В зимнюю пору на улицах Петербурга, чаще всего в окрестностях Смольного двора, где имела свой дом цесаревна Елизавета Петровна и куда недавно был переведен с Васильевского острова на постоянную стоянку Преображенский полк, – можно было встретить простые широкие сани, набитые внизу сеном, с высокой спинкой, через которую был перекинут наотлет богатый персидский ковер. Тройка коней в русской упряжи с блестящим медным набором, с сильным коренником под широкой дугою, узорчато расписанной пестрыми красками и золотом, быстро мчала эти сани. Под полозьями их скрипел и визжал снег, взвивавшийся пылью из-под копыт несшейся во весь опор тройки. Ямщик, стоя в санях, в шапке, надетой набекрень, распустив вожжи, ухарски гикая и молодецки то покрикивая, то посвистывая, ободрял коней, и, казалось, что от быстроты их бега у седоков захватывало дух. Веселое бряцанье медного набора на упряжи, резкое звяканье бубенчиков и заливающийся звон валдайского колокольчика, подвешенного под дугой, еще издалека извещали проезжих и прохожих о приближении лихой тройки, которой все проезжие спешили давать дорогу и, смотря ей вслед, любовались ею.

– Вот так настоящая русская царевна! – часто слышалось от тех, кто встречался с мчавшейся в санях Елизаветой, – иноземщины не терпит, во всем, насколько может, русских обычаев придерживается.

Действительно, цесаревна представляла собой в Петербурге заметное исключение не только в домашней жизни, но даже и на улице. В эту пору и двор, и русские баре, усваивая иноземные обычаи, променивали уже русские сани на иностранные кареты, выписываемые из Варшавы, Вены и Парижа. В эту пору, по словам историка, князя Щербатова, «экипажи тоже великолепие возчувствовали», и между знатными людьми «богатые, позлащенные кареты, обитые бархатом, с золотыми и серебряными бахромами, тяжелые и позлащенные или посеребренные шоры с кутасами шелковыми и с золотом и серебром, также богатые ливреи стали употребляться». Всему русскому как будто оказывалось презрение и при дворе, и окружавшей его знатью.

Народу и преображенцам, близким соседям цесаревны, нравилась, впрочем, не одна чисто русская обстановка цесаревны, они любовались и ею самой. Елизавета была в ту пору настоящей, хотя уже и несколько зрелой, русской красавицей, представляя собой тот идеал женской красоты, какой создал наш народ в своих песнях и сказках: высокая, стройная, полная, глаза с поволокой, а в лице кровь с молоком. Можно было засмотреться на нее, когда она мчалась на своей тройке с нарумяненными от мороза щечками, в душегрейке старинного русского покроя, в низенькой бархатной, отороченной соболем, шапочке, из-под которой выбивались густые пряди темно-русой косы.

Приветливо кланялась Елизавета каждому встречному, отдавшему ей почтение, и весело и ласково кивала преображенцам, как своим знакомым соседям. Да и они, в свою очередь, запросто обращались с нею. Во время ее катания около Смольного двора они вскакивали на задок или на облучок ее саней, то зазывая ее к себе на именины, на свадьбу или на крестины, то сообщая ей о каком-нибудь своем солдатском горе, помочь которому – как они все очень хорошо знали – цесаревна всегда была готова.

«Елизавета Петровна, – писал впоследствии в своих «Записках» фельдмаршал Миних, – выросла окруженная офицерами и солдатами гвардии, и во время регентства Бирона и принцессы Анны чрезвычайно ласково обращалась со всеми лицами, принадлежавшими к гвардии. Не проходило почти дня, чтобы она не крестила ребенка, рожденного в среде этих первых полков империи, и при этом не одаривала бы щедро родителей, или не оказывала бы милости кому-нибудь из гвардейских солдат, которые постоянно называли ее «матушкою». Елизавета, имевшая свой дом вблизи новых Преображенских казарм, часто бывала в нем и там виделась с Преображенскими офицерами и солдатами. До правительницы стали доходить слухи об этих собраниях, в особенности часто о них доносил ей ее супруг, постоянно опасавшийся происков Елизаветы, но Анна Леопольдовна считала все это пустяками, на которые не стоило, по ее мнению, обращать никакого внимания. Угодливые голоса вторили ей в этом случае, и по поводу сношений цесаревны с солдатчиной при дворе только насмешливо повторяли, что она «водит компанию с Преображенскими гренадерами».

Не одни, впрочем, гвардейские офицеры и солдаты, ласкаемые Елизаветой, отдавали ей, как женщине, предпочтение перед молодой правительницей. Елизавета, неумолчная хохотушка, разговорчивая, ветреная до того, что, по собственным словам ее, она была счастлива только тогда, когда влюблялась, – несравненно сильнее привлекала к себе всех, нежели правительница, всегда являвшаяся в обществе холодной, сдержанной, задумчивой и как будто чем-то недовольной. На лице Анны выражалась постоянная грусть, тогда как улыбка не сходила с лица Елизаветы. Первую из них – особенно после неожиданно произведенного ею ночного переворота – стали считать женщиной чрезвычайно хитрой, долго обдумывающей каждый шаг и неспособной проронить ни одного лишнего слова, и думали, что только молодость и неопытность не позволяют еще ей показать весь ее ум и ее сильный характер. Напротив того, в Елизавете видели самую простодушную девушку, готовую во всякую минуту высказать все, что лежит у нее на сердце, и так как она почти десятью годами была старше Анны Леопольдовны, то и полагали, что нрав ее установился окончательно и что она на всю жизнь останется такой же добродушной, кроткой и откровенной, какой уже все привыкли ее знать. Сильно, однако, ошибались в подобной оценке этих двух женщин-соперниц, считавших за собой право на русскую корону, так как, в сущности, правительница была и беспечнее, и простодушнее, чем Елизавета, хотя беззаботная, веселая и обходительная, но в то же время бывшая, что называется, себе на уме.

Елизавета, пользуясь тем, что правительница снисходительно смотрела на образ ее жизни и на сближение ее с гвардией, не подозревая в этом со стороны цесаревны никаких козней, мало-помалу приобретала себе верных приверженцев, готовых постоять за нее в решительную минуту, и постепенно, исподтишка, расставляла сети своей сопернице. В то же время она чрезвычайно искусно притворствовала теперь перед Анной, как притворствовала прежде перед ее родной теткой, а своей двоюродной сестрой – умершей императрицей. Елизавета долгое время думала, что корона после смерти Анны Иоановны, избранной случайно на престол горстью вельмож, не минует ее как дочери Петра Великого, и потому, хотя она и была недовольна своим положением в царствование Анны Иоановны, но, в надежде на будущее, оставалась спокойной, не принимая со своей стороны никаких мер до тех пор, пока не состоялось бракосочетание принцессы Анны с принцем Антоном Брауншвейгским. Тогда она увидела, что вследствие этого брака она окончательно отстранена от наследия престола, и сделала несколько попыток, чтобы собрать около себя кружок своих приверженцев.

Честолюбивые свои замыслы она вела в такой глубокой непроницаемой тайне, что ничего не обнаружилось при жизни императрицы, с которой она постоянно оставалась в самых дружеских отношениях. После кончины Анны Иоановны и в особенности после того, как Бирон был так нежданно-негаданно арестован Минихом и преображенцами, она поняла, что, опираясь на горсть надежных людей и на войско, не трудно будет повторить нечто подобное и в свою пользу, и вот она начала заботливо обдумывать свои коварные планы против правительницы и ее сына. Тем не менее Елизавета продолжала хитрить перед нею и старалась вводить всех в заблуждение своей напускной беспечностью. Первые месяцы после того, как принцесса Анна объявила себя великой княгиней и правительницей, прошли в величайшем согласии между ней и Елизаветой; они посещали одна другую почти каждый день, совершенно без церемонии и, казалось, жили между собой как родные сестры, как самые близкие приятельницы.

Такое согласие было, однако, непродолжительно: между ними вскоре пробежала черная кошка. Недоброжелатели той и другой стороны поселили между молодыми женщинами начало раздора. До правительницы стали доходить оскорбительные отзывы, делаемые насчет нее Елизаветой, высказываемые цесаревной нескромные намеки на сердечные отношения правительницы к графу Линару, а также и обнаруживаемые Елизаветой подозрения насчет, если уже не сделанной, то весьма возможной подмены в случае смерти болезненного и слабого сына Анны, во имя которого она правила государством.

В то же время усердные вестовщики и вестовщицы передавали цесаревне о тех опасностях, которые грозят ей со стороны правительницы. Цесаревне стало известно, что проникавший в ее замыслы Остерман советует правительнице выдать ее поскорее замуж за какого-нибудь «убогого» немецкого принца, и в опасении этом ей пришлось убедиться, когда в Петербург, в качестве ее жениха, явился принц Людвиг Брауншвейгский, родной брат принца Антона, который при содействии России и был избран герцогом Курляндским вместо сосланного Бирона. Крепко не хотелось Елизавете, любившей свободу и привыкшей к воле, выходить замуж. К тому же предназначенный жених ей вовсе не нравился, а в довершение ко всему, выйдя замуж за Людвига, она должна была бы отправиться на житье к немцам, до которых Елизавета не была большая охотница. Отказываясь от вступления в брак с принцем Людвигом, она ссылалась на то, что дала обет не выходить замуж.

Еще более, чем известие о браке, напугала цесаревну другая недобрая дошедшая до нее весть. Она вздрогнула и побледнела, когда ей рассказали, что правительница, по совету того же Остермана, намерена засадить ее в монастырь на вечное заточение. Поверить этому было не трудно, так как примеры насильного пострижения уже бывали в царской семье. С ужасом подумывала Елизавета, что ее заставят променять блестящую корону на черный клобук, который так не пристанет к ее молодому веселому лицу. Елизавете казалось уже, что она сидит в глухой обители за крепкими затворами, в маленькой мрачной келье с надежной решеткой; что ей ничего более не остается, как только сделаться смиренной, послушной инокиней, потому что в противном случае ее примутся укрощать клюкой матери-игуменьи, голодом, железной цепью с ошейником, а, пожалуй, чего доброго, и шелепами, бывшими тогда в большом ходу в женских наших обителях, как самым надежным средством для усмирения строптивых отшельниц.

И другие обстоятельства болезненно раздражали Елизавету. Она роптала на свою горькую, обездоленную судьбу, сравнивая свое относительно скромное и – что всего казалось ей хуже – свое вполне зависимое положение с блестящим положением правительницы, пользовавшейся теперь полною свободой. Настроенная враждебно против Анны, Елизавета подозревала, что правительница оказывает ей самые недружелюбные чувства, и то, чего не замечалось прежде, при их добрых между собой отношениях, представлялось теперь цесаревне крайне и умышленно оскорбительным. Так, Елизавета считала себя обиженной донельзя тем, что приехавший в Петербург персидский посланник не был у нее с визитом. В этом видела она явный знак оказанного ей невнимания и неуважения, полагая, что правительница, распорядившись таким образом, хотела унизить ее перед всем двором и иностранными посольствами, находившимися при русском дворе. Правительница поняла свою ошибку и отправила к цесаревне двух лиц, заведовавших церемониальными делами, для извинения перед нею. Сделав им выговор, Елизавета сказала:

– Я вам это прощаю, так как вы только исполняете то, что вам приказывают, но скажите Остерману, который, собственно, устроил это дело таким неприличным образом, если он забыл, что мой отец и моя мать вывели его в люди, то я сумею его заставить вспомнить, что я дочь Петра I и что он обязан уважать меня.

Смелая речь цесаревны встревожила правительницу, и она, слабая характером, сочла нужным отправиться к Елизавете для личных перед ней извинений.

Тяжелы и неприятны были для Елизаветы и денежные ее дела. Красавец Алексей Разумовский, заведованию которого они были поручены, только то и делал, что пел малороссийские песни и думки да играл на бандуре, не занимаясь вовсе ни интендантской, ни шталмейстерской частью; частые и щедрые раздачи офицерам и солдатам чрезвычайно ослабляли денежные средства Елизаветы. Несмотря на получаемое ею большое содержание, она постоянно была без денег, ей приходилось занимать, а потом, конечно, и расплачиваться с кредиторами, и в этом последнем случае не оставалось ничего более, как только обращаться с просьбой к правительнице, и такое унижение было всего мучительнее для ее самолюбия. При просьбах Елизаветы о выдаче денег или об уплате долгов, Анна Леопольдовна входила в роль расчетливой правительницы-хозяйки и делала своей старшей родственнице внушения о бережливости и об умеренности расходов, не подавая, однако, сама тому примера. Однажды Елизавета под напором кредиторов вынуждена была обратиться к правительнице с просьбой заплатить за нее тридцать две тысячи рублей долгу. Анна Леопольдовна не отказала ей в этом, но чрезвычайно обидела ее, потребовав представления подлинных счетов. При проверке же их оказалось, что они не сходятся с той суммой, о которой заявила сама Елизавета. Долги цесаревны хотя и заплатили, но дело это не обошлось без замечаний со стороны правительницы, сильно раздраживших цесаревну и давших ей новый случай почувствовать всю тягость своей зависимости от другой женщины, и она еще заботливее стала думать о том, чтобы поскорее выйти из такого положения.