Ван Младший с трудом дождался раздела наследства, и как только с этим было покончено, он начал собираться со своими четырьмя спутниками, готовясь к отъезду в те места, откуда приехал. Увидев такую поспешность, Ван Старший удивился и спросил:
— Как, разве ты не станешь ждать, пока истекут три года траура по отцу, и не отложишь до тех пор все твои дела?
— Разве я могу ждать три года? — возразил младший брат с горячностью, обращая к нему грозные и ненасытные глаза. — Когда я уеду из этого дома, никто не будет знать, что я делаю, а если кто и узнает, — кого это опечалит?
Ван Старший с любопытством посмотрел на брата и сказал с мимолетным удивлением:
— Куда ты так спешишь?
Тогда Ван Младший, который привязывал меч к кожаному поясу, остановился на минуту и взглянул на старшего брата: перед ним стоял высокого роста обрюзгший мужчина, с широким, оплывшим от жира лицом, толстыми, выпяченными губами, дряблым и белым телом; пальцы он держал растопырив, и руки у него были мягкие и жирные, как у женщины, ногти длинные и чистые, а ладони розовые, мягкие и пухлые. Увидев все это, Ван Младший отвел глаза в сторону и сказал презрительно:
— Если я и скажу тебе, ты не поймешь. Довольно тебе знать, что мне нужно вернуться как можно скорей, потому что люди ждут меня, чтобы итти за мной. Довольно тебе знать, что есть люди, готовые выполнять мои приказания.
— А тебе хорошо платят за это? — спросил в удивлении Ван Старший, не замечая, что брат говорит с ним презрительно, так как считал себя человеком, достойным уважения.
— Иногда платят, а иногда нет, — отвечал Ван Младший.
Но Ван Старший не мог себе представить, как можно было что-нибудь делать, не получая за это платы, и продолжал:
— Странное это дело, если оно не приносит дохода. Будь я под началом генерала, который мне не платит, я перешел бы к другому, если бы был военным, как ты, и командовал солдатами.
Но брат ему не ответил. У него на уме было еще одно дело, которое следовало закончить перед отъездом, и, разыскав среднего брата, он сказал ему с глазу на глаз:
— Не забывай выплачивать младшей жене отца все, что ей полагается. Прежде чем отсылать мне серебро, бери из него каждый месяц пять монет для нее.
Средний брат раскрыл свои узкие глаза, и так как ему нелегко было понять, как можно давать даром такие деньги, спросил:
— Зачем ты даешь ей так много?
Ван Младший ответил с какой-то странной поспешностью:
— Она должна заботиться о дурочке!
Казалось, он хотел сказать еще что-то, но промолчал, и пока четыре солдата связывали его вещи в узел, он не мог найти себе места. Он был в такой тревоге, что вышел за городские ворота и стал смотреть туда, где лежала земля его отца и где был старый дом, теперь принадлежавший ему, хоть он в нем и не нуждался, и пробормотал:
— Можно было бы пойти и взглянуть на него хоть раз, если он мой.
Он глубоко вздохнул, покачал головой и пошел обратно к городскому дому. Потом, в сопровождении своих четырех солдат, он уехал, не мешкая, и радовался тому, что уезжает, словно здесь над ним все еще тяготела отцовская власть. А он не желал чувствовать над собой ничьей власти — такой у него был нрав.
И оба старшие сына тоже стремились освободиться от власти отца. Старшему сыну хотелось, чтобы прошли скорее три года траура, хотелось убрать табличку старика с глаз долой, в маленькую комнату над залой, где они держали и другие таблички, потому что все время, пока она оставалась в зале, сыновьям казалось, что Ван Лун следит за ними. Да, дух его оставался здесь, он пребывал в табличке и следил за сыновьями, а старшему сыну хотелось быть свободным, жить в свое удовольствие и тратить отцовские деньги на что вздумается. Но пока табличка оставалась здесь, ему нельзя было черпать вольной рукой из пояса и тратить серебро на удовольствия, когда захочет, — не прошли еще годы траура, когда сыну неприлично веселиться. Так и над этим лентяем, который вечно думал об удовольствиях, все еще тяготела отцовская власть.
У среднего сына тоже были свои планы: он стремился превратить часть полей в деньги, так как задумал расширить свое дело и купить несколько лавок у старого купца Лиу, сын которого стал ученым и не любил торговли; будь у него крупное дело, Ван Средний мог бы отправлять зерно в соседние области и даже в чужие страны. Но не годится затевать большие дела, пока еще не кончился траур, и Ван Средний запасся терпением и ждал, почти не заговаривая об этом, и только раз спросил брата, словно невзначай:
— Что ты будешь делать с землей, когда кончится траур: продашь ее или нет?
И старший брат ответил с напускной небрежностью:
— Ну, я еще не знаю. Пока я не думал об этом, но, пожалуй, придется оставить себе столько, чтобы можно было прокормиться, — ведь у меня нет торговли, как у тебя, а начинать новое дело в моем возрасте поздно.
— Пожалуй, с землей тебе будет много хлопот, — сказал брат. — Если ты станешь помещиком, тебе придется иметь дело с арендаторами, самому отвешивать зерно, — у помещика, который хочет жить доходами с земли, много таких скучных обязанностей. Я же делал все это для отца, но для тебя не смогу, потому что у меня теперь свои дела. Я продам всю свою землю, кроме самых лучших участков, и отдам деньги в рост; посмотрим тогда, кто из нас скорее разбогатеет: ты или я!
Ван Старший слушал брата с великой завистью, потому что ему нужно было очень много денег, гораздо больше, чем у него было, а потому он сказал нерешительно:
— Ну, что ж, посмотрю; может быть, и я продам больше земли, чем хотел сначала, и отдам деньги в рост вместе с твоими — там будет видно.
И сами того не замечая, они понижали голоса до шопота, говоря о продаже земли, словно боялись, что старик, которого зарыли в землю, все еще может их услышать.
И оба они с нетерпением ждали, когда же пройдут три года. И Лотос тоже ждала и в ожидании ворчала, что ей нельзя надеть шелкового халата, пока не пройдут три года, что она должна носить траур, не снимая, и жаловалась, что ей надоело ходить в ситце и что нельзя ходить на праздники и веселиться с друзьями, — разве только потихоньку. Лотос на старости лет начала весело проводить время, вместе с пятью или шестью другими старухами из богатых домов; их носили в паланкинах из одного дома в другой, и там они играли в кости, угощались и сплетничали. Они уже не горевали о том, что не могут больше рожать детей и что мужья их, если были еще живы, обратились к женщинам помоложе.
В кругу этих старух Лотос часто жаловалась на Ван Луна и говорила:
— Я отдала ему лучшие годы молодости, — и Кукушка вам скажет, какая я была красавица, чтобы вы поверили, что это правда, — и все это я отдала ему. Я жила в его старом деревенском доме и ни разу не видела города, пока он не разбогател и не купил вот этот дом. И я не жаловалась ни на что, — нет, я всегда была готова доставить ему удовольствие, а ему все было мало. Как только я начала стариться, он взял себе мою же рабыню, бледную девочку, которую я держала только из жалости, — пользы от нее было мало, такая она была слабая, а теперь, когда он умер, я за все мои труды получила жалкую горсточку серебра.
Потом та или другая старуха начинала сочувственно поддакивать ей, и все притворялись, будто не знают, что Лотос была всего-навсего певицей из чайного дома, и кто-нибудь восклицал:
— Ах, все мужчины таковы! Как только наша красота пропадает, они ищут другую женщину, хотя сами не берегли нашей красоты и по их вине она увяла! Такова наша судьба!
И все они соглашались, что мужчины развратны и себялюбивы и что все женщины достойны сожаления, а они больше других, потому что бескорыстно принесли себя в жертву; и когда все они соглашались с этим и каждая успевала доказать, что ее господин был хуже других, они с удовольствием принимались за еду и с увлечением играли в кости, — так проходила жизнь Лотос. И так как полагается отдавать служанке то, что выигрывает госпожа, или хотя бы часть выигрыша, — Кукушка поощряла ее вести такую жизнь.
Но все же Лотос хотелось, чтобы траур поскорее кончился, чтобы можно было снять ситцевые одежды и снова надеть шелковые, и забыть о том, что Ван Лун жил на свете. Да, кроме тех случаев, когда ей нужно было приличия ради пойти на его могилу и поплакать или когда вся семья жгла бумагу и благовония перед его тенью, она совсем не вспоминала о Ван Луне, — разве только утром, надевая траурную одежду, и вечером, снимая ее, когда ей хотелось поскорее отделаться от всего этого и совсем забыть о Ван Луне.
И только Цветок Груши не спешила забыть Ван Луна, часто ходила на его могилу среди полей и плакала там, когда ее никто не видел.
Пока длился траур, оба брата должны были жить вместе в большом доме со своими женами и детьми, а это было нелегко, потому что жены их враждовали между собой. Жены Вана Старшего и Вана Среднего так искренно ненавидели друг друга, что довели мужей до помрачения ума, так как ни та, ни другая не держала свою ненависть про себя, а изливала ее мужу, как только оставалась с ним наедине.
Жена Вана Старшего говорила ему по своему обыкновению с достоинством и важно:
— Удивительно, что в этом доме мне не оказывают уважения, на которое я имею право. Я думала, что нужно это терпеть, пока жив старик, потому что он был человек грубый и невежественный, и мне стыдно было перед моими сыновьями, что у них такой дедушка. Однако я выносила все это, потому что видела в этом свой долг. А теперь он умер, и ты стал главою семьи, и если старик, будучи человеком невежественным и неученым, не видел, что такое жена твоего брата и как она со мной обращается, то ты понимаешь это. Ты — глава семьи и все-таки не можешь поставить эту женщину на место. Она каждый день смешивает меня с грязью, грубая деревенская женщина, да к тому же она и в богов не верит!
Ван Старший вздохнул про себя и спросил со всем терпением, на какое был способен:
— Что же она тебе говорит?
— Не важно, что она говорит, — отвечала его жена, как всегда, холодно, и губы ее едва двигались, а голос звучал ровно, не громко и не тихо. — Важно, что она делает и как себя ведет. Когда я вхожу в комнату, она притворяется, что занята делом и не может встать и уступить мне место, и она такая краснощекая и такая крикливая, что я совсем не выношу ее голоса, даже видеть ее не могу.
— Что же, не могу же я пойти к брату и сказать: «Твоя жена слишком красна лицом и слишком громко говорит, и мать моих сыновей этого не выносит», — возразил Ван Старший, качая головой и нащупывая за поясом трубку. Он сознавал, что ответил остроумно, и позволил себе слегка улыбнуться.
Жена его вовсе не отличалась находчивостью и часто не могла подыскать ответ так скоро, как ей хотелось бы; она ненавидела невестку еще и за то, что у нее был бойкий, острый язык, хотя и грубоватый, и прежде чем горожанка доходила до конца своей речи, начав ее медленно и с достоинством, крестьянка, подмигнув глазом, уничтожала ее каким-нибудь метким, удачно вставленным словом и оставляла в дурах, а рабыни и служанки, стоявшие возле, отворачивались, чтобы скрыть усмешку. Иногда какая-нибудь молоденькая служанка не успевала отвернуться и фыркала, будучи не в силах подавить смех, и остальные тоже смеялись, будто бы над служанкой, а горожанка злилась и от всей души ненавидела крестьянку. И когда Ван Старший замолчал, она посмотрела подозрительно, не смеется ли и он над ней, а он сидел, удобно развалившись в тростниковом кресле, и улыбался своей бесхарактерной улыбкой. Тогда она вся подобралась и, выпрямившись на своем жестком деревянном стуле, на котором всегда сидела, сказала, поджав губы и опустив глаза:
— Я хорошо знаю, что и ты презираешь меня, господин мой! С тех пор как ты привел в дом эту тварь, ты презираешь меня, и теперь я жалею, что ушла из отцовского дома. Да, теперь я жалею, что не посвятила себя богам и не поступила куда-нибудь в монахини, — я бы сейчас это сделала, если бы не дети. Я всю жизнь отдала на то, чтобы устроить твой дом, старалась, чтобы он не был похож на дом простого крестьянина, но ты не чувствуешь никакой благодарности.
С этими словами она осторожно вытерла глаза рукавом, встала и вышла в свою комнату, и вскоре Ван Старший услышал, что она читает вслух буддистские молитвы. За последние годы его жена стала часто обращаться к монахиням и священникам, неукоснительно выполняла все обряды, много времени проводила в молитвах и песнопениях, к ней часто приходили монахини и учили ее. Она чванилась тем, что совсем почти не ест мяса, хотя не давала обетов, — и это в доме богача, где нет нужды так почитать богов, как должен почитать их бедняк ради собственной безопасности.
И теперь она ушла в свою комнату, как обычно, когда бывала сердита, и начала молиться вслух. Услышав это, Ван Старший досадливо потер голову рукой и вздохнул. Правда, жена так и не простила ему, что он взял вторую женщину в дом, хорошенькую девушку из простых, которую он увидел однажды на улице перед дверями бедного дома. Девушка сидела на низенькой скамеечке перед лоханкой и стирала и была так молода и хороша собой, что он не один раз посмотрел на нее и не раз возвращался и проходил мимо. Отец с радостью отдал ее такому богатому и почтенному человеку, и Ван Старший хорошо ему заплатил. Но девушка была до того проста, что теперь, узнав ее хорошо, Ван Старший удивлялся иногда, чем она могла его прельстить, — она была до того проста, что боялась его жены, и не умела постоять за себя, и когда Ван Старший звал ее ночью к себе в комнату, она иной раз отвечала, опустив голову:
— А разве сегодня госпожа позволит?
Иногда Ван Старший сердился, видя ее робость, и клялся, что в следующий раз возьмет здоровую, крепкую, своенравную женщину, которая не станет бояться его жены, как все домашние. А иногда он вздыхал и думал, что так в конце концов лучше, по крайней мере его жены живут мирно, так как младшая слушается своей госпожи беспрекословно и даже не смотрит на него, когда первая жена сидит тут же.
И все же, хотя это отчасти удовлетворяло его жену, она не переставала попрекать Вана Старшего, сначала за то, что он посмел взять другую женщину, а потом за то, что он взял такое ничтожество. Что до Вана Старшего, то жену он терпел, а девушку любил за хорошенькое детское личико, и, как ему казалось, больше всего любил именно в то время, когда жена особенно к ней придиралась; он ухитрялся всеми правдами и неправдами видеться со своей девушкой. Если она боялась итти к нему, он говорил:
— Иди, не бойся, она очень устала сегодня, и я не хочу ее беспокоить.
Правда, у его жены было холодное сердце, и она радовалась, что больше не может рожать детей. И Ван Старший оказывал ей должное уважение и днем уступал ей во всем; так же делала и девушка, а ночью девушка приходила к нему, и он жил мирно с двумя женами в доме.
Но ссору между двумя невестками было не так легко уладить; жена Вана Среднего тоже набрасывалась на мужа и говорила:
— Мне до смерти надоела эта белолицая, жена твоего брата, и если ты не разделишь как-нибудь наши дворы, то я в отместку выйду на улицу и так ее осрамлю, что она со стыда сгорит. Ведь она вечно хнычет и боится, что ей поклонятся недостаточно низко, когда она входит в комнату. Я не хуже ее, а лучше, и рада, что не похожа на нее и что ты не похож на этого толстого дурака, хоть он тебе и старший брат!
Ван Средний и его жена жили очень согласно. Он был маленький желтолицый человек, тихого нрава, и любил ее за то, что она была краснощекая, большая и веселая, а еще за то, что она была женщина расчетливая и хорошая хозяйка и тратила очень мало. Отец ее был крестьянин, и она не привыкла к хорошей жизней; даже теперь, когда было можно, жена Вана не гналась за роскошью, как поступили бы другие женщины. Она любила простую пищу, охотнее носила ситец, чем шелк; плохо было только то, что она любила сплетничать и болтать со слугами. Правда, она не походила на знатную госпожу, потому что любила стирать и скрести и все делать сама. И поэтому ей не нужно было много служанок, она брала одну или двух деревенских девушек и обращалась с ними, как с подругами, и за это тоже невестка имела против нее зуб и вечно ворчала, что она будто бы не умеет обращаться, как нужно, со слугами, смотрит на них, как на равных, и этим позорит семью. Прислуга болтала между собой, и старшая жена слышала, как служанки в невесткином доме хвастались своей госпожой и говорили, что она гораздо щедрее старшей невестки, дает им остатки лакомых блюд и обрезки материи на башмаки, когда найдет на нее такой стих.
Правда, старшая невестка не потакала слугам, но она и никому не потакала, даже себе самой, и никогда не появлялась в таком виде, как младшая, которая бегала везде в полинявшем и порванном платье, растрепанная, в запачканных и стоптанных башмаках, и при этом ноги у нее были вовсе не маленькие. Она никогда не делала так, как эта деревенщина, которая кормила своего ребенка где придется и, не стесняясь, оголяла грудь.
Самая крупная ссора вышла как раз из-за кормления грудью и заставила братьев искать мирного выхода. Случилось однажды, что старшая невестка вышла за ворота, чтобы сесть в носилки и отправиться в храм для жертвоприношения — в тот день праздновался день рождения бога, храм которого был в городе. Выйдя на улицу, она увидела у ворот младшую невестку, которая стояла с голой грудью, словно какая-нибудь рабыня, кормила младшего ребенка и болтала с торговцем у которого только что купила рыбу на обед. Такого непристойного зрелища старшая невестка не могла перенести и принялась жестоко попрекать младшую:
— Стыдно видеть, что госпожа из знатного дома ведет себя так, как я не позволила бы и рабыне…
Но ее степенному и неповоротливому языку трудно было угнаться за языком деревенщины, и та закричала:
— Кто же не знает, что детей кормят грудью, а я так ничуть не стыжусь, что у меня есть сыновья и две груди, чтобы кормить их!
И вместо того, чтобы скромно застегнуть платье, она с торжеством переложила ребенка на другую руку, и тот начал сосать вторую грудь. Заслышав ее громкий голос, собралась целая толпа поглазеть на ссору; женщины выбегали из кухонь и со двора, на бегу вытирая руки, а проходившие крестьяне ставили корзины на землю, предвкушая драку.
Когда старшая невестка увидела все эти простые, загорелые лица, то не вытерпела, отослала носилки на весь день и, покачиваясь, вернулась на свой двор, — все удовольствие для нее было испорчено. А деревенщина в жизни не видывала такой придирчивости: все матери кормят детей, где придется, и кто же знает, когда ребенку вздумается заплакать? А чем же его успокоить, как не грудью? Младшая невестка стояла и так забавно бранила старшую, что толпа покатывалась со смеху, очень довольная этой потехой.
Тогда рабыня старшей невестки, из любопытства оставшаяся послушать, побежала к своей госпоже и шопотом, ничего не утаив, рассказала ей все, что говорила другая:
— Госпожа, она говорит, будто бы ты такая важная, что господин до-смерти тебя боится, не смеет даже любить свою маленькую наложницу без твоего позволения, и не дольше, чем ты позволишь, — и все слушали и смеялись над тобой!
Госпожа побледнела и опустилась на стул возле стола в главной комнате, а служанка снова убежала и вернулась, едва переводя дух:
— А теперь она говорит, что ты любишь священников и монахинь больше, чем собственных детей, а всем известно, что они охотники тайно грешить.
Такой низости госпожа не могла вынести, — она встала и велела служанке немедленно позвать к себе привратника. Служанка снова побежала, очень довольная и возбужденная, потому что не каждый день бывает такое развлечение, и привела привратника. Это был сгорбленный, старый батрак, который обрабатывал когда-то землю Ван Луна, и так как он был человек старый и преданный и кормить его на старости лет было некому, то ему дозволили стеречь ворота. Как и все в доме, он боялся госпожи и стоял перед нею, поминутно отвешивая поклоны, а она говорила со свойственной ей важностью:
— Я должна выполнить свой долг, так как господина моего нет дома и он не знает об этом непристойном шуме, и брата его тоже нет, чтобы распорядиться в доме, а я не желаю, чтобы простой народ глазел с улицы на наш дом, и приказываю тебе закрыть ворота, если невестка останется на улице, пускай останется, а если она спросит, кто велел запереть ворота, скажи, что я велела, а ты должен меня слушаться.
Старик еще раз поклонился, вышел, не говоря ни слова, и сделал, как ему было приказано. Невестка все еще стояла за воротами, очень довольная, что толпа смеется, и не заметила, что ворота медленно закрывались и за ее спиной осталась совсем узкая щель. Тогда старый привратник приложил рот к этой щели и хрипло прошептал:
— Эй, госпожа!
Она обернулась и, увидев, что случилось, бросилась назад, толкнула ворота и вбежала во двор, все еще держа ребенка у груди и набросилась на старика:
— Кто тебе велел запирать от меня ворота, старый пес?
И старик ответил смиренно:
— Госпожа велела тебя оставить на улице, она не желает, чтобы перед воротами шумели. А я тебе сказал, что сейчас запру.
— А разве это ее ворота, чтобы не пускать меня в мой собственный дом? — И громко бранясь, она бросилась на невесткин двор.
Но невестка, предвидя это, ушла в свои комнаты, задвинула дверь засовом и погрузилась в молитвы, и хотя крестьянка стучала и колотила в дверь изо всех сил, она ничего не добилась, и все, что она слышала, было упорное монотонное бормотание молитв.
Тем не менее оба брата, разумеется, узнали о ссоре в тот же вечер, каждый от своей жены, и, встретившись утром на улице по дороге в чайный дом, они уныло посмотрели друг на друга, а младший сказал, криво улыбаясь:
— Наши жены доведут нас до вражды, а мы не можем себе этого позволить. Лучше их отделить одну от другой. Ты возьми те дворы, на которых живешь, и ворота, что выходят на главную улицу, пусть будут твои. Я останусь на своих дворах, пробью ворота в переулок, это и будут мои ворота, и тогда мы будем жить в мире. Если младший брат вернется домой, пусть берет тот двор, где жил наш отец, а если первая наложница к тому времени умрет, то и ее двор.
Ночью жена много раз слово в слово повторила Вану Старшему все, что случилось, и так его доняла, что на этот раз он дал клятву быть твердым и не уступать; нет, на этот раз он поступит так, как подобает главе семьи, когда хозяйка дома оскорблена женщиной, которая стоит ниже, чем она, и обязана оказывать ей уважение. И теперь, выслушав речь брата, он вспомнил, как жена донимала его ночью, и нерешительно упрекнул:
— Но твоя жена поступила очень дурно, она высмеивала мою жену перед толпой простонародья, и нельзя, чтобы это кончилось так просто. Ты должен поколотить ее хоть немного. Я на этом настаиваю.
Тогда в хитрых глазах Вана Среднего блеснули искорки, и он начал уговаривать брата:
— Мы с тобой — мужчины, брат мой, и знаем, что такое женщины и как невежественны и глупы самые лучшие из них. Мужчинам нечего вмешиваться в бабьи дела, а между собой мы сумеем столковаться. Это верно, что жена моя вела себя, как дура, — ведь она деревенская женщина и больше ничего. Передай госпоже, что я так сказал и что я извиняюсь пред ней за свою жену. Извиниться мне ничего не стоит. А потом отделим наших жен и детей и будем жить в мире, встречаться же и обсуждать наши общие дела мы можем в чайном доме.
— А… а как же, — начал Ван Старший, заикаясь, потому что не умел говорить так быстро и плавно, как брат.
Ван Средний был умен и сразу поднял, что брат не знает, как ответить жене, чтобы угодить ей, и быстро возразил:
— Послушай, старший брат, скажи своей жене так: «Я отделил дом брата от нашего дома, и больше тебя не будут беспокоить. Теперь они наказаны».
Старший брат засмеялся от удовольствия, потирая свои жирные бледные руки:
— Позаботься же об этом, не забудь!
И Ван Средний ответил:
— Сегодня же позову каменщиков!
Так оба они угодили своим женам. Младший сказал жене:
— Тебя не будет больше беспокоить эта городская недотрога и гордячка. Я сказал старшему брату, что не желаю больше жить с ней под одной кровлей. Нет, я хочу быть хозяином в своем доме, а не смотреть из его рук, да и ты не будешь у нее на побегушках.
А старший пошел к жене и сказал громким голосом:
— Я все устроил и наказал их как следует. Теперь тебе нечего тревожиться. Я сказал брату: «Я отделю тебя от своего дома — и тебя, и жену твою, и детей; мы возьмем себе наши дворы у больших ворот, а ты пробьешь маленькие боковые ворота в переулок с восточной стороны, и пусть твоя жена больше не беспокоит госпожу. Если ей нравится околачиваться у ворот и кормить грудью детей на улице, как свинья кормит поросят, то хоть нас-то позорить не будет!» Вот что я сделал, мать моих сыновей, и ты успокойся, тебе незачем ее больше видеть.
Так оба брата угодили своим женам, и каждая из них считала себя победительницей, а другую побежденной. После этого братья больше сблизились, и каждый из них думал, что он человек очень ловкий и понимает женщин. Они были очень довольны сами собой и друг другом и страстно желали, чтобы время траура прошло поскорее и можно было назначить день для встречи в чайном доме и обсудить продажу тех земельных участков, которые им хотелось сбыть с рук.
В этом ожидании прошли три года, и настало время, когда траур по Ван Луну можно было снять. День для этого выбрали по календарю; в названии дня был подобающий для того события знак, и Ван Старший приготовил все, что было нужно, для обряда снятия траура. Он поговорил с женой, — оказалось, что она и тут знает, как нужно поступить, и он сделал все так, как она сказала.
Сыновья, и жены сыновей, и все, кто был близок Ван Луну и носил по нем траур в течение трех лет, оделись в яркие шелка, а халаты женщин были красные разных оттенков. Поверх этих халатов они надели одежды из посконного холста, которые носили три года, и по обычаю тех лет вышли за главные ворота, где была приготовлена большая груда денег из золотой и серебряной бумаги и стояли священники, готовясь ее зажечь. Потом, когда вспыхнуло пламя, все, кто носил траур по Ван Луну, сняли его и остались в ярких одеждах.
Выполнив обряд, все вошли в дом, поздравляя друг друга с тем, что дни скорби кончились, и отвешивая поклоны перед новой табличкой с именем Ван Луна. Старую табличку сожгли, а перед новой поставили жертвенное вино и кушанья. Эта новая табличка должна была оставаться на вечные времена, и сделали ее, как полагается, из красивого твердого дерева и положили в маленькую деревянную шкатулку. Когда она была готова и отлакирована дорогим черным лаком, сыновья Ван Луна разыскали самого ученого человека в городе, чтобы надписал на ней имя Вана Луна и имя его души.
Во всем городе не было никого ученее сына старого конфуцианца. Старый конфуцианец был некогда учителем сыновей Ван Луна и в молодости ездил держать правительственные экзамены. Правда, он их не выдержал, но все же старик был ученее тех, которые никуда не ездили, а всю свою ученость он передал сыну, и этот сын тоже был ученый. Поэтому, когда сына конфуцианца пригласили для такого почетного дела, он пришел, сильно выворачивая ноги, как это делают ученые, одежды его развевались во все стороны, и очки спускались на самый кончик носа. Войдя в дом, он уселся за стол перед табличкой, поклонившись сначала столько раз, сколько следовало поклониться, а потом принялся писать, откинув длинные рукава и выбрав самую тонкую кисточку из верблюжьего волоса. Кисточка, и тушь, и все, что полагалось, были новые, как и следует для такого дела, и он принялся надписывать табличку. Дойдя до последнего знака, он остановился перед тем, как сделать последний взмах кисточкой, и, закрыв глаза, углубился в размышления, чтобы лучше постигнуть дух Ван Луна и заключить его в последнем штрихе последнего слова.
После нескольких минут размышления вот что пришло ему в голову: «Ван Лун, которому земля дала душевные и телесные богатства». Чем дольше он думал, тем больше ему казалось, что он уловил дух Ван Луна и поэтому душа Ван Луна останется в табличке, — и, окунув кисточку в красную тушь, он провел последний штрих.
Так с этим было покончено. Ван Старший взял табличку своего отца и осторожно понес ее, держа обеими руками, за ним пошли все домашние; табличку поставили в той маленькой комнате наверху, где стояли другие таблички, — таблички двух стариков-крестьян, отца и деда Ван Луна. При жизни им и не снилось, что у них будут такие таблички, какие бывают только у богачей, и что они попадут в такой богатый дом, а если и думали о том, что станет с их духом после смерти, то верно представляли себе, что какой-нибудь мало учёный человек напишет их имена на клочке бумаги и налепит на глиняную стену дома, стоящего среди полей, — где они и останутся до тех пор, пока бумага не изорвется. Но когда Ван Лун переехал в городской дом, он заказал таблички предков, как будто бы и они жили в этом доме, хотя никто не мог бы сказать с уверенностью, где находились их души: в новом или старом доме.
Здесь же поставили и табличку Ван Луна, и когда сыновья его сделали все, что должно, они затворили дверь и ушли и в глубине души вздохнули с облегчением.
Теперь настало время приглашать гостей, пировать и веселиться. Лотос надела яркие одежды из голубого с цветами шелка, слишком светлого для такой тучной и старой женщины, но никто не указал ей на это, зная, какой у нее нрав. Все принялись пировать, смеялись и пили вино, а Ван Старший, любивший многочисленные и веселые сборища, восклицал беспрестанно:
— Пейте до дна, осушайте чаши!
И он пил так много, что вино темной краской бросилось ему в лицо, и щеки и глаза у него покраснели. Жена его, которая пировала с женщинами на отдельном дворе, услышав, что он почти пьян, послала к нему служанку и велела сказать: «Едва ли пристойно напиваться допьяна, да еще в такой день». И он опомнился.
Даже Ван Средний был весел в этот день и ничего не жалел. Он воспользовался случаем переговорить тайком кое с кем из гостей и разузнать, не собирается ли кто-нибудь из них покупать землю, а кстати распускал слухи, что у него есть хорошая продажная земля. Так прошел день, и каждый из братьев был доволен, что разорваны узы, которые связывали его с покоившимся в земле отцом.
Только одна Цветок Груши не присутствовала на празднике и в извинение прислала сказать: «Та, за которой я хожу, сегодня чувствует себя хуже обычного, и я прошу извинить меня». И так как в ней никто не нуждался, Ван Старший послал сказать ей, что она может не приходить, если не хочет, и она одна не сняла в этот день траура, ни белых башмаков, ни белого шнура, которым были подвязаны ее волосы, свернутые узлом. И с дурочки она не стала снимать этих знаков скорби. В то время как все остальные пировали, она взяла дурочку за руку и повела ее на могилу Ван Луна, куда так любила ходить, и села там вместе с ней. Дурочка играла, довольная, что сидит возле той, которая о ней заботится, а Цветок Груши смотрела вдаль, на зеленые поля, где чередовались продольные и поперечные полосы, примыкавшие одна к другой; поля тянулись на много миль, насколько можно было охватить глазом. То там, то здесь мелькало синее пятно, — это работал какой-нибудь крестьянин, согнувшись над всходами пшеницы. Так и Ван Лун гнулся в былое время над своими полями, когда приходил черед их убирать, и Цветок Груши вспомнила, как в старости он любил рассказывать ей о тех годах, когда ее еще не было на свете, о том, как он вспахивал вот это поле, как засеивал вот ту полосу.
Так прошли эти три года, и так прошел этот день в семействе Ван Луна. Но младший сын не вернулся даже и ради такого дня. Нет, он остался там, где был, и по-прежнему жил своей жизнью, обособленно от всей семьи.