– Ваше превосходительство, за что?! – вопрошал, заметно рисуясь, как актер, несмотря на адскую боль в полости живота, возводя глаза к небу и простирая руки, Емельян Спиридонович Лапшев – пристав Вознесенского участка.
Он лежал в постели, в белой сорочке, под шелковым голубым одеялом, с большими перламутровыми пуговицами, небритый, распухший, некрасивый.
Вчера, когда он мчался на своем рысаке по Иннокентьевской улице, ему вдруг пересек дорогу какой-то юноша, с виду рабочий, и многократно благословил его браунингом.
Две индифферентные пули пролетели мимо – одна ударилась о крыло пролетки и, сплющенная, упала на землю, другая зарылась в шину, зато остальные три, пышущие злобой и местью, шлепнулись с каким-то злорадством в его округлый, любовно взращенный им живот и произвели там страшное опустошение.
Лапшев умирал.
– За что, за что, ваше превосходительство?!
Вопрошаемый градоначальник, упитанный мужчина в генеральском мундире, стоял у его изголовья. Он чувствовал какую-то неловкость вблизи этого умирающего человека и старался не глядеть на него.
В ответ на причитания Лапшева он бормотал что-то вроде:
– Ну, успокойтесь, я доложу о вас, и вас обязательно представят. – Бормоча, он в то же время думал: «А что, если и меня также… того?…»
Из-за широкой спины его выглядывал, вытянув длинную шею, словно желая выскочить из узкого мундира, глистоподобный Аполлон Иванович Шесть – чиновник особых поручений. Пьяные глаза его с любопытством оглядывали пристава.
В ногах умирающего стояла жена его – Иллиодора Трофимовна, смазливая, осчастливленная мещаночка с бойкими, но в данный момент скромно потупленными грустными глазами. На длинных ресницах ее трепетали две слезинки и, несмотря на все усилия ее, не могли скатиться. А в широко раскрытых дверях толпились несколько околоточных, хмурые и озлобленные, агенты, вестовой и прислуга.
Околоточные вдруг расступились и пропустили брандмайора. Стройный, точно в корсет затянутый, красномордый, напомаженный, он вошел мягко, поблескивая своими лакированными ботфортами и каской, которую держал в правой руке на отлете.
На середине комнаты он остановился, крепко прижал каску к груди и почтительно поклонился градоначальнику, после чего ловко поймал поданную ему пухлую руку и так же почтительно пожал ее. Он затем пожал руку вдове и чиновнику и, едва касаясь ковра ботфортами, подошел к постели. Лапшев улыбнулся ему печальной улыбкой. Он продолжал играть.
– Поглядите, что они со мной сделали! Ловко обработали!.. А?! – простонал Лапшев.
Жирные губы его при этом и подбородок запрыгали. Лапшев знал, что он должен умереть, но он не хотел умирать.
И как умирать, когда лишь теперь начиналась его настоящая жизнь?! Его ожидало столько радостей, удовольствий!
Жизнь же его до сих пор разве можно было назвать жизнью?!
В далеком прошлом он тянул лямку мелкого писаря при участке и агента, а потом околоточного надзирателя. Сколько неприятностей перенес он! Порядочные люди сторонились его, как зачумленного, старшие третировали его. Когда приезжал член какого-нибудь посольства или абиссинская миссия, он простаивал на дежурстве, как дурак, у ворот гостиницы до поздней ночи.
И вот наконец, после долгих страданий, ему повезло. Он выскочил в пристава. Зто случилось прошлым летом.
Он теперь в почете и всем доволен. У него орловский рысак – Ахилл, на котором он каждый день, по утрам, с треском лупит на рапорты к его превосходительству, пятьдесят тысяч в банке, дань, собранная за последние три года с обывателя, рецидивистов и проституток, и маленькая дачка на морском берегу.
Понятно, что он мог бы обзавестись дачей в пять раз больше этой, но сейчас было неудобно. Вот если он надумает когда-нибудь бросить службу, тогда дело другое…
Умереть!.. Это была бы такая несправедливость, тем более что на дворе сейчас весна. Солнце горячее так и хлещет в окна и заливает всю комнату, за окном цветет акация, щебечут ласточки.
Конечно, акация, ласточки – все это вздор, но все же он чувствовал весну…
– Сахарное мороженое! – заливался где-то далеко, в глухом переулке, чей-то тенорок.
А в соседнем доме уличные музыканты наигрывали на скрипке и арфе «Ласточку»:
Ветерок чуть колышет листочки,
Знойным паром объята земля.
Аромат распускают цветочки,
Где-то ласточки песня слышна!..
Лапшев заметался на постели, как подстреленный.
– Что с вами? – спросил брандмайор.
– Папочка! – бросилась к нему жена.
– Ничего, – ответил Лапшев глухо.
Он потом повернул голову вбок, как птица, зарылся носом в подушку и тихо заплакал.
Этим обстоятельством воспользовались градоначальник и чиновник и потихоньку улизнули из комнаты. На смену им вошли Иван Иванович Серпухов, пристав смежного участка, и помощник его – Бубенчиков.
Лапшев плакал.
Вчера он был у себя на даче и осматривал ее. Какой восторг там! Все цветет, ликует!
Только что отремонтированный особнячок весь заткан зеленью, с веранды рукой подать к морю.
В прошлом году у него на этой веранде собиралось до двадцати человек, пили чай, обедали, ужинали и играли в «стуколку» и «шмендефер».
Узенькая дорожка, ведущая вниз, к купальне, наново прочищена и присыпана желтым песочком. Эх! Хорошо ранним утром освежиться в холодной морской воде, выпить потом горячего чаю с сливками.
Когда он осматривал дачку, к нему подошел рыбак и предложил свежую скумбрию, отливающую серебром, жирную, толстую. Нанизанная на бечевке, она жила еще и бросалась.
Лапшев страсть как любил скумбрию, особенно поджаренную, с лимоном и уксусом, и он договорился с рыбаком, чтобы тот доставлял ему каждодневно к столу два десятка. И как раз на сегодня был назначен переезд на дачу.
Мебель со вчерашнего дня стояла совершенно упакованной, в ящиках. Утром за нею пришли ломовики, но жена отпустила их. Он слышал, как она сказала им:
– Мы сегодня переезжать не будем.
Слова эти полоснули его, как ножом.
Лапшев перестал плакать, повернул голову и сквозь красноту припухших глаз увидал, как брандмайор переминается с ноги на ногу и собирается бежать по примеру градоначальника и других.
Он горько усмехнулся. Все бежали прочь, отдав дань формальности, бежали из этой обители смерти на сияющую улицу, где пахло весной.
– Уже?!. Удираете?!. – спросил его ехидно Лапшев.
Тот вспыхнул и забормотал:
– Нет! Нет!.. Что вы?!. Хотя мне и надо на освящение, но еще рано!.. Поспею!..
– Ах, освящение!.. – И Лаптеву снова захотелось плакать.
Сегодня, в четыре часа дня, в его околотке освящали Дом трудолюбия, и по сему случаю предстояло торжество и грандиозная выпивка.
Лапшев по долгу службы должен был присутствовать на этом торжестве.
А любил он эти освящения! Там можно было встретить избраннейших и почетнейших людей – городского голову, командующего войсками, архиерея. Ему доставляло громадное удовольствие козырять всем, открывать дверцы экипажа и подсадить мощи ее превосходительства, послушать истинно русские речи командира полка, а главное – хорошенько подзакусить и подвыпить на краю общего стола, у дверей, в тесной компании дьякона, старших певчих и кучки жертвователей-лабазников…
Брандмайору так-таки и удалось улизнуть. В комнате теперь оставались одни Серпухов и Бубенчиков.
Поймав взгляд Лаптева, оба изобразили на своих лицах глубочайшую скорбь. Но он знал, что они притворяются, в особенности Бубенчиков.
Лапшев знал сокровенные думы помощника, ибо думы всех полицейских одинаковы. Бубенчиков думал о том, что сейчас, после десятилетнего томительного ожидания, освободится наконец еще одно место пристава, и, – кто знает? – быть может, он сподобится…
Лапшев читал, как в раскрытой книге, также и в душе долговязого Серпухова. Тот думал о нем: «Удостоился, собачий сын! Сам его превосходительство потрудился, портрет его в „Ведомостях“ напечатан, точно он Скобелев какой; пожалуй, высочайшую телеграмму с соболезнованием получит, а встанет – полицмейстером назначат! Везет!»
– Арестант! – хотел ему бросить Лапшев, да воздержался.
Он с ненавистью посмотрел на его сытое, розовое лицо, и слезы обиды чуть снова не выступили у него на глазах.
– И отчего они меня, а не его, например?!. Чем он лучше меня?! У него семнадцатого октября в участке демонстрантам руки выкручивали, легкие отбивали, насиловали, голодом по три дня политических морили. У меня, положим, тоже ребята охулки на руки не клали, – Лапшев зло улыбнулся, – но все же по-божески…
«А погром помнишь?» – шепнул ему чей-то злорадный голос.
Погром?! Ах, да! Он вспомнил!.. Быть может, за это?!
Вышел приказ по всей российской полиции – подавить революцию. Но как?! Бить жидов, и как можно чувствительнее. И он постарался. Он переодел своих городовых в штатское платье, собрал хулиганов, роздал всем оружие и направил их на еврейский квартал. Вот была потеха! На его глазах грабили, резали женщин, стариков, детей, насиловали девушек, вбивали гвозди в черепа, отрезали груди, а он хоть бы пальцем шевельнул. Какой-то жидок молил его о защите, но Лапшев толкнул его в толпу, та подхватила его, и не успел он моргнуть глазом, как от жидка осталось одно воспоминание.
«А выстрел помнишь?» – шепнул тот же голос.
Лапшев встряхнул мозгами и вспомнил. Он забрался в густо населенный дом и выстрелил с балкона. Погромщики после этого, как стая бешеных собак, ринулись на дом и перерезали всех жильцов.
– А того студента помнишь?
Лапшев припомнил и того студента. Он припомнил потом еще десять лиц, и теперь ему сделалось понятным – за что. Но он все еще не хотел признать себя виновником и по-прежнему спрашивал каждого входящего:
– За что?!.
В комнату не переставали входить на цыпочках и выходить разные лица. Товарищи по службе, родственники и обыватели – купцы, домовладельцы.
Он с трудом узнавал их, но ее, эту толстую даму, пестро одетую, с лицом, как у мопса, в золотых серьгах колесом, он узнал сразу. Это была Катя-одиночка. Пять лет изо дня в день она гуляла по Нарышкинской улице – самой фешенебельной в городе, навязываясь мужчинам, и пять лет подряд каждый месяц аккуратно, 1-го, она являлась к нему на дом и вносила ему следуемый «оброк» – десять рублей. Это за право в подведомственных ему владениях распоряжаться своим телом, как ей угодно.
Таких, как она, у него была дюжина. Катя была аккуратна до щепетильности. Ни дождь, ни вьюга не мешали ей являться к нему 1-го.
Но однажды она явилась 7-го, и он влепил ей две звонкие пощечины.
– Ты где пропадала? – спросил он.
– В больнице лежала.
– С…! Я тебе дам – в больнице!..
Она пришла теперь проведать своего патрона – на всякий случай. Он мог выздороветь, и надо было задобрить его своим вниманием.
Катя вошла к нему с трепетом, но, когда она увидела его таким беспомощным, жалким и узнала, что часы его сочтены, в темно-карих глазах ее засверкали веселые огоньки. Он заметил эти огоньки…
А солнце по-прежнему золотило комнату, щебетали воробьи, ласточки… Перед Лапшевым замелькала его дачка с верандой, спрятавшаяся в зелени. Она дразнила его…
«Хорошо бы, – подумал он, – скумбрии покушать теперь или выкупаться…»
Но вот лицо его почернело, и он замахал руками. Перед ним стоял отец Иван – настоятель ближайшей церкви, высокий мужчина с бородой по пояс.
– Не хочу! Не хочу! – крикнул дико Лапшев.
Он забыл, что сам давеча пожелал причащаться.
Но отец Иван не отходил от него. Он заговорил с ним кротко, ласково и убедительно, желая во что бы то ни стало напутствовать его.
Лапшев поддался его сладким, тихим речам и причастился.
Когда он причащался, слезы текли по его щекам, и он теперь не спрашивал больше:
– За что?…
* * *
На следующий день его хоронили.
В тройной цепи из казаков, драгун и городовых шествовал за гробом градоначальник, и на гробу красовались два венка: «Глубокоуважаемому Емельяну Спиридоновичу от признательных домовладельцев» и «Верному слуге престола» от временноисполняющего должность губернатора.
А впереди тощий околоточный с висячими серыми усами бережно нес бархатную подушку, на которой покоились регалии покойного – орден Эмира Бухарского и медаль «За однодневную перепись».