Здесь глина, и воронки заполнены водой. Дальше попадаются полоски пахотной земли. Воронки на них черны и сухи или заросли чахлой травкой. В иных местах, точно золотыми обручами, воронки окаймлены сверкающим на солнце песком.
Кроме этих бесчисленных воронок от мин и снарядов, я ничего не могу приметить вокруг и удивляюсь тому, как их столько могло уместиться на этом пустыре.
А дед Егор, пыхтя своей трубкой, говорит, что ещё несколько месяцев тому назад на этой самой земле ютилась деревушка Соловьиный Островок, на этом пустыре, исковерканном воронками, стояли дома, у каждого дома был сад, огород, пристройки, и люди испокон веков мирно жили и трудились здесь, — лесовики и охотники, многие из которых никогда в своей жизни не видели ни городов, ни морей.
Если всё это правда, что рассказывает дед Егор, то тогда деревушка и на самом деле была подобна островку, затерянному среди этого бесконечного массива ели, берёзы и сосны, тянущегося на сотни вёрст вокруг, непрерывной цепи холмов и изумрудных озёр, переполненных, точно чаши…
Дед Егор, вместе со связным командира батальона сопровождая меня по бывшей деревне, словно чует, что в душе своей я не совсем ещё верю всему рассказываемому, и он всё время ищет на земле что-нибудь, подтверждающее его слова… «А вот черепок!» — вдруг радостно говорит он и, придерживая рукой автомат на плече, наклоняется, поднимает черепок с сиреневым узором.
Да, здесь когда-то жили люди.
Мы приближаемся к высоте «Неизвестный боец».
Вот она стоит перед нами, освещённая ярким солнцем, искрящаяся бесчисленным количеством осколков, без единого деревца, но вся заваленная обрубками деревьев, высота, за которую было пролито столько крови и которую напоследок один отстоял, обессмертив себя этим навеки, боец, похороненный у её подножья.
Связной командира батальона настораживается, скидывает с плеча автомат, говорит:
— Здесь будьте осторожны. С тех высот охотятся снайперы.
Слова связного, видимо, относятся ко мне, потому что дед Егор по-прежнему идёт своим неторопливым, широким, властным шагом хозяина этих мест, и ему, старому охотнику, всю жизнь прожившему в лесах, совсем наплевать на немецких фашистов с их снайперами.
Мы пригибаемся, ускоряем шаги и, минуя сапёров, роющих новую линию зигзагообразных траншей, оказываемся у подножья высоты, недосягаемые теперь для снайперов.
У розовой гранитной глыбы похоронен русский боец. На карельском граните, ставшем теперь чем-то вроде надгробной плиты, углем выведены бесхитростные слова: «Вечная тебе память, дорогой товарищ, которому мы не знаем ни имени, ни фамилии. Но ты был русским человеком, и мы клянёмся быть такими, как и ты, кровью и жизнью своей защищать каждую пядь советской земли. Вечная слава тебе». Дальше следует бесчисленное количество подписей, выцарапанных чем-то острым, финками или осколками.
— Высоту эту раньше называли Кудрявой Горой. Сосной и елью она была покрыта. С неё далеко всё кругом видать, — говорит дед Егор.
Вот потому, что с Кудрявой Горы далеко всё кругом видать, она и деревня Соловьиный Островок, когда в этих краях начались военные действия, стали ареной жесточайших и кровопролитнейших боёв. Семь раз в течение августа и сентября 1941 года деревушка и гора переходили из рук в руки. Земля выдержала адский огонь пушек и миномётов, от которых осталась память — воронки. А на горе весь многолетний сосновый лес, делавший её «кудрявой», был посечен и словно вырублен до основания. Бойцы, оборонявшие высоту, стали тогда называть её «Лысой горой». Но и это название недолго продержалось за былой «Кудрявой». В неравных боях бойцы погибли все до единого. Но высота всё же осталась неприступной для фашистов. Казалось, теперь она сама извергала ливень огня, уничтожая каждого, кто приближался к её подножью, сея вокруг с прежней силой смерть и только смерть.
* * *
Дед Егор выколачивает трубку, — трубку старую, в трещинах, перевязанную медной проволокой, в трех заклёпках, — и садится на камень…
— На высоте здесь тогда стоял взвод, и от взвода на четвёртый день боёв трое осталось в живых. Остальные все полегли! Как богатыри полегли, но никто не сбежал. Да. Сами поумирали, но и ворогов изрядно поуничтожили. Вся лощина была завалена их трупами. Сомов, — это командир взвода, царствие ему небесное, вот был бесстрашный человек! — и говорит мне. «Дед Егор! Раз связи у нас нет, то, может быть, они и не догадываются, как нам тяжело троим? Пойди-ка ты в батальон. Расскажи всё! И тащи пулемёт». — «Хорошо, говорю, держитесь!» — и бегу, как бы на засаду не наскочить. Все тогда воевали, все взводы, роты, батальоны. Карусель здесь такая была, что нему было жарко!
Командира я долго искал. А когда добрался до места, вижу: убит командир. Идут четверо и труп его несут на носилках… С пустыми руками вернулся назад… Только это стал я в деревню пробираться — начали палить финские пулемёты. Потом ударили пушки! Били они по Кудрявой недолго, замолкли, и снова пошла ружейная и автоматная пальба… Пролежал я некоторое время на земле и вдруг слышу: на Кудрявой заработал «Максим»!
Двадцать медведей убил за свою жизнь, убил много и всякого другого зверя, а тут — страх взял!.. Что за дьявол, думаю, на горе сидит, кто это там с фашистами воюет? Пополз наверх. Ползу и прислушиваюсь: огонь ведётся с головного дзота. Это на самой вершине, меж каменных плит. Полз я долго, добрался до этой пещеры, влезаю в неё и вижу: сидит боец за «Максимом»! Видимо, он не раз встречал меня в этих местах, потому и не удивился моему приходу. И я не раз замечал его среди бойцов. Короче говоря, знакомые люди, не чужие.
«Ты как попал сюда, откуда?» — спрашиваю. — «Да вот, говорит, от соседей пришёл на подмогу, пришёл сказать, что подкрепление идёт, целый батальон пробивается по болотам, вот-вот будут здесь, а сказать-то и некому. Был Сомов ещё жив, да его при мне и убило осколком снаряда…»
В тот час, думается мне, и поседел Егор Фомич! Вот бел, что лунь, а были у меня и чёрные пряди волос. Стар-то я, стар годами, а молод телом да душа молода. Жизнь прожита в лесу. Я этому Сомову раз двадцать разведку водил к немцам, раз десять один за озеро пробирался. Было делов у деда Егора! Вместо берданочки своей вот автомат достал. Сам достал! Фашиста как схватил вот так, сзади, — так и притащил Сомову!.. Да…
Значит, делать нечего, сидим и молчим. Боец этот всё в амбразуру, в окошечко глядит. Потом бросает мне связку пустых лент и говорит: «Набивай, дедка!» А сам за ручной пулемёт берётся. Сомовский был пулемёт, он его вытащил из лощины. Да. Я набил одну ленту, он раза три прострочил по берегу озера, смеётся: «А вдвоём веселее будет, дедка». Молчу я. До веселья ли тут? Он заговаривает со мной, а я всё ребят не могу забыть, они точно живые, так и стоят передо мною…
Он тоже долго молчал, всё о чём-то думал, морщил лоб. Потом спрашивает: «Ты что, дедка, воевать остался?» — «Остался, — говорю, — уходить мне некуда, век свой прожил в лесу». Да. Он и говорит: «Так умирать не страшишься?» — «Всё равно старость-то пришла», — отвечаю. «Тогда, дедка, — говорит он, — высоту эту, потому что она самая высокая, мы ни за что не должны отдать фашисту. Понимаешь?» — «Как же не понимать, — говорю. — С Кудрявой далеко всё кругом видно». — «Вот-вот!» — радуется он. «Понимаю, — говорю, — понимаю, я тоже в войне кой-что кумекать стал, разведчиков всё водил к финнам и немцам». — «Ну, а раз так — чуешь, дедка, почему я забрался на эту макушку?.. Чуешь?..» — «Чую», — говорю…
* * *
«Гитлеровцы с двух сторон пошли на Кудрявую. Слева, со стороны озера, строчат и справа строчат. Сидим мы в крепком месте. Камень кругом. Камень миной не возьмёшь! Да. Он испрашивает: „Из какого оружия стреляешь, дедка?“ Говорю: „Вот автомат знаю, да разведчики ручной пулемёт со мной разучили, вроде и ничего из него стреляю“. Молчит.
А выстрелы всё ближе и ближе раздаются. Ну, прямо рядом строчат. Автоматчики, видать. А он — ничего. Чем ближе выстрелы, вроде и спокойнее выглядит, и веселее. Так наискосок от щитка всё и поглядывает. Вечера тогда были уже светлые, что днём. Хорошо было видать. Фашисты уже были в лощине, голоса их стали слышны. Все кричат что-то по-своему. Я это ему: „Стреляй, сынок!“ А он мне: „Молчи, дедка, рано“. — „Стреляй!“ — говорю и за рукав его дёргаю, а он мне: „Молчи, дедка!“ И так раз десять. Выдержки, значит, маловато было у меня, не вытерпел больше схватил ручной пулемёт и хотел на волю выбежать, а он как гаркнет: „Стой, старый дурак!..“ И тут застрочил! Да как ещё застрочил!
Лёг это я рядом и стал ленту набивать. Патроны в касках лежат, на земле валяются. В дзоте ещё гранат круглых и длинных штук пятнадцать было, провода моток, два телефонных ящика и ещё что-то, не помню уж…
Ну вот, стал я ленты набивать. Набиваю, а он строчит из „Максима“, крестит их. Когда ствол пулемёта накалился, — лёг он за ручной пулемёт. И опять строчит и крестит. И всё ругается. Страшен был в своей ярости. Таких пулемётчиков редко бывает, батенька. Да!
Вскоре в лощине крики и стоны раненых стали слышны. У него там какая-то черта была намечена, за которую он уж никого не пускал… Геройский был парень, царствие ему небесное, редкий пулемётчик! Поубивал же он фашистов! Когда утром я посмотрел вниз, — там их до дьявола валялось, и все вроде как бы на одной черте. Все рыжие, нарядные, солдаты и офицерьё. А то и все офицерьё! Бог их знает! „Юнкера, — говорил он, — пятый день в этих местах всё пьют и пьяными на рожон лезут, нахрапом хотят взять высоту…“
Он всё строчил и крестил этих самых юнкеров и таким манером через часок их отбил. Устал очень. Прямо задыхался. Скинул с плеч котомку свою, достаёт котелок и говорит: „Принеси, дедка, воды, умираю от жажды“. Взял я котелок, вниз пополз. Дошёл до ручейка, черпнул воды, а вода в нём и не держится: котелок-то весь изрешечен пулями! Вернулся наверх, посмеялись с ним. Посмотрел консервы, — те тоже насквозь прошиты. „А сам вот остался жив! — говорит он. — Как бывает, дедка, а? Счастлив я или нет?“ — „Счастлив, — говорю, — такого пуля не возьмёт“. — „Да, какой-то я удивительный, — говорит, — товарищи все были поубиты и ранены, а я вот — всё жив! Когда ещё третьего дня воевали у Титькина хутора, надо было пехоту поддержать. Место открытое, немцы со всех сторон обстреливают, головы не поднять. Под таким огнём мы и ползли с километр. Нас было три пулемётчика. У каждого пулемёт. Никто до места не дошёл, а я дошёл! И один дошёл! Бывало, что и во весь рост поднимался, — упрёшь этак пулемёт в живот и ведёшь огонь. Выходит, что пуля обходит храброго, как думаешь?“ Говорю: „Правильно, я и сам такой. Другой раз десять уже был бы на том свете, — шутка ли сказать, двадцать медведей имею на своём счету! — а я вот живу и здравствую, фашистов ещё сколько поубивал!“ Смеётся! Весёлый парень был! „Тогда, — говорит, — дедка, на тебе банку консервов, и мне банку, и за дело!“
Он в левое окошко глядит, я — в правое. Едим, говорим и в окошко поглядываем. Он вдруг и спохватился: „А ведь совсем не дело делаем, дедка, что сидим вдвоём в одном дзоте! Надо делать вторую огневую точку. Тогда ни один дьявол нас не обойдёт“. Сказал и вскочил на ноги. Посмотрел я на него: небольшого такого роста, тощий мужик. Но сила в нём богатырская была, говорил, что пятый день всё в боях и ещё глаз не смыкал. Да.
Ну, значит, вышел он из дзота и за дело принялся. Он всё за озеро боялся, за дорогу, которая идёт к берегу. Человек он был смекалистый, видать, из мастеровых, и солдат храбрый. Вырыл меж сосен небольшой окоп, кругом обложил его камнем, притащил из землянок доски, мешки с какой-то древесной мукой, несколько брёвен, и получился у него из всего этого небольшой такой дзотик. Вот туда он и забрался со своим „Максимом“. А меня оставил с ручным пулемётом. Так мы уладили дело, что всю местность пополам разделили и каждому — свой кусок. И выходило после этого, что юнкерам этим самым никак не найти будет к нам лазейки.
Да… Так мы и расстались с ним до самого утра. А с первыми жаворонками, с первой их песней, вваливается он ко мне, говорит: „Сейчас, дедка, налажу связь, скучно не будет“. Берёт провод, телефонный ящик, второй оставляет мне, объясняет, как с ним обращаться, и уходит. А через час слышу в эту самую трубку: „Не спишь, дедка?“ — „Нет, — говорю, — любуюсь восходом, жаворонков слушаю“. Он и говорит: „Природой любуешься? Да, хорошая штука жизнь, кабы пережить войну, повидать, дедка, что будет потом…“
Ну а дальше случилось так, что фашисты нам покоя не давали, и мы без сна и еды два дня прожили в своих берлогах. Был у меня в кармане сухарь, тем и жил, посасывал, что медведь лапу. Да. Когда он чуял по моему голосу, что спать меня клонит, песни начинал петь. Знал он их пропасть. Видать, в мирное время был озорным и выпить не дурак. Такой завсегда должен быть компанейским парнем».
* * *
Дед Егор достаёт из кармана синий кисет, набивает табаком обуглившуюся трубку в трёх заклёпках и молча курит, курит, всё глядя вдаль. Я встречаюсь взглядом со связным командира батальона, — тот отводит глаза. Все молчим. Наконец, дед Егор встаёт, говорит:
— Вот поднимемся наверх, тогда понятней будет остальное.
Мы поднимаемся на вершину высоты, заходим в «головной» дзот, и отсюда мне очень чётко представляется недавняя битва в лощине, где и до сего дня лежит так много вражеских трупов.
— В жаркий день на версту слышен запах, — говорит связной. — В боевом охранении в такой день ребята чуть ли не противогазы надевают. Им наполовину урезаны часы стоянки.
Егор Фомич смотрит совсем в другую сторону. Не может он глядеть в лощину! Он кивает мне, говорит:
— Какие места, а? Где такое ещё сыщете? Море, а не лес. Ни конца, ни края…
Насколько хватает глаз, с высоты вокруг виднеется один только лес, лес, лес. Горизонт напоминает непрерывную цепь Кавказских гор.
— Потом и началось это, бой решительный за Кудрявую… Дело было под самое утро. Человек пятьдесят наступали по берегу, к лощине хотели прорваться. На этот раз они, собаки, схитрили, атаку начали втихую. Видать, учуяли, что народу на Кудрявой кот наплакал. Он-то и кричит мне: «Дедка, теперь держись! Стрелять тебе воспрещаю, не открывай себя до моего сигнала».
Пулемёт его заговорил во-время и остановил фашистов у самой лощины. Те залегли и открыли огонь. Пулемёт замолк. Стали по его дзоту бить из миномётов. Штук тридцать мин выпустили. Звоню: «Как дела?» — «Молчи, дедка, не тревожь пока!» Молчу. А сердце в груди разрывается. Да… Постреляли юнкера и во весь рост поднялись. Пошли, как ходят в строю. И тут пулемёт его вновь застрочил, стал крестить их. Негде было врагам укрыться, и они побежали назад. Сам позвонил: «Атаку отбил! Тринадцать лежат». Только это он сказал, как новая группа показалась у лощины. Мне сверху всё видать!.. И снова старая история: опять побежали. Звоню: «Сколько?» Отвечает: «Девять человек, мало».
Так он воевал, а я всё ждал своего череда. У меня заряженных было три диска. Патроны были, а вот не было помощника. А то бы не утерпел, ввязался в бой. Звоню: «Как дела?» И в такую трудную минуту смеётся: «Всё жмут!» — «А ты как?» — «Всё поджимаю! Я им, дьяволам, здесь уготовил такую дорожку на тот свет, что надолго меня запомнят». — «Хорошо, — говорю, — скажи, когда надо подсобить». Он и говорит: «Как только патроны придут к исходу, скажу, — тогда открывай огонь, я и отойду».
И вот так, изредка, мы переговаривались с ним, пока он не закричал: «Слышишь, дедка? Дедка, умри, но не уходи с высоты! Слышишь? Осталась последняя лента. Закладываю ленту…» Гляжу в окошко: фашисты окружили его самодельный дзот. Прижимаю трубку к уху, слышу: «Дедка, прощай, веди теперь огонь по моей хате, я им не дамся, держись теперь ты…»
Дзот его разворотило во все стороны. Наверное, он сразу рванул несколько гранат. И всё стихло. Юнкера эти самые тоже почти все полегли... Я вроде как окаменел, прирос к пулемёту, — так и остался лежать. Потом уже, когда появилась новая группа фашистов и они стали подниматься на Кудрявую, пришёл в себя и встретил их по-стариковски, двумя дисками… Да… Вот, пожалуй, и всё! И так до самого вечера немцы больше не совались ко мне. А к ночи и наш батальон подоспел. Остальное может рассказать вот связной. Они с командиром первые и зашли ко мне.
Связной мнётся, потом говорит:
— Что ж мне рассказывать? Пробивались через болота. В пути встретили засаду, уничтожили её. К ночи лишь добрались к высоте. В живых был один Егор Фомич — вот наш герой!
— Так и герой! — смущённо говорит старый охотник.
Ты, Егор Фомич, есть настоящий партизан и боец. Вот увидишь — обязательно тебе присудят «Героя», — с жаром говорит связной.
— Так и «Героя»! — качает головой дед.
Мы спускаемся вниз. Останавливаемся у могилы неизвестного бойца, потом идём дальше. Связной возвращает меня назад, говорит:
— Возьмите камешек на память. Вот отсюда, с могилы!
Я поднимаю камешек — плоский, голубой, с розовым отливом.
— Вот и держите при себе! Тогда вас никакая пуля не возьмёт. Недавно мимо нас проходила рота. Бойцы перед могилой дали клятву сражаться до последней капли крови. Командир роты взял с могилы камешек, спрятал в карман. То же самое сделали бойцы… Рассказывают, через день они пошли в бой, отбили у врага деревню, две высоты, взяли трофеи и фашистов поубивали сотню. А у них — не только ни одного убитого, но и раненого не было! Правда, здорово, а?
У него, этого восемнадцатилетнего связного, веснушчатое лицо, курносый нос, и глаза горят счастливым огоньком, когда он говорит.
— Чепуха всё это, — сердится Егор Фомич.
Глаза у связного так сияют, что я говорю: «Да, здорово!» — и прячу поднятый камешек в карман.
— Нет, святым он не был, — задумчиво говорит дед Егор. — И богатырём тоже. Он был простым русским солдатом…
Они спорят между собой — и пусть. Мне же хочется молчать. Молчать и думать. И старик, и связной комбата — оба герои. Дед совсем геройский. Но мне хочется всё думать о неизвестном бойце, о котором я молча и жадно прослушал рассказ старого охотника, чтобы, где бы мне ни пришлось говорить или писать о стойкости, храбрости русского солдата, я бы мог везде вспомнить о нём…
Я оглядываюсь ещё раз на высоту. Она стоит, заваленная обрубками деревьев, в воронках от мин и снарядов, с гранитной глыбой у самой могилы, к которой с трёх сторон в порыжелой траве пробиваются свежие тропинки.
Из раздумья меня выводит голос связного:
— Здесь будьте осторожны. С тех высот стреляют снайперы…