Осенний вечер, темнота и дождь. Дом в Акулеве неуютный, некрасивый, холодный, смотрит еще мрачнее и неприветливее, нежели когда-нибудь; он обветшал и постарел пятнадцатью годами после смерти старого владельца, а те, кто жил в нем эти пятнадцать лет, не делали никаких поправок, не только украшений. К этому дому применялось нечто вроде лечения домашними средствами. Тесовые стены сеней и стены холодной лестницы, выходившей из этих сеней наверх, где жили девицы, были грязно оклеены синей сахарной бумагой, в защиту от непогоды и вьюги, которые свободно свистели в щели и обливали дождем или засыпали снегом и сени и ступеньки лестницы. Сахарная бумага, только белая, была употреблена на заклейку обвалившегося потолка прихожей. В зале потолок согнулся и страшно обвис; было ясно, что в нем перегнила какая-нибудь переводина; в избежание падения он был подперт двумя столбами из некрашеного, едва отесанного дерева, укрепленными в пол между двумя толстыми деревянными обрубками. Пол был искривлен; из него дуло, из окон тоже.

Любовь Сергеевна Чиркина, маленькая сгорбленная старушка, завернутая вся во что-то ветхое, стеганое — в одну из тех одежд, какие умеют придумать только деревенские старухи, — сидела в гостиной, сжавшись в комок на черном кожанам диване, который один не изменялся с веками. Она перебирала карты в руках и у себя на коленях, гадая как-то по-своему. Перед нею не было свечки. Свечка горела поодаль от дивана, на небольшом столе, у которого сидели Прасковья Андреевна и Вера.

Обе сестры были уже старухи. В деревне, в глуши, женщины стареют скоро. С детства, в лучшую пору, не было средств, не было своей воли, не было случая, следовательно, и желания, наряжаться, заботиться о себе; равнодушие к своей особе сделалось привычкой. Потом, позже, когда первые седые волосы, усталые веки, складки рта напомнили, что прошло, и невозвратно прошло, прекрасное время, является вдруг болезненно-грустное, болезненно-озлобленное чувство: равнодушие, перешедшее в отчаяние. "Все равно, дурна ль, хорошо ли я: меня никто не видит; я никому не нужна…" И, однажды сказав себе это, женщина принимается стареть, безобразно, неизящно, и стареет скоро…

Они работали, перешивали что-то. Рядом с ними у стола, тоже работая, но очень рассеянно, сидела их меньшая сестра Катя, хорошенькая, полненькая девушка. Она одна смотрела весело, немножко нетерпеливо… она ждала чего-то…

Любовь Сергеевна с глубоким вздохом встала с дивана и, удерживая оханье, осторожными шагами отправилась в залу, где было совершенно темнен; ощупывая стену руками, споткнувшись раза два и загремев стульями, старуха добралась до коридора. Там она остановилась у затворенной двери, из-под которой был виден свет, и стала прислушиваться.

Едва вышла мать, Катя вскочила с места, бросилась к окну, не закрытому ставнем, потому что ставень был сломан, приподняла выше головы большой платок, бывший у нее на плечах, чтоб в стекла не отражалась комната, и принялась смотреть, что делалось на дворе.

— Вот, всякому свое! — сказала, засмеявшись, Прасковья Андреевна.

— Нет никого; зги не видно! — сказала Катя, отходя от окна.

— Как же ты хочешь, чтоб он приехал? Ведь от города двадцать верст, и еще какова дорога! — возразила Прасковья Андреевна.

— Да, дай бог, чтоб не приезжал, — заметила Вера.

— Это почему ж так? — обратилась к ней Катя, очень недовольная и очень смело.

— Не вовремя, — отвечала, сконфузясь, Вера, — у братца головка болит…

— Да мне-то что ж? — возразила Катя. — Ах ты господи! Разве у нас монастырь? Ведь это ужас! У братца головка болит, так мне не видать моего жениха? Ведь Александр Васильевич мне жених… У братца головка болит! Да она у него всякий день болит, с тех пор как приехал; весь дом на цыпочках ходит. Маменька, никак, в двадцатый раз нынешним вечером под дверью слушает…

— Ну, затормошилась. Сядь на место да шей, — сказала ей Прасковья Андреевна.

Через минуту Вера встала.

— Я пойду также послушаю, что они, — сказала она тихо и осторожно.

— Вот охота! — возразила Прасковья Андреевна.

— Как же, сестрица, может быть, они в самом деле так нездоровы. Маменька скажет: не хотели проведать.

— Полно, сделай милость, — прервала Прасковья Андреевна, — ничего он не болен. Он злится, как приехал, пятый день. Будто мы этих штук не видали. Вот посмотри, немного погодя и узнаем сюрприз какой-нибудь приятный.

— Какой же еще сюрприз? — сказала Вера, вздохнув.

— Конечно, нам уж ничего хуже быть не может, — продолжала Прасковья Андреевна, — разорить нас больше нельзя; к чему другому — привыкли, ничем нас не удивишь. А сам-то он что-то не так; должно быть, что-нибудь случилось.

— Избави бог! — сказала Вера, — что вы, сестрица!

— Что ж? — спокойно возразила Прасковья Андреевна, — нам-то что ж от этого? Он учился, он служил: какая нам была утеха или прибыль? — ничего. Ну, слетел с места, может быть: нам что за печаль?

Катя опять встала и пошла смотреть в окно.

— Избави бог, — повторила Вера, — как вы это так говорите! Вот начиная с того, что Александр Васильевич служит: братец может ему и место лучше доставить, братец знает, где выгоднее, и постарается, и попросит за него, и научит, что и где нужно.

— Никогда ничему не научит и никогда ничего не сделает! — возразила Прасковья Андреевна, — пожалуйста, лучше не говори! Это только в сердце вводить — говорить о нашем братце… Бог ему судья! Теперь уж хуже того не натворит, что натворил. Учить нас — выросли; мудрить над этой девочкой я не даю, так дай хоть поскрипеть, что "головка болит", чтоб весь дом ошалел, за ним ухаживая… Господи! счастье бывает человеку!

Вера вздохнула, наклонясь к своей работе; лицо ее выразило какое-то болезненно-грустное чувство; в глазах мелькнули будто слезы.

— А как подумаешь да припомнишь!.. — сказала Прасковья Андреевна и замолчала тоже.

Им ничего не оставалось больше, как молчать. Вся их жизнь с детства была принесена в жертву семейному идолу, и теперь, когда впереди была беспомощная, бесприютная, одинокая старость, потому что эти одичалые создания не умели даже знакомиться, не только сближаться с людьми, — теперь они видели, что все кончено и непоправимо…

Братец снова посетил их уединение. Его приезд никогда не был им на радость; нынешний раз в нем было что-то загадочное.

Сергею Андреевичу было сорок лет. С годами он приобрел необыкновенный вес и значение; но посторонние знали о нем больше, нежели его семья. Посторонние рассказывали о роскошном доме, который он занимал в Петербурге, о вечерах и обедах, которые он давал нередко, о его огромной игре в клубе. В N говорили, что одна ревизия, назначенная туда совсем неожиданно и наделавшая много шуму, а некоторым важным N-ским лицам много неприятностей, была прислана по внушению и влиянию Сергея Андреевича. В Акулево время от времени приезжали разные господа, искавшие должностей или находившиеся в запутанных служебных обстоятельствах; они свидетельствовали свое глубочайшее уважение Любови Сергеевне и выпрашивали ее рекомендации к сыну или ее собственного письменного предстательства. В провинции еще верят в силу этих предстательств! Любовь Сергеевна, которая, по характеру, не взялась бы ни за кого хлопотать и просить, не могла отказывать этим просьбам: это значило бы допустить сомнение или в могуществе Серженьки в министерствах, или в уважении Серженьки к просьбам матери, следовательно, в ней самой. Любовь Сергеевна давала свои автографы просителям и конфиденциально писала сыну подтверждения:

"Я, мой друг Серженька, не сомневаюсь в твоих истинно благородных чувствах принять во всяком участие, и, как тебя бог поставил на такой высоте, ты окажешь, сколько можешь помощи; но по занятиям твоим, мой друг, я боюсь, чтоб ты не запамятствовал…" — и прочее.

В корзинке под письменным столом Сергея Андреевича было очень много этих "подтверждений".

Сам он писал редко, раза два в год, уже не помня ни о днях именин и рождений, ни о праздниках, — писал тогда только, когда случалось дело, и никогда не поминал о proteges своей матери, как будто ни их, ни рекомендаций о них никогда не бывало. О сестрах тоже никогда ничего не говорилось, — впрочем, по довольно уважительной причине: о них было нечего говорить. Сергей Андреевич был уверен, что, если умрет которая-нибудь, ему напишут, а на брак (обстоятельство более нежели сомнительное) станут испрашивать его разрешения… Он сам однажды неожиданно уведомил свою матушку, что вступает в брак с девицей, дочерью действительного статского советника (имя и фамилия не назывались, как лишние после титула), что этот брак совершится в непродолжительном времени и что, следовательно, необходимы деньги. Любовь Сергеевна испросила из опеки разрешение продать на срубку рощу, составлявшую главную ценность имения маленькой Кати. Так как сделка делалась наскоро, то пришлось продавать почти за бесценок, а так как все это было "дело женское", то есть делалось без толку, то рощу так хорошо вырубили, что в ней не осталось даже и порядочных пеньков, и прошло с тех пор много лет, а не выросло и прутика. Деньги были отосланы Сергею Андреевичу. Он долго не отвечал, пока наконец письма Любови Сергеевны, начинавшиеся словами: "Успокой меня, мой друг Серженька, насчет высланных мною к тебе восьми тысяч рублей ассигнациями…" — не вывели его из себя, и он отвечал, конечно, очень основательно, что суммы, посылаемые по почте, не пропадают и что, если б случилось это, он написал бы давно. Любовь Сергеевна удивилась, как такое простое соображение давно не пришло ей в голову, и заметила, что Серженька "проказник". Спустя несколько времени она сообразила, что ей надо дать сыну свое родительское благословение и послала его в письме очень красноречивом. Она выражала надежду, что ее друг и сын, вместе с его прекрасной подругой (неизвестно почему Любовь Сергеевна воображала прекрасною невесту Сергея Андреевича: он ни слова не говорил о ее красоте), дадут ей приют у себя, потому что с дочерьми она жить не намерена. Ответа на это письмо не было. Сначала Любовь Сергеевна хранила в тайне от дочерей женитьбу сына, но ей наконец наскучила таинственность или, что вероятнее, вздумалось доказать дочерям, во сколько брат умнее их тем, что нашел себе невесту, тогда как они не умели найти женихов. Она описала им, как хороша невеста, как богата. Мечтать ей понравилось. Вот так-то Серженька повенчался, такой-то у него дом, такое-то приданое у жены… Сообразив, что свадьба уж была, Любовь Сергеевна сочинила поздравительное письмо и заставила обеих дочерей писать тоже, поздравлять братца и рекомендоваться невестке.

— Мы ему всем обязаны, — говорила Любовь Сергеевна, — наш долг почтить жену его; она глава в доме, конечно, а не я.

Ответа не было. Спустя недели две Любовь Сергеевна писала опять:

"Полагая, друзья мои и милые дети, что письмо мое затерялось, поздравляю вас снова и желаю согласия и счастья…" — и прочее.

Прошло два месяца. На второе подтвердительное поздравление Сергей Андреевич отвечал, что матушка могла бы и не торопиться поздравлять, что свадьбы не было и не будет и что, следовательно, смешно было спешить… Любовь Сергеевна была поражена как громом. Она была жестока к Прасковье Андреевне, которая все чему-то улыбалась.

К следующим святкам, года через полтора, Сергей Андреевич прислал с оказией сестрам подарки: мантилью, шляпку и два пестрые галстучка, все несколько поношенное и потерявшее фасон. Он не скрывал, что это были остатки его подарков, возвращенных ему невестою после того, как разошлась свадьба.

"Что было ценного, я продал (прибавлял он), как-то: серьги, броши, шали и тому подобное; были очень дорогие и прекрасные вещи".

— На что нам знать, что были дорогие вещи? — сказала Прасковья Андреевна, — Он бы лучше их прислал, чем рассказывать!

— А на что они тебе? — возразила мать. — Все вы недовольны, все вам больше подай! Ты и эту-то мантилью куда наденешь?

— Я ее никуда и никогда не надену, — возразила Прасковья Андреевна.

Это было за четыре года до настоящего приезда Сергея Андреевича.

Он явился нечаянно, не предупредив заранее, что делывал всегда прежде, — явился в осеннее ненастье, между обедом и сумерками, в самое несносное время дня, когда как-то не то скучно, не то дремлется, когда хозяйке затруднительно сейчас собрать обедать для голодного и прозябшего приезжего. Приезжий явился мрачен. Кроме голода, сырости, толчков по проселку, неприятного впечатления от обветшалого дома, странного впечатления от неожиданного свидания среди радостных криков матери, суеты прислуги, молчаливых входов и выходов сестер, сконфуженных, неубранных, — кроме всего этого, он, казалось, выносил нечто большее, горе не внешнее, но глубоко лежащее в самой душе его. Домашние, семья и мелкие соседи привыкли видеть на челе Сергея Андреевича спокойное и грозное величие, заставлявшее потуплять взоры и повиноваться. Нынешний раз величие было то же, но к нему примешивалось не презрение, не равнодушие, а какая-то грустная безучастность, заставлявшая смотреть на людские глупости без насмешки, без гнева, потому что как-то не то было в голове, не до того, чтоб осуждать, смеяться или поучать: как хотят, так пусть и живут и дурачатся! Сергей Андреевич говорил мало, как-то тихо, как человек больной; пожаловался только, что его растрясло. Мать предложила ему пораньше лечь, отдохнуть с дороги. К общему удивлению, Сергей Андреевич не возразил, что не имеет привычки ложиться раньше двух часов, но встал, взял со стола свечу и вымолвил: "Прощайте". Это было третье слово, которое он выговаривал с тех пор как приехал. Отправляясь почивать, он, против обыкновения, даже не прогневался, что не зажгли лампы, которую он привез в предпоследний приезд нарочно для своей спальни, — ни за что не разгневался, только молчал и слегка охал.

Любовь Сергеевна, щелкая туфлями, раз десять ночью приходила к его двери слушать это оханье.

Оно усилилось на другой день; у Сергея Андреевича заболела голова. Весь дом повернулся вверх дном. Любовь Сергеевна предлагала всевозможные домашние средства — Сергей Андреевич отказался от всех; она предлагала доктора — он сказал, что в N они все дураки, что у него есть свое лекарство, которым он постоянно лечится. Мрачность его и всего дома дошла до высочайшей степени. Все безмолвствовало; были даже остановлены стенные часы, потому что стук их раздражал нервы Сергея Андреевича. Наконец, в самом ли деле чувствуя себя хуже или желая показать, что болезнь так мучительна, что он готов на все, Сергей Андреевич согласился на домашнее леченье. Тут возня поднялась такая, какой ожидать было уже невозможно после всего, что было прежде. Один Сергей Андреевич был по-прежнему величав и неподвижен, лежа на диване в своей комнате или выходя в гостиную, с обвязанной головой, облаченный в пестрый шелковый халат, поводя кругом себя тусклыми взорами, будто никого и ничего не видя; эти взоры иногда останавливались на сестрах, удивленные, вопросительные, непонимающие, ничего не узнающие. Казалось, разум Сергея Андреевича помутился.

В одну подобную минуту Любовь Сергеевна осмелилась подкрасться поближе и заглянуть ему в лицо.

— Что вам надо? — отрывисто спросил Сергей Андреевич.

— Я ничего, друг мой, Серженька… Что ж?.. Я — ничего. Так, я хотела видеть, не задремал ли ты, друг мой, успокоился ли…

Сергей Андреевич молча встал и ушел.

— Опасаюсь я за него, — говорила вслед ему шепотом Любовь Сергеевна своим дочерям, — такая странная болезнь…

Она продолжалась пятый день. Не беспокоились только Прасковья Андреевна, по отрицательному направлению своего характера, и Катя, девятнадцатилетняя девочка, которая была всегда весела, довольна и беззаботна, потому что влюблена и помолвлена с своим любезным. Этот любезный был Александр Васильевич Иванов, N-ский чиновник, с крошечным жалованьем, с крошечным состоянием, но молоденький, хорошенький, кончивший довольно успешно гимназический курс и по экзамену недавно получивший первый чин. Этого важного события дожидался он, чтоб предложить свою руку Катерине Андреевне; сердце было уже давно предложено и принято. Когда дело дошло до официального сватовства, Прасковья Андреевна, поверенная всей этой любви, настояла, чтоб мать согласилась и дала слово, не дожидаясь разрешения братца. Прасковья Андреевна крепко приняла к сердцу любовь своей Кати. Как ребенком еще берегла ее она от всякого горя, так и теперь, обрадовавшись, что девушка нашла милого человека и придумала себе счастье, старшая сестра хлопотала только, чтоб все это устроить. Ей помогла судьба. У Прасковьи Андреевны была богатая крестная мать; недавно, умирая, она завещала крестнице сумму в пять тысяч рублей, положенную в N-ском приказе. Прасковья Андреевна объявила матери, что отдает эту сумму в приданое Кате. Неизвестно, на что надеялась или намеревалась употребить эти деньги Любовь Сергеевна; вероятнее всего, она сама не знала, на что они были бы ей нужны; но, услыша решение дочери, она была удивлена, поражена, поникла головою, будто лишилась чего-то, и покорилась очень грустно, сказав, что Прасковья Андреевна в таких летах, что имеет право сама как хочет распоряжаться. Прасковья Андреевна пропустила это не возражая. Любовь Сергеевна о чем-то долго плакала и, когда пришла к ней какая-то соседка, долго, с неопределенными намеками жаловалась на свою горькую участь. Вера была смущена и по какому-то трусливому чувству избегала случая говорить и оставаться наедине с Прасковьей Андреевной. Прасковья Андреевна была хладнокровна, внутренне измучена и взбешена. Катя, избалованная попечениями, эгоистка, как счастливые дети, не замечала и не хотела замечать этой драмы, разыгравшейся за нее, и целый день болтала и смеялась со своим женихом, сконфуженным общей холодностью, но счастливым.

Любовь Сергеевна написала сыну об этой помолвке. Письмо было полно извинений, что распорядились без позволения Серженвки, что Серженька не знает жениха, что все это так скоро… наконец, Любовь Сергеевна сама не знала, в чем извинялась, но письмо было горькое и Серженька десять раз назывался в нем "единственной отрадой" своей несчастной матери.

Сергей Андреевич не отвечал ни слова; он вскоре сам приехал. В одну из первых минут этого внезапного и мрачного приезда, пока Сергей Андреевич выходил из комнаты, Любовь Сергеевна грозно обратилась к дочерям, к Прасковье Андреевне в особенности:

— Вот что-то он скажет. Глупости вы ваши затеяли… Может быть, за тем и приехал.

Прасковья Андреевна возразила хладнокровно:

— Он за тем не поедет.

Она первая решилась и сказала братцу, что Катя невеста.

— Я тебе писала, мой друг… — сказала жалобно Любовь Сергеевна.

— Да-а… помню, — отвечал Сергей Андреевич.

Он, видимо, ничего не помнил, но ни о чем не спросил больше. Он занемог к вечеру, как уже известно.

Жениха он не видал. Александр Васильевич приезжал к невесте только по субботам или накануне праздников, когда в городе кончались присутствия, пробывал праздник и уезжал на заре другого дня, совершенно как ученик на вакантные дни, и то еще стоило слишком дорого по его ограниченным средствам.

Вечер, который мы начали рассказывать, был субботний. Катя ждала жениха, просто для удовольствия его видеть; Прасковья Андреевна если и беспокоилась насчет его представления братцу, но ничего не говорила, Вера была в тревоге… Но ожидания и тревога были напрасны. Иванов не приехал. Когда дождь, темнота и позднее время достаточно доказали, что ждать больше нечего, Катя заплакала и ушла спать, как нетерпеливый и избалованный ребенок, настучав и своим креслом, которое отодвинула в досаде, и дверьми, которые все скрипели и хлопали, и досками пола, которые в коридоре шевелились под ногами проходящих.

Любовь Сергеевна в ужасе почти вбежала в гостиную, где оставались старшие дочери.

— Господи! — вскричала она, — кто здесь? Что такое случилось?

— Ничего, — отвечали дочери.

— Я думала, сумасшедшая эта полетела встречать обожателя своего. Боже ты мой!.. Того гляди прикатит ночью, весь дом поднимет, важная особа такая! Срам просто сказать, за кого идет… Брата что поразило, как не это? Оттого и слег. Только забылся, как вдруг гвалт тут поднялся…

Любовь Сергеевна долго еще держала речь, пока часы не пробили десять; Прасковья Андреевна сложила работу и сказала, вставая:

— Покойной ночи, маменька.

Вера сделала то же, обе поцеловали руку у матери и ушли.

Мать еще долго вздыхала, охала и даже принималась плакать, укоряя кого-то в своих горестях… Она постоянно горевала, любя только своего Серженьку, надеясь только на него; судьба, как нарочно, заставила ее жить розно с этим сокровищем, постоянно не отвечавшим ни слова на ее намеки, на прямые выражения желания, наконец, на просьбы позволить ей приехать и жить с ним, оставя дочерей жить одних, как им угодно, — идол был глух к мольбам, как глухи все вообще идолы… Может быть, какие-нибудь размышления по поводу этих отвергнутых молений, отвергнутых ласк, разных неудовольствий, в разные времена выраженных Сергеем Андреевичем, и приходили на ум Любови Сергеевне; может быть, оттого ей и было так горько, но она была упряма в своем обожании, и, отчего бы ни было ей тяжело, она уверяла себя, что страдает не от своей "единственной отрады", а от других… Бог знает почему Любовь Сергеевна всегда считала дочерей своих в чем-то себе помехой.

В настоящую минуту у нее были готовые предлоги тревожиться, обвинять, гневаться и, как почти всегда бывает, милосердно желать, чтоб все это "отозвалось и получило свое воздаяние". Эти предлоги были сватовство Кати и деньги Прасковьи Андреевны. Любовь Сергеевна находила, что и то и другое огорчает ее смертельно, и в тишине ночной принимала разные намерения, которые непременно решалась исполнить поутру… В чем состояли эти намерения, Любовь Сергеевна сама бы затруднилась растолковать; она решилась только "все высказать Сереженьке…".

Что такое было это "все" — никто, ни сама Любовь Сергеевна не могла бы объяснить. Бывают характеры, никогда ничем не довольные, создающие себе несчастье, неудобства, странные отношения к окружающим, все ожидающие чего-то, непокойные, любящие страшно много толковать о пустяках, но, бог весть, любящие ли кого-нибудь. Эти люди с вида очень чувствительны, но внутренно чувствительны только для самих себя; эгоистами назвать их нельзя, потому что они вечно скрипят и охают за других, но надо знать, как бывают они озлоблены на тех, о ком хлопочут и жалеют, как будто те виноваты, что о них взялись жалеть и охать. Эти люди озлоблены, все ожидая благодарности, так же, как ждут они от всего и всех прибыли, подарка, вознаграждения, — чего-нибудь. Их нельзя назвать жадными: они говорят, что ничего не желают, но все, что имеют или приобретают другие, кажется им отнятым у них; они все плачутся… Эти люди иногда среди других людей выбирают себе привязанность — и всегда выбор бывает неудачен; из противоречия, из того, что другие говорят, что такой-то дурень, они берут именно этого человека себе в друзья, говоря с самоунижением, не лицемерным, но озлобленным: "Для меня и то хорошо". Иногда возражение делается иначе: "Его все ненавидят; со мной по крайней мере ему будет с кем слово сказать…" С вида — чувство доброе и смиренное, но тот не ошибется, кто сочтет его за осуждение всех этих ненавистников и гордецов, которые отталкивают от себя человека… Зато, выбрав друга, эти люди не знают ему пред другими цены и меры; наедине сами с собой они размышляют, что этот друг ими манкирует и прочее…

Любовь Сергеевна имела не друга, но предмет обожания — своего Серженьку. Боже сохрани того, кто бы осмелился усомниться, что Серженька гений; но она начинала находить, что этот гений, вероятно за недосугом, любит ее мало и как будто он ее вовсе не уважает. "И то сказать, что я такое? — выговаривала она почти вслух, — но чем же я заслужила, чтоб мой сын, единственное мое сокровище, одну меня покинул?.."

За что и почему не любила она дочерей — бог весть. Они никогда не подали ей повода гневаться. Вера была добра и, не раздумывая, горячо любила мать. Прасковья Андреевна была всегда серьезна, иногда противоречила, но на такие малости не стоило обращать внимания, а противоречия были всегда дельны и необходимы. Любовь Сергеевна могла бы любить старшую дочь за советы и помощь во всяком затруднении, но именно за это она ее еще меньше любила: исполняя, после страшных споров, сцен, неприятностей, что-нибудь, очевидно дельное и полезное, Любовь Сергеевна кричала, что она несчастная, что у нее нет своей воли ни в чем, что ее забрали в руки, и прочее, все столько же утешительное для той, которая подала совет и настояла, чтоб ему последовали для общего спокойствия… Притом Любовь Сергеевна была как-то мелко подозрительна; ей мерещились какие-то семейные уговоры, "партии", хотя, казалось бы, мудрено разделить еще на партии такое немногочисленное семейство, как она и ее три дочери, из которых одна была ребенок, а другая вечно всего трепетала. Но Любовь Сергеевна так опасалась, так не была ни в ком уверена, что возвышалась даже до подслушивания…

Оставшись одна, поплакав, она обошла опять весь дом, послушала у дверей возлюбленного сына, посмотрела в окно и еще грустно поохала, увидя полосы света, падавшие сверху, из окон мезонина, где жили дочери. Ей показалось, что они о чем-то совещаются… Пожелав, чтоб они сами рано или поздно изведали, каково ей, она покойно заснула.