ДОМ НА КОВЕНСКОМ.

Есть в Ленинграде, в самом центре — переулок, затерявшийся среди людных проспектов и ярко освещенных улиц, наполненных трамвайным грохотом и сутолокой толпы.

Сюда едва долетают вечерние голоса большого города. Сюда редко заглядывает автомобиль, ослепительными глазищами ощупывая дорогу. Здесь нет городской суеты. Еще сохранились кое-где здесь досчатые заборы, сад, неказистый облупившийся от времени особнячок — такой «уездный» и несовременный, зажатый между каменными громадами доходных домов.

Кажется, здесь не диво услышать в погожий день крик петуха и хлопанье крыл на дворе, а летом между выщербленными булыжниками здешней мостовой пробиваются там и сям усики травы… Чем не «богоспасаемая» провинция?!.

Вот этот, например, двухэтажный грязно-желтый домик с мутными подслеповатыми окнами, где на крайнем еще сохранилось прикрепленное изнутри под углом потайное зеркальце… Заглянуть в него — вся улица видна: кто прошел, кто пришел, кто в ворота стучится…

А ворота — деревянные, крепкие, на засовах да на запорах. И тянется от них забор серый, глухой, высокий, в полтора человеческих роста, — через такую ограду не заглянешь, не перескочишь…

Кто живет, кто спасается здесь в этом скромном странном доме, обозначенном номером — 8/10 — по Ковенскому переулку?

Шли годы, бурные и великие годы Октября. Рушились фронты и предрассудки, рождались новые мысли и новые люди, жизнь с каждым годом расцветала вокруг иными яркими красками — изменчивая, многоликая, вечно рвущаяся вперед…

Но все так же наглухо заперты были ворота особняка на Ковенском переулке. Так же неохотно, лишь на звонок, не сразу и с опаской отпиралась угрюмая калитка. Так же рьяно сторожил какие-то тайны хозяйские лохматый дворовый пес, волоча за собой длинную лязгающую цепь, давясь и захлебываясь злобным кашлем.

Мимо, мимо шли годы и люди, — и все эти годы какая-то своя, отдельная, особая жизнь текла в старом особняке.

Дом № 8/10 никого, собственно, не интересовал. В четырех квартирах его жили: благообразная старушка Елизавета Яковлевна Тупикова да еще душ двадцать разного люда — какие-то «христовы невесты», несколько молодых девушек, сторож из районного отделения милиции, кустарь, выделывающий кофе-суррогат, вокзальный носильщик с семьей — ну, словом, люди ничем не примечательные.

«Корабль изуверов» — дом на Ковенском переулке в Ленинграде.

Захаживали иногда в тот дом и гости со стороны — разнообразная публика: какие-то старики с дряблыми безбородыми лицами, работницы в платочках, молодежь… Посетители оставались в доме № 8/10 довольно продолжительное время — как полагается гостям, пришедшим на вечеринку или на именины. Подобные семейные оказии случались обычно под праздник или в воскресенье. Собака в этих случаях почему то не лаяла, а гостей предупредительно поджидали у калитки:

— Дух свят!

— Кто там?

— Белый голубь.

— Просим милости, любезный сын Саваофа.

Но если бы кто-либо посторонний и услышал этот пароль и заметил бы странные совпадения, он все-же не узнал бы и никогда не догадался бы, что происходило в такие «званые вечера» в дальних горницах Лизаветы Тупиковой.

И только теперь, когда тайна особняка на Ковенском переулке раскрыта вся до конца, когда уже не живут в этом доме былые его хозяева и обитатели, настежь распахнута калитка и пуста собачья конура на дворе, — лишь теперь мы знаем, что за гости и зачем собирались у старухи Тупиковой и какие «праздники» праздновала там, отгородившись от мира и времени, эта кучка загадочных людей.

Дом на Ковенском. Тянется от ворот дома забор серый, глухой, высокий…

Только теперь мы, по догадкам и признаниям, можем нарисовать себе картину того, что творилось втечение всех последних лет за высокой стеной глухого грязно-желтого дома.

* * *

Мечется, пригибаясь от вихря, замирает в оплывах пламя свечей…

Комнаты кажутся дурным сном, навождением: люди, десятки людей в белых до полу рубахах заполнили их. В руке у каждого платочек — у кого белый, у кого в горошинку… И в желтом свете еще желтее восковые маски безжизненных, искаженных восторгом и благочестием, лиц.

Вдруг все пришло в движение… Странный танец кружит по горницам скачущие фигуры. По стенам кривляются-прыгают исступленные тени… Пустыми глазами глядят на этот чудовищный хоровод угрюмые потемневшие портреты, отсвечивающие тусклым старинным маслом.

Поют… Высоко заливается какой-то женский пронзительный голос, десятки ног отбивают такт:

Он — наш батюшка-спаситель,
Истинный родитель…

Все быстрее, быстрее… Точно шумные паруса, вздуваются в диком кружении длинные саваны одежд, в руках плещутся белые платочки, словно крылатая голубиная стая… быстрей быстрей!..

В дружном топоте теряются выкрики слов:

— Ой дух!.. Ой дух!.. Царь-бог!.. То-то радость, бог-дух!..

Иные еще кружатся — по одиночке или кучками, точно выполняя движения какой-то сумасшедшей кадрили, иные уже в изнеможении опустились на скамью. В расширенных пьяных глазах — восторг изувера и ожидание немедленного чуда…

И вдруг — то здесь, то там вырываются властные громкие голоса:

— Слушайте, братья!.. Дух глаголет, дух!..

Все стихает… Жадным слухом ловят люди обрывки исступленно-напевной речи:

— Что вам, праведные, горевать!..
Если бог за нас — кто же против нас?..
Неугодное богу правительство
Долго на земле не продлится:
Раз они не к богу,
То закроет им бог дорогу —
И восстановит мудрого правителя!..
Воссядет он со славою,
С небесной державою…

Вздохи и слезы, голубиным воркованием проносятся по горнице…

А уже с другого конца криком кликушечьим расплескался и поплыл над толпой истерический женский голос:

— Молитесь, праведные, будьте в страхе и будьте в вере,
Чтобы не сломал антихрист ваши душевные двери…
У милосердного батюшки-искупителя сила велика:
Он — царь, царствующий над всеми властями земными,
Он — великий и славный воин,
Истребляющий адский корень…
Скоро, скоро царская корона над Рассеюшкой зазолотится!..
А савецку власть,
Как с панели грязь,
Бог пошлет метлу, да и выметет…

* * *

И снова вечер. Темный февральский вечер 1928 года.

Тихий говорок шелестит по комнатам тупиковского особнячка…

Кого ждут сегодня эти странные люди в саванах?

— Слыхали, сестрицы?.. Гостя высокого бог послал… Давненько не виделись!..

— Приехал батюшка, с самой Москвы приехал.

— А где-ж он?

— Ждут, кажную минутку прибыть должон… Вчерась за город выезжали, на Сиверскую — еще не вернулся.

— То-то будет нынче веселье духу: хороша жатва у господа-батюшки…

— Идет, идет!..

Пожилой человек с неподвижным безусым лицом проходит среди расступающейся толпы…

Пронзительно-спокойны его глубоко-запавшие глаза, чуть выдается вперед — жестоко и хищно — нижняя челюсть, и узкогубый, ниточкой, рот улыбается мертвой благостной гримасой…

В дальней комнате он встречается с человеком, приветствующим его почтительно, с каким-то невысказанным вопросом на устах.

— Здравствуй, здравствуй, голубь!.. Что? Сын?.. Сашенька!?. — вспоминает гость, и судорога сводит жестокой складкой его левую щеку. — Сподобился сын твой, сподобился… На белого воссел коня!..

— Ч-что… вы… сделали?..

Человек со стоном падает на колени и закрывает лицо.

— О чем сожалеешь, неразумный? Не плачь, не кричи! Крестись и радуйся, ликовать надобно!.. — с надменной плохо-скрытой досадой склоняется над ним гость.

Человек на коленях крестится и рыдает еще судорожнее и беззвучнее.

К ним приближается Лизавета Тупикова, какие-то старики с приторно-блаженными лицами, несколько молодых людей и девушек:

— Милости просим, гость дорогой!..

Гость оборачивается, и в пронзительных глазах его — жестокая мрачная радость. Не то окружающим, не то самому себе досказывает он какую-то свою медлительную и гордую мысль:

— Предопределено мне надеть двадцать белых риз — и вот восемнадцать надето, господи, во имя твое!..

* * *

Отгорает лето тысяча девятьсот двадцать девятого…

Августовский вечер уже незаметно перешел в темную полночь.

В переулке — тишина. Скупо светятся окна тупиковского особняка. Зарывшись в солому, повизгивает и скулит во сне цепной пес в своей будке. Ворота — на запоре.

Все разошлись давно. Допевает на столе самовар свою комариную длинную песню. Вкруг стола — вернейшие, приближеннейшие: немного — человек пять-шесть.

На дряблых одутловатых лицах — тень заботы и страха… Тягостное молчание прерывает вздох хозяйки, Лизаветы Яковлевны:

— Да, худые времена… И очень нам в вере нашей надлежит осторожность держать. Того и гляди — проследят, нагрянут, схватят, ушлют…

— Не это страшно… Не судьбы своей, а языка, своего бояться нам надобно. И клятву свою паче жизни беречь!..

— А уж нет-ли средь нас маловеров, да отступников? Ох, чует сердце беду…

— Никто, как бог!.. Помните только, братья и сестры: в случае чего — молчок да отказ!

Человек с голым черепом и реденькой, словно выщипанной, щетинкой сивых усов наставительно поднял вверх палец и, строго оглядев всех, повторил:

— Отказ да молчок!.. Спросят о чем — «знать, мол, не знаю». На очной ставке встретитесь — друг друга не признавайте: «в первый раз-де вижу»… Тайн корабля нашего не раскрывайте — где молимся, где богу радеем! Спросят о «печати» вашей — имен не сказывайте: валите все на стариков умерших, на прохожего странничка, на цыгана в лесу… А главное: как на допрос поведут — смотри следователю прямо в глаза. Так-то легче врать, не краснея… Советую каждому подготовиться, пока время есть. Делайте сами ежедневные упражнения перед зеркалом: чернильным карандашом нарисуйте на переносице точку и учитесь глядеть на нее, не сводя глаз… Помните: хочешь быть смелей — ври в глаза!..

— Ох, времена антихристовы! И скоро ли господь смилуется?!

— Не ропщите, матушка, Лизавета Яковлевна, — перебивает хозяйку мрачный старик-сторож из милиции, — теперь уж сбываются сроки: в Балтийском море аглицкие корабли стоят…

— Какие там аглицкие корабли, Василий Кузьмич! Слыхали уже… — морщится сивоусый человечек и машет рукой нетерпеливо, почти сердито: — дело идет о нашем корабле: куда плывет он, куда принесет его разбушевавшееся море житейское?.. Высока волна испытания твоего, господи, спаси и помилуй!..

— Помилуй и спаси! — обеими руками крестится, бормочет старуха у погасшего самовара.

В окно заглянула луна, выплывая из за домов — ущербная, тяжелая, багряная… На дворе лязгает цепь: — тихим, долгим воем встречает ночь старый и злой пес.

— Ох, чует, чует беду…

* * *

Он был прав, старый дворовый пес Лизаветы Тупиковой. Не зря щемило предчувствие дряхлое иссохшее сердце его хозяйки. И сивоусый туполобый старик с желтым неживым лицом — недаром с такой тревогой силился заглянуть он в чреватое близкими бурями будущее той странной кучки людей, которую он образно именовал «кораблем»…

Уже чувствовалось: если это «корабль» — то где-то в днище его уже открылась течь… И пусть еще незаметен пока, но уже близок и неизбежен крен.

С некоторых пор опытное ухо «кормчего» смутно улавливало толчки каких-то подводных камней. С некоторых пор чьи-то внимательные глаза неотступно следили за домом на Ковенском переулке. И чей-то острый, проницательный ум медленно распутывал таинственную паутину, протянувшуюся отсюда в другие заречные районы города, в рабочие кварталы, в предместья и дальше — за город, на десятки километров, в ближние и дальние ленинградские деревеньки…

ЛОВЦЫ ЧЕЛОВЕКОВ.

Летом 1927 года деревенский паренек лет семнадцати робко переступил порог Урицкого районного отделения милиции.

Он просил совета и помощи: его дядя, Петр Пивдунен, из дер. Волосово, не платит ему, Андрею Пивдунену, 130 рублей по исполнительному листу.

— Я у него два года в хозяйстве работал, а он мне ни копейки не заплатил, да еще выгнал. Пришел я с поля, голодный, промок до костей, а тетка говорит: «почини мне сапог!» Я говорю: «хоть поесть то сперва дай!..» А она рассердилась, дяде нажаловалась. Набросились они на меня вдвоем: «уходи, — говорят, — дармоед»!..

В милиции заинтересовались этим случаем. Расспросили, на каких, собственно, условиях работал Андрей у своего дяди. И тогда паренек этот, волнуясь и запинаясь, рассказал:

— Условие… было такое условие… Но если-бы я знал, если-бы я понимал, что он требует — разве я на это пошел бы?.. Искалечил он меня на всю жизнь. Искалечил и, как собаку, выгнал!.. Я расскажу, я все расскажу…

И вот какую правду поведал о волосовском богатее Петре Пивдунене его племянник Андрей.

Андрею едва минуло 14 лет, когда дядя предложил однажды его матери отдать ему Андрея на воспитание.

Долго-ли нужно было уговаривать вдову-беднячку, у которой на руках, кроме Андрея, еще двое ребят? Она с радостью согласилась на лестное предложение благодетеля-родственника.

И Андрей переехал к дяде. Дав мальчику время обжиться и попривыкнуть, Петр Пивдунен однажды вечером сказал ему:

— Слушай меня — я тебе худое не посоветую. Придет час — ты нам с теткой глаза закроешь и будешь ты тогда здесь полным хозяином и наследником. Все тебе останется — и дом, и лошади, и скот… Только один у нас с тобой уговор должен быть: согласишься — будет все, как я говорю, не согласишься — иди обратно к матери на нужду и работу…

Андрей, чувствуя себя на седьмом небе, готов был согласиться, на что угодно. Однако, когда дядя сказал ему, в чем заключается условие — он испугался. Впрочем, лишь на минуту… Дядя был так ласков и добр, так убедительно успокаивал, что это «совсем не больно», уверял, что после «этого» он станет гораздо здоровее:

— Мерин, и тот, гляди, какой спокойный становится… А человеку от этого — одна польза. Ведь и я такой!.. Веришь мне теперь? Потому и уговариваю, что добра тебе хочу…

И Андрей согласился. Он согласился — оскопиться: в этом и заключался «уговор» его с дядей.

То, что последний произвел над ним эту операцию, Андрей, разумеется, должен был сохранить в тайне. Но вряд ли 14-летний мальчик мог отдавать себе ясный отчет в происшедшем. Он запомнил только мучительную боль, которую, вопреки дядиным уверениям, ему пришлось перенести при операции.

Лишь со временем, года черев три, когда подошла пора возмужалости Андрей стал понимать, какое непоправимое уродство выделяет его среди его сверстников. Он почувствовал себя получеловеком. Он понял не только, чего он лишился, — он понял и то, что ничего не приобрел, что ни одно из дядиных обещаний не сбылось, что Петр Пивдунен обманул простачка-племянника. Вместо обещанного покоя и здоровья — эта операция принесла ему дряблые мускулы, хилость и слабосилие; вместо сладкого житья приемного сына — каторжный труд батрака, обреченного гнуть спину на разжиревшего старого скопца, который, заполучив себе усердного и бесплатного работника, с этих пор почил на лаврах откровенного безделья.

Но Андрей продолжал молчать — ради будущего. Ради мечты о наследстве: о дядином полукаменном доме, с расписными воротами; о щегольской бричке, какой во всем Волосове не сыщешь; о дядиных амбарах и закромах, полных всякого добра и благополучия… Все это достанется ему, Андрею, — так обещал дядя.

Мы уже знаем, что Петр Пивдунен поспешил разочаровать племянника и в этой последней и главной надежде: он выгнал его, явно придравшись к первому удобному поводу.

Почему? Не потому ли, что какая-то определенная тайная цель его была уже достигнута и что приманка «наследства» могла теперь пригодиться для новой затеи?..

Так благоразумный рыболов, сняв с крючка пойманную рыбешку, снова закидывает удочку, с той же самой уцелевшей наживкой: — а не клюнет-ли еще одна?!.

Немного времени понадобилось, однако, следственным властям, чтобы убедиться в том, что Петр Пивдунен — лишь один из многих, и что дело идет не о единичном гнусном факте оскопления молодого парня, а о чем-то худшем: о систематической тайной деятельности целой организации, о существовании под самым Ленинградом, среди финского населения, организованной секты скопцов или скакунов-«севролайнен».

Что в этой местности еще в дореволюционное время проживало немало скопцов — это было общеизвестно. Но кто мог бы подумать, что эти мирно «доживающие свой век» старики после революции с новой прытью примутся за пропаганду скопчества, а главное, что найдется в послереволюционной советской деревне молодежь, которая поддастся этой изуверской агитации?

Разрыв Петра Пивдунена с племянником Андреем был маневром опытного соблазнителя, провокацией, рассчитанной на то, чтоб освободить место «единственного наследника» для следующей жертвы.

Александра Лаврикайнена скопцы «купили» еще дешевле: за пару брюк и новый пиджак…

Показания этого двадцатилетнего юноши-скопца исключительно интересны и имели существенное значение в деле раскрытия скопческой организации.

Александр Лаврикайнен с детства вырос в обстановке, насыщенной скопческими настроениями. Он помнит, что еще ребенком, бывая у своей покойной бабушки-скопчихи, он присутствовал на молениях и «прыгал» вместе со взрослыми.

Бывал у бабушки и приезжай старик из Ленинграда Николай Кириллович Иевлев, до революции богатый ювелир и известный скопец.

Он баловал мальчика сластями, он обучил Александра грамоте и он же первый заговорил с ним о необходимости подвергнуться известной операций, уверяя, что «только скопцы пойдут в рай».

Он уговаривал его терпеливо долгие годы и — уговорил: когда Лаврикайнену исполнилось 15 или 16 лет, Николай Кириллович повел его в ригу, оскопил «малой печатью» и подарил свою фотографию и рубль с полтиной деньгами.

Где теперь этот Николай Кириллович?

— «Уже помер» — гласило первое показание Лаврикайнена.

В показаниях Лаврикайнена чувствовалась какая-то сбивчивость и неуверенность, они возбуждали законное сомнение следственных властей. Догадки эти подтвердились, когда Александр Лаврикайнен вдруг изменил впоследствии свои показания:

— Меня оскопил не Иевлев, а — Петр Пивдунен… И происходило это не в деревенской риге, а в Ленинграде, на квартире у ткачихи Анны Казаковой. Я приехал туда в плохой одежде, и они мне купили брюки и пиджак…

Вскоре после процесса волосовских скопцов[1], когда Александр Лаврикайнен однажды проходил через лес, из кустов позади грянул выстрел, и над самой головой его просвистела чья-то таинственная пуля… Это был ответ скопцов Лаврикайнену за то, что он «предал» Петра Пивдунена.

После этого случая, а также после жестокого избиения, которому он однажды подвергся, Лаврикайнен стал неразговорчив и «потерял» память. Он то пытался отрекаться от всех своих показаний, то умоляюще говорил, потирая памятный шрам на лбу:

— Боюсь… «Они» отомстят мне и моей старухе матери…

Впрочем, он сказал достаточно. Он проговорился о главном: о том, что нити скопческой секты ведут в Ленинград. И в этом именно направлении пошло дальнейшее расследование преступной тайны, окутывавшей деятельность этой гнуснейшей сектантской клики.

Это оказалось делом нелегким. Лишь во второй половине 1929 года следствию удалось обнаружить «очаги» скопческой заразы, разбросанные по всему городу — на Малом проспекте Петроградской стороны и в доме № 5 на Съезжинской ул., где был оскоплен Александр Лаврикайнен, на 6-ой Советской и на Ждановке, на даче в Лесном и в уже знакомом нам особняке на Ковенском переулке.

Откуда однако пошла на «святой Руси» и как дожила до иных — не «рассейских», а советских дней — эта странная, таинственная секта, слова которой нормальному человеку кажутся бредом безумца, а дела — откровенными гнусностями? В чем суть скопчества и какова его истинная роль в современной обстановке развернутого социалистического строительства?

КЛЕЙМЕНЫЕ «ПЕЧАТЬЮ».

— «… Он же сказал им… есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для царства небесного. Кто может вместить, да вместит».

Так написано черным по белому в 19-ой главе, стих 12, евангелия от Матфея.

Если этого недостаточно, загляните в Луку (гл. 23, ст. 29):

— «Блаженны неплодные и утробы неродившие, и сосцы непитавшие».

И вообще — разве мало разбросано по страницам евангелистов, пророков, апостолов подобных перлов христианского жизнененавистничества, мрачной мудрости власяниц и вериг, лозунгов бичевания и умерщвления плоти и всяческой земной радости, которая есть соблазн и грех!

«Если око твое соблазняет тебя, — вырви его!» — так говорит христианская «мораль».

«Умертвите земные члены ваши: блуд, нечистоту, страсть, похоть злую!» — рекомендует в послании к колоссянам ап. Павел.

Какие же еще идеологические подтверждения и обоснования нужны скопчеству? Если вышеприведенные «священные» тексты и понимаются скопцами — как уверяет православная церковь — слишком буквально, то во всяком случае это толкование не погрешает ни против смысла, ни против духа евангелия.

В нем та-же самая вечная ложь «христовой правды», но там она облечена в византийское парчевое великолепие церковности, а здесь — в «белую ризу» отречения и умерщвления плоти, в суровую холстину тупой средневековой морали.

По учению скопцов плоть человека, его пол, его природа — это первородный грех, проклятие и кара. Нужно убить плоть во имя «духа», нужно умертвит ее — и даже не в духовном, а в буквальном смысле. Нужно фактически последовать евангельскому совету, рекомендующему, вырвать соблазняющее око и отсечь «уды греха», чтобы раз навсегда оглохнуть и ослепнуть для всех соблазнов похоти, разлитой в грешном мире… Ибо только через полное «убеление плоти» может человек «довести душу до пределов царства небесного».

* * *

Нужно отдать должное скопцам: в обработке своих жертв они проявляют большое умение и соблюдают величайшую осторожность, ограничиваясь сначала длительной и постепенной подготовкой. Лишь когда «новик» вполне созрел, его торжественно принимают в свою среду. И только тут перед ним впервые раскрываются внутренние тайны секты, и он допускается на общие собрания «корабля».

Обряд скопческих «рэдений» построен с тонким расчетом и является своеобразной «магией», способной возбудить в «простеце» нужные для целей секты умонастроения: беспрекословное повиновение, преданность, страх, болезненную возбужденность.

После беседы и проповеди вожака, именуемого «кормщиком» или «гостем», следует пение религиозных стихов — «распевцев», цель которых «настроить душу» на торжественный выспренний лад. Затем — мерные движения, «хождение» — «корабликом», «стеночкой», «крестиком»; являясь как бы подобием танца, они приводят молящихся в повышенное возбужденное состояние духа. После этой подготовительной перекрестной кадрили начинается кружение и скакание группами и поодиночке — по примеру царя Давида, который «перед ковчегом скакаша играя». Эго и есть «радение», «работа богу», имеющая целью «убить злую леность».

Сомкнувшись в круг, который они называют «вертоградом» или «купелью», скопцы скачут до изнеможения, «аки ангелы вокруг престола божья парящие». Градом льется пот — «как у Христа в Гефсиманском саду»… Быстрое круговращение действует на нервы и мозг радеющих, приводя их в своеобразное состояние опьянения (сами скопцы называют свой «восторг» — «духовным пивом»). И это опьянение развязывает языки по рецепту пророка Иоиля: — «Излию от духа моего на всяку плоть и прорекут сынови и дщери ваши»…

В каждом скопческом корабле имеются свои штатные пророки и пророчицы: тут наступает их «номер»… Бессмысленные заумные подчас — а на самом деле обдуманные по всем правилам хорошо-поставленной пропаганды — призывы, речи, исступленные возгласы; изливаются в возбужденные, до одури доведенные, мозги рядовых «простецов». Каждое слово беснующейся, это — «пророчество», каждый выкрик — «воля божья». Ибо на прорицающего «скатила вся пресвятая троица»…

Подобная «обработка» не проходит бесследно. Через некоторое время новообращенный уже отравлен ядовитым дурманом скопчества и обезличен дисциплиной слепого и восторженного страха. Руководителю-скопцу остается только дать последний толчок, постепенно приучая свое духовное чадо к мысли о необходимости оскопиться и тем самым, как поется в распевцах — «змею голову отсечь».

Если совращаемый боится — его убеждают в полной безболезненности этой операции и безопасности ее или в необходимости «претерпеть»:

— Как не понести этого креста? Ради Христа, как не претерпеть скорбь? От этого не умирают! А если и умереть от оскопления — все равно, как с креста сойти, — поучают старые скопцы.

Наконец, измученный уговорами и колебаниями, страхом и надеждой, человек соглашается. На смену агитации появляется жуткая «хирургия» ржавого ножа…

И человек становится — скопцом.

Он принимает «печать» — иногда сначала малую (удаление мошонки и яичек у мужчин, сосков или грудей у женщин), либо сразу же решается на «второе убеление», превращающее его в скопца большой или «царской печати» (полное удаление полового органа у мужчин, вырезание наружных половых частей у женщин). И в пламени жарко-натопленной печки сжигается — по обряду — то, что откромсал от живого тела окровавленный нож оскопителя..

Такой человек уже «спасен» для неба, ибо он «воссел на белого коня», он — «белый голубь». Такой человек уже потерян для земли, ибо отныне он — глух и слеп ко всем соблазнам и зовам «диавольской похоти», а выражаясь проще и точнее — он уже не человек.

Он получеловек.

Он изуродован на всю жизнь — и именно это уродство на всю жизнь привяжет его отныне крепкими, неразрывными нитями к «кораблю» и к «плывущим» на нем.

Возврата к людям нет, — лишь немногие умели разрывать круг проклятого сектантского навождения…

— Кто от нас уйдет — нигде в мире покоя не найдет! Все будто и хорошо — ан-нет: что-то грызет его, сушит тоска какая-то… И раньше-ли, позже-ли — возвратится он к нам.

Так утверждают скопцы… Они-то знают дьявольский секрет этой тоски: это — тоска неполноценной искалеченной человеческой личности, чувствующей свою чуждость всему нормальному, радостно-здоровому, подлинно-человеческому, свое безвыходное одиночество…

Среди людей оскопленный — чужак. А человеку — свойственно искать себе подобных. И оттого сознание непоправимой судьбы загоняет его обратно на страшный «корабль», в узкий круг людей, клейменых «печатью духа».

Бесплодие — лишь одно из многих, лишь самое глубокое и явное изменение, которое претерпевает природа человека, подвергшегося оскоплению. Оскопление влечет за собой еще другие отклонения от здоровой нормы. Оно изменяет даже самый «облик человеческий»…

Одутловатое, подернутое восковой желтизной, лицо — не лицо, а омертвелая маска, лишенная живой игры личных мускулов, тупое безволосое лицо, лишенное даже выразительного и благородного отпечатка человеческого возраста — таков обычный тип скопца… У людей, оскопленных в детстве, на всю жизнь сохраняется высокий детский дискант, ибо развитие гортани приостанавливается. В юности на многих скопческих лицах лежат тени «собачьей старости». А иногда, наоборот, проходят годы и жизнь, а лицо скопца все еще хранит черты недоразвившегося — ребенка, и только грузное, вялое, жиром заплывшее, тело, толстые отечные ноги, да тяжелая поступь говорят о близкой могиле…

Но последствия оскопления не ограничиваются внешним физическим уродством, они идут дальше и глубже.

Как показало медицинское вскрытие и наблюдение над оперированными животными, оскопление вызывает важные изменения в анатомическом строении мозга: не говоря уже об уменьшении веса мозга, у скопцов приостанавливается развитие мозжечка.

Все мужественные начала характера остаются у скопцов недоразвитыми. Все яркие, бурные, живые проявления многогранной человеческой личности у них приглушены.

Оскопленный в детстве, молодой сектант остается чужд и далек всем высоким стремлениям и порывам, всем благородным увлечениям, свойственным человеческой юности. А в зрелом возрасте — он не отдаст себя никакой большой сверхличной идее, никакому социальному служению. Он безразличен ко всему, что выходит за узкий предел его секты; общественность исчерпывается для него замкнутой кучкой его единомышленников. Трезвый и бесстрастный, он не знает героизма и самопожертвования. Лишенный благодетельного дара фантазии, он неспособен к какой-либо творческой деятельности… Воистину, он — скопец не только телом, но и душой.

Зато пышным цветом распускаются в этой выхолощенной душе типичные пороки людей, с ограниченным умственным кругозором и низкой нравственностью: эгоизм, хитрость, лукавство, коварство, алчность…

Таков типичный «профессиональный» и бытовой облик матерого, преуспевшего в жизни скопца.

Скопцы ставят себе в заслугу целый список (весьма сомнительный) добродетелей. Они-де — трудолюбивы и настойчивы, спокойны и рассудительны, терпеливы и честны… Но все эти «добродетели» превращены у скопца только в средство для его основного заветного порока, все они подчинены и служат той единственной живой, до необузданности доростающей, страсти, которая владеет черствым оскопленным сердцем: это — страсть к деньгам, жажда стяжательства, наживы и накопления.

Так скопец становится скопидомом…

КУДА ПЛЫЛ «КОРАБЛЬ»…

Возникновение в России скопчества, как секты, относится к сравнительно позднему времени — ко второй половине 18-го столетия.

Вот в эту пору Кондратий Селиванов, основатель скопческой секты, выступил с новым «спасительным» учением.

Ученне это во многом сходилось с учением «хлыстов», от которых отделился Селиванов после того, как хлыстовская богородица Акулина Ивановна признала его «богом над богами, царем над царями, пророком над пророками, сыном божиим, рожденным по наитию святого духа» от нее, пророчицы Акулины.

От хлыстовского обряда в новой секте удержалось многое: «распевцы», радения, «пророчества» и самое наименование сектантской ячейки — «корабль». Коренное же отличие от хлыстовства заключалось в требовании оскопления, как единственного залога спасения души.

С момента ареста Селиванова и ссылки его в Сибирь на каторгу вокруг его имени начинает сплетаться дикая сказка, усиленно распускаемая его последователями… О том, что Кондратий Селиливанов-де не беглый тамбовский мужик, а — царь всея руси Петр III, свергнутый с престола своей женой Екатериной и чудесно спасшийся от рук подосланных убийц. Да и царь Петр — не простой человек, а — «Христос во вторы пришедший на землю»…

Первое пришествие, имевшее целью насадить на земле скопчество, не дало желательных результатов: «только 12 апостолов удалось Христу посадить на белых коней». Наступило время второго пришествия: «вернется из иркутских стран царь-батюшка, искупитель Петр Федорович, объявится на Москве и ударит в Успенский колокол, на престол царский воссядет и соберет около себя своих детушек»… И когда число «убеленных» праведников на земле достигнет апокалипсического числа — 144.000 — наступит тысячелетнее царство правды христовой…

__________

В дореволюционной России главари и организаторы скопческой секты насчитывали в своем распоряжении колоссальные имущества и капиталы на десятки миллионов золотых рублей. Они в значительной степени руководили рыночной торговлей. Они держали в своих руках нити биржевых спекуляций…

Не отличаясь особенной многочисленностью, эта секта всегда поражала своей исключительной живучестью: раз проникнув в селение или в семью, скопчество неизменно пускало там прочные корни. Особенное распространение оно получило на родине Селиванова в Тамбовской губ., в Курской и Орловской губерниях, в Поволжьи, в обеих столицах и в Сибири, в местах ссылки скопцов (Якутия, Туруханский край, Минусинский округ).

На протяжении первых ста лет своего существования (по данным медицинского департамента за 1872 г.) скопчество сумело завербовать в свои ряды 5.444 мужчин и женщин.

* * *

На протяжении всей своей истории эта секта во всей отвратительной наготе проявила свое хищническое капиталистическое нутро. Беспощадная эксплоатация трудящихся всегда была у скопцов руководящим хозяйственным принципом.

Паразитизм скопцов тем омерзительнее, что во все времена они прикрывали его личиной доброты и милосердия.

Благотворительность была исстари одним из способов, которым скопцы вербовали новых «овечушек». Это была система обдуманного втягивания бедноты в долговую кабалу. Сам учитель Селиванов в одном из своих «посланий» рекомендовал не благодетельствовать без расчета. И верные этому завету скопцы, благотворя, ссужая деньги, помогая в беде, никогда не забывали о «документике». Они не торопили своих должников с уплатой, не брали их до поры

— до времени за горло, — они копили расписочки И только когда становилось совершенно очевидным, что жертве уже не выпутаться из петли, благотворитель предъявлял свое требование:

— Оскопись — и прощу долг. А не согласен — в долговую яму!

Так действовали, например, известные по громким скопческим процессам прошлого купцы-оскопители Варачев и Бровченко, судившиеся в свое время за совращение в скопчество крестьян Поволжья и Екатеринославщины.

Другим способом вовлечения была откровенная покупка людей. Во времена крепостного права скопцы выкупали крестьянских детей, платя помещикам до тысячи рублей серебром за 14-15-летнего мальчика. Позднее «кормчие» столичных кораблей рассылали по провинции специальных разъездных агентов-вербовщиков. Их задачей была поставка «товара», т. е. желающих оскопиться за известную сумму. В своих секретных письмах-инструкциях оскопители так и выражались:

— …«Скажи, чтобы товар привозили в Москву, очень хорошо его принимают…»

Третьим способом была вербовка по деревням подростков из бедных семей, под видом найма «в услужение к богатому купцу»:

— Жалеть не будете, — убеждал скопец родителей-бедняков, — жалованье положу хорошее, стол у меня сытный… А малец по крайности в люди выйдет…

Недаром все богатые скопцы почти всегда были детьми бедных родителей. Пройдя тяжелую школу

— в темной лавке столичного купца или менялы, с детства росшие в обстановке скопческого быта, они выростали готовыми кандидатами в секту и — после известной операции — становились преемниками торгового дома.

Так вербовало скопчество свою армию «воинов христовых…» Угрозой и уговором, лаской и подкупом, обольщением и хитростью. А где можно было — там и открытым насилием, даже не спрашивая воли своей жертвы. Ибо изуверы всегда знали страшную власть оскопления: кто оскоплен — раньше или позже придет в их ряды…

Конечно, меньше всего верили сами вожаки скопчества в апокалипсический бред о «144.000 святых». Со всей выразительностью необходимо подчеркнуть, что оскопители всегда преследовали еще и другие, более реальные, классовые и узко-личные цели: привязать искалеченного человека к своему хозяйству, приобрести в его лице безропотного дешевого или даже бесплатного работника, а впоследствии, может быть, и «приемного сына», который обеспечит бесплодному скопцу спокойную старость и сохранит его капитал.

Ибо нож в руках скопца — единственный доступный для него способ «оставить поколение…» И, лишая других возможности живого преемства человеческой жизни, скопец тем самым обретает для себя нечто вроде преемства накопленных капиталов, какое-то призрачное подобие земного бессмертия.

После человека — остаются дети. После скопца — только деньги… Так самой смертью своей скопец утверждает на земле некий высший и гнусный закон скопидомства.

КРУШЕНИЕ.

Беспощадным обличающим приговором прозвучала для этой религии менял и ростовщиков Октябрьская революция.

При первых раскатах ее — там, в Ковенском переулке, содрогнулись пассажиры «большого корабля». Ибо революция поразила их в самое сердце. Она посягнула на их классовое святое святых. Она нанесла сокрушительный удар капиталу, этому единственному в сущности божеству скопца.

Вчерашние скопцы-гостинодворцы повесили замки на двери своих магазинов; биржевые маклера и мелкие спекулянты почувствовали себя словно рыба, выброшенная на сушу; менялы, ростовщики и банкиры, спасая спрятанное в кубышках золото и серебро, как потревоженные пауки, расползлись куда-то в темные щели…

Они не теряли надежды на «лучшие дни». Они притаились до времени, также как и их деревенские «братья во христе», скопчествующие лавочники и кулаки.

Это — черта общая всем сектантам. В годы гражданской войны они злопыхательствовали, угрожали, не упускали случая замутить водицу антисоветской пропагандой. А если деревню захватывали белые банды, они встречали в лице местных сектантов надежных агентов и наводчиков, с готовностью выдававших палачам «жидов, комиссаров и коммунистов».

Позже, когда революция, разбив врагов, укрепила свои позиции, сектантство изменило лицо: оно надело личину лойяльности, стало перекрашиваться в защитный цвет, приспосабливаться к новым политическим условиям.

Евангелисты стали вдруг друзьями и продолжателями советского строительства («строят коммунисты — достроят евангелисты»), анисимовцы объявили Ленина «таким же великим человеком», как безграмотный дворник «отец Онисим дорогой», а чуриковцы затянули «интернационал», переделав его на свой лад.

Скопцы не отстали от прочих сектантов. Только приспособленчество их пошло по особой, наиболее им свойственной линии: по линии торговли, наживы, накопления. Они попытались использовать в личных и классовых интересах новую экономическую политику, тут — организуя трудовые «коммуны», там — открывая лавки и кустарные мастерские.

Но вместе с явной торговой активностью скопческих «кораблей» оживилась и их тайная активность. Усилилась религиозная пропаганда и вербовка в секту:

— Нынче — свобода, — убеждали скопческие агитаторы новообращаемых, — веруй, как хочешь, власть в это не входит…

Подоплекой этой активности были опять-таки не столько соображения религиозного характера, сколько стремление скопческих вожаков обеспечить свои экономические интересы.

Как встарь, скопец почувствовал себя «ловцом человеков», попрежнему направляя свое внимание на малолетних, на вербовку безработных и бедноты, на женщин, словом, — на вовлечение самых культурно-отсталых и экономически-беспомощных крестьян и рабочих: именно в среде «малых сих» расчитывали богатые скопцы приобрести тех безропотных «овечушек», которых можно было бы — даже при советской власти — стричь и пасти, как послушное стадо.

Попрежнему скопцы для привлечения в секту новых членов пускали в ход испытанные средства: соблазняли людей материальными выгодами и подачками, «наследством», сулили им «легкую жизнь»:

— У нас хорошо живут… Мы — как одна семья у батюшки-царя небесного…

К прежним заповедям «чистой жизни»: — не пить, не курить, не блудить, — прибавилось еще несколько новых «директив»: советских безбожных газет и книг не читать, кино и театры не посещать, в рабочие клубы не ходить… Быть в пору лихолетья советского — твердым «воином христовым». А пуще всего — беречь тайну «корабля».

Так началось уже в послереволюционные годы это своеобразное обновление скопчества — и чудовищным отголоском забытого мрачного средневековья зазвучала в советские дни древняя клятва «приведенного»:

— «Обещаюсь служить верно милосердному государю-батюшке искупителю и про дело сие святое никому не сказывать, ни царю, ни князю, ни отцу, ни матери, ни родству, ни приятелю, и готов принять гонение и мучения, огонь, кнут, плаху и топор, только не поведать врагам тайну»…

* * *

И все же час наступил: раскрыты все тайны и сорваны маски. Перед пролетарским судом длинной вереницей проходят «герои» ленинградского скопческого «корабля»…

Кто они — эти люди?

Начнем с уже знакомой нам божьей старушки Елизаветы Яковлевны Тупиковой…

Ее прошлое?.. На суде она, скромно потупив глаза, уверяет, что всю свою молодость «в горничных прожила у богатой тетки».

Однако кое с кем из свидетелей по делу (например, с одним монтером, который, через провинциальных скопцов попал к ней в жильцы и которого она исподволь готовила к посвящению, подсовывая ему скопческую душеспасительную литературку) — старуха была откровеннее:

— Разве нынче жизнь? Даже продуктов нету! Разве я раньше-то такую жизнь знала? Да у меня один родственник при дворе штабс-капитаном был… Я богато жила… Одной крупчатки в голодный-то год 33 мешка в саду под яблоней припасено было, да большевики, будь они прокляты, отобрали!..

Впрочем, Тупикова потеряла из-за революции не только крупчатку, но и капитал. В момент национализации банков на текущем счету у бывшей «горничной» Тупиковой оказалась кругленькая сумма в 35 тысяч рублей. А недавно, при обыске во время ликвидации «корабля», у Тупиковой были найдены залежи царских денег и целый склад часов и меховых вещей — 8 шуб, 4 шапки, 5 муфт и т. д.

— Ну, что-ж, сберегла от трудов своих, — бормочет старуха и нравоучительно добавляет:

— Деньга родит деньгу…

И слова эти лучше всяких признаний дорисовывают ее прошлое и подлинное ее лицо — лицо старухи процентщицы.

Елизавета Тупикова не случайно появилась в доме на Ковенском. Она уже давно и «по праву» занимает там первое место.

После смерти «кормчего», — известного банкира Никифорова, — в столичном «большом корабле» наступил «кризис власти». Прошли те прекрасные денечки, когда под сенью скопческого ковчега равно процветали и уживались к обоюдной выгоде — графская корона Игнатьевых и тугой кошель пресловутых банкиров-братьев Бурцевых, «голубая кровь» рюриковых родов и потное золото купеческих кованых сундуков, аристократическая спесь каких нибудь Хитрово и паучья стать хитрованских ростовщиков… За отсутствием более достойных кандидатов в управление «кораблем» вступила «корабельная сестра» покойного кормчего, питерская мещанка-домовладелица Васса Афанасьева.

Когда-же в 1927 году Васса последовала за своим «духовным братом», она «завещала» и власть, и дом на Ковенском своей любимице Елизавете Тупиковой.

Сама Тупикова, правда, в свое время уклонилась от высокой чести облечься в «белую ризу». Но это не помешало ей стать любимой пророчицей богатых скопцов, а впоследствии «законной наследницей» особняка на Ковенском, который она предоставила в полное распоряжение секты.

Здесь находился «собор» и центр ленинградского скопчества. Здесь, как выяснил произведенный следственными властями обыск, хранились его «святыни»: серебряный ларец с ветхой грязной тряпочкой, по преданию — кусок окровавленной рубахи самого Шилова, одного из «мучеников» скопчества; большие масляные портреты «апостолов» — Селиванова, Акулины Ивановны, Шилова. Здесь-же оказалась целая портретная галлерея русских царей; разные безделушки «в память 300-летия дома Романовых» и платки с надписью «боже царя храни»…

Второй фигурой в доме 8/10 по Ковенскому был старый друг и жилец Елизаветы Тупиковой — Василий Кузьмич Марков, служивший дворником при 1-ом отделении милиции и потому хранивший вид строгий и недоступный.

Для пущей важности и ради пользы «святого дела», — чтоб отвлечь от особнячка на Ковенском подозрения посторонних, — старик любил даже намекать, что он — человек советский, сознательный, почти марксист и даже без пяти минут кандидат в партию.

Свой «марксизм» он, очевидно, производил от фамилии «Марков»… В свободное от милицейской службы время. Василий Кузьмич любил перебирать свои старые процентные бумаги и золотые царские пятирублевки и с увлечением читал подлейшую антисемитскую книжку — «Протоколы сионских мудрецов».

Он также был «пророком» и с большим успехом распространялся на радениях на излюбленную им тему по поводу «английской эскадры в Балтийском

— море», пока старуха Тупикова, захлебываясь в кликушечьем усердии, вещала о царской короне, что «скоро, скоро над Рассеюшкой зазолотится», и призывала на большевиков небесную «метлу»…

* * *

Однако не маститая Тупикова и не «марксист» Марков были фактическими руководителями ленинградского скопческого «корабля». Гораздо более значительной личностью являлся Константин Алексеевич Алексеев.

Один из «птенцов» самого Никифорова, когда-то сиделец в его меняльной лавке, позднее владелец ювелирного магазина под № 29 в Гостинном Дворе — Алексеев, по его словам, сызмальства интересовался всякими религиозными течениями, беседовал с баптистами, ходил по монастырям, но нигде не находил утоления обуревавшему его «духовному голоду», пока покойный Никифоров незадолго до революции не открыл ему «тайну спасения».

Революция прервала дальнейшие религиозные «искания» Алексеева: он обратился к делам земным и более доходным. За время своей службы у Никифорова Алексеев, как с благоговением рассказывали на процессе старые скопцы, «сумел нажить себе по копеечкам пять тысяч рублей серебром и золотом»… Эти «сбережения бедного труженика» весьма пригодились ему: Алексеев занялся махинациями с валютой, скупал «рыжики», менял в подворотнях червонцы и «доработался» до того, что в 1925 году был за спекуляцию административно выслан на 3 года в Сибирь.

Тут, поневоле обратившись вновь к вопросам спасения души, он и произвел себе, будто-бы, собственноручно при помощи ножа от фуганка и молотка, вторичное оскопление, став таким образом «скопцом большой печати» и этим, вероятно, снискав себе по возвращении из высылки еще больший почет и влияние среди своих «братьев во христе».

Алексеев проживал не в Ковенском переулке, а в уединенной даче где-то в Лесном, но постоянно появлялся в «соборе». Он был не только искусным проповедником, но и управителем, и пользовался в секте громадным влиянием. Он вел все дела «корабля», сносился с Москвой и другими центрами скопчества, давал руководящие инструкции и указания рядовым членам «корабля»:

— «Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змеи!»

Этот двусмысленный евангельский завет Алексеев сделал основой своего поведения. В этом смысле Алексеев воплощает в себе во всей чистоте обычную фигуру скопца, с его характерным мнимым смирением, заискиванием перед сильными мира сего, с его лицемерием и лживой изворотливостью.

Когда появилось опасение, что за «кораблем» следят, это он, «мудрый, как змий», Алексеев, учил свой «актив» на Ковенском искусству запирательства на допросе; это он, как мы видели выше, давал советы, как надо «смотреть следователю прямо в глаза» и «врать, не краснея».

Подобно тому, как в прошлом скопцы, ненавидевшие в душе церковь, внешне сплошь и рядом носили личину правоверности и даже жертвовали

— на монастыри крупные вклады, лишь бы прослыть «добрыми сынами церкви», так ныне Алексеев, не щадя сил, старается заверить суд в своей полной преданности Советской власти.

— Да мы, скопцы, за Советскую власть умирать пойдем! — договорился Алексеев на суде, вызвав дружный хохот всего зала и насмешливое замечание суда:

— Для этого случая, вероятно, и хранилось у вас на Ковенском «знамя»: белый «плат» с лозунгом «боже царя храни»?..

Но Алексеев не видит в этом «ничего особенного»: просто завалялся случайно платочек от давних времен… Точно так же, как случайно у него на даче, в Лесном, «завалялся» подозрительный набор бритв и ножей, какие то притирания, вата, коллодий и прочие вещи, необходимые для известной операции.

— Бритвы?.. Помилуйте, да ведь я-ж завсегда сам бреюсь… А ножи — да мало-ли для чего они по хозяйству требуются!.. Насчет же коллодия напрасно изволите подозревать: это у меня фурункул на шее был — так вот ранку заливать приходилось…

* * *

Даже увертливая фигурка хитрого скопца Алексеева бледнеет перед тем главным «героем» скамьи подсудимых, который встает перед нами, как воплощение всякого зла и мерзости современного скопчества, как его духовный «кормчий», как подлинный вождь «корабля изуверов».

Человек с глубоко-запавшими глазами фанатика, хищным, несколько выдающимся вперед подбородком, с жестокой брезгливой складкой в углах тонких губ.

«Гостем дорогим» величали его скопцы, собиравшиеся на радения в «соборе» на Ковенском…

«Димочка» — мечтательно и нежно зовет его верный друг и помощник его Константин Алексеев…

Дмитрий Иванович Ломоносов — так называет этого человека обвинительное заключение.

Когда-то Ломоносов пользовался немалой известностью в торговых кругах обеих столиц, как владелец меняльной лавки с миллионным оборотом, как маклер биржи и крупный ростовщик.

Революция опустошила его сердце и его денежный шкап… Но — смирение, смирение прежде всего!.. «Будьте мудры, как змеи»… И Ломоносов решает, как он выражается, «помочь Советской власти в ее добрых начинаниях»…

Ведь у «Димочки» нежная душа, он любит тихую природу, он способен, по уверениям Алексеева, оплакивать сломанную веточку. Кроме того, скопцы ведь славятся, как искусные садоводы и пчеловоды… И вот — в 1918 году финансист Ломоносов обращается к мирному сельскому труду. Он затевает под Москвой какие-то «совхозы» и пасеки, организует скопческие артели и «коммуны»…

Но грядки и кустики — это хорошо только на время, за отсутствием чего нибудь лучшего. И вскоре Дмитрий Ломоносов открывает в Москве москательную лавку.

Дело пошло недурно — тем более, что налоги Ломоносов платить, разумеется, избегал. А дальше «обыкновенная история»: повестка из финотдела на 40 тысяч рублей и продажа с торгов всей ломоносовской москательной лавочки… Так и не доплатив государству 12.000 рублей, спешно переведя подмосковный дом на имя своей сестры, Ломоносов почел за благо тихо и скромно смыться из Москвы.

Он предпринимает длительное путешествие чуть ли не по всему Союзу, навещает скопческие «корабли» на Урале и в Поволжья и приезжает, наконец, в Ленинград, где и поселяется, без прописки, на даче у Алексеева в Лесном. В сущности это была инструктивная поездка «вождя». Но сам Ломоносов объясняет ее иначе:

— Ездил службу искать или дело какое-нибудь… Присматривался, например, где пчелкам лучше живется… А к Алексееву в Ленинград приехал занять денег и купить фото-аппарат: хотел открыть под Москвой фотографию.

Но это только половина правды о Дмитрие Ломоносове. Другую, более важную, поведали за него суду свидетели.

Это были совсем особого рода свидетели: они рассказывали не о том, что они слышали или видели, а о том, что сделал с ними Дмитрий Ломоносов, скопец «царской печати», с 14-летним «стажем».

И оказалось, что Ломоносов — не только «пророк» и фактический кормчий ленинградского и некоторых московских «кораблей», он еще и лучший специалист по оскоплению, признанный «мастер» изуверского ремесла.

Среди вещей, конфискованных у Ломоносова, оказался нож с мечевидным лезвием; на рукоятке выгравированы крестики и трогательная надпись: «на память от Е. П. Меньшинова».[2]

Этим ножом Дмитрий Ломоносов собственноручно оскопил уже после революции трех родных братьев своих, двух новообращенных — Силиных, отца и сына, «посадил на белого коня» Бутинова и еще многих других, чьи имена остались неизвестны.

— Вся московская скопчествующая молодежь прошла через руки Ломоносова, — показал на следствии Николай Бутинов.

И невольно вспоминаются сказанные Ломоносовым, в присутствии того же Бутинова, знаменательные и загадочные слова, полные жуткой изуверской гордыни: слова о «двадцати белых ризах», которые-де ему, Ломоносову, «предопределено надеть» и из которых «уже восемнадцать надето».

Фанатик с окровавленным ножом в руке — таков истинный облик этого «Димочки» с его «нежной» душой и любовью к «пчелкам».

* * *

Но Ломоносов — не единственный. Рядом с ним на скамье подсудимых — два других оскопителя Петров и Ковров.

Фигура старого скопца Василия Петрова особенно выразительна. Петров — торговец, он был им до революции, он стал им при первой возможности после революции.

В дни похода Юденича на Питер он уходил с белыми, но затем вернулся на ст. Сиверскую. В 1927 году, когда «прижали с налогами», Петров сдал в наем местному кооперативу обе лавки, а сам отдался «богоугодной жизни».

На Сиверской у него — огороды, хозяйство, дом — полная чаша. А при доме — баня, в которой он лично или другие оскопители производили отвратительную операцию над свежими, присылаемыми из города, жертвами ленинградских вербовщиков-изуверов.

Другая зловещая фигура процесса — дворник Иван Ефимович Ковров, возглавлявший, вместе со «старшей пророчицей» Татьяной Жарковой, отделения «большого корабля»: на Петроградской стороне, на Васильевском острове, на Ждановке. Эта группа имела особое задание секты вести вербовку среди женщин-работниц и молодежи.

Особенно благодарную почву агитация скопчих Жарковой и Пелагеи Бутиновой, «духовной сестры» Коврова, нашла на фабрике имени Желябова. В кругах отсталых неграмотных ткачих скопцы насчитывали не один десяток последовательниц, и среди них — немало таких, которых они медленно и упорно склоняли к принятию «печати».

Ковров и Жаркова так и говорили о себе:

— Мы призваны на земле жить для бога и ловить души из житейского омута…

«Жатва» эта снималась обычно во время летнего отпуска работниц. Жаркова приводила вновь принятых к Коврову. А Ковров препровождал их дальше на станцию Вруда, к какой-то неустановленной следствием «Христине Петровне»…

* * *

На скамье подсудимых есть еще один обвиняемый — старый скопец Павел Григорьев, бедняк-крестьянин со ст. Суйда. Однако, когда очередь допроса доходит до него, то становится ясным, что этот «скопец трех печатей» (у Григорьева вырезаны даже оба соска) стоит здесь перед судом, не как виновник, а как обвинитель — суровый, непримиримый, ничего не забывший.

Рассказ его явился, пожалуй, наиболее ярким моментом всего процесса. С характерными подробностями, мучительно и медленно воскрешая в своей памяти этот роковой для него час, Григорьев поведал суду о том, как 26 лет назад один кронштадтский скопец уговорил его подвергнуться операции.

Когда стихла первая острая боль, истекающий кровью Григорьев понял весь непоправимый ужас совершившегося и, заплакав, сказал своему «духовному отцу»:

— Ты сделал меня нечеловеком навек!..

С этим сознанием Павел Григорьев прожил всю жизнь. Оно на всю жизнь связало его волю и его судьбу. Оно тлело, не сгорая, в его жутких воспоминаниях:

— о вонючей смоле, которой «пророк Андрей Яковлевич» заливал ему свежую кровавую рану;

— о «свинцовом гвозде»[3], который на долгие месяцы вогнали ему, Григорьеву, в изувеченное тело;

— о змеиной ласковой злобе, которая таилась в ответе «пророка» на горькие жалобы оскопленного:

— Первого встречаю такого гордого, как ты!..

Сказал, благословил и исчез — навсегда…

А Григорьев остался лежать на полу, в кровавом тряпье, чувствуя, как стихает, притупляясь, как входит в тело его навсегда — на всю жизнь — неразлучная, неисцелимая боль…

— И до сих пор еще мучают меня порой нечеловеческие страдания!..

Так признается сегодня человек, молчавший двадцать шесть лет…

Страшной пустотой безысходности прозвучали на суде слова старика Григорьева:

— Раз я такой — горе-неволя заставляет меня поддерживать связь со скопцами: для меня нет другой среды, а одиночкой жить — мне не под силу…

И всетаки: так-ли это в действительности?.. Может быть, только сейчас, вот здесь, в зале суда, Павел Григорьев впервые понял, что и это было — заблуждением: что в жизни своей он, трудовой крестьянин, бедняк и калека, всетаки был и оставался одиноким, навсегда чужим в среде лавочников и кулаков, что его «братья во христе» на деле были его злейшими классовыми врагами.

Может быть, только теперь на закате лет, на краю близкой могилы, этот человек понял и различил, с кем ему в действительности по пути и где его настоящая классовая родная семья, которая не знает «одиночек» и в которую не закрыта дорога ни одному трудящемуся бедняку.

* * *

Такова правда о скопчестве и о скопцах…

Что могут противопоставить ей эти люди на скамье подсудимых, кроме тупого огульного запирательства, привычной тактики «мудрых и кротких» скопцов?!

Ломоносов и прочие твердо выдерживают «клятву молчания»:

— Ничего не было…

Они никого-де не оскопляли, ни к какой тайной секте не принадлежали, да и «кораблей»-то никаких нет — есть только не связанные между собой семьи, по старине придерживающиеся скопческой веры.

Они оскопляют только сами себя. Это — совершенно безболезненно. («Григорьев врет»…) и «кроме пользы никакого вреда человеку не приносит»…

Насчет-же антисоветской агитации — так этого и вовсе не было. Им, скопцам, всегда старались пришить политику — так было и при царе… А между тем они политикой не интересуются:

— Корабль наш плывет к царству небесному…

Так, разыгрывая из себя «угнетенных» и без вины виноватых, эти люди отрицали на суде все, решительно все. Даже тогда, когда их уличали в упор жертвы — живые жертвы их изуверства…

…Вот — Степан Силин, носильщик с Октябрьской железной дороги, тот, которому, по выражению прокурора, «верилось, что в царстве небесном будет легче, чем таскать чемоданы на вокзале»… Кто привел этого бедного человека к проклятию «спасения»?..

Его наставляла и просвещала сама Елизавета Яковлевна, у которой Силин поселился со своей семьей. Его «приводил» Константин Алексеев: большой искусник в делах совращения, он долго и старательно уговаривал его; подготовлял поездку Силина в Москву к «самому» Ломоносову; вел с последним телеграфные переговоры насчет предстоящей операции и обменивался условными телеграммами. Наконец, в июле 1927 г., Ломоносов собственноручно «облек в белую ризу» несчастного темного носильщика.

Но этим оскопители не ограничились. Вслед за Степаном Силиным наступил черед его сына, 18-летнрго юноши. Александра Силина взяли в обработку Ковров, Жаркова и другие специалисты по работе среди молодежи. Полгода спустя, в один из приездов Ломоносова в Ленинград, юноша отправился вместе с московским «дорогим гостем» на ст. Сиверскую. И там в бане скопца Петрова свершилось то непоправимое, с чем долго никак не мог примириться ничего не подозревавший отец и о чем теперь со слезами вспоминает сам Александр Силин:

— Жизнь теперь для меня ничто… А что сделано — не воротишь.

Еще страшнее был путь его сверстника и друга, 20-летнего Николая Бутинова, сына ткачихи Пелагеи Бутиновой.

Ему не было еще 16-ти лет, когда родная мать и «духовный отец» его Иван Ковров потребовали, чтобы он принял «малую печать», угрожая:

— Не согласишься добром — всеравно ночью оскопим. Больнее будет!

Впоследствии Ломоносов докончил то, что начал Ковров, и привел Бутинова к «полному спасению»: наложил на него «большую печать».

Так был втянут в секту Николай Бутинов… Он стал ревностным исполнителем ее обрядов и заповедей, не пропускал ни одного собрания, принимал деятельное участие и был хорошо осведомлен в делах «корабля», но — не мог скинуть с себя гнетущее смутное сознание, что он — «чужой среди них».

Первый ленинградский процесс скопцов раскрыл Бутинову глава на истинную природу тех людей, с которыми он поневоле связал свою жизнь, и пробудил в нем здоровый протест классового самосознания, подсказавший ему вскоре единственно-правильный выход из жизненного тупика: Бутинов отошел от секты и открыл следственным властям все гнусные тайны «корабля изуверов».

* * *

Кто бы мог подумать, что эта секта насчитывает в СССР около 2.000 приверженцев и что скопческие «корабли» существуют не только в Ленинграде, но и в Москве, Харькове, Краснодаре, Ростове на Дону, в Курске, в Рязани, в Поволжьи, в Сибири и во многих других местностях?

В Москве имеется целых 33 «корабля», разбросанных повсюду — в Замоскворечьи и на Таганке, в переулке Николы Ямского и у Спасской заставы, особенно же в пригородных селах — в Богородском и в Черкизове.

Там, в этих подмосковных дачках и «садочках», кустари-скопцы и скопчихи раскинули целую сеть чулочных мастерских, в которых они жестоко эксплоатируют девушек-работниц, вербуемых ими в рязанских и орловских деревнях. Попутно хозяева ведут обработку этих «голубиц» в сектантском духе. Многие девушки уже оскоплены, другие находятся на верном пути к тому же. Или даже к худшему: не так давно в Москве-реке утопилась девушка, которой черкизовские скопцы вырезали груди…

Так рассказывал Бутинов, называя адреса, не утаивая ничего из того, чему он был свидетелем на радениях и беседах в «соборе» на Ковенском.

Он вспоминал все слышанные им «пророчества» и «распевцы», в которых, как мы видели, откровенно проявляется контрреволюционная антисоветская сущность современного скопчества.

Он раскрывал смысл их песнопений про «царей», «престолы», «короны», ярко отражающих монархическую закваску скопчества; недаром же скопческие предания неизменно связывали имена своих основоположников и «героев» с именами русских царей, отождествляя Селиванова — с Петром III, Акулину Ивановну — с царицей Елизаветой, Александра I со старцем «Федором Кузьмичем», который-де тоже был скопцом и т. д.

«Предательство» Бутинова и других молодых скопцов было больше, чем мужественный поступок раскаявшихся одиночек, — оно знаменовало собой начало «кораблекрушения», начало внутреннего раскола секты, пережившей себя и свое время, утратившей свои классовые и социальные скрепы. Оно предвещает начало массового отхода и конец того религиозного дурмана, в котором кучка торгашей и паразитов пыталась держать порабощаемых ими трудящихся «собратьев»: неграмотных желябовских ткачих; рабочий и крестьянский молодняк, вроде Силина, Лаврикайнена, Бутинова; деревенскую бедноту, как старика Григорьева, Андрея Пивдунена и других.

Сектантский «заговор молчания» нарушен, «нерушимая страшная клятва» потеряла свою власть над прозревшими людьми.

Но — не всем легко дался выход из заклятого круга…

* * *

В одной из ленинградских психиатрических больниц есть девушка…

Днем она напоминает человека, скованного каким-то непонятным оцепенением. Она молчит. Это молчание лишь изредка прерывается слезами, а когда высыхают слезы — лицо ее словно деревенеет. И она снова молчит…

К ней бесполезно обращаться с расспросами. Стоит ей лишь завидеть близко от себя незнакомого человека, как она приходит в беспокойство. Озираясь и прячась в угол, она начинает шептать всегда одно и тоже:

— Ничего я не знаю… Ничего я не помню… Боялась, что поведут и бросят в воду…

У Веры — так зовут больную — мания преследования. Когда наступает ночь, тайный недуг вдруг прорывается наружу — бессонницей, припадками страха, кошмарами… Вера вскакивает с постели и протягивает к кому-то невидимому умоляющие руки:

— Предала… Да, да, предала!.. Но пожалейте-же: хоть бросайте-то не живую… Убейте меня сперва, убейте!..

Излечима ли она? Врачи пожимают плечами:

— Будем надеяться, но…

Но пока — пока мир бредовых навождений, страшные призраки тоски и смерти еще цепко владеют ее помраченным сознанием…

Уже давно другая ткачиха стоит у того станка на Желябовской фабрике, на котором работала Вера Исакова. И не мерный стук погонялки, не шум приводных ремней стоит неотступно в ушах сумасшедшей ткачихи, а смертный гул глубокой зеленой воды, и в горле ее часто слышится странный булькающий звук, похожий на последний судорожный глоток утопающего…

Этот человек живет со смертью в глазах.

Несколько месяцев тому назад Вера Исакова рассказала следователю о том, что делалось в одной из скопческих квартир на Малом проспекте. Рассказала, как три года назад неграмотной деревенской девушкой приехала она в Ленинград, к тетке своей Василисе; как устроила ее тетка на фабрику; как учила ее молиться, и как на Ждановке торжественно принимали ее, «голубицу» Веру, в святое «братство»: горели свечи, ходили «стеночкой» люди, пели «христос воскресе»…

Так рассказала Вера Исакова… А несколько дней спустя где-то на окраине острова Голодая речной милиционер вытащил ее из воды — утопающую, полуживую.

Когда ее привели в сознание, она заплакала:

— Зачем меня вытащили? Все одно я пропала навек!..

Больше от нее ничего не удалось добиться: ее ум помутился…

На суде Ломоносову был задан вопрос:

— А если кто-либо из сектантов нарушит обет молчания, что тогда?

На это «вождь» ленинградских скопцов ответил полупритчей:

— Также как оголенные электрические провода грозят смертью — так и у нас: каждый, кто нарушит обет — или искупает вину, или — головой в Неву!..

В свете этой ломоносовской «притчи» не становятся-ли понятными гибель черкизовской чулочницы, таинственный выстрел в Лаврикайнена, попытка самоубийства ткачихи Веры Исаковой?!

Одна из ждановских скопчих, Агафья Ермакова, на допросе по этому поводу ответила с истинно-евангельской кротостью:

— Раз бросилась, стало быть, ейное дело! А почему с моста Декабристов? Чорт ее знает — есть и ближе мосты: Тучков, Уральский…

Она, Агафья, «ничего не знает» и ничего не скажет.

Но мы-то знаем теперь, что накануне самоубийства к Вере приходили скопчихи со Ждановки и о чем-то долго кричали… Легко представить себе, каким «судом» грозили они ей и какого искупления требовали.

Над Верой свершился — может быть, в последний раз — древний закон «корабля»:

— Отступнику — смерть.

Темная, запуганная, измученная девушка поверила, что и впрямь нет для нее в жизни пути.

Мысль о неизбежной мести охватила ее ужасом смерти… И, спасаясь от нее, Вера кинулась «головой в Неву» — в смерть.

* * *

Койка в сумасшедшем доме, физическое и душевное увечье, страшные воспоминания, которые человек обречен тащить за собой двадцать шесть долгих мучительных лет — вот те трагические тупики, куда приводит скопчество Исаковых, Силиных, Григорьевых…

Это тот «счет жизни», который пролетарская общественность и советское правосудие могут предъявить скопцу из меняльной лавочки, банкирскому выкормку, зловещей старухе-процентщице и другим «героям» этого судебного процесса.

Суд над скопцами-контрреволюционерами в Ленинграде в Выборгском Доме Культуры.

Не «за веру» судил главарей лениградских скопцов Областной суд в зале Выборгского Дома Культуры, где за эти дни на процессе перебывало до 10.000 рабочих. Не за религиозные убеждения, а за то, что они создали целую организацию для того, чтобы вовлекать в свои ряды новых приверженцев и калечить их физически и нравственно.

Их судили за то, что под видом религиозной свободы они использовали в целях личной корысти и эксплоатации религиозные предрассудки темных и экономически-беспомощных тружеников, которых им удавалось вовлекать в секту.

Их судили за то, что в героические дни социалистического строительства они пытались вырвать из рядов строителей социализма пролетарскую молодежь, пытались затянуть ее обратно в болото обывательской «отрешенности от мира», уничтожить своим классово враждебным мертвящим влиянием растущую творческую активность масс.

Скопцов судили, как классовых врагов, которые в стенах своих «сионских горниц» сеяли ядовитые семена антисоветской контрреволюционной пропаганды, осуществляя этим свои тайные политические цели и чаяния.

Ломоносов приговорен к десяти годам лишения свободы со строгой изоляцией, к конфискации имущества и высылке на поселение в отдаленные местности на 5 лет.

Алексеев и Петров осуждены на восем ь лет, Ковров — на семь лет лишения свободы с последующей ссылкой.

Скопцы-контрреволюционеры. Скамья подсудимых.

Тупикова, Жаркова и Бутинова приговорены каждая к двум годам лишения свободы со ссылкой на разные сроки, та-же мера применена и к Маркову.

Григорьев оправдан.

* * *

Повестью о гибели ленинградского «корабля изуверов» завершается полутора-вековая история омерзительной скопческой секты, выросшей, точно поганый гриб, где-то на тайных затворках былого капиталистического общества и чудовищным пережитком уцелевшей до наших дней.

Это была повесть о последних преступлениях скопчества и — о последних жертвах его.

Но общественное значение этого дела далеко не исчерпывается рамками судебного приговора.

Секту скопцов-изуверов судили не только судьи за красным столом, — их судила сама совесть и разум класса, строящего социализм, их судила и осудила — как врагов жизни и революции — вся пролетарская общественность. И беспощадное острие этого приговора направлено не только против скамьи подсудимых.

Ибо за уголовными и политическими преступлениями этой кучки фанатиков и паразитов скрывается нечто большее: религиозное мракобесие вообще, «духовная сивуха» всякой веры и всяческого суеверия, тот «спрут религии», который своими щупальцами опутывал быт и сознание, труд и свободу широких трудящихся масс всех стран и времен.

Мы живем во времена великих разоблачений… Самые глубокие исследования религиозных движений и самые едкие безбожнические статьи не в состоянии вскрыть вековые обманы религии с той убийственной очевидностью, с какой разоблачает их — сама живая социальная действительность наших дней.

Громадные социальные сдвиги все крепче приковывают взоры трудящегося человечества к земле — к нашей земле, с ее великой борьбой за наши земные цели. Обнаженная правда классовых битв отрезвляет умы от «потусторонних» исканий и «загробных» надежд. В огне революции сгорают до тла догматы религии и катехизисы старой морали.

Даже в самые глухие уши врываются уже раскаты великих гроз современности. Уже стучится в двери старого мира сознание неотвратимой близости Мирового Октября, этого подлинного «страшного суда» истории.

Перед лицом грядущих событий — смешны, убоги и попросту неуместны заплесневелые «духовные истины» религий.

Среди призраков прошлого религия, фанатизм, старые боги и старая мораль — самые злостные враги. Такого врага еще нельзя, еще рано сбрасывать со счетов. Его удары кажутся нам подчас укусами комара; но — в этом комарином жале таится яд болотной лихорадки…

Незаметный и неуловимый, он вьется всюду и везде, этот враг.

Он — в лживой и лицемерной «морали» старого быта, в «нравственном» кодексе обывательского мещанства, не знающем великих классовых добродетелей пролетариата — товарищеской солидарности, революционной ненависти, социальной непримиримости.

Он — в кликушествах попов и сектантов, уводящих «усталые» души прочь от «земных забот», усыпляющих классовое сознание баснями о небесной награде, а строительство социализма объявляющих делом антихриста.

Он — в тайных кознях классового врага, ратующего за церковь — против клуба, за двунадесятые праздники — против непрерывки, за малиновый звон колокольный — против индустриализации и пятилетки.

Он — в тонких подлогах идеалистических философий; в «духовной культуре» христианнейшей буржуазной Европы с ее пестрым прилавком дешевых «идеалов человечества»; в истошных воплях о «религиозных гонениях в СССР» и в пастырском послании папы римского, призывающего — последний крик евангельско-фашистской моды! — к «крестовому походу» на большевиков…

У этого врага — тысяча жал и тысяча личин. Но под каждой личиной — скрывается все тот-же лик издыхающего капиталистического «зверя из бездны» прошлого…

Мракобесием всех толков и вероисповеданий, этим мрачным «духовным наследием» уходящих времен, еще отравлен воздух, которым дышит пролетариат, строитель новой, социалистической земли.

Но — когда наступает утро, рассеивается болотный туман…

Для трудящихся масс Советского Союза этот рассвет уже начался… Прошлое проходит, чтобы не вернуться.

В этом смысле судебный процесс ленинградских скопцов был «историческим процессом». Это был суд над прошлым, суд истории надо всем тем, что прокурор в своей речи справедливо и метко определил, как —

— «последние отвратительные пузыри крушения, всплывающие на том месте, где в волнах революции тонет капиталистический корабль».