ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ ОБ А. Ф. КОНИ
[...] Я знала Кони, как знала его вся русская интеллигенция моей эпохи: знаменитый оратор, председатель петербургского суда, пострадавший за Веру Засулич, автор книги "Судебные речи", которой все зачитывались...
Я даже видела его раза два случайно, но так мимолетно, что не помнила его лица... И вот, я еду к нему вроде как с "наказом" от его университетского товарища и друга.
Четверть века назад, их голоса - одного с трибуны прокурора, другого из-за пульта защитника, - провозгласили в безгласной России рождение гласного суда...
Когда-то "опальный" защитник Нечаева, Урусов давно отрезвился от иллюзий шестидесятых годов... Другое дело Кони... Обер-прокурор сената, оплот суда присяжных, всеми признанный авторитет...
Было от чего волноваться.
Урусов предупредил его письмом о моем приезде. Кони ответил, что будет меня ждать в такой-то день в 11 часов утра.
Меня встретил в приемной человек небольшого роста, худой, державшийся очень прямо, с бледным, строгим лицом, уже тогда изрезанным характерными морщинами, с внимательным взглядом умных, холодных глаз. Одет он был в аккуратный коричневый сюртук, шею облегал аккуратный стоячий воротничок и тонкий черный галстук бантиком, блестящие манжеты с матовыми запонками, блестящие ботинки... Все такое чистенькое, аккуратное... "Какой чиновник", - подумала я.
"Пойдемте ко мне в кабинет, там удобнее беседовать, - сказал Анатолий Федорович усталым, мягким, удивительно приятным, простым голосом и продолжал на ходу: - Вчера я был страшно занят, а сегодня освободил для вас - вот столько времени!" - Он широко расставил руки и улыбнулся.
Лицо сразу помолодело, стало милое и доброе.
Кабинет говорил за хозяина. Книги в шкафах, книги на полках, книги на столах, портреты с длинными автографами, несколько картин, альбомы, юбилейные подношения, большой письменный стол, диван.
[...] "Вы позволите мне ходить? Мне так много приходится сидеть, что, шагая по комнате, я отдыхаю... Ну, давайте знакомиться".
Он опять заговорил. Я слушала и думала только об одном, чтобы он не умолкал. Это была не речь, не беседа, а мастерская импровизация. Передо мной, точно в живой панораме, проходила русская жизнь, русские судьбы, русская ширь и русская теснота, наше сумбурное богатство и наша дикая нищета, наша несравненная литература и варварское невежество, изысканный аристократизм и пошлое самодовольство так называемого общества. А надо всем фарисейское лицемерие, расползающееся из петербургских "сфер" и канцелярий по рабской стране.
Из разных углов вдруг забили часы. Я вздрогнула.
Анатолий Федорович засмеялся. "Испугались? У меня несколько часов, и они бьют разом. Я слежу, чтобы они не расходились... Это моя маленькая мания..." - "А это на вас не наводит тоску, Анатолий Федорович?" - "Нет.
Я люблю слушать "шаги времени"..."
Так началось мое знакомство с Анатолием Федоровичем, знакомство, перешедшее в дружбу, выдержавшую все, а порой довольно тяжелые "шаги времени"...
[...] Редкое имя в России - в течение более чем полувека - пользовалось такой популярностью, было окружено ореолом такого обаяния, как имя Кони. Его знали люди всякого "толка", даже такие, которые, казалось бы, не имели ни малейшего касательства ни к какой стороне его разнообразной деятельности.
Конечно, он был знаменитый юрист, оратор, писатель, один из образованнейших людей своего времени... Но ведь это еще не дает власти над сердцами... Какой же дар привлекал к нему, по выражению Владимира Соловьева, "людей всяких вер"?.. Мне кажется, что это происходило от редкого в нем сочетания противоположных сил. Обычно, в результате такого сочетания, получаются изломанные, несчастные характеры, и лишь в исключительных случаях, когда воля подчиняет себе темперамент, оно создает гармонический образ. Преобладающая сила Кони заключалась в уме, проницательном, аналитическом, холодном, уме не следователя, а исследователя.
Но в этом же уме жил и большой художник, большой артист - и нужна была железная рука, чтобы артист и художник не опрокидывали ума "холодных наблюдений"...
Наивно было бы предполагать, что Кони был чужд "земных страстей". Он жил на миру, окруженный соблазнами, и "ничто человеческое ему не было чуждо". "У каждого, - говаривал он, - есть свои собаки; чтобы они не разорвали, надо их держать на цепи"... И он умел их держать. На помощь приходила выкованная в жизненной борьбе воля, огромная работоспособность и всепоглощающее чувство ответственности и долга. А главное, ему всегда было некогда. Он не мог запретить сердцу "пылать" - и оно не раз пылало, но он не позволял ему забываться...
"Жена... Дети... - вздыхал Анатолий Федорович, шагая по комнате и дымя сигарой. - Это так заманчиво, особенно, когда думаешь об одинокой старости... Но, с другой стороны, на какие "концессии" - ради семьи - идут даже очень стойкие люди! Болезни, бедность, взаимное разочарование, озлобление на неудачных детей, в которых супруги обвиняют друг друга... Сколько таких "пар" из Дантова ада мне приходилось наблюдать!,. А ведь и для них была весенняя пора Фета: "шепот, робкое дыхание, трели соловья".
И все это они давно забыли под пятою будничных забот...
Нет, нет!.. Свободен только одинокий - его ошибки и грехи падают только на его голову..."
Как бы для иллюстрации такой личной независимости, мне припоминается один психологический "момент", когда даже старые друзья Кони недоумевали, почему он не подал в отставку в ответ на "немилостивые слова", обращенные к нему, после его назначения обер-прокурором сената, Александром III.
Осуждение людей, которых он любил и уважал, его задело и огорчило.
Он много раз и всегда с волнением возвращался к этому эпизоду.
"Думают, что я из честолюбия, ради карьеры... Однако!
Что меня ждет на старости лет... Жалкая пенсия... Ведь перейти в адвокатуру и через год купить себе виллу на озере Лугано гораздо умнее... Но что-то мешает... Я долго обдумывал: что важнее? мелькать в поле зрения гатчинского глаза, прикасаясь к августейшей руке, или держать в своей руке всю русскую уголовную юстицию... Я решил дело в пользу своей законной жены, "г-жи юстиции", и махнул рукой на августейшую руку... Этот каламбур пусть останется entre nous", - прибавил он, смеясь.
Сила и талант Кони заключались несомненно в живом слове. Он прежде всего был человек трибуны, кафедры, эстрады.
Ему, как воздух, нужна была аудитория, и этим, помимо всего прочего, объясняется его любовь к студентам, к молодежи, его всегдашняя готовность, несмотря на бремя обязательных занятий, читать публичные лекции, его неизреченная щедрость, с которой он отдавал свое слабое здоровье и часы отдыха голодающим, курсисткам, врачам, бедствующим литераторам...
Надо изумляться универсальности этого юриста по профессии, который в самых разнообразных областях человеческого ума вращался не как дилетант, а как мастер.
Литература и театр были его родными стихиями. Ведь он был то, что французы называют enfant de la rampe, дитя рампы. Мать его - актриса Ирина Сем. ЮрьеваСандунова, совмещала, как полагалось в ее время, амплуа ingenue и певицы. Отец - Федор Алексеевич Кони, - редактор-издатель литературно-театрального журнала "Пантеон", был талантливый критик, поэт, автор веселых водевилей и едких куплетов, остряк, навлекший на себя гнев императора Николая Павловича. Когда разразилась Крымская война, "Пантеону" не разрешили перепечатывать из "Инвалида" телеграммы с театра военных действий. Журнал зачах. Семья Кони была разорена, и четырнадцатилетний "Толя", вернувшись однажды из гимназии домой, нашел всю домашнюю обстановку опечатанной, так что он мог сесть только на подоконник. Чтобы продолжать свое образование после "Аннен-Шуле" во II гимназии, ему пришлось, взамен платы за учение, взять на себя обязанности репетитора в младших классах. Впоследствии на торжественных юбилеях в "Аннен-Шуле" с гордостью упоминалось, что в числе ее именитых питомцев находился Анатолий Кони. Он сам с трогательной благодарностью вспоминал свою немецкую школу, хотя вышел из ее младших классов. Затем, не кончив курса II гимназии, уже 15-летним мальчиком держал экзамен экстерном в Петербургский университет, оттуда, через год, перешел на юридический факультет Московского университета и уж никогда не порывал с ним связи...
Как, однако, ни увлекательна была наука права, пандекты не могли вытеснить из его души первые впечатления "бытия" в атмосфере литературы и театра. Волшебная власть художественных образов, воплощенных в слове, приковала его к себе на всю жизнь. Вот почему он всегда был чужой среди сановников и свой среди писателей и актеров.
Перед Пушкиным он благоговел, называл его величайшим гением России, ее оправданием перед миром. Вся пушкинская плеяда легла в основу его художественной сокровищницы. Путь от Пушкина и Гоголя к Толстому и Достоевскому есть исторический путь русской культуры.
Анатолий Федорович знал лично почти всех "отцов" нашей новой литературы. Мальчиком он видал Некрасова в доме своих родителей еще во времена "Пантеона". Свидеться вновь с знаменитым поэтом ему пришлось в начале 70-х годов при исключительных обстоятельствах. Петербруг был взволнован самоубийством атташе турецкого посольства, проигравшего огромную сумму компании слишком счастливых игроков. Городская молва называла в числе участников этого дела Некрасова. К Кони - тогда прокурору Петербургского суда - приехал Николай Алексеевич для "частной" беседы о печальном происшествии. Он обстоятельно изложил молодому прокурору свою "систему" игры, заключавшуюся отнюдь не в крапленых картах, а в большом самообладании, отсутствии нервозности и трезвом расчете.
Такая "тренировка", по его мнению, неминуемо обрекала на поражение терявшего голову и приходившего все в больший азарт противника.
С тех пор и вплоть до смерти Некрасова их дружеские отношения не прерывались. Анатолий Федорович не идеализировал Некрасова, но ему нравилась своеобразная, жестковатая фигура певца порабощенного народа, создавшего "песню, подобную стону". Он бывал у него, знал "Зину", последнюю простодушную и бескорыстную подругу поэта, с которой он обвенчался на смертном одре и которой посвящены стихи:
Двести уж дней, двести ночей
Муки мои продолжаются,
Ночью и днем в сердце твоем
Стоны мои отзываются...
Верный писателям-"отцам", Кони принял в свое сердце их детей и даже внуков.
Чехова он ставил необычайно высоко и страшно негодовал на петербургскую публику и Александрийский театр за провал "Чайки"... "Актеры ничего не поняли, - писал он мне, - они не сумели даже подойти к этому великолепному произведению, в котором отразился весь трагизм русского сумбура"...
Но когда за "Чайкой", воскресшей в Художественном театре, пришел "Дядя Ваня", за ним "Три сестры", и "Вишневый сад", - Анатолий Федорович был умилен.
"Ваши московские художники - откровение, - говорил он. - Это рождение нового театра..."
Сбежав из Петербурга от своего, кажется, 35-летнего юбилея, он приехал в Москву и просил в гостинице не прописывать его паспорта, а друзей скрыть его присутствие в Москве. Как раз в это время пришлось второе представление "Доктора Штокмана". Анатолий Федорович так и загорелся. Непременно поедемте, непременно!.. - Достать ложу было почти невозможно. Мы предлагали ему:
"Напишите Станиславскому или Немировичу. Вас-то они наверно устроят". "Ни за что! Надо достать ложу. Вы все сядете впереди, а я спрячусь за вами, как за стенкой..." - Удалось купить даже две ложи - в одной поместились "старшие", а рядом молодежь. Анатолий Федорович поместился за нами, но во время действия, когда зал погружался в темноту, мы немножко раздвигались, чтобы ему было виднее. Когда Штокман говорил свою речь перед "столпами общества", я шепнула Анатолию Федоровичу: "На кого похож Станиславский?" - "На Владимира Соловьева, - тоже шепотом ответил Анатолий Федорович. - Вылитый Владимир Сергеевич, когда он летом снимал свою львиную гриву..." - И мы оба вздохнули.
В антракте Анатолий Федорович не остерегся - выглянул в зал. В театре было много адвокатов. Его узнали, газеты еще утром оповестили, что он уехал из Петербурга от юбилея. Масса биноклей устремилась на нашу ложу. Анатолий Федорович нырнул за спину Николая Ильича Стороженко, да уж было поздно. В ложу к нам вошел В. И. Немирович-Данченко и, несмотря ни на какие отговорки, увел Анатолия Федоровича за кулисы. Его звали актеры - та "побочная" его семья, права которой на себя он никогда не отрицал...
С большим интересом и симпатией к его оригинальной личности Кони встретил появление Горького, но гораздо холоднее отнесся к его творчеству... Его смущала дерзкая, самодовлеющая декламация горьковских бунтарей. "Какая разница с Достоевским, - вздыхал он. - Достоевский упавшему в пропасть человеку говорит: "взгляни на небо, ты можешь подняться"!.. А босяк Горького говорит: "взгляни на небо и плюнь"!.. - Но и тут сказывалось уменье А. Ф. ценить die Sache in sich... [Вещь в себе (нем.)] Когда ему возражали: "А "На плотах"?., а "Скуки ради"?" - Он одобрительно кивал головой с улыбкой, сразу освещавшей все его лицо: "Ну, это - hors concours, "На плотах" - драгоценная жемчужина, а "Скуки ради" с гордостью бы мог подписать Мопассан".
Бурное вторжение декадентов сначала оттолкнуло Анатолия Федоровича, прежде всего отсутствием содержания. Он, обожавший проникновенную поэзию Тютчева, просто растерялся.
Слезы людские, о, слезы людские,
Льетесь вы ранней и поздней порой...
И вдруг, не угодно ли!.. "Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать...".
"Что это? - говорил он, - к чему это поведет? Неприкрытая эротика. Отныне наши лоботрясы совсем распояшутся и начнут почитать себя "сверхсвятыми"...
Но первое ошеломление прошло. Кони вчитался в новую поэзию и отдал ей должное. Богатство творчества, неожиданность образов, мастерство и разнообразие ритма, смелость и динамика в самой фактуре стиха его поражали.
Да и мог разве Анатолий Федорович, любивший жизнь в ее безграничной пестроте, стать "запоздалой тенью"? Конечно, не мог. Каково бы ни было "изнеможение в кости", он никогда не "брел", а шел навстречу солнцу и движению "за новым племенем". Андрея Белого он долго не признавал. Как классический стилист, он не мог примириться с "членовредительством", которое автор "Северной симфонии" наносил русскому языку.
Но после "Серебряного голубя" и особенно после "Петербурга" он его принял и даже находил, что для "хмарного" Петербурга и язык Белого есть самый настоящий.
"Это уже не литература, а разъятая стихия", - говорил Анатолий Федорович. Когда я его упрекала в измене старым кумирам, он отшучивался, перефразируя стихи Баратынского: "Что делать. Грешен... грешен", произносил он лукавым кающимся речитативом,
Другим курю я фимиам,
Но тех ношу в святыне сердца,
Молюся новым образам,
Но... с беспокойством староверца...
Кони оставил нам целую галерею незабвенных портретов. Достоевский, Некрасов, Тургенев, Гончаров, Владимир Соловьев, Писемский и т. д. оживают под его пером всегда с неожиданной стороны. Тем, кто имел счастье слышать из уст Анатолия Федоровича живую повесть этих, уже сошедших с земной сцены, людей, казалось, что они видят их воочию, слышат звук их голоса. Такое счастье, да еще в простой обстановке деревенского дома, выпало на долю моей семьи. Анатолий Федорович очень любил нашу скромную усадьбу в Тверской губернии. У него было три деревенских "причала": Ясная Поляна, которую он называл "дезинфекцией души от Петербурга", величественный "Караул" Б. Н. Чичерина, который утешал его своим высокоевропейским укладом, и наше маленькое Катино, куда он приезжал, как к себе домой. Он проводил у нас - в продолжение длинного ряда лет - рождественские праздники, раннюю весну в пасху. Наезжал и летом, и осенью, иной раз всего на три-четыре дня, чтобы "передохнуть".
Его приезды всегда были радостью не только для нас, но и для наших соседей. Благодушный старик-генерал с женой, которых для краткости называли "генералы", предводитель-земец, до японской войны считавшийся "правым", но после разочарования в Стесселе круто повернувший "налево", мизантропка-учительница, фрондирующие доктора и фельдшерицы, всегда со всеми согласный аптекарь и никогда ни в чем с ними не согласная, обиженная на весь мир, его супруга... Компания - что греха таить - немножко "чеховская", но и для нее приезды Анатолия Федоровича бывали событием. Все справлялись, ждали, и когда, проезжая мимо нашей усадьбы на станцию, видели огонек, то сообщали друг другу: "В катинской гостиной горит красная лампа, должно быть, приехал "Златоуст"...
Мой сын, вначале маленький гимназист, потом студент, и его товарищ будущий защитник Фрунзе - были бессменными адъютантами Анатолия Федоровича. К тем же праздникам приноравливал свои приезды к нам Николай Ильич Стороженко, всегда почти в сопровождении своей юной дочери, которая с такой неудержимой верой и звонким смехом мчалась навстречу жизни, что это могло заразить самых мрачных скептиков. Какое оживление вносили эти старые и молодые московские студенты в наш тихий дом!
Днем каждый занимался своим делом, а по вечерам сходились вместе, слушали музыку, читали стихи и прозу, иной раз танцевали... А то Анатолий Федорович вдруг затеет шарады. В ход пускались самые примитивные средства:
садовые фонари, ширмы, бельевые корзины, простыни, ку пальные халаты, из сундуков вытаскивали старые платья, шубы и т. п.
Но самое прекрасное бывало, когда, после какойнибудь шумной беготни по парку, "гости" разъедутся, мы остаемся одни и Анатолий Федорович позовет нас в библиотеку. Это была его любимая комната. В камине пылают, трещат и рассыпаются искрами толстые поленья и еловые шишки; несколько ламп без малейшего намека на "электрификацию"; на письменном столе в подсвечнике под колпаком - две свечи... В глубоком кресле Анатолий Федорович покуривает сигару а перед ним большие переплетенные тетради.
Несколько лукавых слов... - Сигара уже лежит в пепельнице и вот замелькали перевертываемые быстрыми пальца ми страницы, иногда несколько зараз... Анатолий Федорович начал читать и рассказывать о своих встречах "на жизненном пути"... Многое из этих встреч теперь напечатано, многое еще ждет своей очереди, но тогда он - да и все мы - думали, что только потомки наши прочтут о них в "Русской старине".
Юмор, находчивость, исключительное мастерство голоса и языка - от народной речи до тончайших лирических оттенков, от драматического диапазона до горбуновского гротеска, - поражали даже привычных слушателей, а новые смотрели на него во все глаза. Помню, как одна молодая женщина, долго жившая за границей, слушала, как очарованная, его рассказы в лицах о старых актерах, московских и петербургских. "Ах, Анатолий Федорович! воскликнула она. - Как жаль, что вы не сделались актером". Все рассмеялись, хотя всем стало немножко неловко. Милая жен щина почувствовала, что у нее вырвалось что-то несклад ное, - и страшно сконфузилась. Только Анатолий Федорович улыбнулся какой-то особенно доброй улыбкой и, вздох нув, произнес: "Да, мой голубчик, я и сам часто думаю, что ошибся в своем призвании..."
И, как знать, может быть, наивная слушательница была не так неправа. Кони был бы, несомненно, очень большим актером и жизнь его потекла бы тогда по другим рельсам легче и свободнее...
Кони не был ни присяжным филологом, ни беллетристом, ни поэтом... Откуда же он почерпал свой богатейший словарь? А эта многогранная игра диалога, в которой всегда чувствовалось: "с подлинным верно...". Все это у него было из бездонных глубин одного родника - из России... Он знал ее от курной избы до царских дворцов, от "калик перехожих" до Андрея Белого и Максимилиана Волошина.
"Самое сложное в искусстве - да и в жизни - простота, - говаривал Анатолий Федорович, - но хороша только та простота, которая дорого стоит. Посмотрите на "мужичков" Тургенева. Иван Сергеевич завещал нам Лукерью в "Живых мощах" - этот кристалл народной красоты, но и отлично знал, что "голоплецкий Еремей" надует либералов".
Провозглашенная "священной" мировая бойня повергла Анатолия Федоровича в полное уныние. Уже в сентябре 1914 года он пишет мне: как ужасно зрелище народа, переходящего "von Humanitat durch Nationalitat zur Bestialitat". Его пугал "рефлекс на эти гадости у нас". Он уже видел этот рефлекс "в грубых и зловещих лубочных картинках и начинающейся травле недостаточных патриотов..."
Как Анатолий Федорович отнесся к революции? Он принял ее, как закономерное следствие затянувшейся войны, вскрывшей истлевшие устои, на которых держался импозантный фасад бывшей Российской империи.
Кони не был революционером. Он был философ-гуманист. Человеческую личность он считал величайшей ценностью [...] Среди ужасов гражданской войны, под обвалом векового строя, в разгар голода, в хаосе братоубийственной ненависти - этот бывший сенатор, а теперь больной старик, со сломанной ногой, на двух костыльках, появился перед только что вышедшей на свет аудиторией, настороженной и недоверчивой. Чему же он стал ее учить? Он стал ей рассказывать о том, что такое "этика общежития"... Его приняли вначале с осторожностью, отдаленно, а затем все ближе и дружелюбнее. Талисман, пленявший былую молодежь, пленил ему и новую. Этот талисман - неистребимая вера в жизнь, какие бы она ни принимала формы. В 1921 году, в день его рождения, к нему пришла делегация от его новых слушателей и принесла ему... белый хлеб. "Никогда, - писал он мне, никакие цветы так меня не трогали и не радовали". И все эти годы, вплоть до последней болезни, он работает, приводит в порядок свои мемуары, пишет о Чехове, читает лекции на всевозможные темы. Ведь, начиная с 1918 года и до своей болезни, Анатолий Федорович, оказывается, прочитал тысячу лекций! Он не может расстаться с аудиторией, только она держит его на волнах грозного моря...
[...] Мне невольно вспомнился рассказ самого Анатолия Федоровича о его матери. Это было накануне ее смерти. Ей было 82 года, и она жаловалась, что сердце ее "не слушается". Анатолий Федорович, чтобы ее подбодрить, сказал:
"Это тебе кажется, мама. У тебя совсем молодые глаза". - "Ах, мой друг, - возразила мать, - моим глазам всегда будет шестнадцать лет!"
Очевидно, мать передала свои глаза сыну.
О последних минутах Анатолия Федоровича мне пишет находившаяся при нем безотлучно Е. В. Пономарева:
"Анатолий Федорович, казавшийся уже в забытьи, вдруг воскликнул, как бы обращаясь к аудитории: "Воспитание...
воспитание... это главное. Нужно перевоспитать... Человек вылощенный не то же самое, что человек воспитанный...
Воспитание глубоко... Глубоко... Глубоко..."
Таковы были предсмертные слова этого учителя нравственного общежития, оставившего грядущим поколениям завет смиренного тюремного доктора и великого человеколюбца Гааза: "Торопитесь делать добро!.." [...]
Р. М. Хин-Гольдовская