Предисловие
В предлагаемом, публике втором томе сочинений А. С. Хомякова найдется не мало для нее нового если под новым разуметь выходящее в первый раз в печати на Русском языке; *) а если разуметь все еще не усвоенное большинством, или не оцененное, или даже не замеченное, то едва ли не все будет для нее ново.
*) В первый раз выходят в печати: 13 писем к И. С. И К. С. Аксаковым, к Английским богословам В. Пальмеру и Г. Вильямсу, переводы посланий к Галатам, к Ефесеям и заметка на текст послания к Филиппийцам, отрывочные мысли и заметки о жизни Спасителя, о Евангелии от Матфея, о свободе и необходимости. В первый раз выходят на Русском языке: брошюры под заглавием «Несколько слов Православного Христианина о западных вероисповеданиях» — и т. д. 1853–1858 годов, письмо к Бунзену о его библейских трудах, письмо к Утрехтскому епископу (Жансенисту), письмо в ответ иезуиту о. Гагарину о значении слова «Кафолический». Все брошюры, статьи и письма, писанные автором на Французском или Английском языках, переведены с подлинных рукописей Н. И. Гиляровым-Платоновым и издателем, при содействии Д. А. Хомякова и некоторых из друзей покойного автора.
Из всего написанного покойным автором, сочинения его о предметах веры, составляющие содержание этого тома (в особенности же его «Опыт катехизического изложения учения о Церкви» и три полемические брошюры о западных вероисповеданиях) бесспорно выступают как самые важные, самые полные, капитальные труды его, и они-то менее всего у нас известны. Немногие их читали, и почти никто не отзывался об них печатно. *). Не так относились к ним за границею. **)
Дело в том, что когда появлялись в Париже, в Лейпциге, а потом в Москве (в Русском переводе) богословские сочинения Хомякова, да и во все продолжение его учено-литературной деятельности, настроение у нас господствовавшее исключало всякую возможность, не только оценки их по достоинству, но даже совестливого к ним внимания.
*) Профессор Петер, университета В. И. Ламанский первый, и едва ли не он один у нас, выяснил и оценил по достоинству эту сторону деятельности Хомякова. См. Газету День 1865 г. вступительное чтение В. И. Ламанского в Петерб. университете.
**) Полемические брошюры Хомякова (писанные и первоначально изданные на Французском языке, а потом появившиеся в Немецком переводе) по многим обстоятельствам, а в особенности по отсутствую всяких об них объявлений в газетах, расходились туго и остались в кругу специалистов; но там они произвели впечатление. Сочувственнее всех отозвались на них Англиканские богословы, часто ссылавшиеся на них как на труды, в которых они в первый раз увидали перед собою современный, Православный Мир, как Церковь вполне самостоятельную и полную несомненной веры в себя. Паписты, так внимательно следящие за всем выходящим у нас по части полемического богословия и никогда не упускающие случая вступить в спор, на сей раз благоразумно отмалчивались. Немцы были озадачены, но отдали справедливость автору и даже, довольно наивно, выразили свое изумление из бывших у нас перед глазами печатных отзывов мы приведем, как образчик, следующие строки из одного Немецкого Обозрения (Repertorium): «Содержание и изложение доказывают, что самосознание России покоится не на одних только политических основах и что она велика не только в военной защите (dass Russland’s Selbstbewusstsein nicht bloss auf politischen Grundlagen ruht und dass es nicht in der militärischen Defensive allein gross ist — писано после Крымской войны). Напрасно стал бы наш слабый Протестантский голос рекомендовать вниманию озлобленных против Византии Римлян этот голос с Востока; но того из Протестантов, который пожелал бы объяснить себе эту злобу и, в тоже время, освободиться от наследственного презрения к восточным братьям и к их вероисповеданию, того приглашаем к чтению. Наконец, тому, кто счел бы себя призванным к опровержению (а брошюра этого стоит), мы советуем не забывать недавно доказанную трудность задеть великана хотя бы за пяту, или отхватить у него хотя бы кончик уха. В особенности же советуем не употреблять, вперемежку с великими и твердыми истинами, доводов только с виду убедительных» и т. д.
В одной своей записке об общественном воспитании Хомяков сказал: «науке нужна не только свобода мнения, но и свобода сомнения». Он говорил о свободе заведомо допущенной и сознательно признанной, зная хорошо, что, в действительности, отнять у науки всякую свободу дело невозможное.
Она всегда ею пользуется: явно, в виду всех, или скрытно и незаметно и непонимающих ее языка и для тех, которые настолько уже от нее отстали, что могут претендовать на право ею руководить — в этом вся разница. В последнем случае, свобода принимает характер контрабанды, а общество, лишаясь естественно всех благих последствий обсуждения мнений, колеблющих убеждения и мутящих совести, добровольно подвергается всем дурным.
Так было у нас. Под влиянием направления, данного ей господствовавшею за границею школою, наука глядела на веру свысока, как на пережитую форму самосознания, из которой человечество торжественно выбивалось на простор. Временная необходимость веры, ее условная законность, как одного из моментов безначального и бесконечного развития чего-то саморазвивающегося, не оспаривалась; но этим же признанием за нею некоторого значения заявлялась и ее ограниченность, как преходящей формы, которою это нечто не могло удовлетвориться навсегда. Несостоятельность притязаний веры на непреложность, неизменность и вечность казалась окончательно выясненною; оставалось отрешиться от нее и искать лучшего. Это лучшее виднелось в идеализме самоопределяющегося духа. Затем, окончательно ли должна исчезнуть вера с лица земли и нужно ли спешить уборкой символов ее развенчанного державства (как думали мыслители решительные и последовательные) или отвести ей в новом мире, в стороне от царского пути, которым пойдет развитие, скромный приют (к чему склонялись как люди практические, так и натуры мягкие), эти вопросы особенной важности не представляли.
Попятно, что при таком воззрении на веру, наша вера (т. е. Православие) не могла иметь большего значения, даже в смысле историческом. Для всякого было очевидно, что результаты, до которых доработалась наука, связывались по прямой, восходящей линии не с Православием, а с Латинством и Протестантством.
Латинству (так рассуждала наука) принадлежала неотъемлемая заслуга проявления религиозной идеи во всей ее величавой исключительности и суровой односторонности; оно же, тем самым (разумеется против воли, но в силу логического закона) вызвало Протестантство, которое, в свою очередь, провозгласив самодержавие личного разума, подготовило царство науки, на наших глазах вступившей во владение человеческого совестью и судьбами человечества. Православие оставалось совершенно в стороне от этого диалектического развития религиозной мысли (так, в то время, выражалась наука) и потому не могло даже претендовать ни на какую долю исторической заслуги, признанной за вероисповеданиями западными. Оно не участвовало в саморазложении Христианства — это был главный порок его.
Вслед за идеализмом, который поканчивал с верою по своему, находя ее слишком грубою и вещественною, возникло у нас другое учение, по-видимому, совершенно противоположное, которому вера претила как сила тянувшая человека куда-то вверх и отвлекавшая его от мира вещественного Мы сказали: противоположное, по-видимому; ибо хотя материализм становился в разрез с идеализмом, но в сущности он относился к нему даже не как реакция, а как прямой из него вывод, как его законное чадо. Материализм вырос под крылом идеализма; потом, оперившись очень скоро, он заклевал своего родителя и, оставшись без роду и племени, присоседился почти насильно к естественным наукам, в сущности вовсе в нем непричастным. Как совершился в области мысли этот оборот? — об этом говорить здесь не место, а на практике переход был очевиден: материалисты были прямыми учениками идеалистов. В результате, материализм, во мнении своем о вере, сходился с идеализмом; он также отвергал ее, только на других основаниях, и потому не мог оказать ей даже той снисходительной терпимости, к которой склонялись идеалисты из мягких. Он добивался прямого немедленного применения своих требований к практике и, по самому свойству этих требований, даже не имел причины выжидать, пока они перейдут в общественное сознание и свободно усвоятся большинством. Для материализма последовательное насилие, как орудие прогресса, вовсе не страшно; поэтому нельзя и требовать от него снисхождения к вере: он смотрит на нее даже не как на необходимый момент в самовоспитании человечества, а как на простую помеху, с которою оп не может ужиться и не имеет причины церемониться. Отсюда особенная ожесточенность его нападок и грубость его глумления, столь резко противоположная рыцарским приемам покойного идеализма, который тоже выпроваживал веру, но выпроваживала учтиво. Поставьте с одной стороны Грановского с другой Белинского (в последние годы его деятельности) или Добролюбова с его учениками, и около этих двух типов сгруппируется почти все, чт о у нас шевелилось в области научной.
Конечно, эта область у нас не широка и населена довольно редко. Не говоря уже о народной массе, остающейся совершенно вне ее, даже вне всякого ее действия, и та среда, которую обыкновенно называют обществом, то есть мир более или менее грамотный и читавший, только отчасти испытывал на себе влияние науки, получая от нее не начала, даже не выводы, а общее настроение или тон. На эту среду гораздо сильнее действовали обстоятельства другого рода, и действовали, хотя бессознательно, но заодно с наукою.
В главе этих обстоятельств стоял крупный, всем бросавшийся в глаза факт церковной казенщины, иначе — подчинения веры внешним для нее целям узкого официального консерватизма. Один этот факт, в его бесчисленных проявлениях, имел огромное влияние на умы. Причина понятна. Когда пускается в оборот мысль под явным клеймом неверия, она возбуждает в совести, если не противодействие, то по крайней мере некоторую к себе недоверчивость, как выражение нескрываемой вражды. Но когда официальный консерватизм под предлогом охранения веры, благоволения к ней и благочестивой заботливости о ее нуждах, мнёт и душит ее в своих бесцеремонных объятиях, давая чувствовать всем и каждому, что он дорожит ей ради той службы, которую она несет на него: тогда, очень естественно, в обществе зарождается мнение, что так тому и следует быть, что иного от веры и ожидать нельзя и что действительно таково ее назначение. Это убивает всякое уважение к вере.
В государственных и общественных учреждениях, в законах и приемах правительства, словом, в том, что обыкновенно подразумевается под существующим порядком вещей, всегда и везде есть место для честной критики и законного осуждения. Пока люди под этим порядком живущие действительно живут, развиваются и идут вперед, лучшие, передовые люди никогда не находят в нем полного удовлетворения всех, разумеется разумных, своих потребностей; в этом неудовлетворении и в искании лучшего — начало политического, правильного прогресса. Вера, как выражение безусловного, вечного и неизменяющегося, не может и не должна иметь к этой области никаких прямых отношений; у нее нет готовых формул, которыми бы она могла подслуживаться правительству или обществу в разрешении вопросов государственная или гражданского права; область ее творчества — личная совесть и только через эту область, просветлением совести и укреплением в ней свободных побуждений, участвует она, хотя решительно, но всегда косвенно, в развитии юридических отношений. Но когда существующий порядок вещей, весь целиком, ставится под непосредственную охрану веры; когда ей, так сказать, навязывается одобрение, благословение и освящение всего, что есть в данную минуту, но чего не было вчера и чего может не быть завтра: тогда, естественно, все, самые разумные потребности, не удовлетворяемые настоящим, все, самые мирные и скромные надежды на лучшее, наконец, самая вера в народную будущность, все это приучается смотреть на веру как на преграду, через которую рано или поздно нужно будет перешагнуть и, мало-помалу, склоняется к неверию.
Вера, но существу своему, не сговорчива, и в сделки с ней входить нельзя. Нельзя признавать ее условно, в той мере, в какой она нам нужна для наших целей, хотя бы и законных. Вера воспитывает терпение, самопожертвование и обуздывает личные страсти — это так; но нельзя прибегать к ней только тогда, когда страсти разыгрываются и только для того, чтобы кого-нибудь урезонить или пристращать расправою на том свете. Вера не палка, и в руках того, кто держит ее как палку, чтоб защищать себя и пугать других, она разбивается в щепы. Вера служишь только тому, кто искренно веришь; а кто веришь, тот уважаешь веру; а кто уважаешь ее, тот не может смотреть на нее как на средство. Требование от веры какой бы то ни было полицейской службы, есть ничто иное как своего рода проповедь неверия, может быть опаснейшая из всех, по ее общепонятности. У нас и эта проповедь делала свое дело.
К двум видам неверия нами указанным, научному и казенному, присоединялся третий — неверие, или точнее безверие, бытовое, житейское безверие, не как последствие заблуждения мысли, сознательно отвергающей веру, или расчета, старающегося подчинить ее своим практическим видам, а как свойство общественного темперамента, как результат бессмыслия, безволия, или короче — недостатка серьёзности. Под серьезностью мы разумеем все свойства ума и воли, предполагающий, как в отдельных лицах, так и в целом обществе, присутствие каких бы то ни было сознанных идеалов, служащих в одно время и побуждениями к деятельности, и общепризнанными мерилами всякой деятельности. Общественные идеалы не выдумываются и не навязываются; они слагаются сами собою, вырабатываясь постепенно, историческою жизнью целого народа, и передаются от одного поколения другому бесчисленными, незримыми нитями живого предания. Где историческое предание порвано, там идеалы теряют свою жизненность, тускнеют в сознании и в совести; где каждое поколение, обзаводится для своего обихода новыми всякого рода идеалами, политическими, художественными, религиозными, там они остаются на степени мнений или увлечений, но не переходят в убеждения и не приобретают разумной силы над волею. Где с каждым десятилетием меняются основы и системы воспитания общественного и частного, там не бывает ни зрелости умственной, ни крепкого закала характеров, ни строгости нравственных требований. Самая почва общественная мало по малу выветривается; она, по-видимому, не теряет своей восприимчивости; она даже слишком восприимчива и неприхотлива; но видимому, на ней может расти все, но все обращается в пустоцвет, и ничто не вызревает в плод. Такая почва неблагоприятна для веры, не потому конечно, чтоб она отвергала ее систематически, а просто потому, что в ней нет на нее запроса.
Вера, сама по себе, едина, непреложна и неизменна; но в каждом обществе, и при каждой исторической обстановке, она вызывает своеобразные явления, по существу своему изменяющиеся, во всех отраслях человеческого развития, в науке, в художестве, в практических применениях. Догмат не изменяется, но логическое формулирование догмата и определение отношений его к другим учениям — задача церковной науки — развивается с наукой рука об руку. Закон любви не изменяется, но применение его к практике, в жизни семейной, общественной и государственной, постепенно совершенствуется и расширяется; наконец, внешняя сторона Церкви, обряд, обычай, правила дисциплинарные и административные, также изменяются, приспособляясь к обстоятельствам. Пока общество ясно сознает и горячо принимает к сердцу свой религиозный идеал, вся эта историческая, изменяющаяся обстановка его, развиваясь и совершенствуясь безостановочно, всегда сохраняет свою современность, свою свежесть. Но, по мере того как идеал начинает тускнеть и терять свою власть над умами и совестями, иссякает и общественная производительность в этой, так сказать, при — церковной области. Исторические ее формы, в науке, в обряде, в жизни, со всеми их случайностями, с присущей им ограниченностью и неполнотой, остывают и твердеют в том виде, в каком их захватил паралич, отнявший у религиозного органа его творческую силу. Через это самое, эти формы как будто прирастают к вере, получают в общественных понятиях одинаковую с нею силу и обязательность, становятся чем-то непреложным и неприкосновенным, как сама вера, словом — отождествляются с ней. Между тем, кто же не понимает, что исторические, окаменелые формации XVII-го века, в свое время живые, понятные, удовлетворявшие потребностям своей эпохи и соответствовавшие степени ее развития умственного, нравственного и политического во многих отношениях становятся в прямое противоречие с понятиями, запросами и нуждами XIX-го? Последствие этого противоречия, всеми более или менее ощущаемого, у нас перед глазами. Это та болезнь, которою страждут честные, восприимчивые, по природе своей религиозные души, которых привлекает к вере чутье истины и которых отталкивает от нее сознанная невозможность согласить самые безукоризненные требования ума и сердца с обиходными представлениями, с особенного рода узкостью и пошлостью стереотипных понятий и определений, с условным формализмом на практике, с тем хламом и сором, которыми, благодаря отсутствий честной и правдивой критики, загромождено у нас преддверие Церкви, и маскируется от взоров вне стоящих величавая стройность ее очертаний. Отсюда это вечное шатание и колебание между двумя полюсами суеверия и сомнения; отсюда четвертый, самый прискорбный вид неверия — неверие, взывающее к помощи, невольное, добросовестное неверие от недоразумений.
Такова, в общих чертах, была среда, в которой родился, жил и умер Хомяков. Изменилась ли она с тех пор и в чем, об этом предоставляем судить другим.
Теперь спрашивается: чем мог быть Хомяков для такой среды, и что могла она от него принять?
Прежде всего, Хомяков стал известен как поэт. Репутация его, как одного из светил богатой, Пушкинской плеяды, установилась очень скоро и надолго заслонила собою другие стороны его умственной деятельности. Нам кажется, что в этом отношении он был оценен в двояком смысле неверно. На первых порах, он был поднят слишком высоко; напоследок, его низвели слишком низко и дошли даже до отрицания в нем всякого поэтического дарования. Всецелая преданность и бескорыстное служение идее, особенно религиозной, непременно носит в себе поэтический элемент. Этого, кажется, нельзя отрицать вообще, а в отношении к Хомякову в особенности. Формой для выражения идеи, поэтическим словом, он владел как немногие; наконец, он обладал природным и высоко развитым художественным тактом. Всего этого достаточно, чтоб упрочить за ним славу одного из замечательных наших поэтов и одного из весьма немногих вполне и, безусловно, искренних. Тем не менее, нельзя назвать Хомякова художником в строгом значении этого слова. Нельзя не потому, чтобы ему недоставало чего-нибудь существенного, чтоб быть художником; а на оборот: потому что, по обилию других даров, он не мог быть только художником, следовательно, не мог быть и вполне художником. Нельзя про него сказать, чтоб мысль его непременно просилась в поэтическую форму, чтоб эта форма была ей прирождена и чтобы только в ней она могла явиться на свет и узнать себя. Если, как нам кажется, именно в этой особенности и заключается тайна творческой силы художника, то у Хомякова ее не было *). Родись он не в Пушкинскую эпоху, не будь он под неотразимым влиянием этого чародея, властвовавшего над душами и помыслами целых поколений, может быть, он бы вовсе не писал стихов. По крайней мере, смело можно сказать, что мысль его искала другого способа выражения, более строгого чем художественный образ, и прибегала к стиху только мимоходом, в первой поре своего развития, прежде чем она вполне уяснилась себе самой. Оттого, во множестве стихотворений Хомякова, нет ни одного, в котором бы не нашлось двух или трех высоко поэтических стихов достойных самого Пушкина и, в тоже время, может быть не найдется ни одного стихотворения вполне выдержанного цельного вылившегося сразу, в котором хоть какая-нибудь часть не была бы приделана как необходимая оправа к двум или трем стихам, ради которых вся пьеса написана. Исключения из этого составляют, может быть, очень и очень немногие пьесы, из самых кратких, притом из последних произведений автора, содержащих в себе простой, так сказать односложный и всегда субъективный мотив.
*) Того же мнения, кажется был и Гоголь.
Когда прошло у нас поэтическое настроение, данное Пушкиным, когда даровитые люди перестали петь и начали говорить, Хомяков обозначился в обществе как человек необыкновенного ума, преимущественно сильного в полемике, начитанный как немногое, и в особенности многосторонний. Эта многосторонность, или точнее, всесторонность, осталась за ним, как определение, которым общество удовлетворилось. «Хомяков защищает Православие и посылает на Лондонскую выставку изобретенную им паровую машину; Хомяков опровергает Гегелево построение вселенной от Sien и Nichtsein, доказывает материалистам немыслимость сообразующегося вещества и, в тоже время, заказывает какие-то выдуманные им штуцера; Хомяков проводит мысль о своеобразной будущности Славянская мира и России в особенности, и он же изыскивает новые способы лечения от холеры; Хомяков богослов, механик, философ, инженер, филолог, врач; он все что вам угодно, во всем мастер, знаток, изобретатель — это говорили друзья и почитатели, в похвалу; но от такой похвалы был один шаг до приговора, и противники договаривали: «Хомяков дилетант во всем». На этом останавливались не только люди поверхностные или знавшие Хомякова не коротко, но и такие, которые могли бы заглянуть в него поглубже. Многосторонность Хомякова, принимая это слово в смысле прямой противоположности к специальности, определенной внешним образом, то есть объектом мысли, действительно бросалась в глаза; но многосторонность вовсе не то чт о дилетантство, предполагающее всегда некоторую рассеяность в самой мысли, происходящую от равнодушия к ее предмету; и наоборот, замкнутость мысли в тесно ограниченной сфере одного предмета отнюдь не представляет еще ручательства за ее сосредоточенность и серьезность. Мысль может разбегаться и дробиться в самой ограниченной области однородных явлений, в одной науке, в одной книге, даже в каком-нибудь одном разделе одного тома свода законов и может, не теряя своей стройности и своего единства, обращаться поочередно к предметам самым разнообразным. Странно! В Хомякове замечена внешняя сторона его ума, способность его вдумываться во все, и эта способность, она одна, послужила признаком для его определения; а между тем, отличительная, характерная его особенность заключалась в свойстве прямо противоположном, именно в цельности и сосредоточенности. Мы здесь разумеем под цельностью и сосредоточенностью не только логическую связность воззрения, выдержанного во всех частях и строго, со всех сторон, определенного; но вместе с тем и полное подчинение воли сознанному закону, короче — полное согласие жизни с убеждением. В этом отношении, Хомяков представляется личностью у нас в своем роде единственною, единственною, по единству мышления и хотения, что всегда и везде встречается редко и составляет принадлежность особенно энергических натур.
В чем же именно объединялись у него ум и воля, и как бы ближе определить эту отличительную черту Хомякова?
На этот вопрос можно ответить тремя словами:
Хомяков жил в Церкви (разумеется в Церкви Православной, ибо двух Церквей нет).
Но мы чувствуем, что такое определение большинству читателей покажется через-чур широким и скудным.
Все дело в том, чт о разуметь под словами жить в Церкви. В том смысле, в каком они употреблены нами, это значит: во-первых, иметь в себе несомненное убеждение в том, что Церковь есть не только что-нибудь, не только нечто полезное или даже необходимое, а именно и действительно то самое и все то, за что она себя выдает, то есть: явление на земле беспримесной истины и несокрушимой правды. Далее, это значит: всецело и совершенно свободно подчинять свою волю тому закону, который правит Церковью. Наконец, это значит: чувствовать себя живою частицею живого целого называющего себя Церковью и ставить свое духовное общение с этим целым превыше всего в мире.
Если нас спросят: да разве не все Православные живут в Церкви? то мы, не задумываясь, ответим: далеко не все. Мы живем в своей семье, в своем обществе, даже, до известной степени, в современном нам человечестве; живем также, хотя еще в меньшей степени, в своем народе; в Церкви же мы числимся, но не живем. Мы иногда заглядываем в нее, иногда справляемся с нею, потому что так принято и потому, что иногда это бывает нужно; например, под влиянием заботы о какой-нибудь нашей выгоде, положим хоть о сбережении наших полей от потрав или наших лесов от порубок, мы вспомним, что Церковь учит нуждающихся терпению и запрещает посягать на чужую собственность. Учит — действительно, но ведь не одному этому, а еще и другому, и многому другому или, например, в одно прекрасное утро, узнав, что на Руси наплодились нигилисты, мы начинаем бросать в них и сводом законов, и политической экономией, и общественным мнением Европы, да уж за раз и религией, благо она подвернулась нам под руку. И здесь опять несомненно, что нигилизм осуждается верою; жаль только, что мы вспомнили о ней поздно, с перепугу, и что она нам понадобилась только как камень.
Вообще, можно сказать, что мы относимся к Церкви по обязанности, по чувству долга, как к тем почтенным, престарелым родственникам, к которым мы забегаем раза два или три в год, или как к добрым приятелям, с которыми мы не имеем ничего общего, но у которых, в случае крайности, иногда занимаем деньги. Хомяков вовсе не относился к Церкви; именно потому, что он в ней жил, и не по временам, не урывками, а всегда и постоянно, от раннего детства и до той минуты, когда он покорно, бесстрашно и непостыдное, встретил посланного к нему ангела-разрушителя. *)
Церковь была для него живым средоточием, из которого исходили и к которому возвращались все его помыслы; он стоял перед ее лицом, и по ее закону творил над самим собою внутренний суд; всем, что было для него дорого, он дорожил по отношению к ней; ей служил, ее оборонял, к ней прочищал дорогу от заблуждений и предубеждений, всем ее радостям радовался, всеми ее страданиями болел внутренне, глубоко, всею душою. Да, он в ней жил — другого выражения мы не подберем. Чтоб сколько-нибудь уяснить нашу мысль, укажем на факт по себе самый незначительный, но, по наглядности своей, годный для примера. Когда нас зовут на свадьбу или на вечер, мы надеваем фрак и белый галстук. Почему мы это делаем? Только потому, что так делают все, так принято в той среде, в том обществе, которое мы называем своим. А почему подчиняемся мы уставам этого общества? Потому, что мы не допускаем мысли, не смеем и не хотим оскорбить его. А не хотим потому, что мы в нем живем и дорожим нашим с ним общением. Хомяков, всю жизнь свою, в Петербурге, на службе, в Конногвардейском полку, в походе, за границею, в Париже, у себя дома, в гостях, строго соблюдал все посты. Почему? — По той же самой причине; потому что так делают все, то есть все те, которые для него были свои; потому что ему не могло прийти на ум, нарушением обычая, выделиться из общества называемого Церковью; потому, наконец, что его радовала мысль, что с ним в один день и час, все его общество, то есть весь Православный мир заговлялся или разговлялся, поминая одно и тоже событие, общую радость или общую скорбь. Разумеется, большинство смотрело на это иначе и пожимало плечами. Когда над ним смеялись, он отсмеивался; но он серьезно досадовал, когда люди благонамеренные и непортящиеся благосклонно заявляли ему, что им приятно видеть такую привязанность к добрым преданиям, которыми хоть отчасти поддерживается общественное благоустройство; досадовал он потому, что действительно, с его стороны, не было в этом никакого подвига, ни заслуги: он поступал так, потому что не мог поступать иначе, а не мог опять таки потому, что он не относился к Церкви, а просто в ней жил.
*) Пошли мне в сердце предвещанье!
Тогда, покорною главой,
Без малодушного роптанья,
Склонюсь пред волею святой.
В мою смиренную обитель
Да придет ангел-разрушитель,
Как гость издавна жданный мой!
Мой взор измерить великана,
Боязнью грудь не задрожит,
И дух из дольняго тумана
Полетом смелым воспарить.
Стихотв. Хомякова: „На сон грядущий».
Эта отличительная особенность его (назовем ее хоть странностью) конечно не сближала его с современным ему обществом, а напротив разобщала, изолировала его. В таком внутреннем одиночестве, не находя вокруг себя не только сочувствия, но даже внимания к тому, что было для него святынею, провел он всю свою молодость и большую часть своего зрелого возраста. Всякий согласится, что такое положение не легко, даже почти невыносимо. Ощущение постоянного своего противоречия с общественною средою, от которой человек не может да и не хочет оторваться, при невозможности борьбы (ибо какая может быть борьба с равнодушием?) должна непременно окончиться или падением человека, то есть внутренним озлоблением, или такою победою личного сознания, после которой оно закаляется и становится непоколебимым навсегда. Победить равнодушие можно только смехом или плачем. Хомяков смеялся на людях и плакал про себя. Публика слышала этот звонкий, заразительный смех, и выводила отсюда заключение, что Хомяков должен быть очень весел и беззаботен. Заключение было не совсем верно. Во время осады Севастополя, в самую пору мучительного для нашего народного самолюбия отрезвления, когда очарования, одно за другим, спадали с наших глаз, и перед ними выступали все безобразие и вся нищета нашей деятельности, на одном вечере, в приятельском кругу, Хомяков был как- то особенно весел и беспечен. Настроение его в эту минуту так резко расходилось с тоном общества, что оскорбило кого-то из близких его друзей, который, не без досады, обратился к нему с упреком: «не понимаю, как вы можете смеяться, когда у всех скребет на сердце и обрывается голос от сдержанного плача!» — Хомяков опустил голову; лицо его приняло выражение серьезное, но в тоже время радостное и, наклонившись к тому, кто сделал ему упрек, он сказал ему тихо, почти шепотом: «я плакал про себя тридцать лет, пока вокруг меня все смеялось; поймите же, что мне позволительно радоваться при виде всеобщих слез к спасению».
Будь это сказано другим, можно бы было приписать эти слова желанию порисоваться в позитуре непризнанная пророка; но тому, кто сколько-нибудь знал Хомякова, такое предположение не могло прийти на ум. Хомяков почти никогда не говорил о себе; никто никогда не слыхал от него никаких фраз, не потому, чтоб он избегал их, а потому, что по его природе фраза не могла в нем зародиться. Будь он сколько-нибудь способен принять на себя какую бы то ни было роль, обзавестись какими-нибудь ходулями, сделать хоть что-нибудь, чтобы привлечь на себя внимание: тогда и публика отнеслась бы к нему совершенно иначе, и положение его в обществе было бы иное; тогда и мы могли бы не брать на себя труда писать к его сочинениям пояснительное предисловие.
До сих пор мы говорили о том, чем Хомяков не походил на других и почему он не был и не мог быть ни оценен, ни даже опознан. Но ведь нельзя же сказать, чтоб он прошел, не оставив по себе никакого следа. Напротив, след он оставил, и, думаем, след неизгладимый, к которому рано или поздно обратятся все; влияние он имел и влияние огромное, хотя может быть пока еще не вполне замеченное, и не столько в ширину, сколько в глубину, если не на многих, то очень сильное и прочное.
Чем же именно, какими сторонами, сближался он со своими современниками и влиял на них?
Хомяков представлял собою оригинальное, почти небывалое у нас явление полнейшей свободы в религиозном сознании.
Этим он поражал всех, не только склонявшихся к его образу мыслей, но и самых заклятых своих противников. При первой же встрече с ним нельзя было не убедиться, что он хорошо знал, продумал и прочувствовал все то, чем в наше время колеблется и подрывается вера. Ему были коротко знакомы и пантеизм, и материализм во всех их видах; он знал, к каким результатам пришла современная наука, как в исследовании явлений природы, так и в критическом разборе священного писания и церковных преданий; наконец, он провел много лет в изучении истории религий, следовательно, в обращении с той изменчивой, вечно волнующеюся стороной человеческих верований, которая, по-видимому, так убедительно свидетельствует против какой бы то ни было истины непреложной и неподлежащей законам исторического развития; и при всем том, его убеждения не пошатнулись; он устоял в них. Таково было первое впечатление, которое он производил на всех. Затем, при ближайшем с ним ознакомлении, нельзя было не заметить в нем другой черты: Хомяков не только дорожил верой, но он вместе с тем питал несомненную уверенность в ее прочности. Оттого, он ничего не боялся за нее, а оттого что не боялся, он всегда и на все смотрел во все глаза, никогда ни перед чем не жмурил их, ни от чего не отмахивался и не кривил душою перед своим сознанием. Вполне свободный, то есть вполне правдивый в своем убеждении, он требовал той же свободы, того же права быть правдивым, и для других. В то время когда у нас, в виду распространявшегося в высших учебных заведениях неверия, зарождались предположения в роде того, что не худо бы положить в основание преподавания геологии Книгу Бытия, он прямо и решительно высказал в одной записке, что многие из тех результатов, к которым науки естественные и историческая критика пришли своим законным путем, противоречат принятым преданиям; что этого скрывать не должно, и что было бы не только неразумно, но и оскорбительно для веры стеснять свободное развитие науки, так как, с одной стороны, сама наука еще далеко не высказала своего последнего слова, а с другой, никто сказать не может: все ли мы поняли, что нам поведано, и верно ли поняли. Все сколько-нибудь всматривавшиеся в обыкновенный тип человека набожного встречающийся у нас и везде в образованном кругу, вероятно замечали, что набожный человек очень часто дорожит своею верою не столько как несомненною истиною, сколько ради того личного успокоения, которое он в ней обретает. *) Он бережет и холит ее как вещь ценную, но, в то же время, хрупкую и не совсем надежную. Это отношение к вере подбито, с одной стороны, затаенным, часто бессознательным для самого верующего, но очень заметным для других неверием; с другой стороны, оно не чуждо и некоторой доли особенного рода эгоизма — эгоизма самоспасения. От этого, именно оттого, что вкралось в душу сомнение в несокрушимость веры, набожный человек так часто обнаруживает крайнее снисхождение и малодушную терпимость к тем болезненным наростам, которые, всегда и везде, встречаются на исторической оболочке Церкви. Он внутренне сознает в том и другом проявлении мнимой церковности суеверие, натяжку, обман, или ложь; но у него не поворачивается язык назвать вещь по имени: он видит злоупотребление, а рука не поднимается устранить его — ему страшно. Все это как будто освящено церковностью, все обкурено ладаном, все окроплено. — «Как-бы (думает он) снимая нарост, не поранить живого тела, и выдержит ли оно операцию? Вот кругом стоят врачи, давно приговорившие его к смерти; ну как они правы!» и набожный человек, забывая, что это тело, за которое он дрожит, есть тело Христово, а не тело духовенства, или России, или Греции, притворяется будто ничего не видит и не слышит, отмалчивается, отписывается, лукавит душою перед собою и другими, оправдывая на словах то, что сам про себя осуждает. Совершенную противоположность к этому всем нам хорошо знакомому типу представлял Хомяков. Он дорожил верою как истиною, а не как удовлетворением для себя, помимо и независимо от ее истинности. Самая мысль, что какая-нибудь подмесь лжи или неправды может так крепко прирасти к истине, что нужно, в интересах истины, щадить эту ложь и неправду, возмущала и оскорбляла его сильнее чем что-либо, и этот вид бессознательного малодушия или сознательного фарисейства, он преследовал во всех его проявлениях самою беспощадною иронией. Он имел в себе дерзновение веры. Оттого и случалось, что люди набожные от него открещивались и говорили, что для него нет ничего святого в то время как озадаченные встречей с ним нигилисты говорили: «как жаль, что такой человек погряз в византийстве». — Для людей безразлично равнодушных к вере Хомяков был странен и смешон; для людей, оказывающих вере свое высокое покровительство, оп был невыносим, он беспокоил их; для людей сознательно и, по своему, добросовестно отвергающих веру, он был живым возражением, перед которым они становились в тупик; наконец, для людей сохранивших в себе чуткость неповрежденного религиозного смысла, но запутавшихся в противоречиях и раздвоившихся душою, он был своего рода эмансипатором: он выводил их на простор, на свет Божий и возвращал им цельность религиозного сознания.
*) В этом смысле кто-то сказал, и многие повторяют как мудрое изречение, что если бы не было Бога, то следовало бы выдумать его, не подозревая, что это слово есть полнейшая исповедь неверия, дошедшего до цинизма.
Выше мы говорили о той непроницаемой туче недоразумений, которая стоит между Церковью и верующими или чувствующими потребность верить, и которой образ ее застилается от большинства. Этих недоразумений много, так много, что нет возможности их перечислить; но мы едва ли ошибемся, сказав, что они сводятся окончательно к одному, а именно: к предположению мнимой невозможности согласить то, чему учит и чт о предписывает Церковь, с живой, законной, прирожденной человеку потребностью свободы. Мы употребили слово самое неопределенное — свобода, и не считаем нужным определять его ближе; ибо у него нет такого значения, в котором бы оно не противопоставлялось Церкви. Такие у нас теперь сложились понятия.
Возьмите свободу гражданскую, в смысле отсутствия внешнего принуждения в делах совести, и вы услышите, что она несовместима с Церковью. Почему же так думают? А потому, что на практике эта свобода сталкивается с такими законами и порядками, из которых неверие выводит, что вера и фанатизм одно и тоже, а фанатизм требует гонений, и Церковь непременно бы их потребовала, если бы светская власть, выбившись из под ее опеки, до некоторой степени не обуздывала прирожденных ей поползновений. *)
*) Многие ли, например, догадываются, что уголовные преследования за отпадение от истинной веры гораздо, по существу своему, противнее духу Церкви, чем так называемому гуманизму или либерализму?
Возьмите свободу политическую, в смысле, проявленного и узаконенного участия граждан в делах государственных — и здесь вы натолкнетесь на кажущееся противоречие; ибо, приняв комплименты, произносимые в табельные дни, за догматы, риторику за учение, лесть за исповедание, неверие успело убедить многих, что Церковь не только благословляет идею государства (то есть народный союз под общепризнанною властью), но освящает будто бы именно одну из форм государственная союза за исключением всех других; определяет будто бы эту власть как непосредственный дар Божий, как частную собственность лица или рода, и тем становится поперек всякому политическому прогрессу, заранее осуждая его как посягательство на божественную заповедь.
Наконец, возьмите свободу мысли, самую дорогую, самую святую, самую нужную из всех, и здесь уже вы услышите не одинокие голоса, а целый хор, который возвестит вам, что вера и свобода мысли — два взаимно исключающиеся понятия; что недаром верующий (croyant) и свободно-мыслящий (libre penseur) всегда противопоставляется один другому; что кто дорожит свободой своей мысли, тот должен распроститься с Церковью, а кто не может обойтись без веры, тот должен непременно обрезать крылья своей мысли, запереть ее в клетку, наложить на нее запреть и сдержать прирожденное ей стремление к истине, и только к истине. Почему же, однако, так думают? А потому, что все понятия извратились и сбились; потому, что, благодаря узкости, неточности и устарелости той научной оправы, в которой предлагается учение Церкви, понятие веры перешло в понятие знания, только безотчетного смутного, в себе самом неоправданного, или даже в понятие условного и как бы вынужденного признания; потому еще, что свободное отношение к опознанной и усвоенной истине отождествилось в мнении большинства с подчинением авторитету, то есть такой власти (будь это книга или учреждение), которую мы условились принимать за истину и почитать как правду, хотя мы хорошо знаем и даже оговариваем в своей совести, что это не более как фикция, без которой впрочем не обходится никакая форма общежития; потому, наконец, что мы перестали даже разуметь, что одно и тоже слово — вера — служит для обозначения как объекта, то есть поведанной нам полной и безусловной истины, так и субъективной способности или органа ее усвоения, и что поэтому, кто принимает условно безусловное, тот принимает не то, что предлагает Церковь, а нечто самодельное, свое, и принимает не верою, а мнением или убеждением. Я признаю, подчиняюсь, покоряюсь — стало быть, я не верую. Церковь предлагает только веру, вызывает в душе человека только веру и меньшим не довольствуется; иными словами, она принимает в свое лоно только свободных. Кто приносит ей рабское признание, не веря в нее, тот не в Церкви и не от Церкви.
Мы далеки от притязания не только разъяснить, но даже раскрыть вековые недоразумения, которыми омрачаются честные умы и смущаются совести не только у нас, но и везде; мы не вдаемся в спор с неверием, а хотим только намекнуть на свойство этих недоразумений и освежить в памяти тех из читателей, которые лично знавали Хомякова, главные темы и характер его полемических бесед. Действие их, кажется, можно бы выразить таким образом: живые умы и восприимчивые душивыносили из сближения с Хомяковым то убеждение или, положим, хоть то ощущение, что истина живая и животворящая никогда не раскрывается перед простой любознательностью, но всегда дастся в меру запроса совести, ищущей вразумления, и что в этом случае акт умственного постижения требует подвига воли; что нет такой истины научной, которая бы не согласовалась или не должна была окончательно совпасть с истиною поведанной; *) что нет такого чувства или стремления, в нравственном отношении безукоризненного, нет такой разумной потребности, какого бы рода она ни была, от которых бы мы должны были отказаться, вопреки нашему сознанию и нашей совести, чтобы купить успокоение в лоне Церкви; словом: что можно верить честно, добросовестно и свободно, что даже иначе как честно, добросовестно и свободно нельзя и верить. Вот что уяснял, развивал, доказывал Хомяков своим могучим, неотразимым словом, и слову своему он сам, всем существом своим, служил живым подтверждением и свидетельством. Вот в каком смысле мы назвали его эмансипатором людей, расположенных верить, но запуганных и смущенных встречей с противоречиями, по-видимому, неразрешимыми. Узнав его, они начинали дышать полной грудью, чувствуя себя как бы освобожденными в своем религиозном сознании и как бы оправданными в своем внутреннем протесте против всех двуличных и незаконных (хотя под час и соблазнительных) сделок с той примесью лжи, неправды и условности, которой застилается в наших понятиях образ Церкви. Для многих сближение с Хомяковым было началом поворота к лучшему, и потому остается навсегда в их признательной памяти как знаменательное событие их собственной, внутренней жизни.
*) Приятно встретить отголосок своей мысли на чужой стороне, и потому мы не откажем себе в удовольствии привести следующие строки, недавно нами прочтенный в Эдинбургском Обозрении (Edinburg Review 1804, № 245. The three pastorals etc.). „В Русской Церкви, мы в том уверены, найдутся достойные продолжатели начинания Хомякова; не иссякнет в ней струя, бьющая в тех чудных Письмах Православного Христианина, в которых оплакиваемый нами Хомяков, выражая свои упования, умел соединить стойкую приверженность к древнему Православию с такою твердою верою в конечные результаты библейской критики и с такою полнотою христианской любви, выше которых мы никогда ничего не встречали».
До сих пор мы говорили о Хомякове по отношению к той общественной среде, в которой он жил, и о личном, непосредственном, так сказать, психическом его влиянии на ближайшее его окружение; теперь обратимся к значению его в области церковной науки, то есть к содержанию этого второго тома его сочинений.
Чему Хомяков служил всею своего жизнью, то самое проводил он и в науке. Он выяснял и выяснил идею Церкви в логическом ее определении. Слова эти требуют пояснений.
По нашим обиходным понятиям, Церковь есть учреждение — правда, учреждение своего рода, даже единственное в своем роде, учреждение божественное, но все-таки учреждение. Это понятие грешит тем самым, чем грешат почти все наши ходячие определения и представления о предметах веры: не заключая в себе прямого противоречия истине, оно недостаточно; оно низводит идею в область слишком низкую и обыденную, слишком нам знакомую, вследствие чего идея невольно опошляется близким сопоставлением с группою явлений, по-видимому однородных, но в сущности не имеющих с ней ничего общего. Учреждение — мы знаем, чт о это значит, и представить себе Церковь как учреждение, по аналогии с другими учреждениями, очень легко, даже слишком легко. Есть книга, называемая Уголовным Уложением, и есть книга, называемая Священным Писанием; есть судебная доктрина и судебные формы; есть также церковное предание и церковный обряд; есть уголовная палата, которой дано уложение, палата, призванная проводить его в жизнь, применять его, судить по нем и т. д. И в параллель является Церковь, которая, руководствуясь писанием, объявляет учение, применяет его, разбирает сомнения, судить и решает. В одном случае: правда условная — закон, и при законе магистратура, орудующая законом, чиновники закона; в другом случае: истина безусловная (в этом разница), но истина, заключенная также в книге или в слове, и при ней ее чиновники и служители, клир.
Церковь, действительно, имеет свое учение, составляющее одно из неотъемлемых ее проявлений; Церковь, действительно, в другом, историческом своем проявлении, соприкасается со всеми учреждениями, как своего рода учреждение; и все-таки Церковь не доктрина, не система и не учреждение. Церковь есть живой организм, организм истины и любви, или, точнее: истина и любовь, как организм.
Из этого ее определения вытекает само собою и отношение ее ко всякой лжи. Она относится к ней, как всякий организм относится к тому, что враждебно его природе и несовместимо с ней. Она отбрасывает, устраняет, отделяет от себя ложь и, тем самым проводя черту между собою и ложью, определяет себя, то есть истину; но она не спорит с ложью, не опровергает, не объясняет и не определяет ее. Все это: спор, опровержение, объяснение и определение заблуждений есть дело не Церкви, а школы, состоящей в Церкви. Это задача науки церковной, иначе богословия.
По поводу восточных ересей, Православная школа разработала в стройную доктрину учение Церкви о существе Божием, о Троице и о Богочеловеке; цикл этого грандиозного развития человеческой мысли, просветленной благодатью свыше, закончился перед отпадением Рима. Затем изменились вскоре исторические судьбы Востока; научное просвещение в нем затмилось, а вместе с тем не могла не оскудеть и умственная производительность Православной школы. Между тем, струя рационализма, впущенная Римским расколом в самую Церковь, подняла на Западе новые богословские вопросы, которых Православный Восток не ведал, и, в дальнейшем своем стремлении, раздвоившись на два русла, породила наконец две противоположные доктрины — Латинство и Протестантство.
Все эти новые формации вышли из местных, исключительно Романо-Германских стихий; Вселенское предание играло в них роль пассивного материала, который постепенно перерабатывался, искажался и приспособлялся к народным понятиям и потребностям; все умственное движение, от папы Николая I-го до Тридентского собора, от Лютера и Кальвина до Шлейермахера и Неандера, происходило совершенно в стороне от Церкви и без всякого ее в нем участия. Иначе и быть не могло. Церковь осталась, чем была; вверенный ей светильник не погас, свет его не помрачился. Но нападения со стороны Запада, грозный напор его пропаганды, попытки опровергнуть Вселенское предание, которого держался и держится Восток, потом сблизиться с ним и войти в сделку, все это должно было вызвать Православную школу на состязание, втянуть ее в полемику и заставить ее принять в отношении к Латинству и Протестантству то или другое положение.
Что же сделала школа? Роль ее можно выразить одним словом: она отбивалась; иными словами, она стала в положение оборонительное, следовательно подчиненное образу действий и приемам противников. Она приняла к рассмотрению вопросы, которые задавали ей Латинство и Протестантство, приняла их в той самой форме, в какой ставила их западная полемика, не подозревая, что ложь заключалась не только в решениях, но и в самой постановке этих вопросов, даже в постановке более, чем в решениях. Таким образом, невольно и бессознательно, не предчувствуя последствий, она сдвинулась с твердого материка Церкви и перешла на ту зыбкую, изрытую, подкопанную почву, на которую заманили ее западные богословы. Зайдя туда, она подверглась перекрестному огню и почти вынуждена была, для своей обороны от нападений, направленных на нее с двух противоположных сторон, схватиться за готовое оружие, издавна приспособленное к делу западными вероисповеданиями для их домашней, междоусобной войны. И вот, с каждым шагом, запутываясь более и более в Латино-Протестантских антиномиях, Православная школа, наконец, сама раздвоилась. В ней образовались две школы, школа исключительно анти-Латинская и школа исключительно анти-Протестантская; Православной школы как будто не стало. Нельзя конечно сказать, чтобы война была для нас неудачна; много было проявлено с нашей стороны усердия, учености и стойкости; немало даже одержано частных побед, особенно в обличении Латинских подлогов, утаек и всякого рода хитростей. Чт о касается до конечного результата, то, само собой разумеется, что Православие не пошатнулось; но это была заслуга не школы, и мы всё-таки не можем не признать, что война была ведена ею неправильно.
Ошибка, сделанная в самом начале, при переходе на чужую почву, отозвалась тремя неизбежными результатами. Во-первых, школа анти-Латинская приняла в себя закваску Протестантскую, а школа анти-Протестантская закваску Латинскую; во-вторых, как последствие этого, каждый успех одной школы в борьбе с ее противником постоянно обращался в ущерб другой школе, давая против нее оружие тому противнику, с которым она имела дело; в третьих, и это важнее всего: западный рационализм просочился в Православную школу и остыл в ней в виде научной оправы к догматам веры, в форме доказательств, толкований и выводов. Для читателей, незнакомых с предметом, мы приведем несколько примеров, в самой общедоступной форме.
«Что важнее и что чему служить основанием: писание преданию или предание писанию?»
Так ставится вопрос западиной наукой. В постановке его согласны Латиняне и Протестанты и, в таком виде, задают его нам. Наша школа, вместо того, чтоб отвергнуть его и показать нелепость противопоставления двух явлений, одно без другого немыслимых и нераздельно сливающихся в живом организме Церкви, принимает вопрос к своему рассмотрению, и на этой ночве завязывается диспут. Против какого-нибудь Мартина Хемниция выходит Православный богослов анти-Протестант и говорит: «Писание получает от предания свое определение, как истины поведанной, как откровения; следовательно, заимствует от предания свой авторитет; к тому же, само по себе, писание не полно, темно, с трудом понимается, часто подает повод к ересям, а потому, отдельно взятое, недостаточно и даже опасно». — Иезуит все это слышит. Оп подходит к Православному богослову, поздравляет его с победою над Протестантом и говорит ему на ухо: «вы совершенно правы, но не довели аргументации до конца; вам остается ступить еще один незначительный шаг — отнять совсем писание у мирян».
В это самое время выходит на арену Православный богослов анти-папист и говорит: «Неправда! Писание в себе самом содержит как внутренние, так и внешние признаки своей божественности; писание — норма истины, мерило всякого предания, а не наоборот; писание дано всему Христианству, чтоб его читали все; оно полно и дополнений не требует, ибо чего в нем нет буквально, то из него же извлекается правильным умозаключением; наконец, во всем, что нужно для спасения, оно ясно и вполне вразумительно для добросовестно испытующего разума каждого». — «Превосходно!» договаривает Протестант, «именно так: Библия, как объект; личный, добросовестно испытующий разум, как субъект, и больше ничего!».
Другой вопрос: чем оправдывается человек, одною верою или верою с придачею к ней дел удовлетворения? Так ставится вопрос в Латино-Протестантском мире, и Православная школа повторяет его, не замечая, что самое возникновение такого вопроса указываете на смешение веры с безотчетным знанием, а дела в смысле проявления веры с делом в смысле проявления, перешедшего в область осязаемых и видимых фактов. Начинается новый диспут.
К Православному богослову анти-Протестанту подбегает иезуит и заводит с ним такую речь: «Ведь вы конечно гнушаетесь суемудрия лютеран, уверяющих, что дела не нужны и что можно спастись одной верой?» — «Гнушаемся» — «Значить, при вере нужны еще и дела?» — «Нужны». — «Итак, если без дел спастись нельзя, то дела имеют оправдательную силу?» — «Имеют». — «А кто покаялся и получил отпущение за свою веру, но умер, не успев совершить дел удовлетворения, как быть тому? На таких у нас есть чистилище; а у вас?» — «У нас», отвечает Православный богослов анти-Протестант, несколько помявшись, «у нас пожалуй в этом роде: мытарства». — «Хорошо, значит, помещение есть, разница только в названии; но одного помещения мало. Так как в чистилище дел удовлетворения уже не творят, и между тем, попавшим туда нужны именно такие дела, то мы ссужаем их из церковного казнохранилища добрых дел и подвигов, оставленных нам про запас святыми. А у вас?» — Православный богослов анти-Протестант конфузится и отвечает в полголоса: «есть и у нас похожий капитал; это заслуги сверх-требуемых». — «Так с чего же», подхватывает иезуит, «отвергаете вы индульгенции и их распродажу? Ведь это только акт передачи. Мы пускаем свой капитал в оборот, а вы держите свой под спудом. Хорошо ли это?»
Тем временем, на другом конце богословской арены, происходит другое состязание. Ученый пастор допрашивает Православного богослова анти-Латинянина: «Ведь вы конечно отвергаете бредни папистов, приписывающих человеческим делам значение заслуг перед Богом и оправдательную силу?» — «Отвергаем». — «Вы знаете, что верою, одною верою, без всякой придачи, спасаются люди?» — «Знаем». — «Так объясните ж мне, на что вам ваши епитимьи, ваше так называемое подвижничество, ваше монашество? Какая от этого польза? В какую цену все это вам зачтется? Докажите мне еще, что нужно прибегать к ходатайству святых. На что оно вам? или вы не доверяете силе искупления, усвояемой личною верою?» — Православный богослов мысленно перебирает свои учебники, ищет в них доказательств и не находит. Чуя это, его противник напирает на него и спрашиваешь: «Молиться значит ведь просить у Бога чего-нибудь в надежде получить?» — «Верно». — Молиться можно лишь тогда, когда от молитвы ожидается польза?» — «Верно и это». — «Среднего состояния между адом и раем, спасением и осуждением, ведь нет? Чистилище — ведь это басня, выдуманная папистами? Ведь вы ее не признаете?» — «Не признаем». — «Так для чего ж расходуете вы свои молитвы и тратите их без пользы, молясь за усопших? Одно из двух: или вы паписты, или вы еще не до развились до нас Протестантов».
Напоследок, выходишь Иезуит (из новейших) и, обращаясь к Православному богослову анти-Протестанту, начинает пытать его: «Неужели вы, за одно с треклятыми Протестантами, думаете, что одинокая личность с книгою в руке, но пребывающая вне Церкви, может обрести истину и путь ко спасению?» — «Отнюдь нет; мы веруем, что нет спасения вне Церкви, которая одна свята и непогрешима». — «Прекрасно! А если так, то главной заботой для каждого должно быть не отступать от Церкви, быть с нею во всем за одно, в вере и в деле» — « Конечно». — «Но ведь вы знаете, что суемудрие и лесть часто вторгались в Церковь и соблазняли верующихличиною церковности». — «Знаем». — «Так значит необходим осязательный, внешний признак, по которому всякий мог бы безошибочно отличить непогрешимую Церковь?» — «Нужен», отвечает Православный богослов, не подозревая ловушки. — «У нас он есть, — это папа; а у вас?» — «У нас полное проявление Церкви в учении и орган ее непогрешимой веры — Вселенский собор» — «Да и мы тоже перед ним преклоняемся; но объясните мне, чем отличается собор Вселенский от неВселенского или поместного? Каким видимым признаком? Почему бы, например, не признать Флорентинский собор за Вселенский? Не говорите мне, что вы называете Вселенским тот собор, в котором вся Церковь опознала свой голос, свою веру, то есть вдохновение Духа; ибо в том-то и состоит задача, чтоб узнать чт о Церковь и где она?» — Православный богослов анти-Протестант становится в тупик, а иезуит, на прощанье, говорить ему: «В вас много доброго и вы и мы стоим на одном пути; но мы у цели, а вы не дошли до нее. И вы и мы признаем согласно, что нужен внешний признак истины, иначе знаменье церковности; но вы его ищете и не находите, а у нас он есть — папа; вот разница. Вы тоже в сущности паписты, только непоследовательны».
Так, в продолжении почти двух веков, длилась у нас полемика двух Православных школ с западными вероисповеданиями, сопровождавшаяся, разумеется, и внутренней, домашней полемикой этих школ между собой. За полнейшее, самое отчетливое и резкое выражение обеих можно признать Латинское Богословие Феофана Прокоповича и Камень Веры Стефана Яворского все, чт о выходило после, группируется около этих двух капитальных творений и представляет не более как оттиски с них, только ослабленные и смягченные. Повторяем: мы говорим о школе, а не о Церкви; твердыня выдержала приступ и не пошатнулась; но не пошатнулась потому, что твердыня была сама Церковь и, следовательно, не могла не устоять; что же касается до защиты, то нельзя не сознаться, что она была недостаточна и слаба. Зрители, со стороны смотревшие на бой (а все наше образованное общество, за весьма редкими исключениями, относилось к нему как сторонний зритель), судили о правоте дела по защите и оставались в недоумении; многих прохватило сомнение, многие даже подались на сторону противников, кто в мистицизм, а кто в Папизм и, разумеется, больше в Папизм, по причине дешевизны предлагаемого им удовлетворения. Люди, считавшие себя вполне беспристрастными, то есть воображавшие себе, что, отстав от одного берега и не пристав к другому, они приобрели способность, с высоты своего религиозного индифферентизма, творит суд над Церковью, приходили к мысли, что Православие есть не более как первобытная, безразличная среда, из которой, по закону прогресса, на Западе, опередившем нас в просвещении, должны были выделиться два направления, Латинское и Протестантское, которым, как более развитым формам Христианства, предназначено со временем поделить между собою Православие и окончательно поглотить его. Другие оговаривали, что Латинство и Протестантство, как противоположные и взаимно исключающиеся полюсы, не могут быть конечными терминами развития христианской идеи, и что рано или поздно, они должны помириться и исчезнуть сами конечно не в устарелом и отжившем Православии, а в какой-нибудь новой, высшей форме религиозного миросозерцания. Все это: Папизм, мистицизм и эклектизм, проповедовалось у нас очень серьезно, все находило последователей и почти не встречало отпора с точки зрения Церкви. Очевидно, школа не давала материала для успешного отпора. Она все еще продолжала полемизировать на предательской почве, не меняя своего положения, словом: она только отбивалась . Но отбиться не значит еще опровергнуть, а опровергнуть не значит еще победить; в области мысли побежденным можно считать только то, что окончательно понято и определено как ложь. Наша Православная школа не в состоя нии была определить ни Латинства, ни Протестантства, потому что, сойдя с своей почвы, она сама раздвоилась, и что каждая из половин ее стояла против своего противника, а не над ним.
Хомяков первый взглянул на Латинство и Протестантство из Церкви, следовательно сверху; поэтому он и мог определить их.
Мы сказали в начале, в подстрочном примечании, что иностранные богословы были озадачены его брошюрами. Они почувствовали в них что-то небывалое, в их полемике с Православием, что-то для них неожиданное, совершенно новое. Может быть, они и не сознали ясно, в чем заключалось это новое; но для нас оно понятно. Они услышали, наконец, голос не анти-Латинской и не анти-Протестантской, а Православной школы. Встретившись в первый раз с Православием в области церковной науки, они смутно почуяли, что до тех пор их полемика с Церковью вертелась около каких-то недоразумений; что вековая их тяжба с ней, казавшаяся почти оконченной, только теперь начиналась, на почве совершенно новой, и что самое положение сторон изменялось, а именно: они, паписты и Протестанты, становились подсудимыми, их звали к ответу, им приходилось оправдываться. Это было первое впечатление, предшествовавшее отчетливому суждению и произведенное не столько еще содержащему сколько тоном обращенной к ним речи. Действительно, и тон был особенный, небывалый. Одинаково чуждый бранчивости, в которую нередко впадали полемические писатели прошлого века, и неуместной робости, заметной в некоторых из новейших поборников Православия, он отличался строгой прямотой в постановке вопросов, беспощадностью в обличении и благородной смелостью в провозглашении основных начал. Эта смелость вовсе не походила на заносчивость; нельзя было назвать ее самонадеянностью; нет, в ней слышна была такая несомненность веры в правоту дела и в окончательное торжество истины, какой теперь уже не встретить в западной религиозной литературе. Даже предубежденные противники невольно в этом сознавались.
Не менее своеобразности обнаруживалось и в полемических приемах автора, в принятой им системе спора. До него наши ученые богословские состязания терялись в партикуляризме; каждое положение противников и каждый их довод разбирались и опровергались порознь; мы обличали подложные вставкиили урезки, восстановляли смысл извращенных цитат, противопоставляли текст тексту, свидетельство свидетельству, и перебрасывались доказательствами от писания, от предания и от разума. При успешном для нас ведении спора выходило, что положение противников не доказано; иногда выходило даже, что оно несогласно с писанием и преданием, следовательно, ложно и должно быть отвергнуто. Конечно, этим устранялось заблуждение в том виде, в каком оно перед нами являлось; но ведь это еще не все. Оставалось не разъясненными как, отчего, из каких внутренних побуждений оно родилось; что именно в этих побуждениях ложно, где корень этой лжи? Этих вопросов не разрешали, почти что и не затрагивали, и оттого случалось иногда, что, откинув заблуждение, выразившееся в одной форме (как догматили установление), мы не узнавали его в другой; случалось даже, что мы тут же, в самом опровержении, усваивали его себе, перенося в свое собственное воззрение побуждение, его вызвавшее; корень его всё-таки оставался в земле, и новые отпрыски, которые он пускал от себя, часто засоряли и нашу почву. Совершенно иначе берется за дело Хомяков. Идя от проявлений к начальным побуждениям, он воспроизводит, если можно так выразиться, психическую генеалогию каждого заблуждения и сводит их все к общему исходному их началу, в котором ложь, становясь очевидною, сама себя обличает своим внутренним противоречием. Это и значит вырвать заблуждение с корнем.
Вникая глубже и переходя от системы к содержанию, мы усматриваем в богословских сочинениях Хомякова еще другую отличительную черту. С виду они имеют характер по преимуществу полемический; на самом же деле полемика занимает в них второстепенное место, или, говоря точнее, полемики в строгом смысле слова, то есть опровержений чисто-отрицательного свойства, в них почти вовсе нет. Нельзя никак взять из его сочинений одну отрицательную сторону (возражения и опровержения), не забрав стороны положительной (то есть уяснения Православного учения); нельзя потому, что у него одна сторона от другой не отделяется: обе составляют одно неразрывное целое. Не найдется у него ни одного довода против Латинян, заимствованного у Протестантов, и ни одного довода против Протестантов, взятого из Латинского арсенала; не найдется ни одного, который бы не был обоюдоостр, то есть не был бы поправлен как против Латинства, так и против Протестантства, и это оттого, что каждый его довод, в сущности, есть не отрицание, а прямое положение, только заостренное для полемической цели.
Если б мы увлеклись желанием проследить этот процесс на деле, то нам пришлось бы повторить все содержание, по крайней мере, трех главных брошюр Хомякова; пусть лучше сами читатели, своими собственными впечатлениями, проверять наши слова. Но чтоб нагляднее выразить ту отличительную особенность, на которую мы указали и которая, по мнению нашему, составляет главную заслугу Хомякова, мы позволим себе прибегнуть к сравнению.
Когда человек стоит в облаке или в тумане, он сознает только отсутствие или недостаток света; но откуда нашел туман, далеко ли он раскинулся и где солнце? — этого он не знает, не видит и не может сказать.
Наоборот, когда небо ясно, и светить яркое солнце, каждая набегающая туча вырисовывается на нем всеми своими очертаниями, своей ограниченностью, как туча, как противоположность свету.
Хомяков выяснил область света, атмосферу Церкви, и на ней само собой, выступило лжеучение, как отрицание света, как темное пятно на небе. Границы лжеучения стали явны; оно определилось. Мы говорим о лжеучении в единственном, а не во множественном числе, хотя подразумеваем Латинство и Протестантство именно потому, что отныне оба вероисповедания представляются нам как одно, единое заблуждение, и что это единство могло быть высмотрено только с той точки зрения, на которую поставил нас Хомяков, то есть из Церкви. До него, в нашей Православной школе, Латинство и Протестантство всегда принимались за две взаимно исключающиеся противоположности, за два полюса. Такими они действительно представляются на Западе, потому что там окончательно раздвоилось религиозное сознание, и утратилось самое понятие о Церкви, то есть о той среде, из которой эти два вероисповедания выделились, под влиянием Романской и Германской стихий. Тоже представление об них перешло и к нам; мы усвоили себе готовые определения и взглянули на Латинство глазами Протестантов, а на Протестантство глазами Латинян. Теперь, благодаря Хомякову, все переставляется. Прежде, мы видели перед собою две резко определенные формы западного Христианства, и между ними Православие, как бы остановившееся на распутии; теперь мы видим Церковь , иначе живой организм истины, вверенной взаимной любви, а вне Церкви-логическое знание, отрешенное от нравственного начала, то есть рационализм , в двух моментах его развития, а именно: рассудка, хватающегося за призрак истины и отдающего свободу в рабство внешнему авторитету — это Латинство, и рассудка, доискивающегося самодельной истины и приносящего единство в жертву субъективной искренности — это Протестантство.
Может быть, теперь, стало несколько понятнее то, что было нами сказано выше, что мы повторим вновь: Хомяков выяснил идею Церкви в той мере (всегда неполой), в какой вообще живое явление поддается логическому определению. Он выразил эту идею точно, строго, в форме, так сказать, стереотипной, в которой уже нельзя ничего прибавить и от которой нельзя ничего урезать. Такова его заслуга в области богословия. Им открывается новая эра в истории Православной школы.
С этим словом мы переходим к заключительным соображениям о дальнейшем ее развитии.
Прежде всего возникает вопрос: так ли богословские труды Хомякова были поняты и оценены специалистами этого дела, нашим ученым духовенством?
Образованный, ученый мирянин, заступающийся за Православие ивыходящий на состязание с иноверцами — такое редкое у нас явление не могло, разумеется, не возбудить в кругу специалистов приятного изумления.
Искренность убеждения, слышная в голосе, выходившем из общественной среды, более склонной к дряблому скептицизму, чем к чему-либо иному, строгая, логическая последовательность в аргументации, неожиданность и железная сила доводов, признанная самими противниками — все это, естественно, было встречено с радостью.
Не боясь возражений, можно, кажется, сказать, что все специалисты обрадовались неожиданной подмоге и приветствовали в лице Хомякова первоклассного полемика. Можно сказать более: самое направление его мысли и сущность его воззрения на предметы веры встретили в некоторых специалистах одобрение и сочувствие, которыми покойный автор дорожил более, чем лестными о нем отзывами иностранной печати.
Но далеко не все специалисты так отнеслись к нему. Большинство издали ему рукоплескало, но не решалось идти за ним, не решалось даже гласно и открыто признать его. Вообще, в доходивших до нас из этого круга отзывах и суждениях мы часто замечали, отчасти преднамеренную сдержанность, а отчасти совершенно искреннее двойство впечатлений. С одной стороны слышалось сердечное желание согласиться, с другой какая-то боязнь усвоить себе что-то как будто новое, по крайней мере, неожиданное, что то, правда, светлое, но уж не слишком-ли даже светлое? К этому присоединялось и некоторое сожаление, как будто тоска: чувствовалось, что если взяться за оружие, выкованное Хомяковым, то пришлось бы вероятно сложить с себя значительную часть прежней, школьной арматуры, правда, тяжелой, неудобной, ни от чего не оберегающей, даже насквозь продырявленной, но за то как бы приросшей к членам; пришлось бы пожертвовать логическими приемами и оборотами, правда, всем надоевшими, ни на кого уже не действующими, но за то издавна затверженными и потому легкими; наконец, пришлось бы, может быть, из арсенала определений и доказательств кое-что и отбросить, как вовсе негодное, что правда и теперь не безусловно одобряется, даже осуждается как слабое и неверное, но осуждается как-то больше про себя, в своей совести или в кругу своих, а не на людях.
В этих опасениях все очень понятно; многое, именно все искреннее, заслуживает даже некоторого уважения. Тем не менее, они кажутся нам совершенно неосновательными, и мы надеемся, что они скоро разорятся; мы даже уверены в этом, ибо, если б они нашли себе подтверждение и оправдание в чьем либо сильном авторитете, то последствия для будущности нашей Православной школы были бы крайне неблагоприятны.
Хомяков поставил вопрос между Церковью и западными вероисповеданиями на новую почву; он, так сказать, переменил позицию — с этим кажется согласны все специалисты. Выгодность ее как для обороны, так и для наступления, признается многими из них, чуть ли даже не всеми; но этого мало. Дело в том, что эта позиция не есть одна из многих возможных, даже не лучшая из всех, а единственно возможная. На нее, на эту позицию, рано или поздно должна перебраться вся школа, и чем раньше она это сделает, тем будет лучше: ибо, при свойстве предстоящей впереди борьбы, за нами нет другой позиции, на которой бы мы могли удержаться. Слова эти вероятно возбудят недоумение. Нас спросят: «Какая же еще борьба? Борьба действительно горела и казалась страшной в XVI и XVII веках, когда Латинство и Протестантство, в то время еще полные сил и самоуверенности, надвигались на нас с двух сторон; но мы и тогда отбились; а теперь?… Перед кафедрою Римского первосвященника, сильно покачнувшейся набок, последняя горсть неисправимых ее поклонников ломается и кривляется, пародируя выдохшееся молитвенное воодушевление; сам папа, прикованный к роковому наследию притязаний, от которых нельзя отречься, посылает всему миру бессильные проклятия, а проклинательная формула, на дрожащих устах его, превращается в отходную над Папизмом. С другой стороны, Протестантство бежит на всех парусах от нагоняющего его неверия, бросая через борт свой догматический груз, в надежде спасти себе Библию; а критика, с язвительным смехом, вырывает из оцепеневших рук его страницу за страницею и книгу за книгой… Чего ж бояться и кого бояться? Была ли даже действительная надобность пришибать тяжелою палицею старых противников, когда они видимо, на наших глазах, умирают от истощения?»
Положим, что это отчасти справедливо, старые противники точно сходят со сцепы; но за ними поднимается новый: рационализм, вооруженный всеми выводами опытных наук, так сказать, навязывающимися своею очевидностью и всеми приемами этих наук, соблазняющими своею безошибочностью. С ним предстоит теперь новый бой, или, говоря точнее: это не новый противник, а прежний, только окрепший, выросший до полного самосознания, тот самый, с которым ратовали наши деды, не узнавая его лица под маской Латинства и Протестантства, и который теперь подступает к нам опять, только с другой стороны. Прежде он оспаривал наши догматы, наше учение, противопоставляя ему свое; теперь он приступает с весами, мерою и оселком исторической критики к фактической основе наших верований, перебирая свидетельство за свидетельством, слово за словом, надеясь раздробить, расплавить, обратить их в ничто, и не предлагая ничего в замен. В сущности нам предстоит не новый бой, а продолжение старого только с новыми силами и с новым оружием. И уже начался этот бой. Были встречи, были случаи испытать, насколько надежны наши боевые доспехи против усовершенствованного оружия, направленного на нас; были опыты и результаты перед глазами. Скажите откровенно: довольны ли вы ими? Достаточно ли у вас сил и правильно ли вы ими орудуете? Все ли у вас в исправности, и со всех ли сторон вы прикрыты? Мы очень знаем, что если средства истины неисчерпаемы, то, с другой стороны, нет почти пределов и отрицанию; поэтому мы не спрашиваем: одержали ли вы окончательную победу, а спрашиваем: твердо ли вы знаете, на какой почве вы должны одержать ее? Дело идет о большей или меньшей достоверности факта; так можете ли вы разъяснить (вполне ли вы сами себе уяснили), чем именно дорожит Церковь в факте , чт о значит в области Церкви факт, в его материальном проявлении, в пределах пространства и времени (разумея под фактом и слово с его вещественной стороны)?… Обратимся к результатами. Целые поколения, вами воспитанные, прямо из под ваших кафедр, ударились очертя голову в самое крайнее неверие, и при этом всего поразительнее не число отпадших от вас, а легкость отпадения. Ваши ученики бросили Церковь без внутренней борьбы, без сожалений, даже не задумываясь. И какими же силами они у вас отбиты? Две брошюры Бюхнера, да две или три книжки Молешотта и Фохта, да жизнь Христа Ренана (Даже не Нетрауса), да десяток статей Добролюбова и Герцена, и дело было сделано. Не спорим, что значительную долю вины специалисты имели бы полное основание свалить на других, указав на множество неблагоприятных обстоятельств, которых они не в состоянии были ни предупредить, ни устранить; все это мы готовы допустить, и всё-таки опять обращаем к специалистам тот же вопрос: так ли бы легко увлеклись целые поколения, если бы Церковь представлялась им в настоящем свете, если б они видели перед собою ее, то есть именно Церковь, а не призрак Церкви? Ничтожны были средства, употребленные для совращения; слаба, несерьёзна, несостоятельна, хотя и заносчива, была проповедь неверия, а она имела успех, успех огромный и легкий. Каково же было противодействие?….
Отчего это? Подумайте: не оттого ли, что мы предлагаем истины веры как выводы из силлогизмов, в старом, растрескавшемся сосуде, и что слушатели, бросая сосуд, бросают зараз и то, чт о в нем сберегается? Не оттого ли, что мы стараемся только о том, как бы, путем формально-правильных умозаключений, так сказать, довести слушателей до догмата, вынудить у них признание, заручиться их согласием, захватить их в плен, и на этом останавливаемся, не идя в глубь, не вводя их в смысл самого догмата? Не оттого ли, наконец, что, ратуя с рационализмом, мы дали ему прокрасться в наши ряды и, употребляя выражение очень меткое, не нами найденное, так сказать, приняли рационализм внутрь себя? Может быть, умудренные опытом, мы захотим оставить наши доказательства от разума и попытаемся поставить наше преподавание под защиту авторитета; но это доказало бы только, что мы не поняли, чем мы слабы: это значило бы променять рационализм Протестантский на рационализм Латинский, ибо авторитет для воли и совести — тоже что объект для рассудка, нечто внешнее, подлежащее анализу и вызывающее его.
Кажется, при свете происходящего на наших глазах, пора наконец уразуметь, что Латинство и Протестантство и вся выработанная ими система доказательств не более как проводники к неверию, и что все нами оттуда заимствованное обращается нам же в пагубу, подавая рационализму единственное оружие, какое только он может с успехом обратить на нас. Вот что первый понял и выяснил Хомяков. Он поднял голос не против вероисповеданий Латинского и Протестантского, а против рационализма, им первым опознанного в начальных его формах, Латинской и Протестантской. С ним, с рационализмом, имел он дело; для борьбы с ним выковал он оружие, единственное годное для этой борьбы; для нее же указал он и почву, на которой борьба возможна, а успех несомненен — потому несомненен, что эта почва не дощатый помост, поставленный на козлах, а твердый материк Церкви, несомненный в той же степени, в какой несомненно, что никакая ошибочная система о движении светил небесных не изменит их обычного хода. И не новая это почва, не чужая для вас; это та самая почва, на которой и вы, наставники, и мы, ученики, стоим теперь, стояли всегда как члены Церкви , но с которой, к сожалению, вы дали себя сманить как ученые, как школа. Пора уразуметь это. Когда крепость готовится встретить осаду, гарнизон начинает с того, что сам полагает руку на предместья: не задумываясь и не давая места неразумной пощаде, он сносит и выжигает все деревянные хижины, всю соломенную гниль, все ненадежное и неустойчивое, все что снаружи пристроилось к кремлевской стене, и чем бы непременно воспользовался неприятель для подступа. Пора и нам, такою же добровольною жертвою, очистить и спасти на поприще духовного боя вверенную нам твердыню.
Итак Хомяков — не изолированное явление, не прихотливая комета в кругу богословских светил; он покончил с Латинством и Протестантством, и в тоже время он открыл собою новую эру в истории Православной школы, подготовив будущую ее победу над современным рационализмом. *)
*) Богословские сочинения Хомякова, в незначительном их объеме, представляют необыкновенное богатство содержания. Во всех проводится одна тема: „Церковь как живой организм истины, вверенной взаимной любви; иначе: как свобода в единстве и единство в свободе; иначе: как свобода в гармонии ее проявлений». Затем развитие основной темы происходит посредством раскрытия ее в многообразных проявлениях Церкви: в учительстве, в таинствах, в истории и т. д. И посредством противопоставления явлений церковной жизни параллельным явлениям в Латинстве и Протестантстве. Наконец, помимо главной темы, рассыпано в тех же сочинениях множество намеков, суждений, определений, характеристик и критических замечаний. В этом отношении Хомяков не только не берег себя, а напротив, разнообразием и множеством затрагиваемых им мотивов, вызывал споры и возражения со всех сторон. Само собой разумеется, что, указывая на труды его как на основание для будущего развития школы, мы имеем в виду то, что в этих трудах существенно, нисколько не думая отрицать, что в частностях, подробностях и в применениях главной идеи, могут встретиться неточности, неоправданные гипотезы, даже ошибки. Затем мы должны еще просить читателей не забывать, что во всякой полемике положительное начало, в отдельных вопросах, часто выказывается, как будто односторонне и выражается в определениях, не исчерпывающих всей его сущности. Тоже самое можно встретить и в брошюрах Хомякова; но у него недосказанное в одном месте всегда пополняется в другом. Поэтому мы просим читателей не произносить окончательного суждения о той или другой мысли, не прочтя всего и не выразумев отношения ее к целому. Соображение целого значительно облегчается „Опытом катехизического изложения учения о Церкви», помещенным в начале этого тома..
Теперь, когда мы в общих чертах обрисовали значение Хомякова по отношению к тому чт о было до него, чт о было при нем и чт о предстоит впереди, читатели вправе потребовать, чтоб мы определили его одним, заключительным словом.
В былые времена, тех кто сослуживал Православному миру такую службу, какую сослужил ему Хомяков, кому давалось, логическим уяснением той или другой стороны церковного учения, одержать для Церкви над тем или другим заблуждением решительную победу, тех называли учителями Церкви. Как назовут теперь Хомякова — мы не знаем…
«Как! Хомяков, живший в Москве, на Собачьей площадке, наш общий знакомый, ходивший в зипуне и мурмолке; этот забавный и остроумный собеседник, над которым мы так шутили и с которым так много спорили; этот вольнодумец, заподозренный полицией в неверии в Бога и в недостатке патриотизма; этот неисправимый славянофил, осмеянный журналистами за национальную исключительность и религиозный фанатизм; этот скромный мирянин, которого семь лет тому назад, в серый, осенний день, на Даниловом монастыре, похоронили пять или шесть родных и друзей, да два товарища его молодости; за гробом которого не видно было ни духовенства, ни ученого сословия; о котором, через три дня после его похорон, Московские Ведомости, под бывшею их редакцией, отказались перепечатать несколько строк, писанных в Петербурге одним из его друзей; которого еще недавно, та же газета, под нынешнею редакцией, огласила ересиархом; этот отставной штаб-ротмистр, Алексей Степановичь Хомяков — учитель Церкви?
Он самый.
Называя его этим именем, мы хорошо знаем, что наши слова приняты будут одними за дерзкий вызов, другими за выражение слепого пристрастия ученика к учителю; первые на нас вознегодуют, вторые нас осмеют. Все это мы наперед знаем; но знаем и то, что будущие поколения будут дивиться не тому, что в 1867 году кто-то решился сказать это печатно и подписать свое имя, а тому, что было такое время, когда на это могла потребоваться хоть самая малая доля решимости.
Ю. Самарин
Москва
декабрь 1867 года.
Церковь одна (Опыт катехизического изложения учения о Церкви)
Мы не можем определить в точности, к какому году относится этот опыт; но несомненно, что в сороковых годах он уже был написан. А. С. Хомяков долго держал его в портфеле, так что о нем не знал никто; в последствии он возымел мысль перевести его на Греческий язык и напечатать в Афинах, но это предположение не состоялось. Уже по смерти автора, в 1864 году, труд его издан был в «Православном Обозрении» под заглавием: «О Церкви». В подлинной рукописи, в заголовка, стоит «Церковь одна», и мы удерживаем это заглавие. Во всяком случай, несомненно, что это первый труд автора по части богословия. В нем изложено в строгой, сжатой и в тоже время простой и общедоступной форме, все то, что в последствии было им так блистательно развито в трех его полемических брошюрах, изданных за границею на Французском языке.
Пр. Издат.
ЦЕРКОВЬ ОДНА
§ 1. Единство Церкви следует необходимо из единства Божьего, ибо Церковь не есть множество лиц в их личной отдельности, но единство Божьей благодати, живущей во множестве разумных творений, покоряющихся благодати. Дается же благодать и непокорным, и не пользующимся ею (зарывающим талант), но они не в Церкви. Единство же Церкви не мнимое; не иносказательное, но истинное и существенное, как единство многочисленных членов в теле живом.
Церковь одна, несмотря на видимое ее деление для человека, еще живущего на земле. — Только в отношении к человеку можно признавать раздел Церкви на видимую и невидимую; единство же ее есть истинное и безусловное. Живущий на земле, совершивший земной путь, не созданный для земного пути (как ангелы), не начинавший еще земного пути (будущие поколения), все соединены в одной Церкви — в одной благодати Божией: ибо еще не явленное творение Божие для Него явно, и Бог слышит молитвы и знает веру того, кто еще не вызван Им из небытия к бытию. — Церковь же, Тело Христово, проявляется и исполняется во времени, не изменяя своего существенного единства и своей внутренней, благодатной жизни. — Поэтому когда говорится: «Церковь видимая и невидимая», то говорится только в отношении к человеку.
§ 2. Церковь видимая, или земная, живет в совершенном общении и единстве со всем телом церковным, коего глава есть Христос. Она имеет в себе пребывающего Христа и благодать Духа Святого во всей их жизненной полноте, но не в полноте их проявлений, ибо творит и ведает не вполне, а сколько Богу угодно.
Так как Церковь земная и видимая не есть еще полнота и совершение всей Церкви, которым Господь назначил явиться при конечном суде всего творения: то она творит и ведает только в своих пределах, не судя остальному человечеству (по словам апостола Павла к Коринфянам) и только признавая отлученными, т. е. не принадлежащими ей, тех, которые от нее сами отлучаются. Остальное же человечество, или чуждое Церкви, или связанное с нею узами, которые Бог не изволил ей открыть, предоставляет она суду великого дня. Церковь же земная судит только себе по благодати Духа и по свободе, дарованной ей через Христа, призывая и все остальное человечество к единству и к усыновлению Божьему во Христе, но над не слышащими ее призывы не произносит приговора, зная повеление своего Спасителя и Главы «не судить чужому рабу».
§ 3. С сотворения мира пребывала Церковь земная непрерывно на земле и пребудет до совершения всех дел Божьих по обещанию, данному ей Самим Богом. Признаки же ее суть: внутренняя святость, не дозволяющая никакой примеси лжи, ибо в ней живет дух истины, и внешняя неизменность, ибо неизменен Хранитель и Глава ее Христос.
Все признаки Церкви, как внутренние так и внешние, познаются только ею самою и теми, которых благодать призывает быть ее членами. Для чуждых же и непризванных они непонятны; ибо внешнее изменение обряда представляется непризванному изменением самого Духа, проявляющегося в обряде, (как, например, при переходе ветхозаветной Церкви в новозаветную или при изменении обрядов и положений церковных со времен апостольских). — Церковь и ее члены знают внутренним знанием веры, единство и неизменность своего духа, который есть Дух Божий. Внешние же и непризванные видят и знают изменение внешнего обряда внешним знанием, не постигающим внутреннего, как и самая неизменность Божия кажется им изменяемою в изменениях Его творений. — Посему не была и не могла быть Церковь измененною, помраченною или отпадшею, ибо тогда она лишилась бы духа истины. Не могло быть никакого времени, в которое она приняла бы ложь в свои недра, в которое бы миряне, пресвитеры и епископы подчинились предписаниям и учению, несогласным с учением и духом Христовым. Не знает Церкви и чужд ей тот, кто бы сказал, что могло в ней быть такое оскудение духа Христова. Частное же восстание против ложного учения с сохранением или принятием других ложных учений не есть и не могло быть делом Церкви, ибо в ней, по ее сущности, должны были всегда быть проповедники и учителя, и мученики, исповедующие не частную истину с примесью лжи, но полную истину и беспримесную. Церковь знает не отчасти-истину и отчасти-ложь, а полную истину и без примеси лжи. — Живущий же в Церкви не покоряется ложному учению, не принимает таинства от ложного учителя, зная его ложным, не следует обрядам ложным. И Церковь не ошибается сама, ибо есть истина; не хитрит и не малодушничает, ибо свята. Точно так же Церковь, по своей неизменности, не признает ложью того, чт о она когда-нибудь признавала за истину, и объявив общим собором и общим согласием возможность ошибки в учении какого-нибудь частного лица или какого-нибудь епископа или патриарха, *) она не может признать, что сие частное лицо, или епископ, или патриарх, его преемники, не могли впасть в ошибку по учению и что они охранены от заблуждения какою-нибудь особою благодатью. Чем святилась бы земля, если бы Церковь утратила свою святость? И где бы была истина, если бы ее нынешний приговор был противен вчерашнему? В Церкви, то есть в ее членах, зарождаются ложные учения, но тогда зараженные члены отпадают, составляя ересь или раскол и не оскверняя уже собою святости церковной.
*) Как, например: папы Гонория на Халкидонском соборе. Тут ошибка в названии собора: не на Халкидонском, а на Константинопольском Третьем 680 г. Изд.
§ 4. Церковь называется единою, святою, соборною (кафолическою и Вселенскою) и апостольскою; потому что она едина и свята, потому что она принадлежит всему миру, а не какой-нибудь местности; потому что ею святятся все человечество и вся земля, а не один какой-нибудь народ или одна страна; потому что сущность ее состоит в согласии и в единстве духа и жизни всех ее членов, по всей земле признающих ее; потому, наконец, что в Писании и учении апостольском содержится вся полнота ее веры, ее упований и ее любви.
Из сего следует, что когда называется какое-нибудь общество Христианское Церковью местною, как то Греческою, Российскою или Сирийскою, такое название значит только собрание членов Церкви, живущих в такой-то стране (Греции, России, Сирии и т. д.) и не содержит в себе предположения, будто бы одна община христиан могла выразить учение церковное или дать учению церковному догматическое толкование без согласия других общин; еще менее предполагается, чтобы какая-нибудь община или пастырь ее могли предписывать свое толкование другим. Благодать веры не отдельна от святости жизни, и ни одна община, и ни один пастырь не могут быть признанными за хранителей всей веры, как ни один пастырь, ни одна община не могут считаться представителями всей святости церковной. Впрочем, всякая община христианская, не присваивая себе права догматического толкования или учения, имеет вполне право изменять свои обряды, вводить новые, не вводя в соблазн другие общины; но напротив, отступая от своего мнения и покоряясь их мнению, дабы то, чт о в одном невинно и даже похвально, не показалось виновным другому, и дабы брат не ввел брата в грех сомнения и раздора. Единством обрядов церковных должен дорожить всякий христианин, ибо в нем видимо проявляется, даже для непросвещенного, единство духа и учения; для просвещенного же находится источник радости живой и христианской. Любовь есть венец и слава Церкви.
§ 5. Дух Божий, живущий в Церкви, правящий ею и умудряющий ее, является в ней многообразно: в Писании, Предании и в деле; ибо Церковь, творящая дела Божии, есть та же Церковь, которая хранит Предание и писала Писание. Не лица и не множество лиц в Церкви хранят Предание и пишут, но Дух Божий, живущий в совокупности церковной. Потому ни в Писании искать основы Преданию, ни в Предании доказательств Писанию, ни в деле оправдания для Писания и Предания — нельзя и не должно. Вне Церкви живущему непостижимо ни Писание, ни Предание, ни дело. Внутри же Церкви пребывающему и приобщенному к духу Церкви единство их явно по живущей в ней благодати.
Не предшествует ли дело Писанию и Преданию? Не предшествует ли Писанию Предание? Не угодны ли были Богу дела Ноя, Авраама, родоначальников и представителей ветхозаветной Церкви? И не существовало ли Предание у прародителей, начиная от первого родоначальника Адама? Не дал ли Христос свободу человекам и словесное учение прежде, чем апостолы Писаниями своими засвидетельствовали дело искупления и закон свободы? Посему между Преданием, делом и Писанием нет противоречия, а совершенное согласие. Ты понимаешь Писание, во сколько хранишь Предание и во сколько творишь дела, угодные мудрости, в тебе живущей. Но мудрость, живущая в тебе, не есть тебе данная лично, но тебе как члену Церкви, и дана тебе отчасти, не уничтожая совершенно твою личную ложь; дана же Церкви в полноте истины и без примеси лжи. Посему не суди Церкви, но повинуйся ей, чтобы не отнялась от тебя мудрость.
Всякий ищущий доказательств церковной истины тем самым или показывает свое сомнение и исключает себя из Церкви, или дает себе вид сомневающегося, и в то же время сохраняет надежду доказать истину и дойти до нее собственною силою разума, но силы разума не доходят до истины Божией, и бессилие человеческое делается явным в бессилии доказательств. Принимающий одно Писание и на нем одном основывающий Церковь действительно отвергает Церковь и надеется создать ее снова собственными силами; принимающий только Предание и дела и унижающий важность Писания действительно отвергает также Церковь и становится судьей Духа Божьего, говорившего Писанием. Христианское же знанье не есть дело разума пытающего, но веры благодатной и живой. Писание есть внешнее, и Предание внешнее и дело внешнее; — внутреннее же в них есть один Дух Божий. От Предания одного, от Писания или от дела может черпать человек только знанье внешнее и неполное, которое может в себе содержать истину, ибо отправляется от истины, но в то же время и необходимо ложно, потому что оно не полно. Верующий знает истину, неверующий же не знает ее или знает ее знанием внешним и несовершенным. *) Церковь не доказывает себя ни как Писание, но как Предание, ни как дело, но свидетельствуется собою, как и Дух Божий, живущий в ней, свидетельствуется собою в Писании. Не спрашивает Церковь: какое Писание истинно, какое Предание истинно, какой собор истинен и какое дело угодно Богу; ибо Христос знает свое достояние, и Церковь, в которой живет Он, знает внутренним знанием и не может не знать своих проявлений. Священным Писанием называется собрание ветхозаветных и новозаветных книг, которые Церковь признает своими. Но нет пределов Писанию, ибо всякое Писание, которое Церковь признает своим, есть Священное Писание. Таковы, по преимуществу, исповедания соборов, и особенно Никео-Константинопольское. Посему было до нашего времени Священное Писание и, если угодно Богу, будет еще Священное Писание. Но не было и не будет никогда в Церкви никакого противоречия ни в Писании, ни в Предании, ни в деле, ибо во всех трех единый и неизменный Христос.
*) Поэтому может и не освященный духом благодати знать истину, как и мы надеемся, что знаем ее, но это знание само есть не что иное, как предположение более или менее твердое, как мнение, убеждение логическое или знание внешнее, которое с знанием внутренним и истинным, с верою, видящею невидимое, общего ничего не имеет. Богу одному известно, имеем ли мы и веру.
§ 6. Каждое действие Церкви, направляемое Духом Святым, духом жизни и истины, представляет совокупность всех его даров — веры, надежды и любви, ибо в Писании проявляется не одна вера, но и надежда Церкви и любовь Божия, и в деле богоугодном проявляется не любовь одна, но и вера, и надежда, и благодать, и в живом Предании Церкви, ожидающей венца и совершения своего от Бога во Христе, проявляется не надежда одна, но и вера, и любовь. Дары Духа Святого неразрывно соединены в одном святом и живом единстве; но как богоугодное дело наиболее принадлежит любви, как богоугодная молитва наиболее принадлежит надежде, так богоугодное исповедание наиболее принадлежит вере, и неложно называется исповедание Церкви исповеданием или Символом Веры.
Посему должно понимать, что исповедание, и молитва, и дело суть ничто сами по себе, но разве как внешнее проявление внутреннего духа. Потому еще не угоден Богу ни молящийся, ни творящий дела, ни исповедующий исповедание Церкви, но тот, кто творит и исповедует, и молится по живущему в нем Духу Христову. Не у всех одна вера или одна надежда, или одна любовь; ибо ты можешь любить плоть, надеяться на мир и исповедовать ложь; можешь также любить, надеяться и веровать не вполне, а отчасти; и Церковь называет твою надежду надеждою, твою любовь любовью, твою веру верою; ибо ты их так называешь, и она с тобой о словах спорить не будет; сама же она называет любовь и веру, и надежду дарами Духа Святого и знает, что они истинны и совершенны.
§ 7. Святая Церковь исповедует веру свою всею жизнью своею: учением, которое внушается Духом Святым, таинствами, в которых действует Дух Святой, и обрядами, которыми он же управляет. По преимуществу же, исповеданием веры называется символ Никео-Константинопольский.
В символе Никео-Константинопольском заключается исповедание учения церковного, но дабы ведомо было, что и надежда Церкви от ее учения нераздельна, используется также и надежда ее, ибо говорится чаем, а не просто веруем, что будет.
Символ Никео-Константинопольский, полное и совершенное исповедание Церкви, из которого она ничего исключить и к которому ничего прибавить не позволяет, есть следующий: «Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, единороднаго, Иже от Отца рожденнаго прежде всех веков, Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, не сотворенна, единосущна Отцу, Имже вся быша; нас ради человек и нашего ради спасения сшедшего с небес, и воплотившегося от Духа Свята и Марии Девы, и вочеловечшася; распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна, И воскресшего в третий день по Писанием и восшедшего на небеса, и седяща одесную Отца; И паки грядущего со славою судити живым и мертвым, Его же царствию не будет конца. И в Духа Святаго, Господа, животворящего, Иже от Отца исходящего, иже со Отцем и Сыном споклоняема и сславима, глаголавшего Пророки. Во едину святую, соборную и апостольскую Церковь. Исповедую едино крещение во оставление грехов. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь».
Сие исповедание постижимо так же, как и вся жизнь духа, только верующему и члену Церкви. Оно содержит в себе тайны, недоступные пытливому разуму и открытые только Самому Богу и тем, кому Бог их открывает для внутреннего и живого, а не мертвого и внешнего познания. Оно содержит в себе тайну бытия Божьего, не только в отношении к Его внешнему действию на творение, но и ко внутреннему, вечному Его существованию. Потому гордость разума и незаконной власти, присвоившая себе в противность приговору всей Церкви (высказанному на соборе Ефесском) право прибавить свои частные объяснения и человеческую догадку к символу Никео-Константинопольскому, уже есть само по себе нарушение святости и неприкосновенности Церкви. Так как самая гордость отдельных Церквей, осмелившихся изменить символ всей Церкви без согласия братий своих, была внушена не духом любви и была преступлением перед Богом и св. Церковью: точно так же и их слепая мудрость, не постигшая тайны Божией, была искажением веры, ибо не сохранится вера там, где оскудела любовь. Посему прибавление слов filioque содержит какой-то мнимый догмат, неизвестный никому из богоугодных писателей или из епископов, или апостольских преемников в первые века Церкви, ни сказанный Христом Спасителем. Как Христос сказал ясно, так ясно и исповедовала и исповедует Церковь, что Дух Святой исходит от Отца, ибо не только внешние, но и внутренние тайны Божии были открыты Христом и духом веры святым апостолам и святой Церкви. Когда Феодорит назвал хулителями всех, исповедующих исхождение Св. Духа от Отца и Сына, Церковь, обличавшая многие его заблуждения в сем случае одобрила приговор красноречивым молчанием. *) Не отвергает Церковь, что Дух Святой посылается не только Отцом, но и Сыном; не отвергает Церковь, что Дух Святой сообщается всей разумной твари не от Отца токмо, но и через Сына; но отвергает Церковь, что Дух Святой имел свое исходное начало в самом Божестве не от Отца токмо, но и от Сына. — Отрекшийся от духа любви и лишивший себя даров благодати не может уже иметь внутреннего знания, т. е. веры, но ограничивает себя знанием внешним: посему и знать он может только внешнее, а не внутренние тайны Божии. Общины христианские, оторвавшиеся от святой Церкви, не могли уже исповедовать (так как и не могли уже постигать духом) исхождение Духа Святого от Отца одного, в самом Божестве; но должны были уже исповедовать одно только внешнее послание Духа во всю тварь, послание, совершаемое не только от Отца, но и через Сына. Внешнее закона сохранили они, внутренний же смысл и благодать Божию утратили они как в исповедании, так и в жизни.
*) Многозначительно молчание Церкви, не опровергающей писателя; но молчание это делается решительным приговором, когда Церковь не отвергает приговора, произнесенного против какого бы то ни было учения, — ибо, не отвергая приговора, она его утверждает всею своею властью.
§ 8. Исповедав свою веру в Триипостасное Божество, Церковь исповедует свою веру в саму себя, потому что она себя признает орудием и сосудом божественной благодати и дела свои признает за дела Божии, а не за дела лиц, по-видимому ее составляющих. В сем исповедании она показывает, что знание об ее существовании есть также дар благодати, даруемой свыше и доступной только вере, а не разуму.
Ибо какая бы мне была нужда сказать: верую, когда бы я знал? Вера не есть ли обличение невидимых? Церковь же видимая не есть видимое общество Христиан, но Дух Божий и благодать таинств, живущих в обществе. Посему и видимая Церковь видима только верующему, ибо для неверующего таинство есть только обряд, и Церковь только общество. Верующий, хотя глазами тела и разума видит Церковь только в ее внешних проявлениях, но сознает ее духом в таинствах, и в молитве, и в богоугодных делах. Посему он не смешивает ее с обществом, носящим имя христиан, ибо не всякий говорящий: «Господи, Господи» действительно принадлежит роду избранному и семени Авраамову. Верою же знает истинный христианин, что Единая, Святая, Соборная Апостольская Церковь никогда не исчезнет с лица земли до последнего суда всей твари, что она пребывает на земле невидимо для глаз плотских и плотски мудрствующего ума в видимом обществе христиан; точно так же как она пребывает видимою для глаз веры в Церкви загробной, невидимой для глаз телесных. Верою же знает Христинин и то, что Церковь земная, хотя и невидима, всегда облечена в видимый образ, что не было, не могло быть и не будет того времени, в которое исказились бы таинства, иссякла святость, испортилось учение; и что тот не христианин, кто не может сказать: где от самого времени апостольского совершались и совершаются святые таинства, где хранилось и хранится учение, где воссылались и воссылаются молитвы к престолу благодати? Святая Церковь исповедует и верует, что никогда овцы не были лишены своего Божественного Пастыря, и что Церковь никогда не могла ошибиться по неразумию (ибо в ней живет разум Божий), ни покориться ложным учениям по малодушию (ибо в ней живет сила Духа Божия).
Веруя в слово обетования Божьего, назвавшего всех последователей Христова учения друзьями Христа и братьями Его и в Нем усыновленными Богу, Святая Церковь исповедует пути, которыми угодно Богу приводить падшее и мертвое человечество к воссоединению в духе благодати и жизни. Посему, помянув пророков, представителей века ветхозаветного, она исповедует таинства, через которые в новозаветной Церкви Бог ниспосылает людям благодать Свою, и преимущественно исповедует она таинство крещения во очищение грехов, как содержащее в себе начало всех других: ибо через крещение только вступает человек в единство Церкви, хранящей все остальные таинства.
Исповедуя едино крещение во оставление грехов как таинство, предписанное самим Христом для вступления в Церковь новозаветную, Церковь не судит тех, которые не сделались причастными ей через крещение, ибо она знает и судит токмо саму себя. Ожесточенность же сердца знает един Бог, и слабости разума судит Он же, по правде и милости. Многие спаслись и получили наследство, не приняв таинство крещения водою; ибо оно учреждено только для Церкви новозаветной. Отвергающий его, отвергает всю Церковь и Духа Божия, живущего в ней; но оно не было завещано человечеству искони или предписано Церкви ветхозаветной. Ибо если кто скажет: обрезание было крещением ветхозаветным, тот отвергает крещение для женщин (ибо для них не было обрезания), и чт о скажет он о праотцах от Адама до Авраама, не принявших печати обрезания? И во всяком случае не признает ли он, что вне Церкви новозаветной таинство Крещения не было обязательным? Если он скажет, что за Церковь ветхозаветную принял крещение Христос, то кто положит предел милосердию Божиему, принявшему на себя грехи мира? Обязательно же крещение, ибо оно одно есть дверь в Церковь новозаветную, и в Крещении одном изъявляет человек свое согласие на искупляющее действие благодати. Посему в едином только крещении он и спасается.
Впрочем, мы знаем, что, исповедуя единое крещение как начало всех таинств, мы не отвергаем и других; ибо веруя в Церковь, мы с нею вместе исповедуем семь таинств, т. е. крещения, евхаристии, рукоположения, миропомазания, брака, покаяния, елеосвящения. Много есть и других таинств; ибо всякое дело, совершаемое в вере, любви и надежде, внушается человеку Духом Божиим и призывает невидимую Божию благодать. Но семь таинств совершаются действительно не одним каким-нибудь лицом, достойным милости Божией, но всею Церковью в одном лице, хотя и недостойном.
О таинстве евхаристии учит святая Церковь, что в нем совершается воистину преложение хлеба и вина в тело и кровь Христову. Не отвергает она и слова пресуществление , но не приписывает ему того вещественного смысла, который приписан ему учителями отпадших церквей. Преложение хлеба и вина в тело и кровь Христову совершается в Церкви и для Церкви. Принимаешь ли ты освященные дары, или поклоняешься им, или думаешь о них с верою, — ты действительно принимаешь тело и кровь Христову и поклоняешься им, и думаешь о них. Принимаешь ли недостойно — ты действительно отвергаешь тело и кровь Христову; во всяком случае, в вере или неверии ты освящаешься или осуждаешься телом и кровью Христовою. Но таинство сие в Церкви и для Церкви, а не для внешнего мира, не для огня, не для неразумного животного, не для тления и не для человека, не слыхавшего закона Христова. В Церкви же самой (говорим о Церкви видимой) для избранных и отверженных святая Евхаристия не простое воспоминание о таинстве искупления, не присутствие духовных даров в хлебе и вине, не духовное только восприятие тела и крови Христовой, но истинное тело и кровь. Не духом одним угодно было Христу соединиться с верующим, но и телом и кровью, дабы единение было полное и не только духовное, но и телесное. Равно противны Церкви и бессмысленные толкования об отношениях св. таинства к стихиям и тварям неразумным (когда таинство учреждено только для Церкви), и духовная гордость, презирающая тело и кровь и отвергающая телесное соединение со Христом. Не без тела воскреснем, и никакой дух кроме Бога не может вполне назваться бестелесным. Презирающий тело грешит гордостью духа
О таинстве рукоположения учит святая Церковь, что через него передается преемственно от апостолов и самого Христа благодать, совершающая таинства: не так, как будто никакое таинство не могло совершаться иначе как рукоположением (ибо всякий христианин может через крещение отворить младенцу или Еврею, или язычнику дверь Церкви), но так, что рукоположение содержит в себе всю полноту благодати, даруемой Христом своей Церкви. Самая же Церковь, сообщающая членам своим полноту духовных даров, назначила в силу своей богоданной свободы, различия в степенях рукоположения. Иной дар пресвитеру, совершающему все таинства кроме рукоположения, иной епископу, совершающему рукоположение; выше же дара епископского нет ничего. — Таинство дает рукоположенному то великое значение, что хотя и недостойный он, в совершении своего таинственного служения, действует уже не от себя, но от всей Церкви, т. е. от Христа, живущего в ней. Если бы прекратилось рукоположение, прекратились бы все таинства, кроме крещения, и род человеческий оторвался бы от благодати: ибо Церковь сама тогда бы засвидетельствовала, что отступился от нее Христос.
О таинстве миропомазания учит Церковь, что в нем передаются христианину дары Духа Святого, утверждающего его веру и внутреннюю святость; таинство же сие совершается по воле св. Церкви не епископами одними, но и пресвитерами, хотя самое миро может быть благословенно только епископом.
О таинстве брака учит святая Церковь, что благодать Божия, благословляющая преемственность поколений во временном существовании рода человеческого и святое соединение мужа и жены для образования семьи, есть дар таинственный, налагающий на приемлющих его высокую обязанность взаимной любви и духовную святость, через которое грешное и вещественное облекается в праведность и чистоту. Почему великие учителя Церкви, апостолы признают таинство брака даже у язычников; ибо, запрещая наложничество, они утверждают брак между язычниками и христианами, говоря, что муж святится женою верною, а жена мужем верным. Сие слово апостольское не значит, чтобы неверный спасался своим союзом с верующим, но что освящается брак: ибо святится не человек, а святятся муж и жена. Человек чрез другого человека не спасается, но святятся муж или жена в отношении самого брака. Итак, не скверен брак даже у идолопоклонников; но они не знают сами про милость Божию, данную им. Святая же Церковь через своих рукоположенных служителей признает и благословляет соединение мужа и жены, благословленное Богом. Посему брак не есть обряд, но истинное таинство. Получает же оно свое совершение в святой Церкви, ибо в ней только совершается в полноте своей всякая святыня.
О таинстве покаяния учит Святая Церковь, что без него не может очиститься дух человеческий от рабства греха и греховной гордости; что не может он сам разрешать свои собственные грехи (ибо мы властны только осуждать себя, а не оправдывать) и что одна только Церковь имеет силу оправдания, ибо в ней живет полнота духа Христова. Мы знаем, что первенец Царства Небесного после Спасителя вошел в святыню Божию осуждением самого себя, т. е. таинством покаяния, сказав: «Ибо достойное по делам нашим приняли», и получив разрешение от Того, Кто может один разрешать и разрешает устами своей Церкви.
О таинстве Елеосвящения учит Святая Церковь, что в нем совершается благословение всего подвига, совершенного человеком на земле, и всего пути, им пройденного в вере и смирении, и что в елеосвящении выражается самый суд божественный над земным составом человека, исцеляя его, когда все средства целебные бессильны, или дозволяя смерти разрушать тленное тело, уже ненужное для земной Церкви и для тайных путей Божиих.
§ 9. Церковь живет даже на земле не земною, человеческой жизнью, но жизнью божественной и благодатною. Посему не только каждый из членов ее, но и вся она торжественно называет себя Святою. Видимое ее проявление содержится в таинствах: внутренняя же жизнь ее в дарах Духа Святого, в вере, надежде и любви. Угнетаемая и преследуемая внешними врагами, не раз возмущенная и разорванная злыми страстями своих сынов, она сохранялась и сохраняется неколебимо и неизменно там, где неизменно хранятся таинства и духовная святость — никогда не искажается и никогда не требует исправления. Она живет не под законом рабства, но под законом свободы, не признает над собой ничьей власти, кроме собственной, ничьего суда, кроме суда веры (ибо разум ее не постигает), и выражает свою любовь, свою веру и свою надежду в молитвах и обрядах, внушаемых ей духом истины и благодатью Христовою. Посему самые обряды ее, хотя и не неизменны (ибо созданы духом свободы и могут изменяться по суду Церкви), никогда и ни в каком случае не могут содержать в себе какую-нибудь, хотя малейшую, примесь лжи или ложного учения. Обряды же, еще неизмененные, обязательны для членов Церкви, ибо в их соблюдении радость святого единства.
Внешнее единство есть единство, проявленное в общении таинства; внутреннее же единство есть единство духа. Многие спаслись (напр., некоторые мученики), не приобщившись ни одному из таинств Церкви (даже и крещению), но никто не спасается, не приобщившись внутренней святости церковной, ее вере, надежде и любви; ибо не дела спасают, а вера. Вера же не двояка, но едина — истинная и живая. Посему неразумны и те, которые говорят, что вера одна не спасает, но еще нужны дела, и те, которые говорят, что вера спасает кроме дел: ибо если дел нет, то вера оказывается мертвою; если мертва, то и не истинна, ибо в истинной вере Христос, истина и живот, если же не истинная, то ложная, т. е. внешнее знание. А ложь ли может спасти? Если же истинная, то живая, т. е. творящая дела, а если она творит дела, то какие еще дела потребны? Боговдохновенный апостол говорит: «Покажи мне от дел твоих веру, которою ты хвалишься, как и я показываю веру свою от дел своих». Признает ли он две веры? Нет, но обличает неразумную похвальбу. «Ты веришь в Бога, но и бесы веруют». Признает ли он веру в бесах? Нет, но уличает ложь, хвалящуюся качеством, которое и бесы имеют. «Как тело без души мертво, так и вера без дел». Сравнивает ли он веру с телом, а тело с духом? Нет, ибо такое подобие было бы неверно, но смысл слов его ясен. Как тело бездушное не есть уже человек и человеком называться не может, но трупом; так и вера, не творящая дел, истинной верой называться не может, но ложною, т. е. знанием внешним, бесплодным и доступным даже бесам. Что писано просто, то должно быть и читано просто. Посему те, которые основываются на апостоле Иакове для доказательства, что есть вера мертвая и вера живая, и будто две веры, не постигают смысла слов апостольских, ибо не за них, но против них свидетельствует апостол. Также, когда великий апостол языков говорит: «Какая польза без любви, даже в такой вере, которая двигала бы горы?» он не утверждает возможности такой веры без любви; но, предполагая ее, объявляет бесполезною. Не духом мудрости мирской, спорящей о словах, должно быть читано Святое Писание, но духом мудрости Божией и простоты духовной. Апостол, определяя веру, говорит: «Она есть невидимых обличение и утверждение уповаемых» (не ожидаемых токмо или будущих); если же уповаем, то желаем; если же желаем, то любим: ибо нельзя желать того, что не любишь. Или бесы имеют также упование? — Посему вера одна, и когда спрашиваем: «Может ли истинная вера спасать кроме дел?», то делаем вопрос неразумный или, лучше сказать, ничего не спрашиваем; ибо вера истинная есть живая, творящая дела: она есть вера во Христе и Христос в вере.
Те, которые приняли за веру истинную мертвую веру, т. е. ложную или внешнее знание, дошли в своем заблуждении до того, что из сей мертвой веры, сами того не зная, сделали восьмое таинство. Церковь имеет веру, но веру живую, ибо она же имеет и святость. Когда же один человек, или один епископ, имеет непременно веру, что должны мы сказать? Имеет ли он святость? Нет, ибо он ославлен преступлением и развратом. Но вера в нем пребывает, хотя и в грешнике. Итак, вера в нем есть осьмое таинство, как и всякое таинство есть действие Церкви в лице, хотя и недостойном. Чрез сие таинство какая же вера в нем пребывает? Живая? Нет, ибо он преступник; но вера мертвая, т. е. внешнее знание, доступное даже бесам. И это ли будет осьмое таинство? Так отступление от истины само собою наказывается. *)
*) Как непогрешимость в мертвой вере есть сама по себе ложь, так мертвенность ее выражается и тем, что эта непогрешимость связана с предметами мертвой природы, с местом жительства, или с мертвыми стенами, или с преемством епархиальным, или с престолом. Но мы знаем, кто во время Христовых страданий сидел на престоле Моисеевом.
Должно разуметь, что спасает не вера и не надежда, и не любовь (ибо спасет ли вера в разум, или надежда на мир, или любовь к плоти?), но спасает предмет веры. Веруешь ли во Христа — Христом спасаешься в вере; веруешь ли в Церковь — Церковью спасаешься; веруешь ли в таинства Христовы — ими спасаешься: ибо Христос Бог наш в Церкви и в таинствах. Ветхозаветная Церковь спасалась верою в будущего Искупителя. Авраам спасался тем же Христом, как и мы. Он имел Христа в уповании, мы же в радости. Посему желающий Крещения крестится в желании; принявший Крещение имеет крещение в радости. Обоих спасает одинаковая вера в крещение; но скажешь: «Если вера в крещение спасает, к чему еще креститься?» Если ты не принимаешь крещения, чего же ты желаешь? Очевидно, что вера, желающая крещения, совершится в принятии самого крещения — своей радости. Посему и дом Корнилиев принял Духа Святого, не принявши еще крещения, и каженик исполнился того же Духа вслед за крещением. Ибо Бог может прославить таинство крещения до его совершения, точно так же, как и после. Так исчезает разница между opus operans и opus operatum. Знаем мы, что многие не крестили младенцев и многие не допускали их к причащению св. тайн, и многие не миропомазывали их; но иначе разумеет св. Церковь, крестящая и миропомазывающая и допускающая младенцев к причащению. Не потому так положила она, чтобы осуждала некрещенных младенцев, коих ангелы всегда видят лицо Божие; но положила сие по духу любви, в ней живущему, дабы и первая мысль младенца, входящего в разум, была уже не только желанием, но радостью за принятые уже таинства. И знаешь ли ты радость младенца, еще по-видимому не вошедшего в разум? Не возрадовался ли о Христе еще нерожденный пророк? Отняли же у младенцев крещение и миропомазание и причащение св. даров те, которые, наследовав слепую мудрость слепого язычества, не постигли величия таинств Божиих, требовали во всем причины и пользы и, подчиняя учение Церкви толкованиям схоластическим, не желают даже молиться, если не видят в молитве прямой цели и выгоды. Но наш закон не есть закон рабства или наемничества, трудящегося за плату, но закон усыновления и свободной любви.
Мы знаем, когда падает кто из нас, он падает один, но никто один не спасается. Спасающийся же спасается в Церкви как член ее и в единстве со всеми другими ее членами. Верует ли кто, он в общении веры; любит ли, он в общении любви; молится ли, он в общении молитвы. Посему никто не может надеяться на свою молитву, и всякий, молясь, просит всю Церковь о заступлении, не так, как будто бы сомневался в заступничестве единого ходатая Христа, но в уверенности, что вся Церковь всегда молится за всех своих членов. Молятся за нас все ангелы, и апостолы, и мученики, и праотцы, и всех высшая Мать Господа нашего, и это святое единение есть истинная жизнь Церкви. Но если беспрестанно молится Церковь видимая и невидимая, зачем же просить ее о молитвах? Не просим ли милости у Бога и Христа, хотя милость Его предваряет нашу молитву? Потому именно и просим Церковь о молитвах, что знаем, что она и не просящему дает помощь своего заступления и просящему дает несравненно более, чем он просит: ибо в ней полнота духа Божьего. Так и прославляем всех, кого Господь прославил и прославляет: ибо как скажем, что Христос в нас живет, если не уподобляемся Христу? Посему прославляем святых и ангелов и пророков, но более всех чистейшую Мать Господа Иисуса, не признавая Ее или безгрешною по рождению, или совершенною (ибо безгрешен и совершен один Христос), но помня, что Ее непонятное превосходство перед всем Божьим творением засвидетельствовано ангелом и Елизаветою и более всего самим Спасителем, назначившим Ей в сыновнее повиновение и службу великого своего апостола и тайновидца Иоанна.
Так же как каждый из нас требует молитвы от всех, так и он всем должен своими молитвами, живым и усопшим и даже еще не рожденным, ибо, прося, чтобы мир пришел в разум Божий (как мы просим со всею Церковью), просим не за одни настоящие поколения, но и за те, которые Бог еще вызовет к жизни. Молимся за живых, дабы была на них благодать Господа, и за усопших, чтобы были они удостоены лицезрения Божьего. Не знаем мы о среднем состоянии душ, не принятых в Царство Божье и не осужденных на муку, ибо о таком состоянии не получили мы учения от апостолов или от Христа; не признаем чистилища, т. е. очищения душ страданиями, от которых можно откупиться делами своими или чужими: ибо Церковь не знает ни про спасение какими бы то ни было внешними средствами, как и страданиями (кроме Христовых), ни про торг с Богом, откупающийся от страдания добрым делом.
Все сие язычество остается при наследниках языческой мудрости, при людях, гордящихся местом и именем и областью, при учредителях осьмого таинства мертвой веры. Мы же молимся в духе любви, зная, что никто не спасется иначе, как молитвою всей Церкви, в которой живет Христос, зная и уповая, что покуда не пришло совершение времен, все члены Церкви, живые и усопшие, непрестанно совершенствуются взаимною молитвою. Много выше нас святые, прославленные Богом; выше же всего св. Церковь, вмещающая в себе всех святых и молящаяся за всех, как видно в боговдохновенной литургии. В молитве ее слышится и наша молитва, как бы мы ни были недостойны называться сынами Церкви. Если, поклоняясь и славя святых, мы просим, дабы прославил их Бог, мы не подпадаем обвинению в гордости; ибо нам, получившим позволение называть Бога Отцом, дано также позволение молиться: «Да святится имя Его, да приидет Царствие Его и да будет воля Его». И если нам позволено просить Бога, да прославит Он имя Свое, и совершает волю Свою: кто нам запретит просить, да прославит Он Своих святых и да упокоит Он Своих избранных. За неизбранных же не молимся, как и Христос молился не о всем мире, но о тех, кого дал Ему Господь. Не говори: «Какую молитву уделю живому или усопшему, когда моей молитвы недостаточно и для меня?» Ибо не умеющий молиться к чему молился бы ты и за себя? Молится же в тебе дух любви. Также не говори: «К чему моя молитва другому, когда он сам молится и за него ходатайствует сам Христос?» Когда ты молишься, в тебе молится дух любви. Не говори: «Суда Божьего уже изменить нельзя», ибо твоя молитва сама в путях Божьих, и Бог ее предвидел. Если ты член Церкви, то молитва твоя необходима для всех ее членов. Если же скажет рука, что ей не нужна кровь остального тела и она своей крови ему не даст, рука отсохнет. Так и ты Церкви необходим, покуда ты в ней, а если ты отказываешься от общения, ты сам погибаешь и не будешь уже членом Церкви. Церковь молится за всех, и мы все вместе молимся за всех, но молитва наша должна быть истинною и истинным выражением любви, а не словесным обрядом. Не умея всех любить, мы молимся о тех, кого любим, и молитва наша нелицемерна; просим же Бога, дабы можно было нам всех любить и за всех молиться нелицемерно. Кровь же Церкви — взаимная молитва, и дыхание ее — славословие Божие. Молимся в духе любви, а не пользы, в духе сыновней свободы, а не закона наемнического, просящего платы. Всякий спрашивающий: «Какая польза в молитве?» — признает себя рабом. Молитва истинная есть истинная любовь.
Выше всего любовь и единение; любовь же выражается многообразно: делом, молитвою и песнею духовною. Церковь благословляет все эти выражения любви. Если ты не можешь выразить своей любви к Богу словом, а выражаешь ее изображением видимым, т. е. Иконою, осудит ли тебя Церковь? Нет, но осудит осуждающего тебя, ибо он осуждает твою любовь. Знаем, что и без иконы можно спастись и спасались, и если любовь твоя не требует иконы, спасешься и без иконы, если же любовь брата твоего требует иконы, ты, осуждая любовь брата, сам себя осуждаешь, и если ты, будучи христианином, не смеешь слушать без благоговения молитву или духовную песнь, сложенную братом твоим, как смеешь ты смотреть без благоговения на икону, созданную его любовью, а не художеством. Сам Господь, знающий тайну сердец, благоволил не раз прославить молитву или псалом: запретишь ли ты Ему прославить икону или гробы святых? Скажешь ты: «Ветхий завет запретил изображение Божие»; но ты, более Св. Церкви понимающий слова ее (т. е. Писания), не понимаешь ли, что не изображение Божие запретил Ветхий Завет, ибо позволил и херувимов, и медного змия, и Писание имени Божьего, но запретил человеку созидать себе Бога наподобие какого бы то ни было предмета земного или небесного, видимого или даже воображаемого.
Пишешь ли ты икону для напоминовения о невидимом и невообразимом Боге, — ты не творишь себе кумира. Воображаешь ли себе Бога и думаешь, что Он похож на твое воображение, ты ставишь себе кумир, — таков смысл запрещения ветхозаветного. Икона же (красками писанное имя Божие) или изображение святых Его, созданное любовию, не запрещается духом истины. Не говори: «Перейдут-де христиане к идолопоклонству», — ибо дух Христов, хранящий Церковь, премудрее твоей расчетливой мудрости. Посему можешь и без иконы спастись, но не должен ты отвергать иконы.
Церковь принимает всякий обряд, выражающий духовное стремление к Богу, так же как принимает молитву и икону, но выше всех обрядов признает она св. литургию, в которой выражается вся полнота учения и духа церковного, и выражается не условными какими-нибудь знаками или символами, но словом жизни и истины, вдохновенным свыше. Только тот понимает Церковь, кто понимает литургию. Выше же всего единение святости и любви.
§ 10. Святая Церковь, исповедуя, что она чает воскресения мертвых и окончательного суда над всем человечеством, признает, что совершение всех ее членов исполнится с совершением ее самой и что жизнь будущая принадлежит не духу только, но и телу духовному; ибо один Бог есть дух совершенно бестелесный. Посему она отвергает гордость тех, которые проповедуют учение о бестелесности за гробом и, следовательно, презирают тело, в коем воскрес Христос. Тело сие не будет телом плотским, но будет подобно телесности ангелов, как и сам Христос сказал, что мы будем подобны ангелам.
В последнем суде явится в полноте своей оправдание наше во Христе, не освящение только, но и оправдание: ибо никто не освятился и не освящается вполне, но еще нужно и оправдание. Все благое творит в нас Христос, в вере ли, надежде ли, или любви; мы же только покоряемся Его действию; но никто вполне не покоряется. Посему нужно еще и оправдание Христовыми страданиями и кровию. Кто же еще может говорить о заслуге собственных дел или о запасе заслуг и молитв? Только те, которые живут еще под законом рабства. Все благое творит в нас Христос; мы же никогда вполне не покоримся, никто, даже святые, как сказал сам Спаситель. Все творит благодать, и благодать дается даром и дается всем, дабы никто не мог роптать, но не всем равно, не по предопределению, а по предведению, как говорит апостол. Меньший же талант дан тому, в ком Господин предвидел нерадение, дабы отвержение большого дара не послужило к большому осуждению. И мы сами не растим дарованных талантов, но они отдаются купцам, чтобы и тут не могло быть нашей заслуги, но только не сопротивление благодати растущей. Так исчезает разница между благодатью «достаточною и действующей». Все творит благодать. Покоряешься ли ей, в тебе совершается Господь и совершает тебя; но не гордись своею покорностью, ибо и покорность твоя от благодати. Вполне же никогда не покоряемся, посему, кроме освящения, — еще просим и оправдания.
Все совершается в совершение общего суда, и Дух Божий, т. е. дух веры, надежды и любви, проявится во всей своей полноте, и всякий дар достигнет полного своего совершенства: — над всем же будет любовь. Не должно, однако же, думать, что дары Божии, вера и надежда, погибли (ибо они нераздельны с любовью), но одна любовь сохраняет свое имя, а вера, пришедшая в совершенство, будет уже полным внутренним ведением и видением; надежда же будет радостью, ибо мы и на земле знаем, что чем сильнее она, тем радостнее.
§ 11. По воле Божией св. Церковь после отпадения многих расколов и Римского патриаршества сохранилась в епархиях и в патриаршествах Греческих, и только те общины могут признавать себя вполне христианскими, которые сохраняют единство с восточными патриаршествами или вступают в сие единство. Ибо один Бог, и одна Церковь, и нет в ней ни раздора, ни разногласия.
Посему Церковь называется Православною или восточною, или Греко-Российскою; но все сии названия суть только названия временные. Не должно обвинять Церковь в гордости, потому что она себя называет Православною, ибо она же себя называет Святою. Когда исчезнут ложные учения, не нужно будет и имя Православия, ибо ложного Христианства не будет. Когда распространится Церковь или войдет в нее полнота народов, тогда исчезнут все местные наименования; ибо не связывается Церковь с какою-нибудь местностью и не хранит наследства языческой гордости; но она называет себя Единою, Святою, Соборною и Апостольскою, зная, что ей принадлежит весь мир и что никакая местность не имеет особого какого-нибудь значения, но временно только может служить и служит для прославления имени Божьего, по Его неисповедимой воле.
Несколько слов Православного Христианина о западных вероисповеданиях по поводу брошюры г-на Лоранси. 1853
Перевод с Французского.
Эта статья А. С. Хомякова послана была для напечатания в Женеву, на имя издателей творений известного Протестантского проповедника и ученого Вине (Vinet); но оказалось, что сочинения Вине были собраны и обнародованы некоторыми из близких его друзей и почитателей, а не книгопродавцем-издателем. Вследствие этого, рукопись была отослана в Париж к типографщику-издателю Мейрюесу и Ко., у которого печатались сочинения Вине и который, приняв на себя издание статьи А. С. Хомякова, предпослал ей объяснение, в нижеследующей заметке изложенное. Статья появилась под заглавием: Quelques mots par un chrйtien orthodoxe sur les communions occidentales а l’occasion d’une brochure de m. Laurente. Paris 1853. Imprimerie de Ch. Meyrueis et Co, Rue Tronchet, 2.
Пр. Переводч.
ЗАМЕТКА ИЗДАТЕЛЕЙ ФРАНЦУЗСКОГО ПОДЛИННИКА.
Сочинение, предлагаемое нами публике, писано христианином, принадлежащим к Русской Церкви. Он восстает в одно время против Протестантства и против Романизма. Нам оно было передано с просьбою издать его; но, ознакомившись с его содержанием, мы долго колебались принять это поручение. Нам претило сделаться, если не органами, то посредниками в полемике, направленной против самых начал нашей дорогой и славной Реформы.
С другой стороны, высокое настроение духа, выдержанное автором в споре, и неподдельное христианское чувство, отличающее его сочинение, наводили на нас серьезное искушение открыть великодушно поприще состязания этому новому, столь нечаянно появившемуся противнику. Нам приходило на мысль, что, в великом споре о Церкви, нужно непременно выслушать каждое вероисповедание, что этого требуют не только добросовестность, но и общая польза, то есть торжество истины.
Однако, думали мы, как бы не изумились и даже не оскорбились наши единоверцы, Протестанты, увидав, что мы приняли на себя издание подобного сочинения? Это последнее недоумение сдерживало нас еще более, чем личное наше нерасположение, почти уже побежденное вышеприведенными соображениями. Будучи лично свободны и, в тоже время, чувствуя себя как-бы связанными совестью других, мы колебались, не зная на что решиться. В это самое время, друг автора, от которого незадолго перед тем мы получили рукопись и которому мы сознались в нашем раздумье, объяснив ему и причины его породившие, сообщил нам прилагаемое письмо с разрешением обнародовать его. Это письмо, как увидят читатели, адресовано было на имя издателя творений г. Вине и заключало в себе просьбу издать и настоящее сочинение. Но известно, что друзья нашего великого писателя (Вине), предприняв издание его творений, взяли на себя этот труд (отнюдь не входивший в круг их обыкновенных занятий) единственно из любви к его памяти и из благоговейного участия к его семье. Поэтому они не могли исполнить желания, с которым автор к ним обращался, и это обстоятельство навело на мысль, за отсутствием издателей сочинений г. Вине, обратиться для обнародования настоящей брошюры к лицу, заведовавшему их печатанием.
После этих немногих объяснений, которых мы, для очистки нашей совести, не могли миновать, остается лишь сообщить письмо, служащее к ним дополнением. Оно вполне разрешило наши сомнения, тем более, что автор, как будто предугадывая их, с одной стороны затронул те самые чувства (естественно в нас родившиеся), которыми они были заранее поколеблены, с другой — сослался на досточтимое имя человека, который более чем кто либо укрепил в нас эти чувства и подвинул не одних христиан Протестантского исповедания, но, как видно, и других, на пути свободного обнаружения религиозных убеждений, по праву и по долгу.
Всякий, кому дорога свобода совести, по прочтении этого письма конечно одобрит наш поступок.
Мы почитаем за счастье, что нам представился случай почтить эту драгоценную свободу, дав возможность высказаться впервые между нами раздающемуся голосу человека, которого благородный характер и живая вера, запечатленные на страницах, им писанных, внушают нам почтение и сочувствие, неразлучно сопровождающая, даже при существенных разномыслиях, духовное общение во Христе.
К. Мейрюес и К о
Париж, Октябрь 1853.
ПИСЬМО АВТОРА К ИЗДАТЕЛЮ СОЧИНЕНИЙ ВИНЕ.
Милостивый государь, в борьбе религиозных мнений, которые существуют в Европе, не слышно голоса восточной Церкви. Молчание ее весьма естественно, так как все органы, через посредство которых высказывается европейская мысль (разумея под этим писателей и издателей), принадлежат или к Римскому, или к различным Протестантским исповеданиям. Желая в меру сил моих восполнить этот пробел в общей области религиозной мысли, но не имея ни с кем сношений вне моего отечества, я решаюсь обратиться к вам, м. г., с просьбой взять на себя издание небольшой мною написанной брошюры, касающейся некоторых религиозных вопросов. Смею надеяться, что при всем различии в мнениях между вами и мною издатель творений г. Вине (человека, которого высокий ум и благородная, чистая душа, может быть, нигде так искренно не ценятся, как в России) не откажет мне в том, что кажется мне делом справедливости, притом таким делом, которое удостоилось бы одобрения этого великого проповедника евангельского слова. Вместе с этим письмом, которое дойдет до вас через Оксфорд или Лондон, вы получите рукопись, о напечатании которой смею вас просить, и вексель на покрытие расходов по изданию.
Я не скрываю от себя, что мое обращение к вам может показаться странным; но на случай, если вы благоволите принять поручение, которое осмеливается возлагать на вас неизвестный, позвольте попросить вас также доставить несколько экземпляров моего сочинения по прилагаемым адресам. Примите, м. г., уверение в признательности, на которую право я заранее признаю за вами, и вместе в глубоком уважении, с коими честь имею быть вашим покорнейшим слугою.
Неизвестный.
Мая 7 (стар. ст.) 1853. Россия.
Когда возводится клевета на целую страну, граждане этой страны имеют право за нее заступиться; но столько же они имеют и права промолчать, предоставив времени оправдание их отечества. Молчание в этом случае, не может обратиться ему в ущерб, тем более, что в лице своего правительства и официальных своих представителей каждая страна пользуется защитою власти, на которой лежит обязанность блюсти ее достоинство и оборонять ее интересы. Человечество также не может понести никакого ущерба от более или менее лживых обвинений, взводимых на страну или народ невежеством или недоброжелательством.
Иное дело в области веры или Церкви. Как откровение Божественной истины на земле, будучи предназначена по самому существу своему сделаться общим отечеством для всех людей, Церковь ни одному из чад своих не разрешает молчания перед клеветою, против нее направленною и клонящеюся к извращению ее догматов или ее начал. Область государства — земля и вещество; его оружие — меч вещественный. Единственная область Церкви — душа; единственный меч, которым она может пользоваться, который и врагами ее может быть с некоторым успехом против нее обращаем, есть слово. Поэтому каждый из членов Церкви не только может по праву, но несет обязанность отвечать на клеветы, которым она подвергается. Молчание было бы преступлением не только по отношению к тем, которые пользуются счастьем принадлежать к Церкви, но также, и в еще большей степени, по отношению к тем, которые могли бы им обладать, если бы ложные представления не отклоняли их от истины. Всякий христианин, когда до него доходят нападки против веры, им исповедуемой, обязан в меру своих познаний оборонять ее, не выжидая особого на то уполномочия: ибо у Церкви нет официальных адвокатов.
В силу этих соображений берусь и я за перо, чтоб отвечать, перед иностранными читателями и на чужом для меня языке, на несправедливое обвинение, направленное против Вселенской и Православной Церкви.
В статье, напечатанной в «Revue des Deux Mondes» и писанной, как кажется, Русским дипломатом г. Тютчевым, *) указано было на главенство Рима и в особенности на смешение в лице епископа-государя интересов духовных с мирскими как на главную причину, затрудняющую разрешение религиозного вопроса на Западе. Эта статья вызвала в 1852 году ответ со стороны г. Лоранси, и этот-то ответ требует опровержения.
Я оставлю в стороне вопрос о том, успел ли г. Тютчев в статье своей, достоинства которой не оспаривает даже и критик его, выразить мысль свою во всей ее широте и не смешал ли он, до некоторой степени, причины болезни с ее внешними признаками.
Не стану ни заступаться за моего соотечественника, ни критиковать его. Единственная цель моя: оправдать Церковь от странных обвинений, взводимых на нее г. Лоранси, и потому я не переступлю пределов вопроса религиозного. Желал бы я также избежать встречных обвинений», но не могу. Мои путешествия по чужим странам и беседы с людьми просвещенными и даже учеными всех вероисповеданий, существующих в Европе, убедили меня в том, что Россия доселе остается для западного мира страною почти неведомою; но еще более неведома христианам, следующим за знаменем Римским или за хоругвью Реформы, религиозная мысль сынов Церкви. Поэтому, чтоб дать возможность читателям понять нашу веру и логичность ее внутренней жизни, мне необходимо будет до некоторой степени показать им, в каком свете представляются нам вопросы, о которых спорят между собою Рим и различные Германские общины. Я даже не могу дать обещания избегать неприязненности в выражении моей мысли; нет. Но я постараюсь быть справедливым и воздержаться от всякого обвинения не только похожего на клевету, но даже такого, которого основательность была бы сомнительна. А затем, я вовсе и не гонюсь за честью прослыть равнодушным к тому, что считаю заблуждением.
*) Эта статья Ф. Н. Тютчева «La question romaine et la papante» появилась в Revue des Deux Mondes, Февраль 1850.
Г. Лоранси взводит на Церковь два существенных обвинения. Первое заключается в том, будто бы она признает над собою главенство светской власти. На этом основании проводится между Римским исповеданием и Православною Церковью сравнение, обращающееся, естественно, не в нашу пользу. «Папа», говорит автор, «есть действительно государь светский, но не потому, что он первосвященник; а ваш владыка есть первосвященник, потому что он государь светский. На чьей же стороне истина?» Я не привожу подлинных, несколько растянутых выражений автора, но верно передаю их смысл. Прежде всего замечу, мимоходом, что слово первосвященник (pontifex) чрезвычайно знаменательно и что Латиняне поступили бы благоразумно, перестав употреблять его. Оно слишком ясно указывает на родословную многих понятий, которых происхождение от Христианства более чем сомнительно. Еще Тертуллиан замечал это и употреблял выражение Pontifex Maximus в смысле ироническом. Затем, на первое обвинение, предъявленное г. Лоранси, я отвечаю просто: оно сущая неправда; никакого главы Церкви, ни духовного, ни светского, мы не признаем. Христос ее глава, и другого она не знает. Поспешаю оговорить, что я отнюдь не обвиняю г. Лоранси в намеренной клевете. По всей вероятности, он впал в заблуждение невольно, и я тем охотнее готов этому поверить, что много раз иностранцы при мне высказывали то же заблуждение; а между тем, казалось бы, малейшее размышление должно бы было разъяснить его.
Глава Церкви! Но позвольте спросить, хоть во имя здравого смысла, какой же именно Церкви? Неужели Церкви Православной, которой мы составляем только часть? В таком случае, Император Российский был бы главою Церквей, управляемых патриархами, Церкви, управляемой греческим Синодом, и Православных Церквей в пределах Австрии? Такой нелепости не допустит, конечно, и самое крайнее невежество. Или не глава ли он одной Русской Церкви? Но Русская Церковь не образует по себе особой Церкви: она не более как одна из епархий Церкви Вселенской. Стало быть, надобно предположить, что Императору присваивается титул собственно-епархиального главы, подчиненного юрисдикции общецерковных соборов. Тут нет середины. Кто непременно хочет навязать нам в лице нашего государя видимого главу Церкви, тому предстоит неизбежный выбор между двумя нелепостями.
Светский глава Церкви! Но этот глава имеет ли права священства? Имеет ли он притязание, не говорю уже на непогрешимость (хотя она-то и составляет отличительный признак главенства в Церкви), но хотя бы на какой-нибудь авторитет в вопросах вероучения? По крайней мере, имеет ли право решать, в силу присвоенной его сану привилегии, вопросы общецерковного благочиния? Если ни на один из этих вопросов нельзя дать утвердительного ответа, то остается лишь подивиться полному отсутствию рассудительности, при котором только и могла явиться у писателя смелость бросить в нас обвинение столь неосновательное, и всеобщему невежеству, пропустившему это обвинение, не подвергнув его заслуженному осмеянию. Конечно, во всей Российской империи не найдется купца, мещанина или крестьянина, который, услышав подобное суждение о нашей Церкви, не принял бы его за злую насмешку.
Правда, выражение глава местной Церкви употреблялось в законах империи; но отнюдь не в том смысле, какой присваиваются ему в других землях; и в этом случае разница так существенна, что непозволительно обращать это выражение в орудие против нас, не попытавшись, по крайней мере, понять предварительно его значение. Этого требует справедливость и добросовестность.
Когда, после многих крушений и бедствий, Русский народ общим советом избрал Михаила Романова своим наследственным государем (таково высокое происхождение Императорской власти в России), народ вручил своему избраннику всю власть, какою облечен был сам, во всех ее видах. В силу избрания, Государь стал главою народа в делах церковных, так же как и в делах гражданского управления; повторяю: главою народа в делах церковных и, в этом смысле, главою местной Церкви, но единственно в этом смысле. Народ не передавал и не мог передать своему государю таких прав, каких не имел сам, а едва ли кто-либо предположит, чтоб Русский народ когда-нибудь почитал себя призванным править Церковью. Он имел изначала, как и все народы, образующие Православную Церковь, голос в избрании своих епископов, и этот свой голос он мог передать своему представителю. Он имел право или, точнее, обязанность блюсти, чтобы решения его пастырей и их соборов приводились в исполнение; это право он мог доверить своему избраннику и его преемникам. Он имел право отстаивать свою веру против всякого неприязненного или насильственного на нее нападения; это право он также мог передать своему государю. Но народ не имел никакой власти в вопросах совести, общецерковного благочиния, вероучения, церковного управления, а потому не мог и передать такой власти своему царю. Это вполне засвидетельствовано всеми последующими событиями. Низложен был патриарх; но это совершилось не по воле государя, а по суду восточных патриархов и отечественных епископов. Позднее на место патриаршества учрежден был Синод; и эта перемена введена была не властью государя, а теми же восточными епископами, которыми с согласия светской власти патриаршество было в России установлено. Эти факты достаточно показывают, что титул главы Церкви означает народоначальника в делах церковных; другого смысла он в действительности не имеет и иметь не может; а как только признан этот смысл, так обращаются в ничто все обвинения, основанные на двусмыслии.
Но не подслужится ли нашим обвинителям история Византии уликами, которых не дает им история Русская? Не вздумают ли они потребовать от Византии оправдания придаваемого ими Императору титула главы Церкви в самом широком значении этого слова? В самом деле, не передала ли нам Византия вместе с государственным гербом своим и с императорским титулом и верование в светского главу Церкви? Не предположить ли за один раз, что это верование подкрепляется указанием на того из Палеологов, которого отчаяние и желание купить помощь от Запада ввергли в отступничество? Или на Исаврийцев, которые своими подвигами восстановили военную славу империи, но вовлечены были в ересь своею худо направленною ревностью и слепою самоуверенностью (за что, конечно, протестантские историки нашего времени не упустили их похвалить)? Или на Ираклия, который спас государство, но открыто покровительствовал монофелизму? Или, наконец, на самого сына Константинова, того Констанция, чья железная рука смяла папу Либерия и сама сокрушилась о святую неустрашимость епископа Александрийского? От Византии заимствовали бы мы учение, в силу которого следовало бы признать главами Церкви всех этих царей-еретиков, царей-отступников, и еще многих других царей, которых патриархи отлучали за нарушение правил церковного благочиния! На обращенный к ней вопрос о мнимом главенстве история Восточной Империи отвечает еще яснее, чем Русская, и ответ ее таков, что нам нет причины отрицать преемство византийской мысли. Мы думаем и теперь, так же как и греки, что государь, будучи главою народа во многих делах, касающихся Церкви, имеет право, так же как и все его подданные, на свободу совести в своей вере и на свободу человеческого разума; но мы не считаем его за прорицателя, движимого незримою силою, каким представляют себе Латиняне епископа Римского. Мы думаем, что, будучи свободен, государь, как и всякий человек, может впасть в заблуждение и что если бы, чего не дай Бог, подобное несчастие случилось, несмотря на постоянные молитвы сынов Церкви, то и тогда Император не утратил бы ни одного из прав своих на послушание своих подданных в делах мирских; а Церковь не понесла бы никакого ущерба в своем величии и в своей полноте: ибо никогда не изменит ей истинный и единственный ее Глава. В предположенном случае одним христианином стало бы меньше в ее лоне — и только.
Другого толкования Церковь не допускает; но смолкнет ли перед ним клевета? Опасаюсь, что нет. Повторение клеветы представляет своего рода выгоды, и, чтобы не лишиться их, недоброжелательство, пожалуй, напустит на себя притворное невежество, в добавок к действительному (а в иных случаях, нет недостатка и в последнем). Оно, пожалуй, возразит нам императорскою подписью, прилагаемою к постановлениям Синода, как будто бы право обнародования законов и приведения их в исполнение было тождественно с властью законодательною. Оно возразит нам еще влиянием Государя на назначение епископов и членов Синода, заменившего патриаршество, как будто бы в древности избрание епископов, не исключая и Римских, не зависело от светской власти (народа или государя), и как будто бы, наконец, и в настоящее время, во многих странах Римского исповедания такая зависимость не встречалась довольно часто. Трудно угадать, какие еще отводы может изобрести злонамеренность и недобросовестность; но после сказанного мною люди совестливые (к числу которых, я в этом уверен, принадлежит и г. Лоранси) не позволят себе повторять обвинение, лишенное всякого основания и смешное в глазах всякого человека беспристрастного и просвещенного.
*) Я говорю только о принципе, притом — с точки зрения Церкви, а не о применении, которое, как и все на свете, может быть во многих случаях недостаточно или не чуждо злоупотреблений.
Не так легко опровергнуть второе обвинение на Церковь, взведенное г. Лоранси: ибо оно основано не на факте, а на предполагаемом направлении. Нас обвиняют в стремлении к Протестантству. Я оставляю в стороне вопрос о том, не противоречит ли это второе обвинение первому? — ибо теперь, когда уже доказана несостоятельность первого, несовместность его со вторым не может служить доводом в нашу пользу. Я приступлю к вопросу прямо, не уклоняясь ни от каких доводов, правдоподобных или хотя бы имеющих вид правдоподобия, которыми бы могли воспользоваться наши противники; ответ на них даст мне случай разъяснить хотя отчасти слишком превратно понимаемый характер Православия. Но предварительно не могу не предложить вопроса, кажется, нового, или, по крайней мере, сколько мне известно, вполне еще не исследованного. По какой причине Протестантство, оторвав у Папизма половину, или без малого половину его последователей, замерло у пределов мира православного? Нельзя объяснить этого факта племенными особенностями; ибо Кальвинизм достиг значительного могущества в Чехии, в Польше, в Литве, в Венгрии и внезапно остановился не перед другим племенем, а перед другою верою. Над этим вопросом стоило бы мыслителям призадуматься.
Предполагаемое стремление Церкви к Протестантству может быть исследовано только в области начал; но прежде чем я приступлю к рассмотрению внутренней логики Православного вероучения и покажу совершенную несовместность ее с обвинением, предъявленным г. Лоранси (а до него бесчисленным множеством писателей одной с ним веры), считаю небес полезным рассмотреть исторический факт.
Западный раскол (читатели позволят мне употребить это выражение, ибо иного совесть моя не допускает) насчитывает, пожалуй, уже более тысячи лет существования, принимая за начало его действительное, хотя еще окончательно и не заявленное, отпадение Запада. Отчего же с этого времени Церковь, управляемая патриархами, не породила своего, доморощенного протестантства? Отчего, по крайней мере, не обнаружила она до сих пор решительного влечения к какой-либо реформе? На Западе дело шло скорее. Едва протекло три века, как уже предтечи Лютера и Кальвина выступали вперед с поднятым челом, самоуверенною речью, определенными началами и установившимися учениями. Не станет же серьезная полемика возражать нам указанием на ереси и расколы, возникшие в России. Конечно, мы горько оплакиваем эти духовные язвы нашего народа; но было бы крайне смешно жалкие порождения невежества, а еще более неразумной ревности к сохранению каких-нибудь старинных обрядов, сопоставлять протестантству ученых предтеч Реформы; ибо я говорю не о Кафарах или Вальденцах, явившихся на Юге, не о Пиккардийцах и Лоллардах, явившихся на Севере, но о людях, которые, как Окгам, или Виклеф, или бессмертный Гус, совмещали в себе всю современную им ученость и могли смело вступать в состязание со всеми богословскими снарядами Рима, не боясь никаких поражений, кроме, разумеется, тех, которые могла нанести им рука светской власти. Я говорю о людях, которые, умирая не хуже христиан первых веков, с высоты победных костров обращали к палачам своим слова, проникнутые святою и нежною любовию: «Sancta simplitas», — и этим самым провозглашали, что не в невежестве искали они для себя орудий и не на нем воздвигали здание своей веры. Как же могло случиться, что Восток, при предполагаемом в нем стремлении к протестантству, не произвел ни подобных людей, ни подобных религиозных движений? Не припишут ли этого несчастной судьбе Восточной Империи? Если не ошибаюсь, такое объяснение было уже предположено гр. де Местром; но оно, конечно, никого не удовлетворит, за исключением разве самых поверхностных умов.
Византийская Империя, и после времен папы Николая 1-го, насчитывала довольно ясных дней и славных эпох; достаточно указать на целый ряд побед, одержанных над сарацинами, перед которыми в те времена трепетала Европа. К тому же, при некотором понимании умственного характера Греков, нельзя и предполагать, чтобы политика могла когда-либо отвлечь их от вопросов веры. Не припишут ли отсутствие Протестантского стремления невежеству Востока? Но и после девятого века Греция выставила немало великих ученых, проницательных философов и глубокомысленных богословов; Запад многим им обязан и, кажется, мог бы о них помнить. Затем, эта Русская держава в постепенном ее вырастании, конечно, представляла довольно простора для новых учений. Разве предположить в ней равнодушие к вере? Пожалуй, и такое объяснение можно пустить в ход, и, вероятно, большинство читателей удовлетворится им; тем не менее, оно будет совершенно ложно. У нас интерес религиозный преобладает над всем; в этом не усомнятся ни те, которым случалось присутствовать на оживленных спорах ежегодно происходящих на большой Кремлевской площади, ни те, которым известно, что иностранных путешественников допетровских времен приводило в изумление деятельное участие народа на всех перекрестках Москвы в религиозных прениях, возникших между северною и южною Россией о священнодействии Евхаристии. Итак, обвинение в стремлении к протестантству решительно опровергается свидетельством истории. Таким опровержением, может быть, удовлетворились бы люди, слывущие практическими по преимуществу, те люди, которые не признают в области возможного ничего такого, чт о бы не было повторением былого, и видят в истории не более как ряд плеоназмов; но, по-моему, это опровержение еще недостаточно.
Известное начало могло быть парализовано историческими фактами, не высмотренными или не оцененными в меру их действительной важности, теми бесчисленными, невесомыми силами, которыми приводятся в движение крупные народные массы и которых современники движения часто не видят. Обыкновенно в подобных случаях неведение современников переходит по наследству к их потомкам, и оттого историки, чтоб выпутаться как-нибудь из затруднений в объяснении прошедшего, так часто призывают на помощь слепую случайность материалистов, или роковую необходимость, по учению Немецких идеалистов, правящую судьбами человечества, или, наконец, божественное вмешательство религиозных писателей. В сущности, во всех этого рода объяснениях почти всегда выражается не иное что, как сознание в умственной несостоятельности: ибо, если, с одной стороны, нельзя по справедливости не признавать путей Промысла в общем ходе истории, то с другой — неразумно и даже едва ли сообразно с христианским смирением брать на себя угадывание мгновений непосредственного действия воли Божией на дела человеческие. Как бы то ни было, в области религиозных идей отсутствие того или другого факта, хотя бы оно длилось несколько веков кряду, оправдывает только догадку, более или менее правдоподобную, что и самого стремления к такому факту нет в этих идеях, но отнюдь еще не доказывает невозможности факта в будущем. Чтобы в этом убедиться окончательно и возвести историческую вероятность на степень логической достоверности, нужно вывести эту невозможность из самого религиозного принципа.
Что такое Протестантство? Скажут ли, что отличительность его в самом акте протеста, предъявленного по вопросу веры? Но если так, то Протестантами были бы апостолы и мученики, протестовавшие против заблуждений юдаизма и против лжи Идолопоклонства; все отцы Церкви были бы протестанты, ибо и они протестовали против ересей; вся Церковь постоянно была бы в Протестантстве, ибо и она, постоянно, во все века, протестует против заблуждений каждого века. Ясно, что слово протестант не определяет ничего. Не заключается ли сущность Протестантства в свободе исследования ? Но апостолы свободное исследование дозволяли, даже вменяли в обязанность; но святые отцы свободным исследованием защищали истины веры (свидетель, в особенности, великий Афанасий в геройской борьбе своей против арианства); но свободное исследование, так или иначе понятое, составляет единственное основание истинной веры. Правда, Римское исповедание, по-видимому, осуждает свободу исследования; но вот человек, исследовав свободно все авторитеты Писания и разума, пришел к признанию всего учения Латинян; отнесутся ли они к нему как к Протестанту? Другой, воспользовавшись той же свободою исследования, убедился в том, что только догматические определения пап непогрешительны и что остается лишь покориться им, — осудят ли его как протестанта? А между тем, не путем ли свободного исследования пришел он к этому убеждению, которое неизбежно должно заставить его принять сполна все учение? Наконец, всякое верование, всякая смыслящая вера, есть акт свободы и непременно исходит из предварительного свободного исследования, которому человек подвергает явления внешнего мира или внутренние явления своей души, события минувших времен или свидетельства своих современников. Смею сказать более: и в случаях, когда глас самого Бога непосредственно взыскивал и воздвигал душу падшую или заблудшую, душа повергалась ниц и поклонялась, опознав предварительно Божественный голос; и здесь начало обращения в акте свободного исследования. В этом отношении христианские исповедания отличаются одно от другого только тем, что некоторые из них разрешают исследование всех данных, другие же ограничивают число предметов исследования. Приписывать право исследования одному Протестантству значило бы возводить его на степень единственно смыслящей веры; но это, конечно, было бы не по вкусу его противникам, и все мыслители сколько-нибудь серьезные отклонят такое предположение. — Спрашивается наконец: не в Реформели , не в акте ли преобразования, искать сущности Протестантства? Действительно, само Протестантство, в первой поре своего развития, надеялось утвердить за собой такое значение. Но ведь и Церковь постоянно реформировала свои обряды и правила*, и никому не приходило на мысль назвать ее ради этого протестантскою. Стало быть, Протестантство и Реформа вообще не одно и тоже.
Протестантство значит предъявление сомнения в существующем догмате; иными словами, отрицание догмата, или живого Предания, *) короче: Церкви.
Теперь спрашиваю каждого добросовестного человека: обвинять в протестантских стремлениях Церковь, постоянно остававшуюся верною своему Преданию, никогда не позволявшую себе ни прибавлять к нему, ни исключать из него чт о бы то ни было, Церковь, взирающую и на Римское исповедание как на раскол от нововведений; на такую Церковь возводить такое обвинение, не есть ли верх безумия?
Мир Протестантский отнюдь не мир свободного исследования, ибо свобода исследования принадлежит всем людям. Протестантство есть мир, отрицающий другой мир. Отнимите у него этот отрицаемый им мир, и Протестантство умрет: ибо вся его жизнь в отрицании. Свод учений, которого она пока еще придерживается, труд, выработанный произволом нескольких ученых и принимаемый апатическим легковерием нескольких миллионов невежд, стоит еще только потому, что в нем ощущается надобность для противодействия напору Римского исповедания. Как скоро исчезает это ощущение, Протестантство тотчас разлагается на личные мнения без общей связи. И будто к этой цели стремится Церковь, которой вся забота относительно любого другого исповедания в продолжение восемнадцати веков возбуждалась единственно желанием узреть возврат всех людей к истине? В вопросе, как он ставится, лежит и ответ.
*) Само собою разумеется, что здесь речь идет о предании догматическом, а вовсе не о предании легендарном.
Но этого мало. Я надеюсь доказать, что если бы в последствии дух лжи когда-нибудь и вызвал в недрах Церкви какие-либо новые ереси или расколы, то и тогда заблуждение, в ней возникшее, не могло бы явиться на первых порах с характером протестантским и что такой характер оно могло бы принять разве только в последствии, и то не иначе, как пройдя целый ряд превращений, как это и было на Западе.
Прежде всего нужно заметить, что протестантский мир распадается на две части, далеко не равные по числу своих последователей и по своему значению (этих частей не надобно смешивать). Одна имеет свое логическое предание, хотя и отвергает Предание более древнее. Другая довольствуется преданием иллогическим. Первая слагается из Квакеров, Анабаптистов и других того же рода сект. Вторая заключает в себе все прочие секты, называемые реформатскими. *)
У обеих половин Протестантства одно общее — это их точка отправления: обе признают в церковном Предании перерыв, длившийся несколько веков; далее они расходятся в своих началах. Первая половина, почти порвавшая все связи с Христианством, допускает новое откровение, непосредственное наитие Божественного Духа, и на этом основании старается построить одну Церковь или многие Церкви, предполагая в них предание несомненное и постоянное вдохновение. Здесь основная данная может быть ложна; но ее применение и развитие совершенно рациональны: предание получает логическое оправдание. Совсем иное на другой половине протестантского мира. Там на деле принимают Предание, но отрицают его оправдание. Это противоречие выяснится примером. В 1847 году, спускаясь по Рейну на пароходе, я вступил в разговор с почтенным пастором, человеком образованным и серьезным. Беседа наша мало-помалу перешла к предметам веры и, в частности, к вопросу о догматическом Предании, законности которого пастор не признавал. Я спросил у него, к какому вероисповеданию он принадлежит? — Оказалось, что он лютеранин. — А на каких основаниях отдает он предпочтение Лютеру перед Кальвином? — Он привел мне весьма ученые доводы. В эту минуту слуга, его сопровождавший, подал ему стакан лимонаду. Я просил пастора сказать мне, к какому вероисповеданию принадлежит его слуга? — Тот был тоже лютеранин. — «Он-то на каких основаниях», — спросил я, — «отдал предпочтение Лютеру перед Кальвином?» — Пастор смолчал, и на лице его выразилось неудовольствие. Я поспешил уверить его, что отнюдь не имел намерения его оскорбить, но хотел только показать ему, что и в Протестантстве есть предание. Несколько озадаченный, но по-прежнему благодушный, пастор в ответ на мои слова выразил надежду, что со временем невежество, которым обусловливается это подобие предания, рассеется перед светом науки. — «А люди с ограниченными способностями»? — спросил я. — «А большая часть женщин, а чернорабочие, едва успевающие добывать себе насущный хлеб; а дети, а, наконец, ранняя юность, едва ли более способная, чем детство, судить о столь ученых вопросах, на которых расходятся последователи Реформы?» — Пастор замолчал и, после нескольких минут размышления проговорил: «Да, да, это, конечно, еще вопрос (es ist doch etwas darin); я об этом подумаю». — Мы расстались. Не знаю, думает ли он до сих пор, но знаю, что предание как факт, несомненно, существует у реформаторов, хотя они всеми силами отвергают его принцип и законность; знаю и то, что они не могут ни поступить иначе, ни выпутаться из этого неизбежного противоречия. В самом деле, что те религиозные общества, которые признают все свои учения боговдухновенными и приписывают боговдохновенность своим основателям, с которыми состоят в связи непрерывного преемства, в то же время, скрытно или явно, признают и предание, — в этом нет ничего противного логике. Но по какому праву стали бы пользоваться поддержкою предания те, которые утверждают свои верования на научном знании своих предшественников? Есть люди верующие, что Римская курия получает себе вдохновение с неба, что Фокс или Иоанн Лейденский были верными органами Божественного Духа. Может быть, эти люди и заблуждаются; тем не менее, понятно, что для них становится вполне обязательным все то, чт о определено этими лицами, избранными свыше. Но верить в непогрешимость науки, притом науки, вырабатывающей свои положения путем спора, противно здравому смыслу. Поэтому, все реформаторские ученые, отвергающие Предание, как непрерывное откровение, поневоле обязаны смотреть на всех своих братьев, менее ученых, чем они, как на людей, вовсе лишенных действительного верования. Если б они захотели быть последовательными, то должны бы были сказать им: «Друзья и братья, законной веры у вас нет и не будет, пока вы не сделаетесь богословами, такими, как мы. А покамест пробивайтесь как-нибудь без нее!» Такая речь, может быть, и неслыханная, была бы, конечно, делом чистосердечия. Очевидно, что большая половина Протестантского мира довольствуется преданием, по ее собственным понятиям незаконным; а другая половина, более последовательная, так далеко отклонилась от Христианства, что в настоящем случае нечего на ней и останавливаться. — Итак, отличительный характер Реформы заключается в отсутствии законного Предания. Что ж из этого следует? Следует то, что Протестантство отнюдь не расширило прав свободного исследования, а только сократило число несомненных данных, которые оно подвергает свободному исследованию своих верующих (оставив им одно Писание), подобно тому как и Рим сократил это число для большей части мирян, отобрав у них Святое Писание.
Ясно, что Протестантов, как Церковь, не в силах удержаться и что, отвергнув законное Предание, оно отняло у себя всякое право осудить человека, который, признавая божественность Священного Писания, не высматривал бы в нем опровержения заблуждений Ария или Нестория; ибо такой человек был бы неправ перед наукою, а не перед верою. Впрочем, я теперь не нападаю на реформатов; для меня важно выяснить необходимость, заставившую их стать на почву, ими теперь занимаемую, проследить логический процесс, который их к тому принудил, и показать, что такого рода необходимость и такого рода процесс в Церкви невозможны.
Со времени своего основания апостолами Церковь была едина. Это единство, обнимавшее весь в то время известный мир, связывавшее Британские острова и Испанию с Египтом и Сирией, никогда не было нарушаемо. Когда возникла ересь, весь христианский мир отряжал своих представителей, своих высших сановников, на торжественные собрания, называемые соборами. Эти соборы, несмотря на беспорядки, а иногда и на насилия, затмевавшие их чистоту, мирным своим характером и возвышенностью вопросов, подлежащих их решению, выдаются в истории человечества как благороднейшее из всех ее явлений. Вся Церковь принимала или отвергала определения соборов, смотря по тому, находила ли их сообразными или противными своей вере и своему Преданию, и присваивала название соборов Вселенских тем из них, в постановлениях которых признавала выражение своей внутренней мысли. Таким образом, к их временному авторитету по вопросам благочиния присоединялось значение непререкаемых и непреложных свидетельств в вопросах веры. Собор Вселенский становился голосом Церкви. Даже ереси не нарушали этого Божественного единства: они носили характер заблуждений личных, а не расколов целых областей или епархий. Таков был строй церковной жизни, внутренний смысл которого давно уже стал совершенно непонятен для всего Запада.
Перенесемся теперь в последние года восьмого или в начало девятого века и представим себе странника, пришедшего с Востока в один из городов Италии или Франции. Проникнутый сознанием этого древнего единства, вполне уверенный, что он находится в среде братьев, входит он в храм, чтоб освятить последний день седмицы. Сосредоточенный в благоговейных помыслах и полный любви, он следит за богослужением и вслушивается в дивные молитвы, с раннего детства радовавшие его сердце. До него доходят слова: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святаго Духа». Он прислушивается. О, вот возглашается в Церкви символ веры христианской и Вселенской, тот символ, которому всякий христианин обязан служить всею жизнью и за который при случае обязан жертвовать жизнью! Он прислушивается. — Да это символ испорченный, какой-то неизвестный символ! Наяву ли это, и не нашло ли на него тяжелое сновидение? Он не доверяет слуху, начинает сомневаться в своих чувствах. Он осведомляется, просит пояснений. Ему приходит на ум: не забрел ли он в сборище раскольников, отвергнутых местною Церковью… Увы нет! Он слышал голос самой местной Церкви. Целый патриархат, и самый обширный, целый мир, отпал от единства… Сокрушенный странник сетует; его утешают. — «Мы ведь прибавили самую малость», — говорят ему, как и теперь твердят нам Латиняне. — «Если малость, то к чему было прибавлять?» — «Да это вопрос чисто отвлеченного свойства». — «Почему же знаете вы, что вы его поняли?» — «Да это наше местное Предание». — «Как же могло оно найти место в символе Вселенском, вопреки положительному определению Вселенского собора, воспретившего всякое изменение в символе?» — «Да это Предание общецерковное, которого смысл мы выразили, руководствуясь местным мнением». — «Однако такого Предания мы не знаем; да и во всяком случае, каким образом местное мнение могло найти место в символе Вселенском? Не всей ли Церкви, в ее совокупности, дано разумение Божественных истин? Или мы чем-нибудь заслужили отлучение от Церкви? Вы не только не думали обратиться к нам за советом, но даже не взяли на себя заботы предупредить нас. Или мы уж так низко упали? Однако, не более одного века тому назад, Восток произвел величайшего из христианских поэтов и, может быть славнейшего из богословов, Дамаскина! Да и теперь между нами насчитываются исповедники, мученики веры, ученые философы, исполненные разумения Христианства, подвижники, которых вся жизнь есть непрерывная молитва. За что же Вы нас отвергли?» — Но, что бы ни говорил бедный странник, а дело было сделано: разрыв свершился. Самым действием своим (то есть самовольным изменением символа) Римский мир подразумевательно заявил, что в его глазах весь Восток был не более как мир илотов в делах веры и учения. Церковная жизнь кончилась для целой половины Церкви.
Я не касаюсь сущности вопроса. Пусть верующие в святость догмата и в божественный дух братства, завещанный от Спасителя апостолам и всем христианам, пусть спросят они самих себя: пренебрежением ли к братьям и отвержением ли невинных выслуживается ясность разумения и небесная благодать, отверзающая сокровенный смысл таинственного? Мое дело показать, откуда пошло Протестантство.
Нельзя приписывать этого переворота одному Папству. Это была бы слишком великая для него честь, или, с другой точки зрения, слишком великая для него обида. Хотя Римский престол, вероятно, придерживался одинаковых мнений с местными Церквами, во главе которых он стоял, но он тверже хранил память о единстве. Несколько времени он упирался; но ему пригрозили расколом; светская власть приступила к нему с настойчивыми требованиями. Наконец он уступил, может быть, радуясь внутренне, что этим избавлялся на будущее время от препон, которые встречал со стороны независимых Церквей Востока. Как бы то ни было, переворот был делом не одного папы, а всего Римского мира, и дело это освятилось в понятиях той среды отнюдь не верованием в непогрешимость Римского епископа, а чувством местной гордости. Верование в непогрешимость было впереди, а в то время, когда совершилось отпадение, папа Николай I-й писал еще к Фотию, что в вопросах веры последний из христиан имеет такой же голос, как и первый из епископов. *) Но последствия переворота не замедлили обнаружиться, и западный мир увлечен был в новый путь.
Частное мнение, личное или областное (это все равно), присвоившее себе в области Вселенской Церкви право на самостоятельно решение догматического вопроса, заключало в себе постановку и узаконение Протестантства, то есть: свободы исследования оторванной от живого Предания о единстве, основанном на взаимной любви. Итак, Романизм, в самый момент своего происхождения, заявил себя Протестантством. Надеюсь, что люди добросовестные в этом убедятся; надеюсь также, что дальнейшие выводы уяснят это еще более.
Право решения догматических вопросов внезапно как бы переставилось. Прежде оно составляло принадлежность целой Вселенской Церкви; отныне оно присваивалось Церкви Поместной. Это право могло быть за нею укреплено на двояком основании: в силу свободы исследования, откинувшей живое Предание, или в силу признания за известною, географически очерченной местностью, исключительной привилегии на обладание Святым Духом. На деле принято было первое из этих начал, но провозгласить и узаконить его как право было рано: прежний строй церковной жизни был еще слишком памятен, первое начало было слишком неопределенно и притом столь противно здравому смыслу, что не было возможности на нем укрепиться.
*) Пусть незнакомые с актами этой великой тяжбы справятся хотя бы с жизнеописанием Фотия, составленным иезуитом Жегером (Jaeger). Произведение это не отличается добросовестностью, но оно содержит в себе важные документы. Я прибавлю от себя одно замечание: правота дела нисколько не зависит от большой или меньшей добросовестности адвокатов, которым оно вверено; притом же, в настоящем случае, совесть папы, делателя фальшивых актов, едва ли была чище совести патриарха, похитителя престола.
Естественно возникла мысль приурочить монополию богодухновенности к одному престолу, древнейшему из всех на Западе и наиболее чтимому всею вселенною; это было благовиднее и в меньшей степени оскорбляло человеческий разум. Правда, можно бы было на это возразить, выведя на справку отступничество папы Либерия и осуждение, произнесенное против папы Гонория Вселенским собором (как видно, не предполагавшим в нем непогрешительности); но эти факты мало-помалу изглаживались из памяти людей, и можно было надеяться, что нововводимое начало восторжествует. Оно действительно восторжествовало, и западное Протестантство притаилось под внешним авторитетом. Такое явление нередко в политическом мире. Иначе и быть не могло; ибо, на место удалившегося Духа Божьего наступило царство чисто-рационалистической логики. Новосозданный деспотизм сдержал безначалие, впущенное в Церковь предшествовавшим нововведением, то есть расколом, основанным на независимости областного мнения.
Я теперь не возражаю на самый догмат о главенстве папы; моя задача: показать, каким путем через посредство романизма совершился переход от учения Церкви к началу Реформы, ибо непосредственный переход от первого к последнему был невозможен.
Авторитет папы, заступивший место Вселенской непогрешимости, был авторитет внешний. Христианин, некогда член Церкви, некогда ответственный участник в ее решениях, сделался подданным Церкви. Она и он перестали быть единым: он был вне ее, хотя оставался в ее недрах. Дар непогрешимости, присвоенный папе, ставился вне всякого на него влияния нравственных условий, так что, ни испорченность всей христианской среды, ни даже личная испорченность самого папы не могли иметь на непогрешимость никакого действия. Папа делался каким-то оракулом, лишенным всякой свободы, каким-то истуканом из костей и плоти, приводимым в движение затаенными пружинами. Для Христианина этот оракул ниспадал в разряд явлений материального свойства, тех явлений, которых законы могут и должны подлежать исследованиям одного разума; ибо внутренняя связь человека с Церковью была порвана. Закон чисто внешний и, следовательно, рассудочный, заступил место закона нравственного и живого, который один не боится рационализма, ибо объемлет не только разум человека, но и все его существо. *)
Государство от мира сего заняло место Церкви Христовой. Единый, живой закон единения в Боге вытеснен был частными законами, носящими на себе отпечаток утилитаризма и юридических отношений. Рационализм развился в форме властительских определений; он изобрел чистилище, чтоб объяснять молитвы за усопших; установил между Богом и человеком баланс обязанностей и заслуг, начал прикидывать на весы грехи и молитвы, проступки и искупительные подвиги; завел переводы с одного человека на другого, узаконил обмены мнимых заслуг; словом, он перенес в святилище веры полный механизм банкирского дома. Единовременно Церковь-государство вводила государственный язык — Латинский; потом она привлекла к своему суду дела мирские; затем взялась за оружие и стала снаряжать сперва нестройные полчища крестоносцев, впоследствии постоянные армии (рыцарские ордена), и наконец, когда меч был вырван из ее рук, она выдвинула в строй вышколенную дружину Иезуитов.
*) Некоторые утверждают, что непогрешимость папская дарована Церкви как бы в награду за ее нравственное единство. Каким же образом могла она достаться в награду за оскорбление, нанесенное всем Церквам Востока? Другие говорят, что непогрешимость состоит в согласии решения папы со всею Церковью, созванною на собор, или хотя бы и не созванною. Каким же образом можно было принять догмат, не подвергнув его предварительному обсуждению, даже не сообщив его целой половине христианского мира? Все эти извороты не выдерживают и тени серьезного исследования.
Повторяю: дело теперь не в критике. Отыскивая источник протестантского рационализма, я нахожу его переряженным в форме Римского рационализма и не могу не проследить его развития. О злоупотреблениях нет речи, я придерживаюсь начал. Вдохновенная Богом Церковь для западного христианина сделалась чем-то внешним, каким-то прорицательным авторитетом, авторитетом как бы вещественным: она обратила человека себе в раба и, вследствие этого, нажила себе в нем судью.
«Церковь — авторитет » — сказал Гизо, в одном из замечательнейших своих сочинений; а один из его критиков, приводя эти слова, подтверждает их; при этом ни тот ни другой не подозревают, сколько в них неправды и богохульства. Бедный Римлянин! Бедный Протестант! Нет: Церковь не авторитет, как не авторитет Бог, не авторитет Христос; ибо авторитет есть нечто для нас внешнее. Не авторитет, говорю я, а истина *) и в то же время жизнь христианина, внутренняя жизнь его; ибо Бог, Христос, Церковь живут в нем жизнью более действительною, чем сердце, бьющееся в груди его, или кровь, текущая в его жилах; но живут, поколику он сам живет Вселенскою жизнью любви и единства, то есть жизнью Церкви. Но таково до сих пор ослепление западных сект, что ни одна из них не уразумела еще, как существенно отличается та почва, на которую они стали, от той, на которой издревле стояла и вечно будет стоять первобытная Церковь.
В этом отношении Латиняне находятся в полном заблуждении. Сами — рационалисты во всех своих верованиях, а других обвиняют в рационализме; сами — протестанты с первой минуты своего отпадения, а осуждают произвольный бунт своих взбунтовавшихся братьев. С другой стороны, обвиненные протестанты, имея полное право обратить упрек против своих обвинителей, не могут этого сделать потому, что сами они не более как продолжатели Римского учения, только применяемого ими по-своему. Как только авторитет сделался внешнею властью, а познание религиозных истин отрешилось от религиозной жизни, так изменилось и отношение людей между собою: в Церкви они составляли одно целое, потому что в них жила одна душа; эта связь исчезла, ее заменила другая — общеподданическая зависимость всех людей от верховной власти Рима. Как только возникло первое сомнение в законности этой власти, так единство должно было рушиться. Ибо учение о папской непогрешимости утверждалось не на святости Вселенской Церкви; да и Западный мир, в то время как он присваивал себе право изменять, или (как говорят Римляне) разъяснять символ и ставить ни во что, как не заслуживающее внимания, мнение восточных братьев, не заявлял даже и притязания на относительно высшую степень нравственной чистоты. Нет, он просто ссылался на случайную особенность епископского преемства, как будто бы другие епископы, поставленные апостолом Петром, независимо от места их пребывания, не были такими же его преемниками, как и епископ Римский! Никогда Рим не говорил людям: «Один тот может судить меня, кто совершенно свят, но тот будет всегда мыслить как я». Напротив, Рим разорвал всякую связь между познанием и внутренним совершенством духа; он пустил разум на волю, хотя, по-видимому, и попирал его ногами
*) Очень немногие из западных писателей (да и из Православных) понимали эту разницу; между этими немногими приятно встретить Токвиля. Вот что писал он из Америки к одному из своих друзей: «Очевидно, что многие из Протестантов, с отчаяния, бросают искание истины и снова подходят под ярмо авторитета», (Oeuvres et correspondance inedites d’Alexis de Tocqueville etc. etc. Paris. 1861. t.1, page 312). Пр. Издат.
И разум человеческий воспрянул, гордясь созданною для него независимостью логического самоопределения и негодуя на оковы, произвольно на него наложенные; так возникло Протестантство, законное по своему происхождению, хотя и непокорное исчадие Романизма. В известном отношении, оно представляет собою своего рода реакцию христианской мысли против заблуждений, господствовавших в продолжение веков; но, повторяю, по происхождению своему, оно не секта первобытного Христианства, а раскол, порожденный Римским верованием. Поэтому-то Протестантство и не могло распространиться за пределы мира, подвластного папе. Этим объясняется исторический факт, о котором я говорил выше.
Нетрудно было бы показать на учении реформатов неизгладимое Римское клеймо и дух утилитарного рационализма, которым отличался Папизм. Выводы, правда, не одинаковы; но посылки и определения, подразумевательно в них заключающиеся, всегда тождественны. Папство говорит: «Церковь всегда молилась за усопших, но эта молитва была бы бесполезна , если б не было промежуточного состояния между раем и адом; следовательно , есть чистилище». Реформа отвечает: «Нет следов чистилища ни в Священном Писании, ни в первобытной Церкви; следовательно, бесполезно молиться за усопших, и я не буду молиться». Папство говорит: «Церковь обращается к заступничеству святых; следовательно, оно полезно, следовательно восполняет заслуги молитвы и подвигов удовлетворения». Реформа отвечает: «Удовлетворение за грехи кровию Христа, усвояемое верою в крещении и в молитве, достаточно для искупления не только человека, но и всех миров; *) следовательно , ходатайство за нас святых бесполезно, и незачем обращаться к ним с молитвами». Ясно, что обеим сторонам одинаково непонятно святое общение душ. Папство говорит: «Вера, по свидетельству апостола Иакова, недостаточна, **) следовательно, верою мы не можем спастись, и следовательно , дела полезны и составляют заслугу ». Протестантство отвечает: «Одна вера спасает, по свидетельству апостола Павла, а дела не составляют заслуги; следовательно , дела бесполезны » и т. д. И т. д.
*) Та часть Франции, которая слывет религиозною, всегда отличалась какою-то особенною изобретательностью на бессознательное, непреднамеренное кощунство. Достаточно вспомнить скучную поэму (имевшую, однако, некоторый успех), в которой Христос вторично приемлет крестную смерть для спасения демонов. Впрочем, и сочинения Шатобриана и Ламартина кишат подобными примерами.
**) Едва ли нужно доказывать, что апостол Иаков, в этой на него ссылке, понят ошибочно; по-видимому, он присваивает знанию название веры, но это вовсе не значит, чтоб он их путал, напротив, он хочет доказать знанию всю незаконность его притязаний на название, которое оно похищает, не имея в себе отличительных признаков веры.
Таким образом, воюющие стороны в продолжение веков, перебрасывались и доселе перебрасываются силлогизмами, но все на одной почве, именно: на почве рационализма, и ни та, ни другая сторона не может избрать для себя иной. В Реформу перешло даже и установленное Римом деление Церкви на Церковь учащую и Церковь поучаемую; разница лишь в том, что в Римском исповедании оно существует по праву, в силу признанного закона, а в Протестантстве только как факт, и еще в том, что место священника занял ученый, как видно из приведенной беседы моей с пастором. Говоря это, я не нападаю ни на Протестантов, ни на римлян. Так как связь между логическим познаванием и внутренней духовной жизнью была уже порвана до появления Лютера и Кальвина, то очевидно, что ни тот, ни другой ничего самопроизвольно себе не присвоил: они только воспользовались правами, которые были им подразумевательно уступлены учением самого Рима. Единственная моя цель состоит в том, чтоб определить характер обеих половин Западного мира в глазах Церкви и этим дать возможность читателю понять дух Православия.
Кажется, я доказал, что Протестантство у нас невозможно и что мы не можем иметь ничего общего с Реформою, ибо стоим на совершенно иной почве; но, чтоб довести этот вывод до очевидности, я представлю еще одно объяснение, свойства более положительного. Дух Божий, глаголящий Священным Писанием, поучающий и освещающий Священным Преданием Вселенской Церкви, не может быть постигнут одним разумом. Он доступен только полноте человеческого духа, под наитием благодати. Попытка проникнуть в область веры и в ее тайны, преднося перед собою один светильник разума, есть дерзость в глазах христианина, не только преступная, но в то же время безумная. Только свет, с неба сходящий и проникающий всю душу человека, может указать ему путь; только сила, даруемая Духом Божиим, может вознести его в те непреступные высоты, где является Божество. «Только тот может понять пророка, кто сам пророк», — говорит Св. Григорий Чудотворец. Только само Божество может уразуметь Бога и бесконечность Его премудрости. Только тот, кто в себе носит живого Христа, может приблизиться к Его престолу, не уничтожившись перед тою славою, перед которой самые чистые силы духовные повергаются в радостном трепете. Только Церкви, святой и бессмертной, живому ковчегу Духа Божьего, носящему в себе Христа, своего Спасителя и Владыку, только ей одной, связанной с Ним внутренним и тесным единением, которого ни мысль человеческая не в силах постигнуть, ни слово человеческое не в силах выразить, дано право и дана власть созерцать небесное величие и проникать в его тайны. Я говорю о Церкви в ее целости, о Церкви, по отношению к которой Церковь земная составляет нераздельную от нее часть; ибо, что мы называем Церковью видимою и Церковью невидимою, образует не две Церкви, а одну под двумя различными видами Церковь в ее полноте, как духовный организм, не есть ни собирательное существо, ни существо отвлеченное; это есть Дух Божий, который знает Сам Себя и не может не знать. Церковь в этом смысле понятая, т. е. вся Церковь, или Церковь в ее целости, начертала Священное Писание, она же дает ему жизнь в Предании; иными словами, и говоря точнее: Писание и Предание, эти два проявления одного и того же Духа, составляют одно проявление; ибо Писание не иное что, как Предание начертанное, а Предание не иное что, как живое Писание. Такова тайна этого стройного единства; оно образуется слиянием; чистейшей святости с высочайшим разумом, и только через это слияние разум приобретает способность уразумевать предметы в той области, где один разум, отрешенный от святости, был бы слеп, как сама материя.
На этой ли почве возникнет Протестантство? На эту ли почву станет человек, поставляющий себя судьей над Церковью и тем самым заявляющий притязание на совершенство святости, равно как и на совершенство разума? Сомневаюсь, чтобы такой человек мог быть принят как желанный гость тою Церковью, у которой первое начало то, что неведение есть неизбежный удел каждого лица в отдельности, так же как грех, и что полнота разумения, равно как и беспорочная святость, принадлежат лишь единству всех членов Церкви.
Таково учение Вселенской, Православной Церкви, и я утверждаю смело, что никто не отыщет в нем зачатков рационализма.
Но откуда, спросят нас, возьмется сила для охранения учения столь чистого и столь возвышенного? Откуда возьмется оружие для его защиты? — Сила найдется во взаимной любви, оружие в общении молитвы; а любви и молитве помощь Божия не изменит, ибо Сам Бог внушает любовь и молитву.
Но в чем же искать гарантий против заблуждения в будущем? На это один ответ: кто ищет вне надежды и веры каких- либо иных гарантий для духа любви, тот уже рационалист. Для него уже Церковь немыслима, ибо он уже всею душою погрузился в сомнение.
Не знаю, удалось ли мне настолько выяснить мысль мою, чтоб дать возможность читателям понять разницу между основными началами Церкви и всех западных исповеданий. Эта разница так велика, что едва ли можно найти хоть одно положение, в котором бы они были согласны; обыкновенно даже, чем на вид сходнее выражения и внешние формы, тем существеннее различие в их внутреннем значении.
Так, большая часть вопросов, о которых столько уже веков длятся споры в религиозной полемике Европы, находит в Церкви легкое разрешение; говоря точнее, для нее они даже не существуют, как вопросы. Так, принимая за исходное начало, что жизнь духовного мира есть не что иное, как любовь и общение в молитве, она молится за усопших, хотя отвергает изобретенную рационализмом басню о чистилище; испрашивает ходатайства святых, не приписывая им, однако, заслуг, придуманных утилитарною школою, и не признавая нужды в другом ходатайстве, кроме ходатайства Божественного Ходатая. Так, ощущая в себе самой живое единство, она не может даже понять вопроса о том, в чем спасение: в одной ли вере, или в вере и делах вместе? Ибо в ее глазах, жизнь и истина составляют одно, и дела ничто иное как проявление веры, которая без этого проявления, была бы не верою, а логическим знанием. Так, чувствуя свое внутреннее единение с Духом Святым, она за все благое возносит благодарение Единому Благому, себе же ничего не приписывает, ничего не приписывает и человеку, кроме зла, противоборствующего в нем делу Божию: ибо человек должен быть немощен, дабы в душе его могла совершиться Божия сила. Слишком далеко завело бы нас перечисление всех тех вопросов, в которых проявляется решительное и доселе вполне еще неопознанное различие между духом Церкви и духом рационалистических сект; это потребовало бы рассмотрения всех догматов, обрядов и нравственных начал Христианства.
Но я должен остановить внимание, читателя на явлении выдающемся из ряду и особенно знаменательном. Я, кажется, показал, что раздвоение Церкви на Церковь учащую и Церковь учеников (так бы следовало называть низший отдел), признанное в Романизме как коренной принцип, обусловленный самым складом Церкви-государства и делением его на церковников и мирян, прошло и в Реформу и в ней сохраняется, как последствие упразднения законного предания или посягательства науки на веру. Итак, вот черта общая обоим западным исповеданиям; отсутствие ее в Православной Церкви, самым решительным образом, определяет характер последней.
Говоря это, я предлагаю не гипотезу, даже не логический вывод из совокупности других начал Православия (такой вывод был мною сделан и изложен письменно много лет тому назад,) *) а гораздо более. Указанная мною особенность есть неоспоримый догматический факт. Восточные патриархи, собравшись на собор со своими епископами, торжественно провозгласили, в своем ответе на окружное послание Пия IX, что «непогрешимость почиет единственно во вселенскости Церкви, объединенной взаимною любовью, и что неизменяемость догмата, равно как и чистота обряда, вверены охране не одной иерархии, но всего народа церковного который есть тело Христово». **). Это формальное объявление всего восточного клира, принятое местного Русскою Церковью с почтительною и братскою признательностью, приобрело нравственный авторитет Вселенского свидетельства. Это бесспорно, самое значительное событие в церковной истории за много веков.
В истинной Церкви нет Церкви учащей.
Значит ли это, что нет поучения? Есть, и более чем где-нибудь; ибо в ней поучение не стеснено в пред установленных границах. Всякое слово, внушенное чувством истинно-христианской любви, живой веры или надежды, есть поучение; всякое дело, запечатленное Духом Божиим, есть урок; всякая христианская жизнь ест образец и пример. Мученик, умирающий за истину, судья, судящий в правду (не ради людей, а ради самого Бога), пахарь в скромном труде, постоянновозносящийся мыслию к своему Создателю, живут и умирают для поучения братьев; а встретится в том нужда — Дух Божий вложит в их уста слова мудрости, каких не найдет ученый и богослов. «Епископ, в одно и тоже время, есть и учитель и ученик своей паствы», сказал современный апостол Алеутских островов, епископ Иннокентий. Всякий человек, как бы высоко он не был поставлен на ступенях иерархии или, наоборот, как бы ни был он укрыт от взоров в тени самой скромной обстановки, попеременно, то поучает, то принимает поучение: ибо Бог наделяет кого хочет дарами Своей премудрости; не взирая на звания и лица. Поучает не одно слово, но целая жизнь. Не признавать иного поучения, кроме поучения словом, как орудием логики — в этом то и заключается рационализм, и в этом его проявлении он выказался в Папизме еще ярче, чем в Реформе. Вот что объявили патриархи, и что подтвердила Церковь!
*) Здесь автор, кажется, намекает на „Опыт катехизического изложения учения о Церкви», помещенный в этом же томе его сочинений.
**) Считаем нелишним привести §§ Окружного Послания 6 Мая 1848 года, на которые ссылается автор.
§ 16. Мы не имеем никакого светского надзирательства или, как говорит его блаженство, священного управления, а только соединены союзом любви и усердия к общей матери, в единстве веры и пр.
§ 17… У нас ни патриархи, ни соборы никогда не могли ввести что-нибудь новое, потому что хранитель благочестия у нас есть самое тело Церкви, т. е. самый народ и т. д. (Выписано из Русского перевода, изданного в С.-Петербурге, в 1850 году). Пр. Изд.
Вопрос о поучении приводить нас опять к вопросу об исследовании; ибо поучение предполагает исследование, и первое без последнего невозможно. Я, кажется показал, что вера смыслящая, которая есть дар благодати и в тоже время акт свободы, всегда предполагает предшествовавшее ей исследование и сопровождается им, под тою или другою формою, и что Романизм, по-видимому не терпящий исследования, на самом деле допускает его также как и Протестантство, провозглашающее его законность. Но я должен оговорить, что хотя, придерживаясь общепринятых определений, я признал право исследования данных, на которых зиждутся вера и ее тайны, однако я этим отнюдь не думал оправдывать того значения, какое придается слову исследование (examen) в западных исповеданиях. Вера всегда есть следствие откровения опознанного, то есть признанного за откровение; она есть созерцание факта невидимого проявленного в факте видимом; вера не то чт о верование или убеждение логическое, основанное на выводах, а гораздо более. Она не есть акт одной познавательной способности, отрешенной от других, но акт всех сил разума, охваченного и плененного до последней его глубины живою истиною откровенного факта. Вера не только мыслится или чувствуется, но, так сказать, и мыслится и чувствуется вместе; словом — она не одно познание, но познание и жизнь. Очевидно потому, что и процесс исследования, в применении его к вопросам веры, от нее же заимствует существенное ее свойство и всецело отличается от исследования в обыкновенном значении этого слова. Во-первых, в области веры мир, подлежащей исследованию, не есть мир для человека внешний; ибо сам человек и весь человек всею целостью разума и воли, принадлежит к этому миру, как существенная часть его. Во вторых, исследование в области веры предполагает некоторые основные данные, нравственные или рациональные, стоящие для души выше всякого сомнения. В сущности исследование есть не иное что как процесс разумного раскрытия этих данных; ибо сомнение полное, не знающие границ (пирронизм), если б оно могло существовать в действительности, исключило бы не только всякую возможность веры, но и всякую мысль о серьезном исследовании. Малейшая из этих данных, будучи раз допущена душою совершенно чистою, дала бы ей все другие данные, в силу неотразимого, хотя может быть и неосознанного ею вывода. Для Православной Церкви совокупность этих данных объемлет всю вселенную, со всеми явлениями человеческой жизни, и все слово Божие, как писанное, так и выражаемое догматическим Вселенским Преданием
Всякое покушение отнять у христианина хотя бы одну из этих данных становится неизбежно нелепостью или богохульством. В нелепость впадают Протестанты, отвергая предание законное и, в тоже время, живя преданием по собственному их сознанию незаконным; в богохульство впадают Римляне, отнимая у мирян писанное слово и кровь Спасителя. Итак, само исследование в области веры, как по многоразличию подлежащих ему данных, так и потому, что цель его заключается в истине живой, а не только логической, требует употребления в дело всех умственных сил, в воле и в разуме, и, сверх того, требует еще внутреннего исследования самых этих сил. Нужно принимать в соображение не только зримый мир, как объект, но и силу и чистоту органа зрения.
Исходное начало такого исследования — в смиренном признании собственной немощи. Иначе быть не может; ибо тень греха содержит уже в себе возможность заблуждения, а возможность переходит в неизбежность, когда человек безусловно доверяется собственным своим силам или дарам благодати, лично ему ниспосланным; а потому тот лишь мог бы предъявить притязание на личную независимость в исследовании предметов веры, кто признавал бы в себе не только совершенство познавательной способности, но и совершенство нравственное. Одной сатанинской гордости на это было бы недостаточно, и нужно бы было предположить при ней небывалое безумие. Итак, там лишь истина, где беспорочная святость, то есть, в целости Вселенской Церкви, которая есть проявление Духа Божьего в человечестве.
Подобно тому как характером веры определяется характер исследования, так характером исследования определяется характер поучения. Все силы души озаряются верою, все усваивают ее себе исследованием, все получают ее чрез учительство. Поэтому поучение обращается не к одному уму и действует не исключительно через его посредство, а обращается к разуму в его целости и действует через все многообразие его сил, составляющих в общей совокупности живую единицу. Поучение совершается не одним Писанием, как думают Протестанты (которых, впрочем, мы благодарим от всего сердца за размножение экземпляров Библии), не изустным толкованием, несимволом (которого необходимости мы впрочем отнюдь не отрицаем), не проповедью, не изучением богословия и не делами любви, но всеми этими проявлениями вместе. Кто получил от Бога дар слова, тот учит словом; кому Бог не дал дара слова, тот поучает жизнью. Мученики, в минуту смерти возвещавшие, что страдания и смерть за истину Христову принимались ими с радостью, были поистине великими наставниками. Кто говорить брату: «я не в силах убедить тебя, но давай, помолимся вместе» — и обращает его пламенною молитвою, тот также сильное орудие учительства. Кто силою веры и любви исцеляет больного и тем приводить к Богу заблудшие души, тот приобретает учеников и, в полном смысле слова, становится их учителем.
Конечно Христианство выражается и в форме логической, в символе; но это выражение не отрывается от других его проявлений. Христианство преподается как наука, под названием богословия; но это не более как ветвь учительства в его целости. Кто отсекает ее, иными словами кто отрывает учительство (в тесном смысле преподавания и толкования) от других его видов, тот горько заблуждается; кто обращает учительство в чью либо исключительную привилегию, впадает в безумие; кто приурочивает учительство к какой либо должности, предполагая, что с нею неразлучно связан Божественный дар учения, тот впадает в ересь: ибо тем самым создает новое, небывалое таинство — таинство рационализма или логического знания. *)
*) Отличительная особенность таинства перед всяким другим действием состоит именно в том, что сила и действительность его нисколько не зависят от индивидуальных свойств и внутреннего настроения того лица, через кого оно совершается. Предполагать, что из уст папы всегда и непременно исходить истина свыше поведанная и что ни личная ограниченность его понимания, ни личная его греховность не могут иметь влияния на его догматические решения, значит очевидно обращать его в простое орудие благодатного действия, а самый акт решения вопросов в таинство. Мысль эта подробнее развита в следующей брошюре. Пр. перев.
Учит вся Церковь, иначе: Церковь в ее целости; учащей Церкви, в ином смысле, Церковь не признает. *)
Таким образом, с одной стороны характер исследования, в том смысле, в каком понимает его Церковь, придает ей свойство непроницаемости для Протестантства; с другой, характер учительства в Церкви придает ей свойство непроницаемости для Латинства.
Надеюсь, сказанное мною достаточно доказываете, что второе обвинение, направленное против нас г. Лоранси, гр. де Местром и еще многими другими, также неосновательно как и первое, и что Протестантство иначе даже и не могло возникнуть в Церкви, как чрез посредство Римского раскола, из которого оно неизбежно вытекает. Этим же, повторяю еще раз, объясняется, почему Протестантство не могло выступить из пределов Римского мира, создавшего ту почву, которая одна только и могла родить из себя идею реформатских исповеданий. Неизмеримо выше, на совершенно иной почве, утверждается Церковь Вселенская и Православная, Церковь первобытная, словом Церковь; и с этим, я надеюсь, согласятся читатели, вопреки господствующим предубеждениям и, не смотря на слабость пера, излагающего пред ними дух церковного учения.
Представляется, однако, возражение, по-видимому, вытекающее из моих же слов. Могут сказать, что, выведя родословную Протестантства через посредство Романизма, я доказал, что рационалистическая почва Реформы создана была Римским расколом; а так как самый этот раскол, поставив на место Вселенской веры свое частное, областное мнение, тем самым, в момент своего возникновения, совершил акт Протестантства, то из этого следует (хотя я и утверждаю противное), что Протестантство может возникнуть прямо из Церкви. Надеюсь, однако, что мой ответ меня оправдает. Действительно, своим отпадением от Церкви, Рим совершил акт Протестантства; но в те времена, дух Церкви, даже на Западе, был еще столь силен и столь противоположен духу позднейшей Реформы, что Романизм вынужден был укрыть от взоров христиан и от самого себя свой собственный характер, надев на внесенное им в среду Церкви начало рационалистического безначалия личину правительственного деспотизма в делах веры. Этим ответов устраняется вышеизложенное сомнение, но в подкрепление представляется еще следующее соображение: если б даже могло оправдаться чем-нибудь предположение, что в былые времена была возможность для Протестантства или для Протестантского начала зародиться в самом лоне Церкви, то все-таки не подлежало бы никакому сомнению, что теперь эта возможность уже не существует.
*) Это нисколько не противоречить тому, что служение словом возложено преимущественно на клир, как его обязанность.
От самого начала христианского мира немало возникало в нем ересей, возмущавших его согласие. Еще прежде чем апостолы окончили свое земное поприще, многие из их учеников обольстились ложью. Позднее, с каждым веком, умножались ереси, каковы например Савеллианство, Монтанизм и многие другие. Наконец, множество верных отторгнуто было от Церкви Несторианством, Евтихианством, с их многоразличными разветвлениями и, в особенности, Арианством, подавшим, как известно, случайный повод к Римскому расколу. Спрашивается, могут ли эти ереси возродиться? Нет! Во время их возникновения, догматы, против которых они восставали, хотя и заключались подразумевательно (implicite) в церковном предании, но еще не были облечены в форму совершенно ясных определений; поэтому для немощи личной веры была возможность заблуждения. Позднее, Божиим Промыслом, благодатью Его вечного Слова и вдохновением Духа истины и жизни, догмат получил на соборах точное определение и, с той поры, заблуждение, в прежнем смысле, стало невозможным даже для личной немощи. Неверие возможно и теперь, но невозможно Арианство. Одинаково невозможны и другие ереси. Они заключали в себе заблуждения в поведанном догмате о внутреннем существе Божием, или об отношениях Бога к человеческому естеству; но, искажая догматическое предание, они заявляли притязание на верность преданию. Это были заблуждения более или менее преступны, но заблуждения личные, не посягавшие на догмат о церковной Вселенскости; напротив, все упомянутые ереси свидетельствовались согласием всех христиан и этим мнимым согласием старались доказать истинность своих учений. Романизм начал с того, что поставил независимость личного или областного мнения выше Вселенского единоверия (ибо, как я уже показал, ссылка на непогрешимость папы, как на оправдание раскола, принадлежит к позднейшему времени); Романизм, первый создал ересь нового рода, ересь против догмата о существе Церкви, против ее веры в самое себя. Реформа была только продолжением той же ереси, под другим видом.
Таково определение всех западных сект, а заблуждение единожды определившееся становится невозможным для членов Церкви. Выводить ли отсюда, что они застрахованы от всякого заблуждения? Нисколько: одинаково неразумно было бы утверждать, что они ограждены от греха. Такое совершенство принадлежит только Церкви в ее живой целости и никому лично приписано быть не может.
Кто из людей за себя поручится, что никогда не придает ошибочного значения выражению Духа Божьего в Церкви, то есть слову писанному или живому преданию? Тот один имел бы право предположить в себе такую непогрешимость, кто мог бы назвать себя живым органом Духа Божия. Но следует ли из этого, что вера Православного христианина открыта для заблуждений? Нет; ибо христианин, тем самым, что верит во Вселенскую Церковь, низводит свое верование в вопросах, которым не дано еще ясного определения, на степень мнения личного или областного, если оно принимается целою епархией. Впрочем, и заблуждение в мнении, хотя и безопасное для Церкви, не может считаться невинным в христианине. Оно всегда есть признак и последствие нравственного заблуждения или нравственной немощи, делающей человека до известной степени недостойным небесного света и, как всякий грех, может быть изглажено только Божественным милосердием. Вера христианина должна быть преисполнена радости и признательности, но в той же мере и страха. Пусть она молится! Пусть испрашивает недостающего ему света! Лишь бы не дерзал он убаюкивать свою совесть, ни по примеру реформата, который говорит: «Конечно я, может быть, и ошибаюсь, но намерения мои чисты, и Бог примет их в расчет, равно как и немощь мою»; ни по примеру Римлянина, который говорит: «Положим, я ошибаюсь; но что за важность? За меня знает истину папа, и я вперед подчиняюсь его решению»! Понятие Церкви о греховности всякого заблуждения верно выразилось в одном сказании, может быть и сомнительном по отношению к фактической его достоверности, но несомненно истинном по отношению к его смыслу. Отшельник, которого примерная жизнь озарялась дарами Божественной благодати, придерживался заблуждения многих своих современников, принимавших царя Салимского не за символический образ, а за явление Самого Царя мира, Спасителя чело веков. Святой епископ, в епархии которого проживал этот отшельник, пригласил его на беседу и, не вступая с ним в спор, предложил ему провести ночь в молитве. На другой день он спросил у него, остается ли он при прежнем мнении? Отшельник отвечал: «Я был в заблуждении, да простит мне Бог мое согрешение»! Он ясно понял, потому что смиренно молился. Пусть же всякий верует с трепетом, ибо нет заблуждения невинного но, повторяю, для Церкви заблуждение безопасно.
Я ответил на обвинения, взводимые на Православие г-м Лоранси и многими другими писателями одного с ним исповедания; выяснил, на сколько смог, различие в характере Церкви и западных исповеданий; выказал в рационализме, как Латинском так и Протестантском, ересь против догмата о Вселенскости и святости Церкви. Затем я считаю обязанностью сказать несколько слов и о том, в каком свете представляются нам наши отношения к этим двум исповеданиям, их взаимные отношения и их современное положение.
Так как Реформа есть не более как продолжение и развитие Романизма, то я должен сперва сказать об отношениях наших к последнему. Сближение между нами возможно ли? — Кроме решительного отрицания, иного ответа нельзя дать на этот вопрос. Истина не допускает сделок. Что папство изобрело Церковь Греко-униатскую — это понятно. Церковь-государство может, если ей заблагорассудится, пожаловать некоторый права гражданства бывшим своим восточным братьям, которых она же некогда объявила илотами в области веры; она может дать им эти права в награду за смиренное их подчинение авторитету папы, не требуя от них единства веры, выраженной всимволе. Истым Латинянам такие полу граждане конечно ничего более не внушают кроме жалости с примесью презрения; но они пригодны и полезны как союзники против их восточных братьев, которым они изменили, уступая гонению. До настоящих Римских граждан им, разумеется, далеко, и ни один богослов, ни один учитель, не взялся бы доказать логичности их исповедания; это нелепость терпимая — не более. Такого рода единение, в глазах Церкви, немыслимо, но оно совершенно согласно с началами Романизма. В сущности, для него Церковь состоит в одном лице, в папе; под ним аристократия его чиновников, из числа которых высшие носят многозначительное название князей Церкви (princes de l’Йglise); ниже толпится чернь мирян, для большинства которых невежество почти обязательно; еще ниже стоит илот Греко-униат, помилованный в награду за свою покорность, Греко-униат, в котором предполагается бессмыслие и за которым оно признано как его право. Повторяю: Романизм может допустить такое слияние, но Церковь не знает сделок в догмате и в вере. Она требует единства полного не менее; за то она дает в обмен равенство полное; ибо знает братство, но не знает подданства. Итак; сближение невозможно без полного отречения со стороны Римлян от заблуждения, длившегося более десяти веков.
Но не мог ли бы собор закрыть бездну, отделяющую Римский раскол от Церкви? Нет; ибо тогда только можно будет созвать собор, когда предварительно закроется эта бездна. Правда, и люди, напоенные ложными мнениями, участвовали на Вселенских соборах; из них некоторые возвращались к истине, другие упорствовали в своих заблуждениях и тем окончательно выделялись из Церкви; но дело в том, что эти люди, несмотря на свои заблуждения в самых основных догматах веры, не отрицали Божественного права церковной Вселенскости. Они питали или, по крайней мере, заявляли надежду определить в ясных, не оставляющих места для сомнения, выражениях догмат исповедуемый Церковью и удостоиться благодати засвидетельствования веры своих братьев. Такова была цель соборов, таково их значение, таково понятие, заключающееся в обыкновенной формуле введения ко всем их решениям: «изволися Духу Свитому и т. д.» В этих словах выражалось не горделивое притязание, но смиренная надежда, которая в последствии оправдывалась или отвергалась согласием или несогласием всего народа церковного, или всего тела Христова, как выразились восточные патриархи. Бывали соборы еретические, каковы например те, на которых составлен был полу-арианскийсимвол; соборы, на которых подписавшихся епископов насчитывалось вдвое более, чем на Никейском, соборы, на которых императоры принимали ересь, патриархи провозглашали ересь, папы подчинялись ереси. *) Почему же отвергнуты эти соборы, не представляющие никаких наружных отличий от соборов Вселенских?
*) Отступничество паны Либерия не подлежит никакому сомнению. Пусть адвокаты оправдывают его страхом или слабостью: в глазах всякого здравомыслящего, кто может впасть в заблуждение по страху или слабости, может также легко увлечься и другими страстями, властолюбием, алчностью, ненавистью.
Потому единственно, что их решения не были признаны за голос Церкви всем церковным народом, тем народом и в той среде, где в вопросах веры нет различия между ученым и невеждою, церковником и мирянином, мужчиной и женщиною, государем и подданным, рабовладельцем и рабом, где, когда это нужно, по усмотрению Божию, отрок получает дар ведения, младенцу дается слово премудрости, ересь ученого епископа опровергается безграмотным пастухом, дабы все были едино в свободном единстве живой веры, которое есть проявление Духа Божия. Таков догмат, лежащий в глубине идеи собора. Каким же образом и с какого права принял бы участие в соборе тот, кто, подобно Реформату, поставил независимость личного мнения выше святости Вселенской веры? или тот, кто, подобно Римлянину, присвоил рационализму областного мнения права, принадлежащего только вдохновению Вселенской Церкви? Да и к чему собор, если западный мир сподобился получить столь ясное откровение Божественной истины, что счел себя уполномоченным включить его в символ веры и не нашел даже нужным выждать подтверждения от Востока. Что бы стал делать на соборе жалкий илот, Грек или Русский, рядом с избранными сосудами, с представителями народов, помазавших самих себя елеем непогрешимости? Собор дотоле невозможен, пока западный мир, вернувшись к самой идее собора, не осудит наперед своего посягательства на соборность и всех истекших отсюда последствий, иначе: пока не вернется к первобытному символу и не подчинить своего мнения, которым символ был поврежден, суду Вселенской веры. Одним словом, когда будет ясно понят и осужден рационализм, ставящий, на место взаимной любви, гарантию человеческого разума или иную: тогда, и только тогда, собор будет возможен. Итак, не собор закроет пропасть; она должна быть закрыта, прежде чем собор соберется. *)
*) Очевидно, таково было убеждение великого Марка Ефесского, когда он требовал на Флорентинском съезде, чтобы символ был восстановлен в первобытной его чистоте и чтобы вставка была выражена как мнение, стоящее вне символа. Заблуждение, исключенное из числа догматов, становилось безвредным; этого и хотел Марк Ефесский, возлагая самое исправление заблуждения на попечение Божие. Таким образом устранилась бы ересь против Церкви и восстановилась бы возможность общения. Но гордость рационализма не допустила его до самоосуждения.
Один Бог знает час, предуставленный для торжества истины над извращением людей, или над их немощью. Этот час наступит, я в этом не сомневаюсь; а до тех пор, открыто ли выступает рационализм, как в Реформе, или под личиною, как в Папизме, Церковь будет относиться к нему одинаково: с состраданием, жалея о заблуждении и ожидая обращения; но другого рода отношений к обеим половинам западного раскола у Церкви не может и быть; сами же они по своему отношению к Церкви, находятся в положениях различных.
Выше было сказано, что Романизм, нося в себе своеволие, как принцип, и в то же время боясь обнаружений его на практике, вынужден был отречься от своей природы и, так сказать, замаскироваться в своих собственных глазах, претворившись в деспотизма. Это превращение не осталось без важных последствий. Единство Церкви было свободное; точнее, единство было сама свобода, в стройном выражении ее внутреннего согласия. Когда это живое единство было отринуто, пришлось пожертвовать церковной свободой, для достижения единства искусственного и произвольного пришлось заменить внешним знамением или признаком духовное чутье истины.
Другим путем пошла Реформа: оставаясь неотступно верною началу рационалистического своеволия, породившему Римский раскол, она, с полным на то правом, потребовала обратно свободы и вынуждена была принести в жертву единство. Как в Папизме, так и в Реформе, все сводится на внешность: таково свойство всех порождений рационализма. Единство Папизма есть единство внешнее, чуждое содержания живого и свобода протестантствующего рассудка есть также свобода внешняя, без содержания реального Паписты, подобно Иудеям, держатся за знамения (т. е. за признаки); Протестанты, как Эллины, держатся за логическую мудрость. И тем и другим одинаково недоступно понимание Церкви — свободы в единстве, жизни в разуме. Но у папистов непонимание исполнено озлобления и вооружено клеветою; у Протестантов оно исполнено равнодушия и вооружено презрением *). Впрочем, так как в основании отношений как папистов, так и Протестантов к Церкви лежит неведение, то нет повода негодовать на них. Для тех и для других серьезная борьба с Церковью одинаково невозможна.
За то открывается для них полная возможность, даже необходимость внутренней, междоусобной борьбы; ибо почва под ними одна, и права их одинаковы. И те и другие погружены всецело (не подозревая этого) в ту логическую антимонию, на которую распадается всякое живое явление (просим припомнить Канта), пока оно рассматривается исключительно с логической его стороны, и которая разрешается только в полноте реальности; но этого разрешения ни те ни другие не находят, да и не найдут никогда в тесных границах рационализма, в которых они заключились. Оттого борьба, с большим или меньшим жаром продолжающаяся более трех столетий, эта борьба, в которой воюющие стороны не всегда ограничивались орудием слова, а прибегали нередко и к другим средствам, менее открытым и менее сообразным с духом Христианства, далеко еще не подходить к своему исходу, не смотря на то, что в ней уже истощились нравственные силы воюющих. Непростительно было бы не отдать справедливости дарованиям и ревности, выказанным с обеих сторон; нельзя не удивляться блистательному и мощному красноречию, которым в особенности отличаются Латиняне, равно как и настойчивости в труде и глубокой учености их противников; но в чем же заключаются результаты борьбы? По правде, в них нет ничего утешительного ни для одной стороны. Та и другая сильна в нападении и бессильна в защите; ибо одинаково неправы обе и одинаково осуждаются как разумом, так и свидетельством истории. В каждую минуту, каждая из воюющих сторон может похвалиться блистательною победою; и между тем, обе оказываются постоянно разбитыми, а поле битвы остается за неверием. Оно бы давно и окончательно им овладело, если бы потребность веры не заставляла многих закрывать глаза перед непоследовательностью религии, принятой ими по невозможности без нее обойтись, и если бы та же потребность не заставляла держаться раз принятой религии даже тех, которые серьезно в нее не веруют.
*) Эти два положения очевидны для всякого сколько-нибудь следившего за ходом религиозной литературы на Западе. Вспомните гр. де-Местра, послания Австрийских епископов, особенно Лакордера и газету „Univers religieux», несколько лет тому назад утверждавшую, между прочим, что Греки вываривают мертвых в винt, с целью обеспечить им доступ в рай. Что касается до протестантов, то достаточно указать на ученого Толюка (Tholuk), одного из богословских светил Германии, который, в ответе своем Нетраусу, утверждал, понаслышке, будто восточные церкви никогда не читают Евангелия от Иоанна.
Так как борьба между западными верованиями (croyances) происходила на почве рационализма, то нельзя даже сказать, чтобы предметом ее когда-либо была вера (foi): ибо ни верования, ни убеждения, как бы ни были первые искренни, а последние страстны, еще не заслуживают названия веры. Тем не менее, эта борьба, как предмет изучения, в высокой степени занимательна и глубоко поучительна! Характер партий обрисовывается в ней яркими чертами.
Критика серьезная, хотя сухая, и недостаточная, ученость обширная, но расплывающаяся по недостатку внутреннего единства, строгость прямодушная и трезвая, достойная первых веков Церкви, при узкости воззрений, замкнутых в пределах индивидуализма; пламенные порывы, в которых как будто слышится признание их неудовлетворительности и безнадежности когда-либо обрести удовлетворение; постоянный недостаток глубины, едва замаскированный полупрозрачным туманом произвольного мистицизма; любовь к истине, при бессилии понять ее в ее живой реальности, словом: рационализм в идеализме — такова доля Протестантов. Сравнительно большая широта воззрений, далеко впрочем недостаточная для истинного Христианства; красноречие блистательное, но слишком часто согреваемое страстью; поступь величавая, но всегда театральная; критика почти всегда поверхностная, хватающаяся за слова и мало проникающая в понятия; эффектный призрак единства, при отсутствии единства действительного; какая-то особенная ограниченность религиозных требований, никогда не дерзающих подниматься высоко и потому легко находящих себе дешевые удовлетворения; какая-то очень неровная глубина, скрывающая свои отмели тучами софизмов; сердечная, искренняя любовь к порядку внешнему, при неуважении к истине, то есть к порядку внутреннему, словом: рационализм в материализме — такова доля Латинян. Я не думаю ни обвинять всех писателей этой партии в преднамеренной лживости, ни утверждать, чтоб ни один из их противников не заслуживал того же упрека; но наклонность папистической партии к софизмам, ее систематическая уклончивость при встрече с действительными трудностями, ее напускное неведение, наконец вошедшие у нее в привычку искажения текстов, пропуски и неточности в ссылках — все это так общеизвестно, что не подлежит и оспариванию. Не желая, однако, в столь важном обвинении, ограничиваться простым заявлением и, поставив себе за правило не ссылаться никогда на факты сколько-нибудь сомнительные, я приведу на память читателям долго тянувшееся дело о подложных Декреталиях, на которых теория о главенстве папы строилась до тех пор, пока верование в нее настолько укрепилось привычкою, что оказалось возможном убрать эти лживые и сделавшиеся под конец ненужными подпорки; напомню также дело о фальшивых дарственных грамотах, составляющих основание светской власти Римского первосвятителя, и бесконечный ряд изданий святых отцов, искаженных очевидно с намерением. Из ближайших к нам времен я напомню, что труд Адама Черникава (Zernikavius), *) в котором доказывалось, что все свидетельства, извлеченный из творений святых отцов в пользу допущенной прибавки к символу, были преднамеренно извращены или урезаны, остался не опровергнутым, и прибавлю, что этот победоносный труд не вызвал со стороны уличенных ничего похожего на признание сколько-нибудь чистосердечное. Наконец, переход к нашему времени, я укажу на все почти сочинения красноречивого протософиста графа де-Местра, **) на бесстыдную ложь в посланиях Австрийских епископов, по поводу чествования Православной Церковью некоторых из пап; наконец на знаменитое сочинение Ньюмана о Развитии. ***) Нужно заметить, что этот последний писатель, отличавшийся добросовестностью, пока он исповедовал Англиканство, и в последствии, добросовестно же (так я предполагаю) обратившийся в Романизм, с переходом в это новое исповедание, внезапно утратил свою добросовестность. Впрочем, указывая на лживость, которою всегда отличалась Римская полемика, я отнюдь не желал бы навлечь этим слишком строгого осуждения на участвовавших в ней писателей и не касаюсь вопроса о степени нравственной их ответственности.
*) Известный богослов XVII века, написавший трактат об исхождении Св. Духа и особенно прославившийся критическим разбором текстов из св. отцов, приводимых папистами. Пр. перев.
**) Достаточно привести, как пример, доказательство, извлекаемое де-Местром в пользу Романизма из творений св. Афанасия. „Весь мир», говорить св. Афанасий, обращаясь к еретикам, «называет истинную Церковь Церковью Кафолическою. Это одно достаточно доказывает, что вы (т. е. все по собственному сознанию находящиеся вне ее) еретики». — «Какую же Церковь, спрашиваете де-Местр, вся Европа называете Кафолическою? Церковь Римскую; следовательно, все остальные Церкви пребывают в расколе». Но ведь св. Афанасий обращался к Грекам, ясно понимавшим значение слова кафолический (всемирный, вселенский), и потому его доказательство имело полную силу; но, спрашиваю я, что доказывает это слово против новейшей Европы, для которой оно лишено всякого смысла? Пусть спросят о Церкви вселенской или всемирной в Англии, в Германии и, особенно, в России, и пусть прислушаются к ответу! Придет ли человеку в голову, прежде чем он произнесет слово Мусульманин, справиться в Арабском словаре о его значении, и неужели употребивший это слово, тем самым, подает повод к заключению, что он придает ему такое же значение как и Магометане и, следовательно, сам исповедуете Магометанскую веру? Конечно, де-Местр, при его уме, не мог не сознавать недобросовестности своего вывода; но этот писатель, наделавший столько шума, по всему складу своего ума и несмотря на то, что он до некоторой степени хочет быть религиозным, принадлежит всецело к литературной школе энциклопедистов. Римляне сами называют его парадоксальным, да и тем оказывают ему слишком много чести. Отличительные его свойства составляют: легкомыслие, прикрытое обманчивым глубокомыслием, постоянная игра софизмами и постоянное отсутствие искренности; словом его ум — антихристианский в высшей степени, чему служить доказательством, между прочим, его теория искупления.
***) Ньюман, в этом сочинении, дополняет теорию Мёлера о постепенном совершенствовании и логическом развитии Церкви. «Все учения ее», говорит он, «заключались подразумевательно в первобытном ее учении и, мало помалу, из него развивались, или, говоря точнее, мало по малу приобретали ясность логического выражения. Так было в основном догмате о Троице, так и в учении о главенстве папы в делах веры и т. д.» Итак, Ньюман показывает вид, будто бы он и не слыхал никогда ни об отступничестве папы Либерия, ни в особенности о том, что Вселенский Собор осудил папу Гонория и что осуждение это принято всем Западом. Тут важен не самый факт заблуждения Гонория в догматическом вопросе, вполне ли он доказан или нет — все равно; важно, то, что Вселенский собор признал возможность погрешности, иначе: провозгласил учение о погрешимости папы, чего конечно Ньюман не мог не знать. Следовательно, новое учение о непогрешимости было не развитием учения Вселенского, а прямым ему противоречием. В этом случае, со стороны автора умолчание и притворное неведение едва ли лучше прямой лжи. Не хотелось бы отзываться так резко о человеке, столь высоко стоящем в области умственной; но можно ли увернуться от этого заключения?
Ни Православных писателей, ни защитников Протестантства нельзя считать в этом отношении вполне безупречными, хотя, конечно, поводы к справедливым упрекам встречаются у них гораздо реже, чем у Латинян; но, в этих случаях, степень личной виновности далеко не одинакова. Ложь, сходящая с пера Православного, есть бессмысленный позор, положительно вредящий делу, защиту которого он на себя принимает; у Протестанта ложь есть нелепость преступная и, в тоже время, совершенно бесполезная; у Римлянина ложь является как необходимость, до некоторой степени извинительная. Причина этого различия ясна. Православию, как истине, ложь враждебна по существу; в Протестантстве, как области искания истины, ложь неуместна; в Романизме, как доктрине, отрекающейся от собственного своего исходного начала, она неизбежна. Я сказал выше, что западный раскол начался посягательством областного мнения на соборность единоверия; иными словами, введением в область Церкви нового начала — рационалистического своеволия. Чтоб увернутся от дальнейших последствий этого начала (не отрекаясь от заблуждения, в котором оно выразилось), раскол вынужден был, в глазах всего мира и в собственных своих глазах, надеть на себя личину Римского деспотизма. Исторический изворот удался, но он оставил по себе неизгладимые следы. Первое оружие, употребленное в дело ново созданною властью, подложные Декреталии, вынесенные на свет не разборчивою совестью папы Николая I-го, взято было из целого склада поддельных документов. Для защиты этих первых свидетельств понадобились новые подлоги; таким образом, целая система лжи возникла невольно от первого толчка, последовательно передававшаяся из века в век, в силу исторического закона, которого последствия доныне ощущаются. В самом деле, изучите подлоги, в которых основательно обвиняется Романизм, и вы увидите, говорю это смело, что все до единого примыкают к одному средоточию, именно к тому исходному моменту, когда начало своеволия, укрываясь от собственных своих последствий, надело на себя личину неограниченного полновластия. Вникните в софизмы Римской партии и вы увидите, что все до единого направлены к одной цели — скрыть от глаз ту, все еще незатянувшуюся язву, которую раскол, в конце восьмого или в начале девятого века, нанес западной Европе.
Здесь-то настоящий источник той нравственной порчи, и настоящая причина того как бы надлома на месте правды, которыми в Римском исповедании искажаются самые светлые души и опозориваются самые высокие умы (вспомним хоть бы знаменитого Боссюета). Нельзя судить их слишком строго. Мне самому, в молодости, эта постоянная лживость целой партии внушала негодованье и отвращение; но позднее эти чувства сменились во мне искреннею скорбью и глубоким соболезнованием. Я понял, что ложь, как железная цепь, охватывала своими звеньями души, томимые жаждою правды; понял горестное положение людей, покорившихся печальной необходимости искажать истину, лишь бы спасти себе положительную веру и не впасть в Протестантство, то есть не остаться при одной возможности или потребности религии, без всякого реального содержания. Сам ученый Неандер, эта благородная, любящая, искренняя душа, сказал же в ответ одному Английскому писателю: «вы еще верите в возможность объективной религии; а мы давно перешли за эту черту и знаем, что нет другой религии кроме субъективной». Конечно, одинаково разумно было бы утверждать, что не может быть другого мира кроме субъективного. Но, как бы то ни было, выслушав такое признание, всякий поймет и едва ли слишком строго осудит тех, которые, по примеру Аллейса (Allies), уличив защитников Рима во множестве обманов, потом неожиданно сами переходят под Римское знамя, предпочитая какую-нибудь, хотя бы даже полу-лживую, религию полному отсутствию религии. Понятно также, почему Романизм доселе не пал под ударами Реформы.
Борьба еще длится, по характер ее изменился, вследствие, того, что истощились нравственный силы воюющих.
Отрицательною своею стороною Протестантство окончательно подпало исключительному господству явного рационализма, а положительное содержание, в нем еще уцелевшее, расплывается в тумане произвольного мистицизма; сила беспощадной логики тянет его в бездну лже-философского неверия и, не будучи в состоянии удержаться на этом скате, оно, как будто с завистью, оглядывается на Романизм, который по крайней мере хотя, на вид сохраняет еще положительное откровение. Отрицая предание законное, не имел никакого единства живого ни в прошедшем, ни в настоящему не будучи в состоянии удовлетворить ни требованиям души человеческой, которой нужна несомненная вера, ни требованиям разума, которому нужно определенное учение, Реформа беспрестанно меняет свою почву, переходя от одного положения к другому: у нее даже недостает смелости засвидетельствовать действительность и несомненность какой-либо истины, так как она наперед знает, что на другой день ей придется вероятно разжаловать эту истину в простой символ, в миф, или в заблуждение, порожденное невежеством. Подчас она еще заговаривает о своих надеждах, но в голосе ее слышится отчаяние. Романизм, по-видимому, более уверен в самом себе; не стесняясь требованиями добросовестности, он ловко увертывается от логических последствий испытываемых им обличений; но и он сознает себя пораженным в самое сердце, осознанною невозможностью когда-либо оправдать те данные, на которые он ссылается как на доказательства непрерывного преемства своего предания и своего учения, и необходимостью, в которую он поставлен, прибегать постоянно к неправде, чтоб укрыть от взоров незаконность своего исходного начала. Он ищет себе поддержки в господствующем невежестве, а еще более в невольном страхе, овладевающем теми, кому не представляется другого из него выхода как только в рационалистический деизм Протестантов; но он уклоняется от всякого пытливого исследования и приходит от него в ужас. Люди ученые видят это ясно, а неученые сознают смутно, хотя, может быть, и не отдают себе в этом отчета. И там и здесь, нравственная сила надломлена, и прежняя борьба на смерть между двумя непримиримыми верованиями превратилась в какое-то рыцарское состязание притупленным оружием между двумя лицемерными невериями. Нельзя не сознаться, что при такой обстановке, беспристрастный судья не решился бы осудить безусловно ни строгих умов, бросающихся в сомнение и нечестие как бы с отчаяния (по испытанной ими невозможности выбора между двумя учениями, одинаково лишенными истины), ни даже мелких душ, оправдывающих легкомыслие своего религиозного скептицизма таким же очевидным легкомыслием и едва прикрытым скептицизмом проповедников несущих обязанность приводить их к вере. Так, с одной стороны, ученый Неандер отвергает всякую возможность объективной религии; славный Шеллинг, один из гениальнейших умов не только нашего времени, но и всех времен, доказывает, что Протестантство не может основать Церкви; за ними, целая толпа более или менее даровитых писателей утверждает, что вся история христианского учения есть не более как ряд заблуждений, хотя впрочем в основе ее лежит доля истины, и стоит лишь суметь извлечь ее оттуда, чего конечно до сих пор никто сделать не мог. С другой стороны, софисты, каков например граф Местр, напустив целую тучу явной неправды об отношениях пап к соборам, серьезно уверяют вас, что если б не было пап, то Бог не смог бы сохранить единства веры, и что поэтому папа представляется необходимостью во взаимных отношениях между Богом и людьми. *) Далее, риторы, в роде Шатобриана и других писателей его школы; доказывают вам истину Христианства великолепием церковных обрядов, стройностью колокольного звона, особенно приятно ласкающего слух по вечерней заре, и поэтическим характером христианских легенд. Наконец, писатели с виду серьезные, каков например г. М. Никола, которому я впрочем далеко не отказываю в подобающем ему уважении, берутся доказывать учение о чистилище и приводят как доказательства четыре ссылки: одну на Платона, другую на Вергилия, третью на Гомера и четвертую на Шатобриана, да сверх того (особенно сильное по своей убедительности) указание на тень Тирезия, которого Улисс напоил бычачью кровью. При столь явном отсутствии в самой проповеди всякого убеждения, всякой добросовестности и серьезности, едва ли можно слишком строго осуждать скептицизм; по крайней мере, половинную долю обвинений, падающих на современное неверие, следовало бы по всей справедливости разложить на обе ветви раздвоившегося рационализма, то есть на Романизм и на Реформу.
*) Любопытно бы узнать, как мирится это учение с историей Авиньонского раскола?
Напряженность борьбы в области слова значительно ослабела; но между враждующими сторонами продолжается глухая и, так сказать, подземная борьба. Нельзя их в этом винить, ибо примирение невозможно, а состязание логическими доводами, как доказал опыт, приводит к результатам для обоих сторон одинаково невыгодным. Оттого и стараются они (да и трудно им поступать иначе) найти себе опору в союзе с политическими мнениями и стремлениями, ища поддержки, более или менее надежной, то в сочувствии народных масс, то в интересах престолов и привилегированных сословий. Мы видели не раз, видим и теперь, как та и другая сторона заискивает попеременно благорасположения мира, выставляя то любовь свою к порядку, то готовность свою обеспечить свободу, смотря по тому, какое начало берет верх над другим и что выгоднее — союз с правительствами или союз с народами. Мы видим также, как они одна под другую подкапываются взаимными обвинениями в более или менее враждебном расположении к господствующим началам, в надежде воспользоваться минутными увлечениями или благосклонностью властей, и этим путем достигнуть победы, которой решительно не дает им ни полемика ни проповедь. Так, например, подстрекательства к мятежам и готовность освящать незаконные посягательства, венчаемые успехом, ставились в укор Романизму — думаю впрочем, что напрасно. Так, с другой стороны, противники Реформы обвиняли ее попеременно, то в аристократизме ее стремлений (хотя она господствуете в государстве наиболее демократическом в мире), то в революционном радикализме (хотя, как заметил Гизо в наш век, Протестантские народы менее других подвергались революционной заразе), то в трусости перед государственною властью (хотя, как доказал тот же Гизо, народы Протестантские далее всех раздвинули пределы гражданской и политической свободы). Этого рода средства, к сожалению, слишком часто употребляются в дело обеими сторонами, преимущественно же Римскою партией, которая, при сравнительно большей сосредоточенности в действии, долгим упражнением, успела приобрести особенное искусство в политических маневрах и слишком часто следовала пагубному правилу, что цель освящаете средства. Как бы то ни было, средства эти никогда не достигают цели. Я очень знаю, что Церковь любит порядок и молит Бога о даровании мира и спокойствия всему миру; но знаю и то, что воздавая Кесарево Кесарю, она отнюдь и никогда не принимала на себя ручательства за вечность империи. Знаю, что так как каждый христианин обязан перед Богом деятельно заботиться о том, чтобы все его братья достигли возможно-высокой степени благосостояния (как бы при этом он ни был равнодушен к собственному своему благополучию), то отсюда само собою вытекает и общее стремление целых народов, озаренных Христианством, доставить всем сполна ту долю свободы, просвещения и благоденствия, какая доступна обществу и может быть достигнута правдою и любовию; но знаю также, что по отношению к Церкви это есть результате не прямой, а косвенный, к которому она должна относится безразлично, не принимая в нем непосредственного участия: ибо ее цель, та, к которой она стремится, стоит бесконечно выше всякого земного благополучия.
Так чует сердце, внутренним смыслом правды и благородством прирожденным душе всякого человека, а доводы разума только подкрепляют это непосредственное чувство. Есть какая-то глубокая фальшь в союзе религии с социальными треволнениями; стыдно становится за Церковь, до того низко упавшую, что она уже не совестится рекомендовать себя правительствам или народам, словно наемная дружина, выторговывающая себе за усердную службу денежную плату, покровительство или почет. *) Что богач требует себе обеспечений для своих устриц и трюфелей, что бедняку хотелось бы, вместо черствого хлеба, несколько лучшей пищи — все это естественно и даже, может быть, вполне справедливо в обоих случаях, особенно в последнем, но разрешение этого рода задач — дело разума, а не веры. Когда Церковь вмешивается в толки о булках и устрицах и начинает выставлять на показ большую или меньшую свою способность разрешать этого рода вопросы, думая этим засвидетельствовать присутствие Духа Божьего в своем лоне, она теряет всякое право на доверие людей. Не мало христианских держав исчезло с лица земли, а Китай насчитываете тысячелетия существования, и в том числе целые века высокого благоденствия. В восьмом и девятом столетиях, царство Оммиадов и Аббассидов, цветущим состоянием и просвещением, превосходило христианские народы; но принимать ли в соображение подобного рода факты, когда дело идет об истине религиозной? Повторяю: напрашиваясь на союзы с политическими доктринами и подпираясь страстями, хотя бы самыми законными, Религиозные партии Запада только сами себя роняют. Правда, это может доставить им некоторый временный успех, но такого рода обманчивые выгоды обращаются в торжество для неверия и расширяют область скептицизма: ему подается основательный повод величаться перед верою тем покровительством, которое он ей оказывает и, вследствие этого, усиливается его пренебрежение к ней. **) Таков характер борьбы в настоящую минуту.
*) Кстати вспомнить знаменитую речь еретика Нестория, обращенную к Феодосию II: «Государь, дай мне землю очищенную от еретиков, а я дам тебе небо. Помоги мне искоренить ересь, я помогу тебе сокрушить Персию».
Нравственное изнеможение становится с каждым днем более и более ощутительным. Невольный ужас, в виду общей угрожающей им опасности, овладевает рационалистическими сектами Запада, Папизмом и Реформою. Они все еще борются между собою (потому что не могут прекратить борьбы), но потеряли всякую надежду на торжество; ибо поняли, более или менее ясно, свою внутреннюю слабость. Перед ними быстро растет неверие, не то, которым отличался восемнадцатый век, не неверие властей, богачей и ученых, а неверие масс, скептицизм невежества — это законное исчадие рационализма, явного или переодетого в продолжение стольких веков слывшего в Европейском мире за веру. Страх, овладевший западными религиозными партиями, наталкивает их не на примирение (оно невозможно), а на переговоры о временных союзах; но этим только обличается слабость, расширяется область сомнения и увеличивается грозящая опасность. Люди благонамеренные и серьезные, не раз, как с той, так и с другой стороны, предлагали подобные сделки. Достаточно назвать два имени, представляющие собою сочетание самых высоких качеств сердца и ума: Радовица и Гизо. Первый, в сочинении, отличающемся высоким беспристрастием и блистательным талантом, *) убеждает Протестантов, за одно с Римлянами, ополчиться против неверия. Второй, в начальных главах своих исследований о предметах нравственности (главах богатых глубокими взглядами и проникнутых искренним сочувствием к нравственным потребностям человечества), уговаривает Римлян, заодно с Протестантами, противодействовать распространению нечестия. Он заявляет желание, чтоб обе партии соединились, не только обоюдною терпимостью, но и более крепкими узами любви, придавая этому последнему слову, очевидно, не то значение, в каком оно употребляется, когда говорится о широком братском союзе, обнимающем всех людей, не исключая ни Магометан, ни язычников, каковы бы ни были их заблуждения. Но предполагаемое сближение обеих партий для совокупного действия, было бы столь же бесполезно, как и их борьба. Самое стремление к такой сделке уже вредит делу, как верный признак страха, бессилия и отсутствия истинной веры. Христиане первых веков не испрашивали содействия Маркионитов или Савеллиан. Лет сто тому назад, ни паписты, ни протестанты, даже не подумали бы приглашать друг друга действовать сообща. Ныне нравственная их энергия надломлена, и отчаяние наталкивает их на путь очевидно ложный; ибо не могут же они не понимать, что если (в чем я не сомневаюсь) одно Христианство всесильно против неверия и заблуждения, то наоборот, в десятке различных Христианств, действующих совокупно, человечество, с полным основанием, опознало бы сознанное бессилие и замаскированный скептицизм.
**) В этом отношении, самые низменные слои общества ни в чем не уступают передовым. В 1847 году, трактирный слуга, в Париже, толкуя со мною о вере, говорил мне: «Вы конечно понимаете, что всем этим побасенкам я нимало не верю; но мне было бы крайне неприятно, если б жена или дочь моя им не верили. Ведь, что не говорите, а женщина, не имеющая веры, ни к черту негодна»! Вот, в уменьшенном размере, образчик казенной религии, и конечно, министр, говоря о целом народе, не мог бы выразиться лучше.
Доселе никто еще не делал подобных предложений Церкви; смею надеяться, что и не сделает, и прибавляю решительно: Церковь не обратила бы на них никакого внимания. На широком пространстве нашего отечества, мы насчитываем сограждан различных вероисповеданий, в том числе Поляков-папистов и Немцев-Протестантов. Они могут быть совершенно равноправны с нами, нередко даже могут стоять и выше нас в порядке политического союза. В Австрии, наоборот, наши братья по вере стоят на самой низкой степени. Дело понятное: Церковь никогда не предъявляла притязания на видное место в мире и в продолжении нескольких веков, она даже слыла в Польше верою холопскою, в противоположность Романизму — вере папской. Мы и братья наши (то есть члены Церкви) обязаны везде поддерживать общественный порядок и гражданский закон, не отвергая нигде, в делах мирских, содействия наших сограждан, к какому бы вероисповеданию они не принадлежали. Но не так в делах веры. Как члены Церкви, мы — носители ее величия и достоинства, мы — единственные, в целом мире заблуждений, хранители Христовой истины. Отмалчиваясь, когда мы обязаны возглашать глагол Божий, мы принимаем на себя осуждение, как трусливые и неключимые рабы Того, Кто потерпел поношение и смерть, служа всему человечеству; но мы были бы хуже чем трусы, мы стали бы изменниками, если бы вздумали призывать заблуждение на помощь себе в проповеди истины, и были бы, потеряв веру в божественную силу Церкви, мы стали искать содействия немощи и лжи. Как бы высоко не стоял человек на общественной лестнице, будь он нашим начальником или государем, если он не от Церкви: то, в области веры, он может быть только учеником нашим, но отнюдь не равным нам и не сотрудником нашим в деле проповеди. Он может в этом случае сослужить нам только одну службу — обратиться.
*) Gesprдche aus der Gegenwart (разговоры о современных явлениях).
Не подлежит никакому сомнению, что ни один христианин, пока он верит в истину своего исповедания, не отнесется иначе к иноверцу; а потому, когда две соперничествующие секты склоняют друг друга к союзу против неверия, они этим только заявляют, что неверие и смерть уже проникли в их недра. Таково теперь состояние всех западных исповеданий, не смотря на то, что, по-видимому, между ними, особенно в Англии длится еще борьба.
Я исполнил долг, заступившись за Церковь против ложных обвинений, которых, однако, я не считаю за преднамеренную клевету. Чтобы сделать опровержение вразумительным, я должен был развить отличительные свойства как Православия, так и западного раскола, который есть не что иное как замазанный рационализм, и представить современное положение религиозного вопроса в том свете, в каком он нам является. Как я сказал в начале, я не старался прикрыть враждебность мысли притворною умеренностью выражения. Я высказал смело учение Церкви и отношение ее к различным видам раскола: я откровенно выразил свое мнение о борьбе сект, ее свойстве и ее современном состоянии; но я смею надеяться, что никто не обвинит меня ни в страстной злонамеренности, ни в сознательной несправедливости.
________
Повторяю: я исполнил долг, ответив на обвинения, возведенные на Церковь, и прибавляю: исполнил долг в отношении к Церкви, а еще более в отношении к вам, моим читателям и братьям, которых, к несчастью, разобщило с нами заблуждение, начавшееся в давно минувших, из виду исчезнувших веках. Никакое опасение и никакое соображение не сдерживали моего пера; могу также сказать, что я взялся за него не из каких-либо выгод. Человека, не выставляющего своего имени, нельзя заподозрить в желании приобрести суетную известность или, точнее, заставить поговорить о себе.
Времена тяжки не потому только, что основы многих держав, по-видимому, колеблется (ибо на глазах истории пало и вероятно падет еще не мало могучих и славных наций); не потому, что от столкновений усложнившихся интересов волнуется мир (ибо внешняя сторона человеческой жизни во все времена представлялась такою же волнующеюся поверхностью); нет, потому тяжки времена, что размышление и анализ подточили основы, на которых покоятся исстари людская гордость, людское равнодушие и людское невежество. Я сказал гордость, ибо рационалистическая философия рядом строгих умозаключений (которыми по праву может гордиться Германия) пришла в школе Гегеля, сама того не желая, к доказательству, что одинокий разум, познающий отношения предметов, но не самые предметы, приводит к голому отрицанию, точнее к небытию, *) когда отрешается от веры, т. — е, от внутреннего познания предметов. Таким-то образом анализ, сокрушив людскую гордость, принуждает ее просить у веры того, чего не в состоянии дать ей один разум, действующий по законам логики, но оторванный от других духовных сил. Я сказал равнодушие и невежество, ибо душа человеческая, не довольствуясь принятием веры как наследства, преемственно переходящего из рода в род, по слепой привычке, потребовала от нее свидетельств на ее права, то есть внутренней и живой гармонии ее положений, и убедилась в их подложности. Она опознала рационализм в том, что выдавалось ей за веру, опознала его в Реформе, почуяла его в Папизме и, в этом случае (как я, кажется, доказал) она не ошибалась.
Западный раскол есть произвольное, ничем не заслуженное отлучение всего Востока, захват монополии Божественного вдохновения — словом нравственное братоубийство. Таков смысл великой ереси против вселенскости Церкви, ереси, отнимающей у веры ее нравственную основу и потому самому делающей веру невозможною.
Читатели и братья! От неведения или согрешения минувших веков перешло к вам пагубное наследство — зародыш смерти, и вы несете за него кару, не будучи прямо виновны, ибо вы не имели определенного познания того заблуждения, в котором оно заключалось. Вы много сделали для человечества в науке и в искусстве, в государственном законодательстве и народной цивилизации, в практическом осуществлении чувства правды и в практическом применении любви. Более того: вы сделали все, что могли, для человека в земном его бытии, увеличив среднюю долготу его жизни, и для человека в его отношении к Божеству, поведав Христа народам, никогда не слыхавшим Его Божественного имени. Честь и благодарение вам за ваши безмерные труды, плоды которых ныне собирает или соберет в последствии все человечество. Но пагубное наследство, вами полученное, по мере развито неизбежных его последствий, мертвит духовную жизнь, пока еще вас одушевляющую.
*) Автор указывает на известное положение о тождестве бытия и небытия, от которого Гегель, произвольным скачком, переходит к понятию развития. Примеч. перев.
Исцеление в вашей власти. Конечно, пока самое сознание недуга будет встречать в господствующих предубеждениях и в неведении преграды своему распространению (а это продлится долго), нельзя ожидать исцеления массами; но отдельным личностям оно и теперь доступно. Итак, если кто из моих читателей убедился в истине моих слов, в верности данного мною определения исходной точки раскола и рационалистического его характера, то умоляю его подумать и о том, что мало одного признания истины, а нужно еще принять и все практические последствия, из нее вытекающие; мало одного сознания в ошибке, а должно загладить ее в меру данной каждому возможности.
Я умоляю его совершить нравственный подвиг: вырваться из рационализма, осудить отлучение, произнесенное на восточных братьев, отвергнуть все последующие решения, истекшие из этой неправды, принять нас вновь в свое общение на правах братского равенства и восстановить в своей душе единство Церкви, дабы тем самым восстановив и себя в ее единстве, получить право повторить за нею: «возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святого Духа».
Недуг носит в себе смерть, а исцеление не трудно, оно требует только акта справедливости. Захотят ли этого люди или предпочтут вековечить царство неправды, обманывая по прежнему свою совесть и разум своих братьев?
Читатели, рассудите сами и для себя.
Несколько слов Православного Христианина о западных вероисповеданиях по поводу одного послания парижского архиепископа. 1855
Перевод с Французского.
Подлинник издан в Лейпциге, Брокгаузом.
ПРЕДИСЛОВИЕ.
Не смотря на частые нападения, которым подвергалось Православие в изданиях, служащих органами различным христианским исповеданиям в Европе, оно долго безмолвствовало. В прошлом году я счел своим долгом ответить на новое нападение, направленное против Церкви, к которой я принадлежу, писателем Римского исповедания, и обратился к Парижской Протестантской прессе для обнародования моего сочинения под заглавием: «Несколько слов Православная христианина о западных вероисповеданиях, по поводу брошюры г. Лоранси». Парижский книгопродавец, г. Мейрюес, принял на себя это щекотливое поручение и напечатал мое сочинение, предпослав ему оправдательное от себя предисловие, проникнутое благороднейшими чувствами. Ныне, намереваясь обнародовать другое сочинение, служащее продолжением первому, я, конечно, счел бы долгом признательности обратиться к тому же многоуважаемому мною издателю; но читатели усмотрят из первых же страниц этой брошюры, что, избрав этот путь, я поставил бы г. Мейрюеса в фальшивое положение и в необходимость отказать мне, что вероятно было бы для него тяжело, или, изъявив согласие, подвергнуться, при теперешних обстоятельствах, прискорбным для него последствиям.
На сей раз обращаюсь к Германии. Издревле гостеприимная, она, и в настоящее время, по справедливости славится гостеприимством, ею оказываемым человеческой мысли, из какой бы страны она ни шла. На это благородное гостеприимство и я рассчитываю.