинных, цепких пальцев, поднялся со своего места и почему-то заблагорассудил полуприсесть на кончик стола, в позе Мефистофеля, ноющего о «золотом тельце»...
— Господа! — начал он. — Я должен вам сказать, что я не принадлежу к художникам отжившего мира, ко всем этим Кореджио, Рафаелям, Мурильо, даже Рубенсам и пр., и пр... их песня давно спета и их произведениям суждено уже вовеки веков, пока не истлеют холсты, покрываться музейной, мертвой пылью. Их избитые, опошленные идеалы красоты мне не говорят ничего. Да и что могут сказать... их формы, условные и банальные? Они ничего не имеют общего с истинной, нервной, возбуждающей вас красотой живого женского тела, с его задорной чувственностью... с его натуральным букетом... одним словом, вы меня отлично понимаете!..
Каждому из слушателей хотелось, очевидно, показать, что он понял, а потому все утвердительно кивнули головами.
— Итак, господа, — продолжал рассказчик, — задачи, преследуемые мной, были особенные, потому и способы их разрешения не имели ничего общего с условными приемами отжившей, так называемой, академической живописи... Прежде, бывало, художник выбирает натурщицу, непременно подходящую по формам к заученным гипсовым антикам... и, конечно, в своей жалкой копии еще более приблизить ее к этим гипсам, а, значит, отдалить от той реальной правды, составляющее по их жалкому мнению, первое условие искусства... Нам, художникам нового порядка натура и натурщица не нужны для того, чтобы с них писать. Натура — живое тело — должно действовать на наши нервы, родить иллюзию — еще вот род галлюцинаций... натура должна действовать как гашиш, и грезы этого гашиша должны свободной волной обдавать полотно картины...
Краска!.. Что такое краска?.. Что за глупое определение!.. Какие там красная, зеленая, синяя, желтая... Все это вздор! Красок определенных нет, а есть токи, есть симфонии выражения душевных мук, мировых скорбей и страданий... Понятно, милостивые государи?..
Милостивые государи на этот раз головами не кивнули, но и не возражали...
— Я задумал тогда картину, которая впоследствии, как вы знаете, наделала шуму... произвела, так сказать, переворот... в художественном мире. Содержание этого произведения было не для всякого уловимо и понятно, но этого и не надо... Да и что такое содержание, когда вся сила творчества в передаче настроения... ведь это так ясно!..
Но для получения настроения мне надо было настроиться самому лично. Шатаясь по дебрям Парижа, проникая во все слои его нервной, ничем не удовлетворяющейся жизни, я собрал великолепный материал. В моей мастерской сгруппировался букет удивительных натурщиц... Они принимали самые невозможные позы, сплетались, как змеи, одна с другой гирляндами, повисая в воздухе, пресмыкаясь у моих ног, гордо возносясь под самый купол моего ателье... Понятно, что для всех этих эволюций у меня были устроены, как в цирке, подходящие приспособления... Вино лилось рекой, и дикие вопли исступленной оргии потрясали воздух... Стоя перед громадным полотном, еще чистым пока, я пронизывал его глазами, вызывая на нем мое будущее творение...
И вдруг я почувствовал, что мной овладевает приступ давно желанного экстаза... На белой плоскости, расстилавшейся перед моими глазами, стали появляться какие-то неопределенные пятна. Жадно схватив палитру и кисти, я принялся, быстро и нервно, очерчивать их дивные, таинственные контуры. Процесс творчества разгорался все сильнее и сильнее... Моей рукой овладела какая-то бешеная сила, концы моих кистей пылали огнями, с палитры лились потоки крови, а не жалких красок... Но откуда эта кровь, откуда?.. И вдруг я с ужасом заметил, что в моей груди зияет глубокая рана, что кровь на палитре это моя собственная кровь... Я увидел худую бледную руку с острым и тонким ножом, я услышал голос...
— За пределы человеческого творчества не переходи... дерзнувший да погибнет!..
В глазах моих потемнело... я почувствовал смертельный холод в конечностях... ноги подкосились, и я потерял сознание...
Я очнулся только на третьи сутки. В мастерской никого не было, я один лежал на ковре, а вокруг повсюду сохранились отвратительные остатки недавней вакханалии...
Первая мысль моя была о картине. Она стояла на мостике; кто же это покрыл ее черной драпировкой? Я не помню, что бы это был я сам... С тревожным трепетом я приблизился к моему творению, одним махом сорвал покрывало и, невольно повинуясь охватившему меня чувству, благоговейно преклонил колена...
В эту минуту на лестнице послышались быстрые и многочисленные веселые голоса моих товарищей, приближаясь к моим дверям... Раздался резкий звонок... Я быстро закрыл картину, принял друзей и рассадил их по местам амфитеатром перед мольбертом... Должно быть, я проделывал все это с особенной торжественностью, потому что друзья стали переглядываться между собой...
Когда все уселись, я подошел к картине и отдернул драпировку...
Публика снова переглянулась между собой, а потом десятки, надо сказать, преглупых глаз установились прямо на меня... как бараны на новые ворота.
Полотно, прорванное в двух местах, было чисто; только в самом центре виднелся отвратительный, присохший плевок. Дивного произведения не существовало!..
Я зарыдал, как ребенок — рванулся к окну мастерской и хотел было броситься вниз с высоты девятого этажа... Мои друзья подхватили меня почти на лету...
Рассказчик позвонил и велел явившемуся на зов татарину с салфеткой подать сифон.
— Все?.. — спросили переглянувшись с недоумением комики...
— А этого вам мало?.. — повел плечом Хлестаковский... — Вот посмотрим, что вы расскажете? Ведь очередь-то ваша!
— Моя-с, это точно! — завозился неловко на месте комик Паша и стал прокашливаться...
— Господа... Вы не очень... что уж от меня требовать... каких таких страхов... — стал заранее извиняться новый рассказчик. — Может, что мне страшно, а вам смешно покажется... К примеру, такой случай. В бессмертном произведении Николая Васильевича Гоголя, изволили слыхать, под титлом «Ревизор» мы с Сашею всегда изображали Бобчинского с Добчинским, и весьма удовлетворительно. И вдруг, однажды обращается ко мне сам директор театра и говорит:
— Саша, ты сегодня вечером изволишь мне отжарить самого Городничего. Ты, я знаю, роли все наизусть знаешь... Валяй с одной репетиции...
В комнате послышался легкий смех... Хотя, собственно говоря, пока еще ничего смешного не было, но таково уж обаяние присяжных комиков — скажет, к примеру, самое что-нибудь простое: «Здравствуйте, мол, господа! С добрым утром!» или «А сегодня немного холодновато!» — все уже готовятся фыркнуть… Ужасно трудно при таких условиях рассказывать непременно что-нибудь страшное.
— Вот видите, государи мои! — укоризненно произнес Паша. — Вам смешно, а меня от директорских слов цыганский пот прохватил...
Товарищи уговаривают играть, подбадривают, режиссер — тоже со своей стороны... Вы, говорит, можете!.. Наш директор знаток, он чутьем слышит... Отменить, говорит, спектакль невозможно, а Брысникова, это наш первый комик, разве через неделю успеем вытрезвить...
Что же, думаю, делать нечего! Дерзну!.. Ну, и дерзнул. На репетиции у меня хорошо сошло... Скромно, но порядочно, чувствую сам, что порядочно... Ведь слова-то какие золотые!.. Только читай их с понятием, сами за себя роль сделают!
— Я говорил, что у него пойдет! — заметил сам директор.
Я и возгордился... Ну, думаю про себя, держись, Пашка! Взобрался на такую высоту, не сковырнись... зубами хватайся, а удерживайся... А нутко тряхну ужо вечером во всю, покажу свою силу! От товарищеского одобрения столько духу набрался, что только перед самым поднятием занавеса, когда нас рассадили по местам, и дрогнул звонок режиссера, чуть-чуть что-то защипало под сердцем... Подняли занавес... начинаю... и что-то будто своего голоса не узнаю... Сидит, через одного, около меня справа «попечитель богоугодных заведений» добрый друг и товарищ, шепчет мне: «Не наваливайся сразу... голос приберегай», слева сидит «почтмейстер», ворчит: «Не тряси, шут, коленкой, не звени шпорой...» Просто душа стала уходить в пятки... режиссер меня из-за дверей подбодряет, суфлер из своей норы... Дотащили кое-как первое действие — не особенно испортили... Дай, думаю, оправлюсь немного, отличусь в следующих... А случилось со мной, государи мои — это самое страшное, чего вовек не забуду — в том самом месте, где городничему надо купцов разносить... Только что я разошелся во всю, ору во все горло: «Аршинники распротоканальи...» Вдруг чувствую, что меня хвать кто-то пальцами за ухо, да как клещами стиснул, а пальцы холодные, как лед, словно у мертвого... ушел это я весь в воротник, покосился влево — и обомлел от страха. Сам Николай Васильевич Гоголь, покойный, из гроба поднялись да меня грешного к рампе перед публику тянут.
— Ты, говорит, не забывайся... Не в балагане ты, а в театре драматическом, не раек показываешь, а высокую комедию играешь. Проси, окаянный, прощения перед публикой...
Проняло меня насквозь, я и плачусь: «Батюшка, Николай Васильевич, что мне публика — наплевать! Ты-то сам прости меня дерзновенного за то, что оскорбил тебя по своему невежеству, память твою священную потревожил...» А он: «За покаяние твое прощаю! Иди с миром. Только на публику тоже плевать не годится, она этого не особенно любит...»
Отпустил меня Николай Васильевич с миром, и сам будто в люк провалился; только дыму с бенгалкой бутафор не пускал при этом случае... Занавес опустили, отвели меня еле живого в уборную, и слышу я голос гневный директора:
— И кто это, подлец, напоил эту скотину?
— А верите ли, не только с утра, со вчерашнего вечера маковой росинки во рту не было... Вот вам и вся моя история...
Странное явление произошло в эту минуту: при окончании рассказа комика Паши, все захохотали, даже друг его, Саша, и тот хлопнул по спине рассказчика, а у благородного отца словно слезинка блеснула на реснице...
Пришла очередь другого комика.
Тот окончательно сконфузился и просил об увольнении его от такой непосильной обязанности, но все воcстали и даже очень энергично; пришлось повиноваться.
— Вот и сбежал от нас антрепренер! — разом так приступил Саша к рассказу и так поразительно произнес свое вступление, что мы все поглядели на дверь — не туда ли именно сбежал антрепренер? — И ушел, подлец, а хороший был человек. Кассу, однако, оставил, потому что в кассе хранилось всего два сантима. Случилось это в Свином Броде, город такой есть и очень богатый город, населенный именитым купечеством российским и многими просвещенными гражданами... Тут и начались наши бедствия!..
Сначала нас как кипятком ошпарило, а там огляделись, рискнули, дали сами спектакль в кредит, пока еще верили, из милосердия более. Полный провал! Сбора никакого... На беду наш город посетил один жид, с девицами и лотереей аллегри, и открыл свои месмерические сеансы... Все забыли о нас, кроме содержателя гостиницы — тот повыгнал нас из отдельных, занимаемых нами апартаментов и разместил по средствам: всех мужчин в один уголок, под лестницей, а женский персонал в одну комнатку под самым чердаком, и при сем до минимума сократил рационы, впоследствии же и вовсе сократил оные... Выгнать на улицу однако не решился, ибо стужа стояла смертная, но прошение, куда следует, о выдворении артистов драматической труппы подал... Писали мы все оптом и поодиночке всюду, обращались к просвещенным покровителям — все напрасно... Были ответы, впрочем, и даже утешительные, сам сбежавший антрепренер откликнулся, наконец, пишет: «Сидите и находитесь в уповании, потому я бодрствую». А сидели мы в таком безысходном положении уже достаточно — и терпели не просто нужду, а уже истинное бедствие... Хоть бы какой ни на есть спектакль отжарить... хоть бы взятие Карса, что ли, с солдатами, по гривеннику за выход, да вот беда: подошел великий пост, и на нашу, якобы скоморошью, деятельность положен был запрет окончательный... Наш первый тенор, мы ведь и опереткой промышляли, нашел себе кое-какое кормление у одной вдовы купчихи, а на нас наплевал и носа к нам не показывал. Резонер и первый комик сначала в полицию попали, а оттуда уже в госпиталь. У актрисы на роли благородных дам дети корью заболели; гонят ее с детьми больными из гостиницы. Драматическая прима уже травиться пробовала, две молоденькие: Глаша Пузикова и Дуня Тузикова, одна просто дитя четырнадцатилетнее, те крепились, крепились да потом плюнули и стали от местных обывателей приглашения на гастроли принимать... А какие там гастроли: с вечера увезут, а на другой день к полудни на дом доставят... и после первой такой гастроли Дуня Тузикова, молодая самая, приезжает вся в слезах, рыдает истерически, а сама вынула из под лифа, верите ли, при тогдашнем-то нашем положении целый четвертной билет и говорит: «Вы меня не судите, а это вам пока на прокормление...»
Рассказчик замолк и окинул нас упрашивающим взором.
— Знаете, господа; это, я думаю, довольно рассказывать... право, ведь уже страшнее ничего не будет...
Но тут поднялся «благородный отец»...
— Господа,— сказал он, — к этому простому, но глубоко потрясающему рассказу моего собрата, доскажу я сам. Все это случилось давно, лет двадцать пять тому назад, маленькое имя — Дуни Тузиковой — исчезло с лица земли, из него выросло другое...
Тут он назвал нам такое громкое сценическое имя, ослепительным блеском сверкающее в ореоле славы, что все мы поднялись, как один, и потребовали шампанского, чтобы выпить за здоровье великой артистки.