На другой день вечером Остерман приехал к Волконской. У него был уже составлен план, каким образом сделать ее сперва союзницей, равной себе, а потом исподволь подчинить ее своему влиянию и обратить ее в полезное для себя орудие против Меншикова.
После обычных сетований на усталость от трудов и на утомление от хлопот, а также на свои недуги – хотя они в это время далеко не были так мучительны и изнурительны, как изображал их хитрый вице-канцлер, – Остерман хотел приступить к тому делу, для которого он, собственно, и приехал.
С своей стороны княгиня несколько попридержала его, и, чтобы затронуть самый любимый его конек, она заговорила с ним о воспитании императора. До сих пор как будто сонливый и вялый, Остерман вдруг встрепенулся. Он воодушевился и с заметным удовольствием принялся рассуждать об этом предмете.
– Мне так редко приходится говорить о сем святом деле, – воодушевленно заговорил педагог по призванию, – что я радуюсь каждому случаю развивать мои мысли о воспитании его величества. Я иноземец, я не прирожденный сын России, но я с благоговением сознаю те великие обязанности, которые она возложила на меня – приготовить ей мудрого правителя.
– О старании твоем, Андрей Иванович, по этой части все знают и отдают тебе полную справедливость, – заметила Волконская.
Остерман приятно улыбнулся.
– Надобно отдать справедливость не мне одному, – заговорил Остерман, отлично выучившийся по-русски, – но и великому деду императора, а отчасти и князю Меншикову, что они старались сделать великого князя достойным его высокого призвания. Петр Алексеевич хотел добыть ему хорошего учителя Зейкина, но тот жил у господина Нарышкина* и так успешно обучал его сына, что Нарышкин ни за что не хотел его отпустить от себя. Тогда государь послал Зейкину уже не вежливое приглашение, как в первый раз, а указ: «Определяем, мол, вас учителем к нашему внуку, и когда сей указ получишь, вступи немедленно в дело». Когда же Александр Львович и этим указом пренебрег, то государь приказал Макарову написать другой указ такого содержания: «Нарышкин Зейкина не отпускает, – начал с расстановкою Остерман, тыча указательным пальцем правой руки в ладонь левой, как будто пиша, – притворяя удобь возможные подлоги, а я не привык жить с такими, которые не слушаются смирно, того ради объяви сие письмо, что ежели Зейкин по указу не учинит, то я не над Зейкиным, но над Нарышкиным то учиню, что доводится преслушникам чинить». После того Зейкин, боясь ехать к царю, выбрался тайком за границу, в Венгрию, а я был назначен на его место.
– А ты-то, Андрей Иванович, чему учишь императора? – перебила Волконская, желавшая еще более расположить к себе Остермана таким приятным для него вопросом.
– Чему я учу? – с расстановкой переспросил Остерман, вынув из кармана золотую табакерку и медленно понюхивая взятую оттуда щепотку табаку, которым, по обыкновению, осыпал свой потертый и покрытый разными пятнами кафтан. – Учу я его, во-первых, древней истории. Читаю ему вкратце главнейшие случаи прежних времен, перемены, приращение и умаление разных государств, причины тому, а особливо добродетели правителей древних с воспоследовавшею потом пользою и славою представляю. Затем буду читать ему о правительствующей фамилии каждого государства, интересах, форме правительства, силе и слабости. Учить его буду также географии, математическим операциям, механике, оптике. Каждая из этих наук…
Волконская, видя, что педагог вице-канцлер намерен приступить к дальнейшему изложению относительно значения и пользы всех этих наук, почувствовала охоту зевнуть. Она поспешно распахнула веер, который в ту пору дамы постоянно держали в руках или около себя на столе и в гостях, и дома, и зимою, и летом, и быстро закрыла им лицо, чтобы Остерман не заметил ее зевка – этого несомненного признака начинающейся скуки.
– Распределены у меня и забавы, – излагал барон. – Они следующие: концерт «музыческий», стрельба, игра под названием вальягтеншпиль*, биллиард, рыбная ловля и танцевание.
– А с кем же его величество всего охотнее танцует? – спросила хозяйка, желая поскорее пресечь надоевшее уже ей изложение Остерманом его педагогических приемов.
– С ее высочеством цесаревной Елизаветой, – самодовольно улыбнулся Остерман.
– А ведь дельный ты, Андрей Иванович, тогда «прожект» сочинил – поженить их.
Остерман несколько смутился, так как этот прожект он писал в ту пору, когда княжна Мария Меншикова была помолвлена за Сапегу, и, следовательно, предполагаемый брак великого князя нисколько не противоречил видам Меншикова. Тем не менее Остерман и теперь хотел расстроить брак императора, но расстроить так, чтобы тут его «прожект» был ни при чем, а дело сделалось бы само собою. Он находил нужным оставаться в стороне до тех пор, пока Петр влюбится без ума в Елизавету и под влиянием ее, а также и Натальи Алексеевны уклонится от брака с нареченной невестой. Остерман, считая себя знатоком юношеского сердца, был уверен, что любовь возьмет верх над всеми другими чувствами. «Тогда, – думал он, – Меншиков будет бессилен, бояться мне его будет нечего, и я снова пущу в ход мой прожект».
– Жаль мне, что прожект мой признали тогда неподходящим ни к вашим церковным уставам, ни к вашим русским обычаям. Видано ли дело, закричали все, чтоб у православных племянник женился на тетке! Оно, пожалуй, что и так: заговорили бы потом, что дети их от незаконного сожительства рождены. Народ ваш стоек в своих обычаях и предрассудках, его сразу не настроишь. Так зачем же теперь им любиться попусту?
Остерман глубоко вздохнул и поднял глаза к потолку.
– Знаешь что, княгиня Аграфена Петровна, – вдруг заговорил он твердым голосом, уперев в Волконскую свой лукавый, но вместе с тем и приятный взгляд, – следует тебе быть настороже. У меня, как у вице-канцлера, бывают в руках кой-какие цидулки, которые могут тебе повредить у «светлейшего». Ведь мне о твоих отписках с братцем известно.
Княгиня с ужасом посмотрела на Остермана.
– Впрочем, успокойся, Аграфена Петровна: Меншикову я тебя не выдам, а делаю только тебе угрозу на тот конец, чтобы ты не разболтала никому того, что я скажу тебе сейчас. Положим, что я буду в твоих руках, но буду только голословно, а ты и теперь в моих руках, да не просто, а с поличным; так не лучше ли нам действовать совокупно. Если бы ты могла, княгиня, внушить ее высочеству «инструировать» своему брату, чтобы он как можно больше любил Елизавету Петровну, но не только как свою тетку, но как чужую девушку-красавицу, то это было бы полезное дело. И вот почему: ни одна из придворных девиц не может иметь свободного доступа к императору и позволять себе вольное с ним обращение, да ни одна и не решится на это, боясь «светлейшего». Елизавета же – другое дело. Стоит ей только влюбить его в себя, и она отобьет от него невесту, а вместе с тем уничтожится и Меншиков. Начать прямо охуждать Марию нельзя. Петр куда как упрям, он станет делать наоборот, а если влюбить его в Елизавету, то он будет сам против затеянного брака, и уж, конечно, никто его не приневолит.
– Да он еще слишком молод, чтобы влюбляться, – заметила Волконская.
– Молод, чтобы влюбляться! – засмеялся Остерман. – А обручиться не молод? Да скольких парней у вас в России женят на четырнадцатом году? Гаснер*, – продолжал поучительным тоном Остерман, – в известном сочинении своем о «Равновесии души и плоти» совершенно верно замечает, что половая любовь возникает в девушках и в юношах тем ранее, чем быстрее развивается их физика, а стоит только взглянуть на императора, так тотчас же можно видеть, что природа работает над ним с изумительной быстротой. Какой у него рост, какая осанка! Кто скажет, что ему идет четырнадцатый год? У него пробивается уже и ус, а это физиологический признак известной зрелости.
– Этак, пожалуй… – не договорила княгиня.
– Да ты, чего доброго, матушка Аграфена Петровна, думаешь, что я хочу влюбить его на ваш русский «манер» – сейчас обниматься да целоваться? Нет, я хочу влюбить его на наш немецкий манер, и я думаю, что он на это должен быть способен, потому что он по матери – немец. Я хочу поместить в его сердце так называемый нашими немецкими поэтами идеал, который он должен носить в сердце, и носить постоянно, мечтать о своей возлюбленной во всей чистоте и непорочности юношеского духа. У нас, в Неметчине, такая любовь к наиблагороднейшим девицам в большом употреблении. Там юноша и двадцати лет только смотрит на свою милую и вздыхает перед ней, не смея даже прикоснуться к ней до тех пор, пока они не соединятся браком. Вот как я хочу влюбить его величество в тетку, а не по-вашему…
– А если?.. – и Волконская снова не договорила.
– Ну что ж! Я хоть и против вашего русского манера любиться до свадьбы, но им обняться и поцеловаться можно. Шкандалу в том никакого не будет: во-первых, они близкие между собою родные, а во-вторых, тут есть политические конъюнктуры. Господин Пуфендорф* в сочинении своем, – а сочинение это было любимой книжкой покойного государя, значит, книжка эта дельная, потому что он пустяков читать не любил, – господин Пуфендорф говорит, – начал поучительным голосом излагать Остерман, вытянув при этом ноги, положив на колени платок и табакерку и закрыв глаза, – господин Пуфендорф говорит, что в политических акциях должно иметь особые конъюнктуры, кои наипаче в превысшем градусе содержимы быть могут для блага государства. Господин Пуфендорф говорит, что высокие потентаты по самой субстанции их высокой прерогативы наивящему между собою аккорду подлежат. Тот же господин Пуфендорф излагает далее, что коликое попечение партикулярным людям…
Волконская с досадою увидела, что Остерман из области любимой им педагогики попал в область столь же любимой им политики и, что поэтому ей придется Бог весть сколько времени слушать без перерыва его ученые рассуждения. Она нетерпеливо вертелась на креслах, но остановить Остермана было бы чрезвычайной для него обидой, особенно после того сближения, которое началось между ним и хозяйкой, и она, снова прикрыв лицо веером, только позевывала, слушая нескончаемую рацею* своего гостя.
В заключение своей продолжительной беседы они порешили, что княгиня еще раз навестит великую княжну, а Остерман, с своей стороны, поторопит Рабутина, чтоб этот последний хлопотал у Меншикова о скорейшем назначении Аграфены Петровны обер-гофмейстериной при Наталье Алексеевне.