ПОЗИЦИЯ ДЯДИ УСТИНА
Маленькая, по окна вросшая в землю изба дяди Устина была крайней с околицы. Все село как бы сползло под гору; только домик дяди Устина утвердился над кручей, глядя покривившимися тусклыми окнами на широкую асфальтовую гладь шоссе, по которому целый день из Москвы и в Москву шли машины.
Я не раз бывал в гостях у радушного и говорливого Устина Егоровича вместе с пионерами из одного подмосковного лагеря. Старик мастерил замечательные луки-самострелы. Тетива на его луках была тройной, скрученной на особый манер. При выстреле лук пел, как гитара, и стрела, окрыленная прилаженными маховыми перышками синицы или жаворонка, не вихлялась в полете и точно попадала в мишень. Луки-самострелы дяди Устина славились во всех окружных лагерях пионеров. И в домике Устина Егоровича всегда было вдосталь свежих цветов, ягод, грибов — то были щедрые дары благодарных лучников.
У дяди Устина было и собственное оружие, столь же старомодное, впрочем, как и деревянные арбалеты, которые он мастерил для ребят. То была старая берданка, с которой дядя Устин выходил на ночное дежурство.
Так жил дядя Устин, ночной караульщик, и на пионерских лагерных стрельбищах звонко пели его скромную славу тугие тетивы, и вонзались в бумажные мишени оперенные стрелы. Так он жил в своей маленькой избушке на крутогоре, читал третий год подряд забытую пионерами книгу о неукротимом путешественнике капитане Гатерасе французского писателя Жюль-Верна, не зная ее выдранного начала и не спеша добраться до конца. А за окошком, у которого он сиживал под вечер, до своего дежурства, по шоссе бежали и бежали машины.
Но этой осенью все изменилось на шоссе. Веселых экскурсантов, которые прежде под выходные дни мчались мимо дяди Устина в нарядных автобусах в сторону знаменитого поля, где когда-то французы почувствовали, что они не смогут одолеть русских, — шумных и любопытных экскурсантов сменили теперь строгие люди, в суровом молчании ехавшие с винтовками на грузовиках или смотревшие с башен двигающихся танков. На шоссе появились красноармейцы-регулировщики. Они стояли там днем и ночью, в жару, в непогоду и в стужу. Красными и желтыми флажками они показывали, куда надо ехать танкистам, куда — артиллеристам, и, показав направление, отдавали честь едущим на Запад.
Война подбиралась все ближе и ближе. Солнце на заходе медленно наливалось кровью, повисая в недоброй дымке. Дядя Устин видел, как косматые взрывы, жилясь, выдирали из охавшей земли деревья с корнем. Немец изо всех сил рвался к Москве. Части Красной Армии разместились в селе и укрепились тут, чтобы не пропускать врага к большой дороге, ведущей на Москву. Дяде Устину пытались втолковать, что ему нужно уйти из села — тут будет большой бой, жестокое дело, а домик у дядюшки Размолова стоит с краю, и удар падет на него.
Но старик уперся.
— Я за выслугу своих летов пенсию от государства имею, — твердил дядя Устин, — как я, будучи прежде, работал путевым обходчиком, а теперь, стало быть, по ночной караульной службе. И тут сбоку кирпичный завод. К тому же склады имеются. Я не в законном праве получаюсь, ежли я с места уйду. Меня государство на пенсии держало, стало быть, теперь и оно передо мной свою выслугу лет имеет.
Так и не удалось уговорить упрямого старика. Дяди Устин вернулся к себе во двор, засучил рукава выгоревшей рубашки и взялся за лопату.
— Стало быть, тут и будет моя позиция, — промолвил он.
Бойцы и сельские ополченцы всю ночь помогали дяде Устину превращать его избушку в маленькую крепость. Увидев, как готовят противотанковые бутылки, он бросился сам собирать порожнюю посуду.
— Эх, мало я по слабости здоровья закладывал, — сокрушался он, — у людей иных под лавкой цельная аптека посуды... И половинки, и четвертинки...
...Бой начался на рассвете. Он сотрясал землю за соседним лесом, закрыв дымом и тонкой пылью холодное ноябрьское небо. Внезапно на шоссе появились мчавшиеся во весь свой пьяный дух немецкие мотоциклисты. Они подпрыгивали на кожаных седлах, нажимали на сигналы, вопили вразброд и палили во все стороны наобум Лазаря, как определил со своего чердака дядя Устин. Увидев перед собой стальные рогатки-ежи, закрывшие шоссе, мотоциклисты круто свернули в сторону и, не разбирая дороги, почти не сбавляя скорости, помчались по обочине, скатываясь в канаву и с ходу выбираясь из нее. Едва они поравнялись с косогором, на котором стояла избушка дяди Устина, как сверху под колеса мотоциклов покатились тяжелые бревна, сосновые кругляши. Это дядя Устин незаметно подполз к самому краю обрыва и столкнул вниз припасенные здесь со вчерашнего дня большие стволы сосен. Не успев притормозить, мотоциклисты на полном ходу наскочили на бревна. Они кубарем летели через них, а задние, не в силах остановиться, наезжали на упавших... Бойцы из села открыли огонь из пулеметов. Немцы расползались, как раки, вываленные на кухонный стол из базарной кошелки. Изба дяди Устина тоже не молчала. Среди сухих винтовочных выстрелов можно было расслышать кряжистый дребезг его старой берданки.
Бросив в канаве своих раненых и убитых, немецкие мотоциклисты, сразбега вскочив на круто завернутые машины, помчались назад. Не прошло и 15 минут, как послышалось глухое и тяжкое урчание и, вползая на холмы, торопливо переваливаясь в ложбины, стреляя на ходу, к шоссе ринулись немецкие танки.
До позднего вечера длился бой. Пять раз пытались немцы пробиться на шоссе. Но справа из леса каждый раз выскакивали наши танки, а слева, там, где над шоссе нависал косогор, подступы к дороге охраняли противотанковые орудия, подтянутые сюда командиром части. И десятки бутылок с жидким пламенем сыпались на пытавшиеся проскочить танки с чердака маленькой полуразрушенной будки, на скворешне которой, простреленной в трех местах, продолжал развеваться детский красный флажок. «Да здравствует Первое Мая» — было написано белой клеевой краской на флажке. Может быть, это было и не ко времени, но другого знамени у дяди Устина не нашлось.
Так яростно отбивалась избушка дяди Устина, столько покареженных танков, облитых пламенем, свалилось уже в ближний ров, что немцам показалось, будто тут кроется какой-то очень важный узел нашей обороны, и они подняли в воздух около десятка тяжелых бомбардировщиков.
Когда дядю Устина, оглушенного и ушибленного, вытащили из-под бревен и он открыл, еще слабо разумея, свои глаза, бомбардировщики были уже отогнаны нашими «Мигами», атака танков отбита, а командир части, стоя неподалеку от разваленной избы, что-то строго говорил двоим перепуганно озиравшимся парням; хотя одежда их еще дымилась, оба выглядели задрогшими.
— Имя, фамилия? — спросил сурово командир.
— Карл Швибер, — ответил первый немец.
— Августин Рихард, — отозвался второй.
И тогда дядя Устин поднялся с земли и, пошатываясь, подошел к пленным.
— Вон ты какой! Фон-барон Августин!.. А я всего только Устин, — проговорил он и покрутил головой, с которой медленно и вязко капала кровь. — Я тебя в гости не звал: навязался ты, пес, на мое разорение... Ну, хоть тебя и с надбавкой кличут «Авг-Устин», — а выходит-то, мимо Устина не проскочил. Зацепился-таки чекушкой.
После перевязки дядю Устина, как он ни сопротивлялся, отправили на санитарной машине в Москву. Но утром неугомонный старик ушел из госпиталя и отправился на квартиру к своему сыну. Сын был на работе, снохи тоже не оказалось дома. Дядя Устин решил дождаться прихода своих. Он придирчиво оглядел лестницу. Всюду были приготовлены мешки с песком, ящики, багры, бочки с водой. На дверях напротив, около таблички с надписью: «Доктор медицины В. Н. Коробовский», была приколота бумажка: «Приема нет, доктор на фронте».
— Ну, что ж, — сказал сам себе дядя Устин, присаживаясь на ступеньки, — стало быть, закрепимся на этой позиции. Воевать везде не поздно, дом-то будет покрепше моей землянки. В случае чего, если сюды полезут, тут можно таких им делов наделать!.. Полное «адью» сообразим всякому Августину...
ОТМЩЕНИЕ
Одну из тревожных августовских ночей я провел на аэродроме, где соединение ночных истребителей майора Рыбакова охраняет подступы к Москве от фашистских налетчиков. В ту ночь летчик этого соединения лейтенант Киселев протаранил фашистский бомбардировщик, пробиравшийся к Москве. Огонь, пожиравший обломки фашистского самолета, позволил нам найти дорогу к месту падения погибшего налетчика.
Он лежал, врезавшись покареженными моторами метра на два в землю. Кругом валялись обломки сучьев. Тлели листья. Порозовевшие березки, словно в ужасе, отступили, освещенные зловещим пламенем, которое еще жило в этой мешанине из расплюснутого металла, среди раздробленных и вывихнутых частей бомбардировщика. Четыре трупа, обугленных и полусгоревших, лежали под обломками.
Рядом валялась кожаная куртка одного из пилотов. Мы вынули из кармана ее щегольской бумажник с монограммой. В бумажнике, рядом с порнографическими открытками, которые стали уже традиционной находкой в карманах убитых или пленных воздушных разбойников фашизма, мы увидели записную книжку. Перелистав ее, мы узнали, что убитый фашист — летчик опытный, опасный и безжалостный. Длинная цепь хладнокровных убийств, разрушений и погромов тянулась со страницы на страницу этой страшной карманной памятки летающего громилы. Нарвик, Балканы, Варшава, Крит, Барселона, Мадрид... В книжечку была вложена раскрашенная открытка с видом Мадрида. И, глядя на эту открытку и на полуобгоревший труп воздушного волка, я вдруг вспомнил страшные минуты, которые, навсегда врубившись в память, до сих пор кошмаром живут в ней.
...В тысяча девятьсот тридцать шестом году вместе с моряками славного теплохода «Комсомол» мы совершили рейс в Испанию. Там шла в то время гражданская война. Испанские фашисты вместе с немецкими и итальянскими фашистами душили, топили в крови Испанскую республику. Фашисты бомбили Мадрид. Наш корабль стоял в гавани Вильянуэва-дель-Грас, близ Валенсии. Нам сказали, что из Мадрида вывозят на побережье ребятишек. Мы поехали навстречу по большой Валенсийской дороге, чтобы встретить маленьких мадридцев, детей героического города, и передать им свои подарки. У каждого из нас были припасены гостинцы для испанских ребят.
Детей ждали в большой придорожной таверне на пути из Мадрида в Валенсию. Здесь ребята должны были отдохнуть и перекусить. Белые конусы аккуратно сложенных салфеточек стояли у приготовленных приборов, и каждый из нас положил рядом свой гостинец: шоколадку, ваньку-встаньку, маленького плюшевого медвежонка, воробья-свистульку и другие безделицы, купленные нашими моряками в Батуми и Одессе.
Но ребята не ехали.
Мы ждали их два часа...
Мы ждали их четыре часа... Уже темнело. Надо было возвращаться на корабль.
Ребята не ехали...
И вдруг застрекотала у дверей таверны ошалелая мотоциклетка. Вбежал запыленный человек. Куртка его была разорвана. Запекшийся рот выкрикивал что-то бессвязное. Мы разобрали лишь два слова: «ниньос» и «аппарато»... И мы поняли: дети... самолеты... И мы вскочили в машины.
Через сорок минут мы были там. И то, что мы узнали, то, что мы увидели, всегда, до последнего толчка сердца, до последней вспышки сознания будет жечь нас и калить нашу ненависть.
Их вывезли в полдень, детей города Мадрида. День был солнечный, видимость — превосходная. Ребят везли в больших серебристых автобусах, на крыше которых гигантскими буквами было написано: «Дети. Едут дети. Только дети. Никого, кроме детей». Немецкие летчики на «Хейнкелях», итальянские летчики на «Капрони» и «Савойя» настигли колонну посреди дороги. Четыре раза заходили они на бреющем полете, четыре раза пулеметным огнем и осколочными бомбами били они по серебристым автобусам, на которых было написано: «Дети. Никого, кроме детей».
Когда мы примчались туда, первым, кого мы увидели, был человек в черном, с выплаканными до дна и теперь уже сухо горящими глазами. Медленно шел он по обочине шоссе, где рядами было уложено то, что осталось... Он нагибался и прикладывал к маленьким трупикам бумажки с номерами для морга. 28... 29... Я видел цифру 40 и дальше уже не хотел, не мог продолжать эту чудовищную нумерацию. Женщины из соседней деревни, матери других испанских детей, на коленях ползали по шоссе, бились растрепанными головами о жесткий гудрон и грозили сжатыми кулаками небу, откуда пришла на головы ребят эта бессмысленная злоба убийц. В опустевшей таверне, там, на пути к Валенсии, стыло какао и лежали рядом с салфетками ставшие ненужными наши подарки: плитки шоколада, воробьи-свистульки и плюшевые медвежата... А мы стояли на большой Валенсийской дороге и до скрипа в зубах сжимали челюсти, чтобы не закричать от ярости и боли.
...А теперь я смотрел на эти обгоревшие трупы, на раскрашенную открытку с видом Мадрида, вынутую из щегольского бумажника летающего убийцы. Может быть, не этот, может быть, не он убивал тогда испанских детей на большой Валенсийской дороге. А может быть, и он сам. Неважно! Во всяком случае, он был из тех, кто запятнал небо и землю Европы крючковатыми паучьими лапами фашистских свастик, кто громил чудесные города, уничтожал все живое и свободное, попадавшееся ему под крестоносное крыло, кто убивал в норвежских фиордах и под испанскими пальмами. Вот где он нашел свой конец, здесь, в лесу, среди русских березок, августовской ночью, на подступах к Москве, где он хотел продолжить список своих убийств.
ДНО И КРЫШКА
Пришла девушка-студентка и сдала в фонд обороны Советского Союза массивный серебряный кубок. Старомодный, тяжеловесный, напоминающий предметы церковной утвари, он заинтересовал всех нас. И совсем уже странным показался этот сосуд, когда на дне его мы разглядели грубо нацарапанную надпись: «Випей то дна, полуби мена...»
Расспросили девушку, и она, нахмурившись, сперва отрывисто и неохотно, а потом сама, загоревшись, рассказала нам историю этого кубка:
— Знаете, когда это было!.. Очень давно. Я тогда еще совсем маленькая была. Это у нас на Украине случилось, когда немцы там были. Папа в Красной Армии был, а у нас в хате офицер-немец стоял. Вселили его к нам. Худой такой, а усы толстые. Нескладный... Я его на всю жизнь запомнила. А мама у меня была очень собой красивая. И веселая такая. Сама могла песни складывать. Офицер и стал на нее все поглядывать. А меня нарочно по всяким делам посылает, чтобы я ушла. А мама говорит: «Не ходи». Потом он стал грозиться, револьвер вынимал. Вообще это — просто кошмарно вспомнить. Но мама, конечно, на него никакого внимания. Она его терпеть не могла. Противный такой... Вот однажды он пришел, и принес чего-то в плаще. Развернул плащ и говорит маме: «Вот я гостиницу принес». Как сказать правильно, не знал. Это он вместо «гостинец» сказал «гостиницу». И вынул эту посудину. Наверно, в церкви где-нибудь украл. А сам говорит: «Вот вы выпейте до дна, а там на дне я сюрприз сделал...» И налил эту посудину целую вина. Приставал, приставал к маме, надоел ей, она взяла и выпила. Оказывается, на дне немец гвоздем, что ли, стихи нацарапал, сам видно сочинял: «Випей то дна, полуби мена»...
— И тут он стал меня выгонять из дому, а сам обнимает маму и грозится, что она от него все равно никуда не денется. Тогда мама говорит: «Ладно. Пусть будет по-вашему. Только я вам тоже сюрприз хочу сочинить. Вы на донышке, а я под донышком. Только, чур, не подглядывать...» Вышла она из горницы, зашла за печку и чего-то там гвоздем царапает. Потом вернулась, поставила на стол посудину, а в ней вино до краев. Немец усы расправил, выпил все вино, опрокинул посуду, да как прочтет, что там мама ему написала, так сразу губу отвалил, стал револьвер из кобуры тащить. Побледнел весь, трясется, никак отстегнуть не может, кричит: «Это что за смех? Какие тут шутки? Я вам сейчас всем». Да вдруг осекся, за грудь схватился и повалился на скамейку. Стал что-то по-немецки кричать, доктора звать. А мама схватила кубок этот, чтоб следов не осталось, меня — на руки, и побежали мы с ней из хаты. Немец вдогонку выпалил, но пуля маму только по плечу чиркнула... А потом все-таки маму немцы поймали и загубили... Я тогда маленькая еще была, но все помню. А кубок этот мне на память остался. Вот теперь я его и хочу отдать в фонд обороны, чтоб немцам этим долг вернуть. Пусть хоть одна пуля на эти деньги мои сделанная за маму отплатит.
Девушка замолчала. И молча стояли слушавшие ее люди, принесшие деньги, облигации, часы, серебряные ложки — чтоб отдать их в фонд обороны страны.
— А что ж такое под донышком мама ваша ему отписала? — полюбопытствовала женщина, державшая завернутый в платок серебряный канделябр.
— Там было написано так, — сказала девушка, — мама там так написала: «Пил пес до дна, а пришла псу крышка».
ЧЕТВЕРО ИЗ НИХ
На снимках, которые мы потом рассматривали, они выглядели очень импозантно — эдаких четыре надменных молодца, один краше другого и друг за друга горой... Снимались они охотно: на крыле самолета, под крылом, за столиком биргалки, уставленным рядами опорожненных бутылок, потом в обнимку с какими-то, очевидно, не очень щекотливыми девицами и опять перед своим самолетом с тридцатипятикилограммовыми бомбами, которые они баюкали на руках, лихо посматривая в аппарат.
Когда их на рассвете увидел на пригорке у деревни Запрудина Сережка Костылев, было уже достаточно светло, для того чтобы запечатлеть на снимке еще раз эту четверку. Но снимать было некому. Да и выглядели все четверо уже неважно. Весь квартет имел вид весьма пощипанный: у одного был расквашен нос; другой потерял во время прыжка шапку; у третьего все лицо было исцарапано сучьями, а четвертый — самый старший из них — и, на всякий случай, споровший со своей куртки все знаки различия и петлички, выглядел порядком помятым. Он тяжело дышал, отдуваясь, и потирал ушибленную в колене ногу. К тому же его мучила икота.
И так славно выпили вчера, когда отправлялись «нах Москау» — на Москву! И ночь была такая летная, и все четверо летели бомбить большевиков в самом лучшем расположении духа. Проклятая подмосковная зенитка! Как она угодила! Самолет разодрало буквально на клочья еще в воздухе. Хорошо еще, что удалось выскочить с парашютами!
Между тем Сережка Костылев, заметив на пригорке четырех неизвестно откуда взявшихся людей, заинтересовался их странными костюмами и хотел подойти поближе, чтобы лучше разглядеть. Но вдруг он испугался... Ночью вокруг деревни грохали зенитки, все небо было в разрывах. Сережка для того и встал пораньше, чтобы насобирать побольше осколков, пока другие ребята их не подобрали. Отец, вернувшись к утру домой, сказал, что за лесом упал сбитый немецкий самолет. Сережке было очень обидно, что он не видел, как сбили немца. Но теперь... ему пришла в голову такая догадка что он разом спрятался за куст. «Это немцы, ей-богу, немцы, — подумал Сережка, — и вид у них вовсе фашистский...» Сережка пополз прочь от куста, потом вскочил и бросился бежать в деревню.
Через несколько минут четыре немецких летчика со сбитого «Юнкерса» были окружены. Ночью, спрыгнув на парашютах на землю, они отыскали в лесу обломки самолета и сняли с него оружие. Квартет был вооружен пистолетами, а старший держал в руках автомат. Четверо стояли теперь спиной друг к другу, составив маленькое каре, пугливо и зло озираясь по сторонам. Люди подходили к ним медленно и молча. Круг постепенно смыкался. Тогда старший вскинул автомат, приткнул его прикладом к своему толстому животу и дал короткую очередь. Пули просвистели над головами колхозников. Люди остановились.
— Сдавайся, чего уж тут пугать-то! — закричал один из колхозников. — Высоко летаете, да низко садитесь. Чего пугаешь? У самого-то пузо от страху ходуном ходит, а тоже пугает! Подумаешь, какой мистер Шмидт!
В деревне не осталось ни одного человека. Пришли старики, женщины тащили за руки ребятишек, молодухи несли грудных младенцев. Пробиваясь под локтями у взрослых, вперед лезли деревенские пионеры.
Четверо стояли, озираясь во все стороны, не выпуская из рук оружия. И со всех четырех сторон, держась на известном расстоянии приблизительно метрах в триста, их окружали жители деревни Запрудина. Колхозники держались очень спокойно. Правда, после выстрелов люди закипели. Фашистам грозили кулаками. Бабы кричали: «Ах ты, паскуда! Мало того что куды к нам забрался, так еще угрозу нам делает!..» Потом люди опять успокоились и затихли в грозном и негодующем молчании. С сердитым любопытством смотрели они на четырех пришельцев, которых сбросила с неба меткая подмосковная зенитка. Вот они, фашисты! Вот четверо из тех, что полезли на нашу землю, украдкой пробираются по нашему небу, чтобы жечь, громить, убивать...
Толпа молчала и широким кольцом окружала четверых попавшихся налетчиков. Только изредка по кольцу пробегало сдержанное гудение.
— Вон, главный-то, видно, ихний: так и смотрит, кого укусить...
Самый молодой из четверых, с расквашенным носом, вдруг сделал несколько шагов вперед и вынул из сумки карту. Он потыкал пальцем в какой-то пункт и спросил:
— Калюга?.. Нейн?
Навстречу ему из толпы вышел Поликарп Вантеев, который считался на деревне знатоком немецкого языка, ибо был во время империалистической войны несколько месяцев в германском плену. Он собирался было что-то ответить немцу, как все зашумели:
— Не говори, не говори, Поликарп! Куда лететь, знали.
И Поликарп шагнул обратно — в толпу. Четверо посовещались между собой и вдруг пошли в сторону. И тотчас же двинулось вокруг них все село. Люди шли в известном отдалении, но не спускали глаз с летчиков. Четверо шли, прихрамывая, четверо брели понуро, спотыкаясь о кочки, беспомощно оглядываясь; и, окружая их на расстоянии, молча, не спуская с них глаз, попрежнему шли люди: ребятишки, старики, взрослые колхозники, молодухи. Так шли они, опускаясь в ложбины, подымаясь на холмы, перелезая через канавы. И в центре этого живого, молчаливого, но неумолимого кольца брели четверо фашистов. Потом четверо сели на землю. Тотчас же вокруг них присели на траву и колхозники.
— Сдавайся, что ли, уж! — крикнул осмелевший Сережка Костылев.
Но старший фашист опять вскинул автомат. И Сережка спрятался за спину Поликарпа. В это время на проселке зажужжал мотор, и на «газике» подъехал секретарь районного комитета партии, которому послали сказать о пленных. Секретарь, плечистый и решительный, выпрыгнул из машины и пошел прямо на четверых, вынув наган и крича: «Руки вверх! Бросай оружие!»
— Ханде! Ханде!.. Ручки обен, кверху! — переводил из-за его спины Поликарп.
Старший фашист прицелился в секретаря райкома из автомата, но тот продолжал спокойно подходить к нему. За секретарем, грозно надвигаясь, зашумела вся толпа. Какой-то старичок выпалил в воздух из дробовика. Фашист выругался, бросил на землю автомат, шагнул назад и оглянулся: трое его товарищей давно уже стояли бледные, послушно подняв руки.
Их окружили вплотную. Знаками трое из четверых показали, что им хочется пить. «Тринкен, тринкен», — пояснил своим Поликарп. Принесли воды в кружке. Младший, с расквашенным носом, жадно потянулся губами к кружке. Но старший фашист, прикрикнув, ударил кулаком по кружке и выбил ее из-под губ пившего. То же самое произошло, когда им дали закурить. Толстый летчик опять что-то сердито прокричал, поднял руки, и трое его товарищей послушно вернули папиросы.
— Ну, это, видать, шкура самая последняя, — говорили в толпе. — Гляди, как он их муштрует! Вот, вредный какой! Никак не хочет начальство свое уступить. Ух, так бы и приложил ему!..
Пленные угрюмо прислушивались и бросали недобрые взгляды на своего старшего. Но тупая привычка повиновения еще действовала. Они молчали.
На машине их отвезли в Москву. Через несколько часов их доставили в НКВД. Всю дорогу они молчали. Только тут, когда их вводили в здание, самый младший вдруг остановился и спросил у конвоира: «ГЕПЕУ? Чека?»
— Чека, Чека, — отвечал красноармеец.
И едва четверых ввели в комнату, где их должны были допросить, самый младший выскочил вперед и, тыча пальцем в сторону старшего, закричал, весь трясясь от возбуждения:
— Этот СС! Его первый брать! Сволочь! СС!..
Напрасно шипел что-то толстый, бросая свирепые взгляды на младшего.
Двое других облегченно закивали головами.
Ах, как непохожи были все четверо на роскошный квартет, изображенный на карточках, которые были рассованы у них по карманам!
Все кончилось. Квартет спел свою песенку.
КРОВНИК
Добрый день, уважаемая Валя! Извиняюсь, что пишу к Вам под таким смелым обращением. Но полного Вашего звания по отчеству не знаю. Пишет Вам боец-минометчик Гвабуния Арсений Нестерович. Мой год рождения 1918. Вы со мной незнакомые. Но в моих жилах течет Ваша благородная кровь, Валя, которую Вы, когда выступали в Свердловске, дали из своего золотого сердца для бойцов, командиров и политработников Рабоче-Крестьянской Красной Армии, если получат ранения в боях с фашистской нечистью.
Я имел тяжелое положение от раны, и была впоследствие этого сильная слабость, и опасность для жизни по случаю большой потери крови. И мне в госпитале перелили 200 кубиков крови, а потом, спустя срок, еще 200. Итого всего — 400. И это была Ваша кровь, Валя, которая меня полностью спасла. Я стал быстрым ходом итти на поправку, для новых сражений за родину. И здоровье мое теперь хорошее. За что я Вам, дорогая Валя, выражаю чистосердечную красноармейскую благодарность.
Я тогда в госпитале, когда назначен был на выписку, спросил, чьей принадлежности кровь мне перелили. Мне сказали, что Вашу. Сказали, что известной артистки, и сказали Вашу фамилию — Шаварова. Еще сказали, что Ваш личный брат тоже бьется на нашем фронте. Я хотел после пойти в театр, поглядеть пьесу при Вашем исполнении, да Вы уже уехали. И по этой причине мне не довелось Вас увидеть лично.
После того, как я побыл на полном излечении, — снова вернулся теперь по обратному направлению в свою родную часть, которой командует майор товарищ Вострецов. И вместе с моими товарищами по минометному подразделению мы глушим своим огнем кровавых фашистов и не даем им свободно вздохнуть и поднять голову над нашей советской землей.
Я пишу Вам письмо по той причине, что хочу — первый номер: выразить Вам упомянутую благодарность, а второй номер: это высказать Вам про один случай, проще говоря, боевой эпизод, каковой я хочу описать Вам в нижеследующих строках.
Вчерашний день к вечеру мы получили приказ и готовились к боевым действиям. Незадолго до наступления обозначенного времени бойцы слышали радио из столицы нашей — Москвы. И по радио сказали, что стихотворение сочинения одного автора прочитает артистка Валентина Шаварова, т. е. Вы. Вы читали с сильным выражением и очень разборчиво. Мы все так слушали со вниманием, что даже не думали в тот час об опасности или, возможно, даже полном исходе для жизни, которые нас ждали в скором бою. Может быть, так и не полагается, но я не скрою — я открыл своим товарищам-бойцам, что эта известная артистка, которую сейчас было слышно из Москвы, одолжила мне без отдачи свою кровь для спасения. Но не все поверили. Некоторые полагали, что это я немножко заливаю, будто известная артистка дала мне кровь. Но я знал, что не вру.
Когда кончилась передача из Москвы, вскоре мы пошли в бой, и хотя огонь был слишком густой, я все слышал Ваш голос у себя в ушах.
Бой был очень трудный. Ну, это долго описывать. В общем, остался я сам один у своего миномета большого калибра и решаю, что живой я фашистам не достанусь. Конечно, мне немножко повредило палец осколком, но я все веду огонь и не бросаю боевого рубежа. Тут меня начинают обходить. Кругом меня осколки так и чиркают, так и заливаются. Треск стоит ужасный, до невозможности. Вдруг подползает ко мне с тылу незнакомый боец и замечаю — у него нет при себе винтовки. Он отбился от другой части и как видно, что чересчур перепуганный. Я его стал уговаривать, ну, всякие подходящие толковые слова ему высказываю. Сейчас, мол, мы вдвоем миномет утащим, чтоб немцам не достался. Но он хотел все бросить и спасаться. У меня всякие подходящие слова к концу подошли, и я его, признаться, стал уже немножко, извиняюсь, обзывать. «Слушай, — это я ему говорю, — нельзя быть таким шкурным трусом, овечья твоя душа, бараний ты сын, как твоя фамилия? А кругом стрельба стоит такая, что буквально оглушает. Но все-таки услышал я его фамилию: «Мое, говорит, фамилие: Шаваров». — «Стой, говорю, а сестра у тебя в Москве имеется?» Он только головой кивнул. Хотел я его еще подробнее, досконально выспросить, но тут на нас из-за леска немцы наступление повели. И бросился мой Шаваров бежать вбок куда-то... И обидно мне тут стало, и страшно за него. Ведь я все время помнил, что у Вас брат на нашем фронте бьется. Так как-то сразу меня прохватило: это, думаю, непременно ее брат...
А он, дурной, бежит, понимаете, бежит, Валя, и прямо наскочил-таки на засаду. Словно из-под земли скакнули наперехват замаскировавшиеся там немцы и тащат его, как барана. Они хотели его взять живьем, а я думаю — он со страху там такое нарасскажет, что повредит этим всему нашему делу на данном участке обороны. Да и выскочили немцы на хорошо пристреленное мною местечко. Как, думаю, шарахнуть в них своим большим калибром, так сырое от всех место останется. Но, конечно, опасаюсь, что большой нечаянный шанс жизни лишит и брата моей Вали Шаваровой...
Тут я Вам, Валя, должен вот что прояснить. Я, Валя, являюсь полным сиротой. Родился у нас в Гудаутах, а рос в детском доме в Краснодаре, где и получил образование в объеме неполной средней школы. Но родни у меня нет абсолютно никакой. И когда я был призван в Красную Армию и участвовал в боях против фашистов, то я часто задавался такой мыслью, что за меня некому даже побеспокоиться. Другим моим товарищам по минометному подразделению писали различные их родные, которые болели за них душой в глубоком тылу. А мне даже и писать было некому. А вот теперь я так считал, что у меня есть уже кровная родня. Это — Вы, Валя. Конечно, Вы меня не знаете, но теперь, прочтя это письмо, будете знать, а для меня самого Вы на всю жизнь останетесь, как родная...
Потом я еще хочу написать, что Вы, наверно, слышали про обычай кровной мести, который имелся у нас в Абхазии. Кровью за кровь мстило одно семейство другому, и если один зарезал кого в другой семье, то и эта семья должна была резать того, кто убил, и отца его, и сына, и внука даже, по возможности. Так и резались друг с дружкой цельную вечность. Где бы ни встретил кровника — мстить надо, резать надо, нельзя простить. Вот у нас какой был глупый закон.
Теперь же возьмем мое положение. Я вам, Валя, кровью обязан. Если можно так выразиться, то мы с Вами получается, как кровники, но только совсем в ином смысле. И где бы я ни встретил Вас, отца Вашего, брата, сына — все равно я должен такому человеку помочь добрым делом, оказать полное содействие, надо будет — жизнь свою бросить.
И вот тут получается такое обстоятельство: немцы передо мной на открытом месте, на пристреленном квадрате, я, по долгу воинской службы, должен ударить по ним с миномета, но среди них — Ваш брат, кровник мой. А ждать больше уже ни момента нельзя, скроются фашисты или обойдут нас. Но открывать огонь я не в своих силах. Тут вижу я — один из немцев замахнулся автоматом на захваченного, а тот упал на колени, ползает, за ноги их поганые хватается да еще в нашу сторону указывает, где минометы стоят. Аж зажмурился я от стыда... Толкнуло меня кровью в голову, налились у меня кулаки, и пересохло во мне сердце. «Не может быть, — говорю я себе, — не может быть такого брата у нее. А если есть такой, пускай не будет его, не должно быть такого, чтоб не позорил крови вашей...» И открыл я глаза для точного прицела, и ударил я с миномета по пригорку большим калибром...
А после окончания боевой операции хотел я пойти посмотреть на тот пригорок, да все не было во мне решительности, страшился взглянуть. После пришли санитары из соседнего санбата, стали подбирать. И вдруг слышу, говорят: «Смотри-ка ты, это Хабаров лежит... Вон куда забежал. Ну, и трус был — попался один такой на всю третью роту».
Тут я решился, подошел, переспросил для окончательного выяснения личности, и оказывается, фамилия-то этого Хабаров, на самом деле, чтоб тебе не родиться!.. А я не расслышал тогда или просто мне почудилось в бою, и создалось во мне такое жуткое впечатление. И я решил об нем написать Вам. Может, и у Вас будет желание написать мне ответ — то адрес на конверте.
А в случае, если пришлют Вам вдруг похоронную обо мне, то прошу не удивляйтесь, почему: это я в своем документе обозначил теперь Ваш адресок для сообщения. Больше адресов у меня нет никаких, кроме Вашего, кровинка Вы моя... И тогда, если придет к Вам по почте такое извещение, примите повестку. Не слышал я, берут ли расчет слезе человеческой, подобно крови, на кубические сантиметры. Или нет ей никакой меры... Один кубик слез, все-таки, уроните, тогда, Валя, за меня, а больше не стоит. Хватит.
На этом кончаю, извиняюсь за грязный почерк, из-за боевой обстановки. Еще раз чистосердечное спасибо Вам. Можете быть спокойны, Валя, драться буду с врагами окончательно, до последней одной капли крови. Остаюсь боец-минометчик Арсен Гвабуния. Действующая армия.
ЗА ОДНИМ СТОЛОМ
М. А. Солдатовой, матери многих своих и чужих детей
Чем дальше продвигался враг в глубь нашей земли, тем длиннее становился маленький стол у Александры Петровны Покосовой. И когда я недавно по дороге на один из уральских заводов заглянул к Покосовым, стол, раздвинутый в полную длину, занимал почти всю комнату. Я попал к вечернему чаю. Сама Александра Петровна, как всегда, прямая, с коротко остриженными седыми волосами, в узких железных очках, командовала чаепитием. Бурлящий, попыхивающий паром и похожий на паровоз, готовый вот-вот пуститься в путь, медно-красный самовар, смешно удлинняя и перекашивая лица, отражал в своих начищенных округлостях все необычайно выросшее и незнакомое мне население квартирки.
По правую руку Александры Петровны, припав губами к блюдечку, стоявшему на столе, сидела девочка лет трех. У нее были большие черные, с длинными выгнутыми ресницами, глаза. Пар, подымавшийся с блюдечка, путался в черных завитках туго вьющихся волос девочки. По левую руку хозяйки, надув щеки что есть силы, дул, вызывая маленькую бурю в своем блюдечке нежнолицый паренек лет семи в вышитой украинской рубашке. Рядом с ним, любуясь собственным изображением в самоварной меди, строил веселые ужимки аккуратный мальчуган в гимнастерке, скроенной по-военному. Его смешные гримасы приводили в скрытый восторг тихонько прыскающих в свои чашки двух малышей, сидевших напротив, — девчурку с двумя коротенькими, торчащими в разные стороны русыми косичками и скуластого, черноглазого крепыша, коричневые щеки которого покрывал пушистый налет южного загара. За другим концом стола расположились четыре молодых женщины. Одна из них торопливо прихлебывала чай, скосив глаза на стенные часы.
Увидев такое неожиданное многолюдие в обычно одинокой, пустынной квартирке, я в нерешительности остановился у порога.
— Заходите, заходите, пожалуйста, рады будем! — приветливо заговорила Александра Петровна, продолжая ловкими руками орудовать у своего самоварного пульта.
— Да у вас, видно, гости... Я уж лучше потом как-нибудь.
— Какие тут гости? Это все родня. А кто и не родня, так все равно, свои. Вы в самый раз попали. Ваккурат все народы мои в сборе. Снимайте вашу дошку да садитесь с нами чаи гонять. А ну-ка, ребятки, пораздвиньтесь маленько, освободите местечко гостю.
Я разделся и подсел к столу.
Пять пар ребячьих глаз — черных, светло-голубых, серых, карих — уставились на меня.
— А вы, верно, не узнали, — заговорила Александра Петровна, придвигая ко мне золотистый стакан чаю, — выросли дочки-то? Ведь это Лена и Евгения. А те — сношеньки мои. Одна-то, правду сказать, и не моя сноха, да я ее все равно уже вроде своей считать привыкла.
Молодые женщины радушно переглядывались. Та, что пила чай, поглядывая на часы, встала, вынула ложечку из чашки.
— На работу спешит, — объяснила Александра Петровна. — В ночной смене занята. Самолеты делает, моторы всякие, — шопотом, наклонившись ко мне, добавила она. — Вот, так и живем, значит.
...Когда в бою с немцами погиб зять Александры Петровны, лейтенант Абрам Исаевич, дочь Антонина, жившая до войны в Минске, привезла к бабушке на Урал черноглазую курчавую Фаню. Стол им тогда еще не надо было раздвигать. Тем более, что Антонина вскоре уехала в армию врачом. Прошло некоторое время, и к Александре Петровне приехала из Днепропетровска сноха с сынишкой Тарасиком. Отец его тоже был в армии. Потом прибыла, вместе с одним из эвакуированных подмосковных заводов, дочка Елена с Игорем. Пришлось вставить в стол доску. А недавно явилась Евгения, жена севастопольского моряка. Она привезла с собой маленькую Светлану. С Евгенией приехала ее подруга, крымская татарка с четырехлетним Юсупом. Отец Юсупа остался в партизанском отряде крымчан.
Вдвинули еще одну доску в стол... Шумно стало в тихой квартирке Александры Петровны. Дочери, сноха и крымчанка работали, возиться с детьми приходилось неутомимой бабушке. Она легко управлялась со всей гурьбой, внучата привязались к этой высокой, прямой, никогда не подымающей голос женщине. Целый день слышалось в домике: «Баба-Шура, дай бумагу, я красить буду»... «Баба-Шура, я хочу рядом с тобой сидеть»... — и кудрявая Фаня старалась занять место около бабушки... «Бабэ-Шурэ», — звал Юсуп. «Бабо-Шура. Чуешь, що я кажу», — не сдавался Тарасик, отстаивая свое место за столом.
— Всем, всем места хватит, чего спорить! Вчера Светлана рядом со мной сидела, стало быть, сегодня очередь Фанички. А тебе, Игорь, стыдно. Еще москвич!.. Смотри, какая она маленькая — Фаничка у нас.
Детвора освоилась с новым местом, Игорь ходил в школу, Светлана — в детский сад. Ребята уже перестали вскакивать по ночам, когда раздавался гудок соседнего завода. Заживала пораненная ночными тревогами детская память. И даже маленькая Фаня уже не кричала со сна.
— Ах вы, народы мои милые, — говаривала Александра Петровна, обнимая, забирая в охапку льнущих к ней ребятишек, — ну, народы, идем кормиться.
И «народы» усаживались вокруг большого стола.
Иногда заглядывала соседняя жилица Евдокия Алексеевна. Она, поджав губы, неодобрительно осматривала детей и спрашивала:
— Ох, тесно тебе жить стало, Александра Петровна. И как это только вы тут все умещаетесь? Прямо колчега Ноева... Семь пар чистых, семь нечистых...
— Что ж, что тесно? Ну, ужались чуточку. Время-то знаешь какое. Каждому приходится в том ли, в этом, а потесниться.
— Да уж больно все-то они у тебя разномастные, — говорила Алексеевна, искоса приглядываясь к ребятам. — Тот-то вон, черненький, из кавказцев, что ли, будет? А эта откуда прибыла? Евреечка, что ли? Не из наших тоже?
Александре Петровне надоели эти недобрые расспросы соседки.
— Что ты все кривишься да жмешься? — спросила она однажды решительно.
— Да уж больно у тебя они какие-то... на все фасоны. Тебе бы еще для полного подбора грузинца заиметь али с Азии киргизенка какого. Что это у вас за род такой, все племена перепутали.
— Киргизенок у меня есть, племянник, — спокойно ответила Александра Петровна, — славный какой. Недавно из Фрунзе карточку сестра прислала. В артиллерийской школе учится... А только, знаешь, Алексеевна, ты бы лучше к нам не ходила, прости меня на обидном слове. Ты не серчай. Мы тут живем и тесноты не замечаем. А ты как явишься, так от тебя духота идет, ей-богу, честное слово. Вот на таких-то, как ты, и немцы примеривались. Загадали, вредные, что сгонят людей с места, народы-то разные друг с дружкой перемешаются, язык с языком не сойдется, вот и пойдет разброд. А вышло-то напротив, народ-то еще теснее сошелся. Нет у немцев соображения, что мы эту глупость давно позабыли, чтоб к людям по масти придирку строить: эти, мол, свои, а те чужие... Есть, конечно, которые этого в понятие взять не могут. Только у нас за столом для них-то вот места и не найдется.
Вечером Александра Петровна, угомонив свои многоязыкие «народы», укладывает их спать. Тихо становится в домике. За замороженным окном, над городом, над заводскими трубами, над подступающими к поселку горами плывет ровный, неумолчный гул. Игорь-москвич засыпает под него. Он знает, что это ревут на стендах новые авиационные моторы, там, на заводе, где работает мать. Вот также гудело по ночам в заводском поселке под Москвой. А Светлане и Юсупу кажется, что за окном шумит море. Тарасик, засыпая под этот далекий спокойный гул, видит густой вишневый сад, бушующий под теплым ветром. Маленькая Фаня спит, ничего не слыша, но утром, когда все будут хвастаться своими снами, и она придумает что-нибудь.
— Ну, улеглись мои народы, — тихо говорит Александра Петровна и поправляет огромное, цветастое лоскутное, похожее на громадную географическую карту, одеяло, под которым, уложенные поперек широченной кровати, ровно дышат украинец Тарасик, москвич Игорь, минчанка Фаня, севастопольцы Светлана и Юсуп.
ВСЕ ВЕРНЕТСЯ
Человек забыл все. Кто он? Откуда? Ничего не было — ни имени, ни прошлого. Сумрак, густой и вязкий, обволакивал его сознание. Память различала в нем лишь несколько последних недоль. А все, что было до этого, растворялось в непонятной темноте.
Окружающие не могли помочь ему. Они сами ничего не знали о раненом. Его подобрали в одном из районов, очищенных от немцев. Его нашли в промерзшем подвале, тяжело избитым, метавшимся в бреду. Один из бойцов, вытерпевший, как и он, все тщательные истязания в немецком застенке, рассказал, что неизвестный ничего не хотел сообщить о себе фашистам. Его допрашивали по двенадцать часов сряду, его били по голове. Он падал, его отливали холодной водой и снова допрашивали. Офицеры, пытавшие упрямца, менялись, ночь сменяла день, но избитый, израненный, полуумирающий, он стоял попрежнему на своем: «Ничего не знаю... Не помню...»
Документов при нем не оказалось. Красноармейцы, брошенные немцами вместе с ним в один подвал, тоже ничего не знали о нем. Его отвезли в глубокий тыл на Урал, поместили в госпиталь и решили получить у него все сведения потом, когда он очнется. На девятый день он пришел в себя. Но когда спросили его, из какой он части, как его фамилия, он растерянно оглядел сестер и военврача, так напряженно свел брови, что побелела кожа в морщине на лбу, и проговорил вдруг глухо, медленно и безнадежно:
— Не знаю я ничего... Забыл я все... Это что же такое, товарищи... А, доктор? Как же теперь, куда же делось все?.. Запамятовал все как есть... Как же теперь?
Он беспомощно посмотрел на доктора и схватился обеими руками за стриженую голову.
— Ну, выскочило, все как есть выскочило... Вот вертится тут, — он покрутил пальцем перед своим лбом, — а как к нему повернешься, так оно и уплывает... что же это со мной сделалось, доктор?
— Успокойтесь, успокойтесь, — стал уговаривать его молодой врач Аркадий Львович и сделал знак сестрам, чтобы те вышли из палаты, — все пройдет, все вспомните, все вернется, все восстановится. Вы только не волнуйтесь и напрасно голову свою не мучайте. А пока мы вас будем звать товарищем Непомнящим, можно?
Так и над койкой написали: «Непомнящий. Ранение головы, повреждение затылочной кости. Многоместные ушибы тела».
Непомнящий лежал молча целые дни. Иногда какая-то смутная память оживала в острой боли, которая вспыхивала в перебитых суставах. Боль возвращала его к чему-то не совсем забытому. Он видел перед собой тускло светящую лампочку в избе, вспоминал, что его о чем-то упорно и жестоко допрашивали, а он не отвечал, и его били, били. Но как только он пытался сосредоточиться, эта сцена, слабо освещенная в его сознании огоньком коптящей лампочки, разом темнела, все становилось неразглядимым и сдвигалось куда-то в сторону от сознания. Так неуловимо исчезает, ускользая от взора, пятнышко, только что плававшее как будто перед глазом. Все случившееся казалось Непомнящему ушедшим в конец длинного, плохо освещенного коридора. Он пытался войти в этот узкий, тесный коридор, продвинуться в глубь его, как можно дальше. Но коридор становился все теснее и уже. Он задыхался во мраке, и тяжелые головные боли были результатом этих усилий.
Аркадий Львович внимательно следил за Непомнящим, уговаривал его не напрягать зря раненую память. «Вы не беспокойтесь, все вернется, все с вами припомним, только не насилуйте свой мозг, дайте ему отдохнуть...» Молодого врача очень заинтересовал редкий случай такого тяжелого поражения памяти, известного в медицине под названием «амнезия».
— Это — человек с огромной волей, — говорил врач начальнику госпиталя. — Он тяжело травмирован. Я понимаю, как это произошло. Немцы его допрашивали, пытали. А он ничего не хотел сообщить им. Понимаете? Он старался забыть все, что ему было известно. Один из красноармейцев, из тех, что были при том допросе, рассказывал потом, что Непомнящий так и отвечал немцам: «Ничего не знаю. Не помню, не помню». Он запер на ключ свою память в тот час. И ключ забросил подальше. Он боялся, что как-нибудь в бреду, в полусознании скажет лишнее. И он заставил себя на допросе забыть все, что могло интересовать немцев, все, что он знал. Но его безжалостно били по голове и на самом деле отбили память. Она уже не вернулась... Но я уверен, что она вернется. Воля у него громадная. Она заперла память на ключ, она и отомкнет ее.
Молодой врач подолгу беседовал с Непомнящим. Он осторожно переводил разговор на темы, которые могли бы что-то напомнить больному. Он говорил о женах, которые писали другим раненым, рассказывал о детях. Но Непомнящий оставался безучастным. Однажды Аркадий Львович принес даже святцы и подряд прочел вслух Непомнящему все имена: Агафон, Агамемнон, Анемподист, Агей... Но Непомнящий выслушал все святцы с одинаковым равнодушием и не откликнулся ни на одно имя. Тогда молодой врач решил испытать еще один, придуманный им способ. Он стал читать вслух раненому географические рассказы, взятые из детской библиотеки. Он надеялся, что описание знакомого пейзажа, упоминание родной реки, рассказ о местности, известной с детства, разбудит что-нибудь в погасшей памяти больного. Но и это не помогло. Врач попробовал еще одно средство. Однажды он пришел к Непомнящему, который уже вставал с постели, и принес ему военную гимнастерку, брюки и сапоги, взяв выздоравливающего за руку, доктор повел его за собой по коридору. Потом он внезапно остановился у одной из дверей, резко раскрыл ее и пропустил вперед Непомнящего. Перед Непомнящим оказалось высокое трюмо. Худой человек в военной гимнастерке, в галифе и сапогах походного образца, коротко остриженный, молча уставился на вошедшего и сделал движение навстречу ему.
— Ну, как? — спросил врач. — Не узнаете?
Непомнящий вгляделся в зеркало.
— Нет, — отрывисто сказал он. — Личность незнакомая. Новый, что ли?
И он стал беспокойно оглядываться, ища глазами человека, который отражался в зеркале.
Прошло еще некоторое время. Давно уже были сняты последние повязки, Непомнящий быстро поправлялся, но память его не восстанавливалась.
К новому году начали прибывать в госпиталь гостинцы, подарки, посылки. Стали готовить елку. Аркадий Львович нарочно вовлек в дело Непомнящего, рассчитывая, что милая возня с игрушками, мишурой, сверкающими шарами, душистый запах хвои породят у все позабывшего человека хоть какие-нибудь воспоминания о днях, которые всеми людьми запоминаются на долгую жизнь. Непомнящий аккуратно обряжал елку, послушно исполняя все, что ему говорил врач. Не улыбаясь, развешивал он на смолистых ветвях поблескивающие игрушки, цветные лампочки и флажки и долго сердился на одного бойца, который нечаянно рассыпал цветные бусы. Но он ничего не вспомнил.
Чтобы праздничный шум зря не тревожил больного, врач перевел Непомнящего в небольшую палату, подальше от зала, где устраивалась елка. Палата эта находилась в конце коридора в просторном крыле корпуса, выходившего на заросший лесом холм. Ниже под холмом начинался уже заводский район города. Перед самым новым годом потеплело. Снег на холме стал влажным и плотным. С большого окна палаты, где лежал теперь Непомнящий, сошли морозные узоры. В канун нового года Аркадий Львович пришел к Непомнящему рано утром. Больной еще спал. Врач осторожно поправил одеяло, подошел к окну и открыл большую форточку-фрамугу. Было половина восьмого. И мягкий ветерок оттепели принес снизу, из-под холма, гудок густого бархатного тона. Это гудел, зовя на работу, один из ближайших заводов. Он то гудел в полную мощь, то как будто утихал чуточку, подчиняясь взмахам ветра, как невидимой дирижерской палочке. Вторя ему, откликнулся соседний завод, а потом затрубили дальние гудки на рудниках. И вдруг Непомнящий сел на постели и озабоченно взглянул на врача.
— Час который? — спросил он, спуская ноги с койки. — Уже наш гудел? Ох ты, чорт, проспал я!
Он вскочил, разворошил госпитальный халат, взрыл всю постель, ища одежду. Он что-то бормотал про себя, сердито ругался, что задевал куда-то гимнастерку и брюки. Аркадий Львович вихрем вылетел из палаты и тотчас вернулся, неся костюм, в который он облачал Непомнящего в день эксперимента с зеркалом. Ни на кого не глядя, Непомнящий торопливо одевался, прислушиваясь к гудку, который все еще широко и властно входил в палату, вваливаясь через открытую фрамугу. Так же быстро, не глядя, поглотил он принесенный ему завтрак и, на ходу оправляя пояс, побежал по коридору к выходу. Аркадий Львович следовал за ним, забежал вперед в раздевалку, сам надел на Непомнящего чью-то шинель, и они вышли на улицу.
Непомнящий шел, не глядя по сторонам, ни о чем не думая. Он словно не замечал врача. Не память еще, но лишь давняя привычка вела его сейчас по улице, которую он вдруг узнал. Вот по этой улице он ходил каждое утро навстречу звуку, который завладел им сейчас целиком. Каждое утро, много лет подряд слышал он этот гудок и еще до того как просыпался, еще с закрытыми глазами вскакивал на постели и тянулся к одежде. И многолетняя привычка, разбуженная знакомым гудком, вела его сейчас по столько раз хоженной дороге.
Аркадий Львович шел сперва позади Непомнящего. Он уже догадывался, в чем тут дело. Счастливая случайность! Раненого привезли в его родной город. И теперь он узнал гудок своего завода. Убедившись, что Непомнящий уверенно идет к заводу, врач перешел на другую сторону улицы, опередил Непомнящего и успел раньше него попасть в табельную будку.
Пожилая табельщица проходной обомлела, увидев Непомнящего.
— Егор Петрович! — зашептала она. — Господи боже мой! Живой-здоровый...
Непомнящий коротко кивнул ей.
— Здорова была, товарищ Лахтина. Задержался я маленько сегодня.
Он стал рыться в карманах, ища пропуск. Но из караульной будки вышел дежурный, которому врач успел уже все рассказать, и что-то шепнул вахтеру. Непомнящего пропустили.
И вот он пришел в свой цех и прямо направился к своему станку во втором пролете, быстро, хозяйским глазом осмотрел его, оглянулся, поискал глазами в молчаливой толпе рабочих, в отдалении деликатно смотревших на него, нашел наладчика, подозвал его пальцем.
— Здоров, Константин Андреевич. Поправь-ка мне диск на делительной головке.
Как ни уговаривал Аркадий Львович, всем было интересно поглядеть на знаменитого фрезеровщика, так неожиданно, так необычно вернувшегося на свой завод. «Барычев тут!» — пронеслось по всему цеху. Егора Петровича Барычева считали погибшим, и дома, и на заводе. Давно не было никаких вестей о нем.
Аркадий Львович издали посматривал за своим пациентом. Барычев еще раз критически оглядел свой станок, одобрительно крякнул, и врач услышал, как облегченно вздохнул стоящий около него молодой парень, видимо, заменявший Барычева у станка. Но вот затрубил над цехом бас заводского гудка, Егор Петрович Барычев вставил в оправку детали, укрепил, как он всегда делал, сразу два фреза большого диаметра, пустил станок вручную, а потом мягко включил подачу. Брызнула эмульсия, поползла, завиваясь, металлическая стружка. «По-своему работает, попрежнему, по-барычевски», — с уважением шептали вокруг. Барычев работал. Свободной рукой он успевал заготовить детали в запасной оправке. Он не тратил ни одной лишней минуты. Ни одного ненужного движения не делал он. И вскоре у его станка выстроились ряды готовых деталей. Как ни просил доктор, а нет-нет кто-нибудь да приходил к Барычеву и любовался его работой. Память уже вернулась рукам мастера. Он оглянулся, посмотрел на другие станки и заметил, что у соседей готовых деталей тоже немало.
— Что это сегодня на всех стих такой нашел? — удивленно проговорил он, обращаясь к другу-наладчику. — Гляди ты, Константин Андреевич, молодые-то наши из ранних.
— Ты-то больно стар, — пошутил наладчик. — Тридцать еще не стукнуло, а тоже стариком заговорил. А что касаемо продукции, то у нас теперь весь цех по-барычевски работать взялся. 220 процентов даем. Сам понимаешь, тянуть тут некогда. Война.
— Война? — тихо переспросил Егор Петрович и уронил ключ на кафель пола. На этот звук поспешил Аркадий Львович. Он увидел, как сперва побагровели, а потом мертвенно побелели щеки Барычева.
— Костя, Константин Андреевич... Доктор... А жена как, ребята мои?... Ведь я ж их с первого дня не видал, как на фронт ушел.
И память обо всем ворвалась в него, обернувшись живой тоской по дому.
…
Надо ли рассказывать о том, что было в маленьком домике, где жила семья Барычева, когда Аркадий Львович привез на машине директора Егора Петровича?.. Пусть каждый сам представит себе это и найдет в своем сердце слова, которые он бы услышал, если бы попал в тот час к Барычевым.
Вечером Барычев сидит перед зеркальцем в своей палате и бреется, готовясь к новогодней елке. Рядом на койке присела его жена с заплаканными, счастливыми, но все еще чуточку неверящими глазами.
— Ох, Егорушко, — тихо произносит она время от времени.
— Отхватили молодцу буйны кудри, — усмехается Барычев, рассматривая в зеркальце свою стриженую голову, — а помнишь гущина была какая. Дождь бывало хлещет, а я без шапки иду себе и не чувствую. Не пробирает. Помнишь?
— Помню.
— И я, Шура, помню. Все вспомнил... А прическу все-таки жаль.
— Вырастет, вырастет ваша прическа, — громко говорит вошедший в палату доктор. — Еще пышнее чем прежде шевелюру заведете. Что? Я вас когда-нибудь обманывал? Вспомните-ка! Теперь уж вам нечего прикидываться, будто не помните, гражданин бывший Непомнящий! Я ведь вам говорил: вернется память, все восстановится. Идемте-ка встречать у елки Новый год. Это очень важный год. Существенный год. Все вернем. Все восстановим. Только забыть — ничего не забудем. Все немцу припомним. Такой год и встретить надо как следует.
Из зала уже доносятся заливчатые переборы баяна.