Около Зимнего дворца, стоявшего в ту пору на том месте, где ныне находится Эрмитаж, было заметно какое-то беспокойное движение. Прохожие останавливались перед ним с крайним любопытством и, как бы желая видеть, что в нем происходит, засматривались на его окна. Другие прохожие, то в одиночку, то небольшими кучками, останавливались у дворцового подъезда, как будто поджидая, что кто-нибудь выйдет оттуда и вынесет какую-нибудь весть. Караулы проходили мимо дворца и сменялись на главной кордегардии* без барабанного боя. Кареты медленным шагом проезжали вдоль того фасада дворца, который был обращен на Неву, и сидевшие в них мужчины и дамы выглядывали из окон, как бы желая подсмотреть или подслушать что-нибудь. Не только около Зимнего дворца, но и во всем Петербурге проглядывали какое-то ожидание и смущение. Встречавшиеся на улицах говорили между собою шепотом, робко озираясь кругом, из опасения, чтобы кто-нибудь не подслушал их разговора, так как речь велась о болезни государыни, а болезнь ее, по ходившей, хотя и очень сдержанной, молве, должна была окончиться плачевным исходом.

– Поезжай сейчас же к графу Толстому, – приказывал сильно взволнованным голосом герцог Голштинский своему адъютанту, дожидавшемуся его в приемной императрицы, – и попроси его не медля приехать к генералу Ушакову, а от него ступай к барону Остерману и скажи ему то же самое.

Проговорив это наскоро, герцог поспешно, через длинный ряд дворцовых комнат отправился в спальню императрицы, а расторопный адъютант, вскочив на ожидавшую у подъезда верховую лошадь, поскакал исполнять приказание его высочества. Скачущий во всю прыть верхом адъютант не мог бы в тогдашнюю пору возбудить в шедших по улицам людях никакого говора, так как посылка адъютантов верхами, даже по неважным делам, была тогда самым обыкновенным способом сообщений между чиновными лицами, имевшими их в своем постоянном распоряжении. Но теперь, когда все были настроены на мысль о близкой кончине государыни, прохожие, завидевшие мчавшегося во весь опор адъютанта герцога, предполагали, что случилось что-нибудь чрезвычайно важное, и догадывались, что, вероятно, императрице очень нехорошо, а быть может, что она уже и скончалась.

Действительно, у поправившейся в конце марта 1727 года императрицы открылась 10 апреля сильная лихорадка. Болезнь быстро развилась, и тогдашняя медицинская знаменитость Петербурга, Блюментрост*, объявил под секретом близким к государыне лицам, что дни ее сочтены и что не сегодня-завтра она должна скончаться. Встревоженный таким сообщением герцог послал своего адъютанта к Толстому, Ушакову и Остерману, желая их видеть и переговорить, как следует поступить в этом случае; но нетерпение одолевало его, и он сам отправился в коляске к Ушакову, а Толстой между тем, не застав Ушакова дома, пошел во дворец к герцогу пешком. Герцог встретил его на дороге, посадил в коляску и привез к себе во дворец. К приезду сюда герцога подоспел и Ушаков, узнавший, что герцог поехал во дворец, взяв с собою попавшегося ему навстречу Толстого.

– Императрица больна безнадежно, – проговорил очень плохо по-русски подавленный печалью герцог. – Если она, Боже сохрани, скончается, то Меншиков станет управлять всем государством. Это непременно будет, если мы заранее не примем мер к тому, чтобы устранить от престола великого князя. Я делал уже намеки на это государыне, но она промолчала…

Толстой и Ушаков, не отвечая ничего на заявление герцога, вопросительно переглянулись друг с другом.

Они, как участники в деле погубления царевича, лучше других понимали те побуждения, которые заставляли Екатерину назначить наследником великого князя в обход своих дочерей. Тут со стороны ее не было никаких политических побуждений и никаких соображений о законности прав великого князя на престолонаследие. В Екатерине, ввиду приближающейся смерти, заговорили угрызения совести. Много ли, мало ли принимала она прямого участия в погибели царевича, но теперь в предсмертный час для нее нужно было искать душевного успокоения и примирения с тем, чью мать она окончательно разлучила с отцом, предпочитавшим дочерей сыну.

– Нельзя ли уговорить императрицу, чтобы она объявила наследницею одну из своих дочерей, иначе мы все пропадем, – сказал тревожным голосом Ушаков.

«Вы, ваше королевское высочество, служите этому помехой, главной помехой», – порывался было сказать Толстой герцогу.

Он понимал, что императрице трудно решиться объявить своею наследницею младшую дочь, отдав ей таким образом предпочтение перед старшей; между тем если назначить наследницею старшую дочь, то ничтожный, но высокомерный и ненавидимый русскими супруг Анны в случае вступления ее на престол наделал бы много бед России.

Но Толстой не решился высказать напрямик этой справедливой мысли, и совещание противников воцарения Петра кончилось ничем. Они ожидали какого-нибудь дельного совета со стороны лукавого Остермана, но возвратившийся адъютант герцога доложил ему, что барон никак не может прибыть к его высочеству и сильно сожалеет, что жестокий припадок подагры не только не позволяет ему выехать со двора, но даже и встать с постели. К этому адъютант добавил, что во время его разговора с Остерманом барон стонал, а по временам даже и громко вскрикивал, ссылаясь на невыносимую боль в ноге. Осторожный старик понял, что, отправившись теперь к герцогу на совещание, он очутится между двух огней: между партией герцога Голштинского и цесаревен, с одной стороны, и партией Меншикова и великого князя – с другой.

«Бог весть, которая из них возьмет верх, но, во всяком случае, пристав к одной из них, навлечешь на себя непременно ненависть другой. Останусь-ка я лучше дома, под предлогом болезни, а потом уже, смотря по обстоятельствам, примкну к той иди другой стороне. Так будет лучше», – весьма основательно рассуждал Остерман.

В душе, однако, он сочувствовал своему питомцу, но только под условием, чтобы Меншиков утратил свою власть, причем были у него и личные виды, так как он надеялся приобрести первенствующее влияние, которое, однако, и при Петре должен был удержать за собою Меншиков, если бы состоялся предполагаемый брак княжны Марии с будущим государем.

Уклонился также Остерман и от присутствия в Верховном тайном совете, где должен был решиться вопрос о престолонаследии, в случае кончины царствующей государыни, и где большинство членов было на стороне великого князя, предполагая, что таким мнением они угрожают разом и императрице, и Меншикову и что они могли бы оказаться в неприятном положении лишь тогда, когда бы одолела партия герцога Голштинского; но рассчитывать на это было очень трудно.

В то время, когда относительно скорой кончины Екатерины не оставалось уже никакого сомнения, ее дочери, герцог и приближенные к ней лица в ожидании роковой развязки собрались в комнате, близкой к спальне государыни. В этой комнате была поставлена теперь постель, на которой спала Елизавета, желавшая быть и днем и ночью недалеко от своей умирающей матери.

Сюда 16 апреля, при вести, пронесшейся по дворцу, о том, что императрица кончается, стали собираться ее приближенные. Елизавета, удрученная печалью, горько плакала, сидя на постели; рядом с нею, заливаясь слезами, сидела Софья Скавронская, хорошенькая племянница императрицы, предназначенная ею в невесты Петру Сапеге. Плакала также, стоя у стола близ постели, и Анна Петровна.

Неподвижно и молча сидели в углу той же комнаты великий князь и его сестра. Сейчас же можно было заметить, что они составляли как бы особую семью от семьи Екатерины.

Вдруг двери в эту комнату с шумом распахнулись, и в нее с веселым выражением лица вошел генерал-лейтенант граф Девьер.

– Чего, девицы прекрасные, вы тут плачете! – весело крикнул он и, подбежав к постели, схватил за талию Скавронскую и поднял плачущую девушку с постели. – Пойдем со мной танцевать!

И с этими словами он принялся насильно вертеть Софью.

– Что ты делаешь, Антон Мануилович! – крикнула в испуге Софья Карловна. – Такая ли теперь пора! – лепетала она сквозь слезы, вырываясь от расходившегося танцора.

– Не надобно плакать, не надобно! – наставлял он, не отнимая руки от ее талии. – А ты о чем печалишься? Выпей лучше рюмку вина, – проговорил он, обращаясь к Елизавете Петровне и усаживаясь рядом с нею на постели.

Елизавета оттолкнула от себя забывшегося Девьера и разрыдалась еще более.

Девьер, несколько опомнившись от полученного им толчка, вскочил с постели.

– А ты что так пригорюнился? – начал он, подойдя к великому князю и потащив его к кровати, с которой встали Елизавета и Софья.

Они подошли к Анне Петровне, которая, закрыв лицо платком, громко рыдала и, казалось, не обращала никакого внимания на то, что происходило кругом нее.

– Поедем со мной кататься в коляске, – говорил Девьер, дружески трепля по плечу великого князя. – Тебе со мною будет лучше, а государыне живой не быть. Поверь мне. Да с чего ты вздумал жениться? – вдруг захохотал Девьер. – За твоей женой станут волочиться, а ты примешься ревновать. Вот умора-то будет! – разразился громким смехом Девьер. – А знаешь что? Не женись-ка на Маше, а женись вот на ком, – проговорил он, показывая глазами на Елизавету.

Петр невольно взглянул на свою тетку, и двенадцатилетний подросток вдруг почувствовал какое-то неведомое ему прежде волнение. Перед ним стояла девушка обворожительной красоты. В эту минуту Елизавета была еще прелестнее, чем всегда. Прислонившись к стене спиною и опустив вниз сложенные руки, она тяжело дышала высоко поднимавшеюся, полною грудью. Ее большие голубые глаза, блестевшие обыкновенно приманчивой поволокой, блестели теперь еще и слезами. Густые светло-русые локоны выбивались роскошными прядями из-под наброшенного на голову белого кисейного платочка, а пунцовые губки, на которых постоянно играла веселая улыбка, оттенялись теперь выражением грусти и страдания. Петр был поражен красотою тетки, а Девьер между тем слегка подталкивал его локтем, как будто лакомя его видом обворожительной девушки. Затем Девьер принялся, улыбаясь, нашептывать что-то на ухо великому князю.

– А ты все еще плачешь? – вдруг крикнул он, подскочив к Анне Петровне и отнимая платок от ее глаз.

Великая княжна Наталия в сильном смущении смотрела на все, что делалось перед нею, и в ее умной головке раздражительно и болезненно мелькала мысль о том, что станется с ее братом и с нею самой и какие придется им испытывать унижения в будущем. Она порывалась несколько раз встать с места, но ее удерживала боязнь, что расходившийся Девьер наделает ей разных неприятностей. Наконец, воспользовавшись тем, что Девьер пристал к Анне Петровне, она вскочила со стула и быстро подбежала к брату, сидевшему на кровати и продолжавшему пристально смотреть на Елизавету. Она схватила его за руку и потащила вон из комнаты, но в дверях столкнулась с Меншиковым, который, не входя еще в комнату, услышал, что там происходило.

– Ты, Наташа, – ласково-поучительным голосом сказал он ей, – не слушай никого. Иди отсюда и будь при бабушке вместе со мной. А ты, негодяй, что тут делаешь?.. – громко крикнул он, обращаясь к своему зятю и сильно топнув на него ногою. – Тебе здесь не место! Вон отсюда!..

Девьер как будто ошалел от такого неожиданного окрика и смиренно стал выбираться из комнаты, где он так развязно балагурил.

– Я научу тебя, Антошка, как ты должен уважать членов императорского дома! – уже не проговорил, а как-то проревел «светлейший».

Меншиков расспросил у остановившихся в испуге у дверей великого князя и его сестры о том, что здесь происходило, и Наталья Алексеевна простодушно рассказала ему все, что ей пришлось видеть и слышать. С таким же вопросом он обратился и к цесаревнам, и к Софии Скавронской, которая в свою очередь не скрыла ничего из того, что с ними проделывал Девьер.

«Так вот оно что! – подумал Меншиков, выслушав все данные ему показания. – Этот негодяй Антошка вздумал расстраивать помолвку моей Маши с великим князем! Дорого он поплатится мне за это».

Ободрив цесаревен и Скавронскую надеждою на выздоровление императрицы, князь, насупившись, пошел медленными и осторожными шагами в ее опочивальню.

Спустя два дня после этого канцлер граф Головкин получил от имени императрицы секретный указ с следующею запискою от «светлейшего»: «Извольте собрать всех определенных к тому членов и объявить указ ее величества и, не вступая в дело, присягать, чтоб поступать правдиво, и никому не манить, и о том деле ни с кем нигде не разговаривать, и не объявлять никому, кроме ее величества, и завтра поутру его допросить, и что он скажет, о том донести ее величеству, а розыску над ним не чинить».

Полученный Головиным указ и записка относились к Девьеру.