(Из прошлого ненцев[1])

ГЛАВЫ ИЗ НЕОКОНЧЕННОЙ ПОВЕСТИ

ГЛАВА 1

Весть!..

Она пришла неожиданно и быстро полонила всю Ямальскую тундру от Енисея до Уральского камня. Ни ветры, ни пурги многодневные, заносные и колючие, ни долгая темень полярной ночи, ни бездорожье безмолвного снега, ни древние курганы предков и старых тадибеев-шаманов Конца Земли — не смогли удержать ее у себя и упрятать. Они не в силах были схоронить ее под снегом, не сумели запутать в лабиринтах звериных следов, безымянных речушек, взгорий и в урочищах лесотундры...

Весть неслась по тундре: она проносилась по бестропью, боролась с ураганами снега, распутывала хитрые следы нарт и неизбежно пробиралась к чумам ненцев-кочевников; она врывалась в жалкие бедные чумы громкая, торжествующая, если ее принимали как свою, как долгожданную, и просачивалась в щели жилищ тихо, медленно, но упрямо, если ее встречали настороженно, боязливо, с содроганием, а иногда и с проклятиями...

Дряхлые от времени шаманы — глашатаи бога Нума, хитрые и желчные старейшины родов — правители и законники пытались украсть ее у снегов. Они прятали ее у себя в просторных, теплых, обильных женами и песцами чумах, глушили и перевирали. Но весть неслась все дальше и дальше, властвуя, ликуя и побеждая своею правдой косноязычность и ложь богатых князей... Она неслась на легких ездовых нартах за четверкой стремительных, подобных порыву ветра, оленей, искала дорог на лыжах и из уст в уста, из чума в чум, из стойбища в родовые станы, плескалась над снегами.

Весть!..

* * *

В истерзанном ветрами жилище Нырмы Тырово властвовал холод. Сам хозяин чума лежал умирающий на ветхих шкурках ногами к огню. Всю жизнь, долгую жизненную тропу Нырма пас чужих оленей и не видел счастья. Горе постоянно сопутствовало ему... Тырово умирал.

Вокруг костра сидели его пять сыновей. В бабьем углу безмолвно ютилась жена, выплакавшая все свои слезы. Умирающий говорил:

— Вы слушали, мужчины, голос снегов? Весть пришла ли к вашему огню?

Сыновья молча кивнули головами.

— Мои дети, говорю вам, — идите на зов! Идите на Таз, уходите дальше от царских людей, купцов и русских шаманов с их лживыми и такими же мертвыми, как и наши, богами! Ступайте к нему, сыновья. Он — истина. Он — правда. Бегите к нему от несчастий, от горя и нищеты. — Нырма закашлялся...

Старик был слаб и немощен. Удивительным казалось, что он еще живет. Только глаза у него иногда вспыхивали внутренним стремлением и упорством — жить! Он знал, что умирает, и старому Тырово было тяжело. Жаль было умирать именно теперь, когда в тундру пришла эта весть о герое, освобождающем его народ. Пришла правда, которую он так безуспешно выслеживал всю свою жизнь.

— Скоро Нум позовет меня к себе и я уйду. Князя белых оленей — лютого Ваську Сэротетто, который избил меня и отнял жизнь за пять потерянных в пургу важенок, я отдаю вам, сыновья. Он — несчастье нашего рода... Идите, мужчины, по дороге того ненца с Таза... Идите...

И старик умер.

* * *

Десять упряжек лежали уже у чума беднейшего в роду Пыеда, но новые все еще продолжали прибывать. Пыеда Оковой встречал гостей с мороза и тряски. Пламя костра высоко лизало дымную темноту чума. Два десятка ненцев в разных позах и положениях разместились у тепла. Трубка мира, мудрости и единомыслия беспрерывно переходила из рук в руки...

— Сказывали ненцы: он сзывает к себе всех бедных и дает им оленей богатых... — перекрикивая других, сообщал Порунгуй Хэвко, батрак князя Мессовской тундры Мочидомо Хороля.

— Он разоряет богатых и ничего не несет к себе в чум — все отдает бедным, — добавляет Тер Хэлло.

— Говорит: платить ясак царям, попам и князцам не надо...

— Товаров, сахару, жиру, калача, и медных вещей будут давать много-много за шкуру зверя...

— С каждого охотника, умеющего стрелять из лука, будут брать не двух, а одного белого песца...

— Работник у богатого будет у него в чуме жить, есть много будет, за работу оленей получать будет...

...Говорили все.

Трубка мира и мудрости много раз заново наполнялась и обходила сидящих вновь и вновь. Выкрики, говор, возбужденные восклицания слились в один дышащий надеждами и гневом крик. И над всем этим носилось гневное, но простое, ласковое и суровое, близкое, но и далекое имя:

— Ваули...

— Вавля...

— Пиеттомин...

Крики вместе с дымом вырывались в дымоход чума и хороводились вокруг в морозном застое. Потом вдруг налетал ветер и уносил в снега, в незнаемые просторы — не обхоженные, не объезженные — ликующую весть и простое имя:

— Таз... Фю-у!.. Мятеж... Вавля... Народ... Ясак... У-ух!.. Собирайтесь... Правда... Ваули!

Шла весть могучими порывами, и она была желанной. А имя — Ваули Пиеттомин суровые дети снежных, промороженных тундр произносили с такой же любовью, как некогда произносил имена Степана Разина и Емельяна Пугачева русский крестьянин.

* * *

И до всесильного, главного тадибея[2] заснеженного Ямала[3] — хитрого, хромоногого Вывки — дошла весть страшная и тревожная. Старый Вывка еще пять лун назад разослал по тундрам двадцать зарубок о дне большого сбора князей, почетных шаманов и старейшин родов, чьи оленьи отрубы[4] мощнее туч на хмуром небе. Сегодня, в день сбора, одна за другой мчались оленьи упряжки с богатыми, сильными в тундре ездоками.

Когда все собрались и молча расселись на снег вокруг святого кургана, не смея войти к великому шаману и помешать его разговору с божествами, Вывка вышел и, ковыляя, быстро направился к кургану. Святое, привычное для Вывки место, встречало его уже обильной данью приезжих: золотом, мануфактурой, серебром, шкурами песцов и лисиц и черепами оленей.

Вывка вошел на курган, напялил на сутулую спину и детские плечи одежду из тряпья и лент и начал свой бессмысленный, неистовый обрядовый танец... Все молчали, боясь гнева могучего тадибея. Только слышалось ритмичное постукивание руки в пензер (бубен) и смех игривых бубенцов и медных побрякушек. Да луна бесстрастно глядела на танец Вывки прямо из-за кургана. Шаман танцовал, нелепо извиваясь и бормоча. Ударами кулака он все чаще и чаще пробуждал неподвижную жизнь звуков бубна. И было непонятно, во что же колотит Вывка: в бубен или в луну, вырисовывающуюся за его спиной.

После пляски шаман, обессилев, упал. Все молчали, затаив дыхание.

Долго лежал тадибей, пока, наконец, не пришел в себя от порывов холодного ветра, поднялся и глухим нечеловеческим голосом заговорил:

— Великое горе идет, ненцы. Ой, горе! Сами себя убивать будем! Роды разбредутся врозь! Мох исчезнет и олени умрут и разучатся узнавать своего хозяина! Кто виноват? — взвизгнул Вывка. — Все он, проклятый!

Люди под курганом шарахнулись в сторону от злобы Вывки и притихли.

— Он, проклятый!— донеслось, наконец, из-под кургана.

— Ваули — наше горе! — продолжал шаман. — Он отбирает у богатых оленей, он грозит отменить ясак, — Вывка покосился на дары приезжих, — он рушит законы тундры, старейшины! Он смеется над ними! Пусть будет проклят такой ненец, люди!

— Проклят такой ненец, — вторила толпа.

— Где ваши глаза, люди, — трусливые, как куропатки, послушные, как чумовские лайки? Берегите свои аргыши и непои[5]. Вор пришел к нам и от нас. Он убивает детей и плюет табачную жвачку на богов. Позор вам, мудрейшие ненцы!

— Позор нам! — отзывались фигуры на снегу.

— Идите к русскому начальнику, просите его защитить вас. Поймайте, убейте или отдайте проклятого ненца русским!

— Поймаем, отдадим... — виновато шептала толпа.

— Так хотят боги, берегитесь их гнева, старейшины! Я сказал.

Шаман отпустил всех. В чуме за мясом и чаем он сказал прислуживающей ему старшей (по счету четвертой) жене:

— Скажи, баба, батракам, чтобы они всех оленей, слышишь, всех, кроме ездовых, увели на Конец Земли, дальше от волков...

ГЛАВА 2

В чуме, приютившемся на опушке таежной глухомани, кажется, нет никаких признаков жизни. Ветхий чум еле сдерживается под напорами ветра — ветер вот-вот сорвет его с земли, и взлетит он огромной черной птицей в воздух...

Сугробы завалили его вход. Вокруг не видно ни следов человека, ни собаки, ни оленя, ни полозьев нарт. Лишь из дымового отверстия вверху ветер изредка вырывает клочки дыма и развевает их в пространство. Это — единственный признак теплящейся жизни.

У костра посреди чума сидит женщина и неподвижно смотрит в огонь. Время от времени она бросает в него хворост и снова каменеет. Только когда порывы ветра содрогают жилище, когда в щели ветхого покрова его врывается колющий тысячами неведомых лезвий холодный северяк, она зябко кутается в свою изодранную одежду.

Беден чум снаружи, беден он и внутри. Котел висит над костром, несколько шкур в углу — вот и все. Большая нужда, безжалостная нищета глядит из каждого предмета в чуме. Пустынно. Неуютно. Холодно...

Вот опять жестокий порыв ветра потряс жилище. Кутается в лохмотья шкур женщина у костра. Из угла с лежанки поднялся мальчик, подошел к огню.

— Что, мой маленький Майри, холодно? Грейся у огня, — говорит женщина. — Почему не спишь, сын?

— Холодно, — ответил мальчик, присаживаясь к костру. — Холодно. Есть хочется. Хочу мороженой рыбы, большой-большой кусок. Где отец, почему он не привез нам из лавки кренделя и сахара?

Мать взглянула на него печальными глазами и ответила:

— Ты, Майри, большой вырос. Скоро в лес один белковать пойдешь, по звериным тропам пойдешь, слопцы и луки настораживать будешь. Везде ходи, сын, но далеко обходи дома царских людей. Никогда, Майри, не меняйся подарками с ними и не ходи в лавку к ним. Ты видишь сам, какой отец стал! Как приехали в леса к нам царские люди, построили стойбище на реке, привезли пьяную воду, худо шибко стал жить наш род. Ясачники берут большой ясак, поят мужчин водкой и отбирают оленей и добытого зверя...

Она говорила теперь уже для себя. Маленький Майри, как и отец, сутулый и плосколицый, многого не понимал из слов матери. Он сидел и слушал больше не ее слова, а таинственный говор тайги.

Женщина продолжала:

— Вот и твой отец слаб стал к веселой воде. Добрые хозяева давно ушли в леса от худых людей, увели с собой олешек, унесли капканы и скликали собак. А твой отец остался, ходит меняет на водку оленей, собак, зверя, утварь... Ум его ушел из него, Майри. Три дня назад взял он мою последнюю ягушку[6] и ушел в стойбище русских.

— Он придет скоро и даст мне сахар и рыбы? — встрепенулся мальчик..

— Да, принесет, сын, принесет много кренделя, много жира и чая, — говорила мать и лгала сыну и себе. А потом она посадила Майри рядом с собой, спрятала его голову в свои колени и стала рассказывать ему и блуждающим ветрам древнюю хантэйскую сказку:

«...Мышонка, реки у изгиба, гнездышко там находится.

Однажды льдинки пронеслись... Мышонок сказал:

— Льдинка! Подальше! Мое гнездышко не задень.

Лед заговорил. Сказал:

— Раз если пронесусь, по обыкновению не спрашиваю, гнездышко ломаю.

Мышонок сказал:

— Льдинка! Отчего твой нос по амбару вырос?[7] Солнце тебя растопит. Пользы от тебя обыкновенно не бывает.

Солнце заговорило. Сказало:

— Мышонок! Почему твой нос по амбару вырос? В моем таянии льда твое какое дело?

Мышонок сказал:

— Раз пронесусь — много льда речек пробегаю. Кочки по склону увижу — забегу. Тучи по верху идут — ты вовсе не светишь. В это время от тебя пользы не бывает.

Облако заговорило. Сказало:

— Мышонок! Солнца в моем закрывании тебе какое дело?

Мышонок сказал:

— Облако, почему твой нос по амбару вырос? На Голом Камне[8] если твоя половина останется — от тебя пользы не бывает.

Голый Камень заговорил. Сказал:

— Мышонок! Тучи половина на моем хребте — тебе какое дело?

Мышонок сказал:

— Голый Камень, почему твой нос по амбару вырос? Самец росомахи если тебя обмочит, пользы от тебя никакой нет.

Росомаха заговорила. Сказала:

— Мышонок! Голый Камень как я обмочу — тебе какое дело?

Мышонок сказал:

— Почему по амбару нос поднял? Хантэ пасть[9] твою воду разбрызжет, пользы от тебя не бывает.

Хантэ пасть очень уже деревянная. Она не заговорила...»[10]

* * *

Не успела сказка уйти вместе с ветрами из чума, не успел маленький Майри уснуть, как послышались в вое ветра крики людей.

Женщина насторожилась, долго вслушивалась в крики, а потом поспешно схватила мальчика и ушла в «поганый» женский угол чума.

Вскоре отлетела в сторону от удара ноги шкура у входа и вместе со снегом и ветром в чум ввалились две фигуры, одетые в малицы[11]. Люди были пьяны. Тяжело ступая непослушными ногами, один из вошедших дошел до костра, упал к теплу и заорал:

— Матвей Дакимов! Садись на хорошее место к котлу! Почетный гость ты у меня, только зачем ты старому Петьке Ходакам не даешь больше водки. Дай немного еще, друг!

Тот, кого называли Матвеем Дакимовым, тоже грузно опустился на земляной пол к огню.

— У нас в Березове много купцов повелось нынче. Иди, кляньчи у других, остяк. Что ты дашь взамен? Зверя промышлять бросил, хозяйство стащил в трактир — чем платить будешь?

— Дай денег, друг, — пьянея еще больше от тепла, заявил остяк. — Бери чего хочешь...

Не договорил, запнулся, впялился в лицо вдруг вышедшего из темного угла Майри.

— Ты принес калач и сахар, отец? Я есть хочу. Дай рыбы, — просил мальчик.

Испуганная мать молчала в углу. Отец разглядывал лицо сына, а гость, подумав немного, неожиданно предложил:

— Знаешь, Петька, отдай мне своего сына! Денег дам. Водки купишь. Опять веселый будешь. Все равно сдохнет он у тебя с голоду ведь. А?

И быстро откинув полы малицы, пошарил в кармане камзола и вытащил на ладонь груду серебра.

— Ну, давай?

Пьяный отец схватил деньги, крепко зажал их в руке и бросился вон из чума. С улицы донесся его крик:

— Я пойду сейчас за водкой. Опять буду веселым...

Матвей Дакимов с силой вырвал из рук матери сына, отбросил в угол обессилевшую женщину, схватил Майри, прыгнул с ним в нарту и быстро исчез в лесу под завывание непогоды.

* * *

В Березове Дакимов, чтобы отвязаться от посещений вечно пьяного отца Майри, продал мальчика за два рубля проезжающему через Березов по «царским делам» тобольскому посадскому Матвею Плутову.

Из родной тайги увезли хантэ Майри Ходакам в мрачный, разгульный городище Тобольск. Пугали мальчика, никогда не видевшего ничего кроме тайги, воды да тундры, сумрачные цитадели Петровской крепости, высокие, казалось, падающие колокольни церквей, шум улиц и трезвон колоколов.

Плутов хвастался своею живой покупкой, показывал Майри — дикого хантэ гостям, служилым людям и челяди.

Все с любопытством осматривали мальчика, ощупывали, смеялись над его пугливостью и этим озлобляли. С самого детства в его душу вкрались ненависть и печаль. Когда его оставляли в покое, он забивался в угол и лежал там, скучая о родине. Ночами видел сны, как он вместе со своим отцом летом ловили рыбу и потом ели ее сырьем. Видел, как отец брал его с собой на беличью охоту, как учил сына ставить силки и настораживать лук... Когда его забывали, он сутками не вылезал из своего убежища, голодал, мучился неподвижностью и бездельем, но упрямо сидел, ничем не напоминая о себе. А когда за ним приходили или сам Плутов, или кто из челяди, Майри не выходил, отбивался, кусался и плакал протяжно и неумело. Там, у себя в тундре, в суровой земле, он никогда не плакал. Упадет, или располоснет ножом руку, или его покусает собака, — всегда молчал Майри, ибо знал, что слабые не живут в этой земле. Отец так учил его:

— Когда собака притащит щенят, вынеси их на мороз и брось в снег. Тот щенок, который заскулит и поползет к матери — худой, и его нужно убить. Слабая собака будет, однако! А который молчит или в лес поползет — того береги пуще всего. Волк, а не собака будет.

А здесь плакал мальчик. Не от боли, а от отчаяния и злобы. Был похож он в эти минуты действительно на затравленного зверька, который решил дорого променять свою жизнь. И это особенно нравилось гостям.

— Дикарь!

— Людоед!

— Язычник!

Хором галдела толпа. А он исподлобья глядел на них с пылающей ненавистью в глазах.

Проведал про него сибирский архиерей. Дошла молва до ожиревшего от «денного и нощного бдения и моления» миссионерского пастыря о «язычнике» и «идолопоклоннике» Майри. Призвал он к себе посадского Матвея Плутова и отпросил остячонка к братьям-монахам в обитель.

Так Майри Ходакам стал воспитанником миссионерской школы.

Шесть долгих лет чах и мучился мальчик в стенах миссионерской школы. Никакие «слова божьи» не могли смирить и укротить дикое вольное сердце сына лесов. Наоборот, всякое словопоучение к смирению вселяло в него только ненависть к этой религии, которая говорит одно, а делает и разрешает делать другое. Монахи никак не могли заставить «язычника» забыть прежние обиды.

Майри был теперь уже не маленький мальчик, а высокий юноша с голубыми, как лед, глазами. Он аккуратно делал то, что его заставляли делать. Регулярно, механически утром и на ночь крестился и шептал молитвы, смысла которых не знал, а только лишь вызубрил напамять. Дальше этого успехи его не шли. Монахи жаловались на него старшему брату-миссионеру. Майри сажали в карцер, секли, накладывали трудные взыскания, но он оставался прежним. Молча исполнял требы, так же молча отсиживал время в карцере и, поцеловав белую руку монаха, уходил в семинарский сад.

Летом и зимой он бродил здесь, среди редких деревьев, и попрежнему тосковал по лесам, по водным просторам, по родному чуму и матери.

Самым любимым другом в его духовной тюрьме была жалкая маленькая дворовая собака. Он кормил ее, и она всегда ждала его в саду. Бросив ей хлеба, Майри садился на траву рядом и рассказывал ей о тайге:

— Много зверя в лесу там. Птицы много. Хорошо ходить за ними по следам. Убежим, собака, отсюда в лес...

Или устраивал игру в охоту и учил ее, как скрадывать зверя. Эти игры развлекали его и поддерживали дух. Зато безмерно угнетали его бесконечные молитвы, чтение евангелия, длинные поучения монахов.

Однажды осенью он решил бежать.

Темной августовской ночью Ходакам забрал собаку, перелез через каменную стену монастырскую, вышел к реке, отвязал чью-то лодку и поплыл по течению. Днями или плыл тихо, или прятался в талах, а ночью работал на веслах...

Прибыв в Березов, пробрался к своим местам и не нашел ничего. Старый рыбак, у которого он нашел приют, помогая ловить рыбу, рассказал ему однажды печальную историю его семьи:

— Как увезли тебя, не успел растаять снег, как мать умерла. А отец долго еще ходил по Березову, побирался по дворам, а потом воровать даже начал. И все нес за водку. Четыре зимы прошло, как замерз пьяный в снегу. Рваный был, холод был, умер человек...

Не нашел утешения в родной тайге бездомный парень. Без радости ходил он в урманах. Все напоминало ему здесь о его детстве. Но не тянуло Майри бродить за зверем, готовить силки, плашку и плавать на колдане за рыбой. Бродил он сумрачный и молчаливый. В груди его кипели горячие ключи ненависти к этим жестоким людям. Старик видел, что переживает Майри.

— Ты бы ушел отсюда, Майри, — сказал он как-то. — Есть на севере, далеко отсюда, за лесами Казымскими, свободная земля, куда не пришли еще купцы и попы. Говорят старики, в той земле много нашего народа живет. В тундре с оленями ходят — хорошо живут. Уходи туда, парень. Молодой ты, за зверем ходить можешь, оленей пасти научишься и будешь жить хорошо. А здесь плохо. Я вот стар, а то ушел бы с тобой. Уходи.

Запала эта мысль Майри в голову. Захотелось уйти от худых людей к своему вольному, как говорил старик, свободному народу, в эту счастливую страну. Собаку оставил старику (стара стала — пусть вместе помирают) и ушел на север искать вольную и свободную землю.

Нес он туда свою мятежную ненависть, ярость и желание хорошо работать, хорошо, честно жить. За спиной уносил колчан со стрелами, в руках тугой лук старика.

Долго шел Майри. Сколько холодных ночей и дней пережил он за дорогу в поисках счастливой страны! Уже редели и мельчали леса, свирепее становились ветры. Начиналась тундра...

Долго шел парень, пока не встретил случайно обоз оленей и ненцев, кочующих по первому снегу в сторону Березова.

— Куда путь твой лежит, друг? — спросил Майри старый ненец, погонщик первой упряжки.

— Я ищу землю вольную и счастливую, где нет царских и торговых людей, где не убивают, не разоряют хозяйство и не заставляют верить в других богов, друг. Говорят в Березове, что есть такая земля туда дальше, — махнул рукой на север Майри. — Туда не пришли еще худые люди царя, и мой народ живет хорошо, сытно. Туда иду я.

— А разве в Березове худо живут? — с тревогой спросил старик, жадно заглядывая в глаза юноше, пока тот говорил.

— Шибко худо. Нет правды там! Оленей отбирают, бьют, зверя берут за водку.

Замолчал Ходакам, и безмолвствовал старик-ненец. Олени отдыхали на снегу, и молчали женщины и сыновья старика на нартах. Долго молчали оба, пока не спросил сам себя оленевод:

— Так куда же? Где тропа к правде? Я тоже ищу эту счастливую страну. От несчастья и бед ухожу в Березовские леса. Ты не ходи туда, хасово[12]. Много русских пришло в тундру. Туда же много худых законов привезли с собой царские люди. Много песцов и лисиц отбирают за ясак, много отрубают олешек. Злые русские шаманы заставляют силой поклоняться новому богу, имена предков заставляют бросать и звать по-новому... Где же правда?

Так долго и молча стояли они — искатели украденной свободы и правды. Молча простились и пошли своей дорогой.

* * *

Опять долго шел снегами Майри наедине с своими печальными думами. И вот, сияющим утром зимнего дня увидел он далеко-далеко на горе дома. «Обдорск!» — решил Майри и быстрее зашагал вперед. Шел и боялся поднять голову на гору, боялся увидеть то, что так глубоко ненавидел, от чего бежал. На полдороге поднял голову и застыл, как камень... Высоко в небе, выше всех домов, блестел над тундрой золотой крест церкви!

Сколько стоял он — не знает, только вышел вдруг из оцепенения, выкрикнул что есть силы: «Где правда?!» и бросился бегом напрямик к ненавистному кресту. Бежал, по пояс вяз в снегу, падал, вскакивал и вновь бежал.

Подбежав к церкви, Майри торопливо взял на изготовку лук и стал посылать стрелы в деревянный позолоченный крест. Одну за другой слала тугая тетива стрелы кверху, в проклятое зло тундры, в несчастье тайги и Заполярья...

Собирался народ, бежали стражники, а он все стрелял и стрелял, пока не сбили его с ног.

Упал Ходакам — питомец миссионерской Тобольской школы — около подножья опозоренного им храма, а вверху, впившись в позолоченное дерево креста, раскачивались две стрелы... Православные набросились на Майри, били его долго, до потери сознания. Потом отвели к воеводе.

Через десять дней предстал Майри Ходакам перед судом так называемой Обдорской самоедско-остяцкой управы. Судили его быстро, ибо он и в управе, и на допросах воеводы молчал, как рыба.

Ни побои, ни бешеная ругань воеводской своры, ни сладкие увещания миссионера-монаха не открыли его рта для ответов на вопросы. Он крепко стиснул зубы и раскрывал их только для кровавого плевка на пол. Озверелые христиане-миролюбцы отбили ему легкие.

Приговор суда, витиевато выведенный вороватым дьячком, гласил:

«...бить сто раз плетьми потом водить по селу для позора».

Секли жестоко. Во время экзекуции хлынула у него из горла кровь и залила всю грудь. Майри не стонал, ни о чем не просил. К концу порки вновь потерял сознание. А потом отлили его ледяной водой, накинули на шею веревку и водили по селу для позора, для посмешища и острастки.

После наказания худой и бледный Майри Ходакам ушел из Обдоры в леса Надым-реки. Рассказывали потом ненцы из Надымской тундры, что появился в их местах новый человек — остяк— хмурый, злой и неразговорчивый. Работал у кулаков, но подолгу не жил ни у одного. Ссорился, бывало, дрался с ними и уходил прочь. Так и ушел искатель вольной счастливой земли на Таз-реку. Долго бродил один, пока судьба не свела их вместе — Вавлю и Майри.

ГЛАВА 3

Далеко на восток от зимовок и городцов, близлежащих к Обдорску и Березову, на границе земель Кондии и Обдории с массивами лесов царства туруханских купцов-обирал, затерялась в лесных оказиях и снеговых широтах маленькая речушка Вындер-яга, что впадает в реку Таз. На ее берегах в семье рыбака и искателя песцовой шкурки родился мальчик, названный Ваули. Не особенно довольные появлением мальчика, а не девочки, которую можно было бы продать в жены за калым, родители мало обращали внимания на ребенка. Ваули рос одиноким и диким, как зверек.

Никто в семье не знал и не подозревал, что этот мальчик в свое время станет национальным героем-освободителем и впишет в печальную историю своего народа величественные и прекрасные страницы. Никто не думал, что о нем еще долгие века будет помнить его суровая родина, а народ будет лелеять память о нем в волнующих сказках.

Суровая борьба за жизнь, законы сильнейшего, испытанные им еще в детстве, наглый, отвратительный разбой царской своры и попов, выковали в нем непреклонную волю к борьбе за счастье, за вольную, радостную жизнь в снегах и большую ненависть к кабале, нищете и горю.

И настал день, когда Ваули, сын Пиеттомина, словно титан гипербореец[13] встал над угнетенной тундрой, над ее вековыми традициями и царскими законами, во весь свой могучий рост и дерзко, смело бросил в лицо царским опричникам-поработителям и местным тундровым хищникам-князьям вызов на борьбу.

Он кликнул клич к обездоленному народу, и снеговые поземки, ветры и снега разнесли его зов по тайникам тундр. На голос смельчака откликнулись радостным и гневным эхом бедняцкие чумы ненцев и остяков. С пищалями, луками, копьями-самоделками потекли изголодавшиеся по воле и счастью люди. Они, словно одержимые, набрасывались на оленьи табуны богатеев и разбивали их по своим косякам. Они убивали жадных до пушнины, юродствующих попов-миссионеров лживого христианства. Уничтожали купцов-факторщиков и разъездных торговцев-авантюристов и шли на Вындер-ягу к Ваули.

На развалинах Мангазеи вспыхнул и заметался над белесыми тундрами Малого и Большого Ямала пожар национального восстания.

В зимние, промороженные до самого верха ночи над мятежной тундрой вспыхивали еще ослепительные, феерические сполохи.

И тогда казалось, что здесь, на маленькой, далекой речушке Вындер-яга, зажгли восставшие огромный, неугасимый костер на весь Север...

* * *

Вавле было двадцать лет и зим[14], когда умер отец. На мальчика сразу легли все заботы о семье и хозяйстве. Семья была большая — четыре рта. А хозяйства вовсе не было: изодранный ветрами старый чум да три оленя — вот и все, что сумел приобрести за всю свою жизнь отец.

Рано познал мальчик тяготы жизни главы чума. Большая глубокая складка взрослого залегла у мальчика меж бровей еще в раннем детстве.

Последние годы своей жизни старый Пиеттомин посвятил обучению Вавли тундровому существованию. Он научил мальчика распутывать сложные узоры запутанного следа песца, раскрыл тайны повадок хитрых лисиц и белок и приучил сына по звездам видеть дорогу в снегу, как на карте.

Десятилетний мальчик рос сильным и выносливым Он мог натянуть упругую тетеву отцовского лука и четыре дня кряду гонять дикого оленя по снегу, не отставая от зверя, пока обессилевший, загнанный олень не падал от усталости и голода. Из таких длительных отлучек Вавля всегда возвращался с добычей, немного похудевший, но довольный.

Сверстники из родного стойбища признавали Вавлю за вожака. Он был не по летам силен, ловок. Но его не боялись. Все знали — Вавля не обидит зря, Вавля справедлив и не любит ссор. Никто из мальчишек не умел так ловко кинуть на рога оленя ременный тянзян[15] или разбежаться и грудью ударить в грудь старого огромного ветвистого вожака стада — минеруя и сбить его с ног. Вавля делал это.

Когда умер отец, мальчик пошел к князю Каменная Голова и спросил его:

— В которое стадо выходить?

Князь удивился:

— Кто ты, молодой хвастливый совенок, упавший из гнезда? Чего ты хочешь?

Гордо выпрямившись, «совенок» ответил, прямо глядя в лицо могучему князю:

— Иль ты не знаешь род Пиеттомина? Я старший в нем. Отец ушел к Нуму и оставил меня. Пусть иногда и камни думают...

Он стал сторожем оленей Каменной Головы. Князь был лют, как волк-сермик, как норд-северяк. Однажды волки задрали в стаде Вавли шесть оленей. Князь накинулся на пастуха:

— Где мои сильные быки, пастух? Где белые, как песцы, важенки? Ты спрятал их, сын крысы и белки?

— Что ты орешь, старик? — спокойно остановил хозяина Вавля. — У меня сердце далеко в груди. Волки задушили твоих оленей. Или тебе мало остальных? Еще украдешь у нас.

— Ты потерял ум, олений теленок! — вскричал взбешенный князь и, подняв над головою тяжелую палку-хо, шагнул к батраку.

Вавля шагнул ему навстречу и строго посмотрел в глаза Каменной Голове своими черными искрящимися гневом глазами.

— Ударишь — не будешь больше спать со своими женами. Я сказал, — и повернулся к нему спиной.

Каменная Голова бросил хо и убежал в чум, бормоча проклятия... В другой раз Вавля сам убил оленя и сказал об этом Каменной Голове.

— Кто хозяин стад? Ты? — как обычно начал ругаться князец. — Олешки мои! Зачем убил зверя?

— В тундре нашел ненца, умирающего от мороза, — ответил пастух. — Замерз вовсе. Надо ему было теплой крови дать... Я дал.

* * *

Долгих семь лет батрачил Ваули Пиеттомин у Каменной Головы. Семь лет караулил чужих оленей и кое-как кормил семью и себя. Это был тяжелый труд. В рваной облезшей малице, в оленьих пимах, которые давно перестали греть ноги, пастух годами жил в снегах, на обжигающих ветрах, на лютых морозах. Были дни, когда солнце вдруг переставало светить и нечем было дышать. Такие бывали морозы — стыли глаза и потухали, и захватывало легкие. Тогда пастух закрывал лицо грязной тряпкой и ложился в снег вниз лицом. А после спада мороза он отдирал вместе с кожей тряпку от лица. В такие морозы гибли слабые олешки, и князь винил в падеже пастухов.

«Почему так жизнь пошла в тундре? — думал Вавля, — У одних оленей как снега в сугробе, у других — нет ни одного... Почему?»

Кочуя со стадами старого, но могучего князца по тундрам Малого Ямала, Пиеттомин видел тысячи таких же обездоленных людей, как и он сам. Вместе с этим, у очень немногих соплеменников он видел тысячные отрубы оленей, стада, в которых оленей больше, чем звезд на зимнем небе. Эти ненцы, как обычно, были жестоки со своими пастухами и дружили с русскими купцами и шаманами.

О пришельцах в родные снега чумы складывали гневные песни. Там, где появлялись они, — там приходило в чумы горе. Вавля сам испытал на себе лживость пришельцев. Он принес факторщику трех песцов и попросил железный котел для чая. Пьяный купец, с большой черной бородой и грязными узловатыми руками, выхватил у него из рук белоснежных зверьков и стал впихивать их в маленький котелок. Втиснув двух песцов, чернобородый поставил котел на снег и коленом стал вминать и третью шкурку. Купец вспотел, долго мялся коленями на котелке, пока, наконец, не умял все три.

— На, харя, тебе котел. Жри, косоглазый, такая ему цена, — и швырнул под ноги Ваули измятую посудину. Ошеломленный юноша молча нагнулся и поднял ее: у самого дна жесть отошла и обнаружила сквозную щель.

Ваули показал на нее чернобородому.

— Ну и што? — захохотал факторщик. — Залепи соплями, ха-ха!

Молниеносно взлетела вверх яркая, белая жесть и с шумом опустилась на голову хохотавшему купцу: котел наделся на заросшую голову до подбородка, а к ногам факторщика полетело отрезанное острием края котла левое ухо. Купец зашатался, беспомощно растопырив руки, и затараторил:

— Да што ты, друг? Побойся Бога, Христа ради, друг.

А Вавля бил его и бил по жестяной голове молча, сосредоточенно, дрожа от гнева. Наконец чернобородый упал. На шум из фактории выбежали проводники и переводчики. Вавля вытащил блестящий нож и крикнул:

— Уйдите, куропатки!

И они разбежались, боясь этого мальчика, страшного в справедливом гневе.

После этого случая в тундре стали с уважением произносить имя Ваули Пиеттомина, а факторщика прозвали «Худым котлом».

Оскорбленный купец потребовал от рода выдать обидчика исправнику для наказания. Собрались на родовой совет все охотники и оленеводы родов стойбища. Вызвали к костру Вавлю и потребовали правдивого рассказа о происшествии. Когда юноша кончил рассказ, старейший в роду Каменная Голова — князь и законник вдруг спросил:

— А ты, мальчик, не врешь?

— Купец не так говорку кладет.

Гневом зажглись глаза у Вавли. Он шагнул совсем близко к костру, присел к огню я положил свою левую руку в пламя. Огонь жадно набросился на сухую оленью шерсть одежды.

У костра наступила сразу гнетущая тишина. Даже трубка мира, обходящая беспрестанно рты, замерла у кого-то в поднятой руке и погасла. Слышно было, как весело потрескивает в огне шерсть...

В этой тишине из темного угла быстро вырвался вдруг человек и, схватив Пиеттомина за руку, отдернул ее от огня.

— Ты говоришь правду, друг, — сказал он. — Мы верим тебе.

— Верим!

— Правду!

Очнулась вдруг толпа.

— У меня в роду не было лжецов, — спокойно проговорил Пиеттомин, пряча обожженную руку, и ушел с совета.

На мороз за ним вышел человек, выдернувший его руку из костра. Когда нюга упала за ними, чужой человек сказал Вавле:

— Меня зовут Майри Ходакам, будь мне другом, — и протянул Вавле нож с рукоятью и ножнами из мамонтовой кости.

Они обменялись подарками. Так они стали друзьями.

ГЛАВА 4

Ко времени, к которому относится наш рассказ, город-крепость Обдорск имел за собой уже более двухсот лет существования, он считался старым городом, хорошо укрепленным и обстроившимся. До этого долгое время Обдорск являлся подсобной «крепосцой» к главному опорному пункту царской колонизации на Ямале — городу Березову (Армут-Вош). Но с проникновением в глубь тундры казаков и «казенного и торгового люда» влияние Березова как административного центра на Ямале ослабевает. Наряду с этим, Обдорск приобретает все более и более прочные позиции и, наконец, окончательно выходит из-под влияния Березова в самостоятельный город. В Обдорске имеют местопребывание исправник, акцизный чиновник, контролер, священник и повивальная бабка. Помимо этого, здесь постоянно живут полсотни казаков, целая свора попов-миссионеров из братства Св. Гурия, полдесятка купцов и во всю свирепствует «остяцко-самоедская управа» (суд).

С внешней стороны Обдорск тех времен имел весьма неказистый вид. Десятка три занесенных до труб домов зырянских и русских и маленькая церквушка. На площади перед часовней стояла заржавелая от давнего неупотребления старинная пушка-пищаль, и на высоком берегу реки Полуй[16] кое-где еле держались полуразрушенные невысокие бревенчатые стены с бойницами.

В начале 1839 года Обдорск был несказанно удивлен и испуган: тобольский наместник, прослышав о ненецком восстании, вот уже белее десяти лет безнаказанно свирепствующем в Обдории, после многих витиеватых «доносов» дьяков и жалоб князя Василия Тайшина, страшно разгневался на обдорского исправника и сменил его с должности. Вскоре появился новый исправник, которому было строжайше предписано немедленно искоренить волнение и наказать атаманов его — Ваули и Майри Ходакам. Исправник приехал и сразу же круто взялся выполнять предписание. Но что сделает мерзляка Скорняков с полсотней казаков против «оравы язычников», как он выражался.

— Где я буду его искать? — жаловался он своему приятелю, березовскому мещанину по торговым делам Николаю Нечаевскому. — Вот ты живешь здесь пять годов и говоришь, не найти его в тундре. Легче, говоришь, иголку в сене найти, нежели Ваули в бездорожных снегах. А что я буду делать? Как его схватить, стервеца, прости ты меня, господи!

— Да, Владимир Александрович, его словить — легче ветер в поле схватить. Намедни остяк сказывал — у Каменного Пояса разбойничает...

— То-то и есть! — горячился Скорняков. — А давно ль у Надым-реки был? Эвон где!

— Сказывают, у Пояса настиг Вавля князя Василия Сэротетто и отдал его жизнь пятерым каким-то ненцам. Мстили они ему, что ли, не ведаю, но по древнему своему дикому обычаю сняли волосы с кожей вместе с головы, но жить оставили. Для позора вечного.

— Ну, косоглазый разбойник, погодь — изловлю, шкуру сдеру, смирю, — обещал исправник. — Но как взять его? Вразуми меня, Николай Николаич.

— Сила здесь, Владимир Александрыч, не при чем. Сила— она дура. А ты хитростью, умом обойди его. Многие из них падки до водки — подкупи, не жалей и побрякушек, отдай! Приволокут живо. Особливо разговор говори с теми, кто побогаче...

* * *

Огнем метался мятежный Ваули Пиеттомин из конца в конец тундр Ямала со своей могучей вольницей. Куда б ни приходил — везде встречала его беднота восторженно и радостно. Шарахалась во все стороны от него богатая родовая знать, хороня оленьи стада. Но он неизбежно находил их (вся тундра помогала ему), отбирал оленей и раздавал беднякам.

...Сколько радостных, счастливых лиц. Даже дымный чад костров кажется не таким едким. Даже скупая, холодная, как кусок льда из полярных морей, луна сегодня улыбается по-особенному. Но кто это хмурится там в почетном окружении у главного костра? Кто этот высокий человек с черными, как полярная темень, волосами, с голубыми и чистыми, как детство, глазами и волевым очертанием губ? Кто он? Почему лежат перед ним нетронутыми вкусные оленьи кости с лакомыми мозгами?

— Ваули, — обращается к нему ненец справа, — почему не выпьешь мозг из кости? Какая росомаха пробежала по твоим слопцам, съела приманку и обмочила след? Разве это твое горе? — шутит охотник.

— Нет, Майри, — отвечает тот, которого назвали Ваули, — промысел выдался хороший... Но ту ли дорогу гоняем мы[17], эту ли тропу...

Неожиданно в полосу огня входят один за другим пять ненцев. Среди веселого застолья, говора и шуток пришедшие выглядят хмуро, лица их торжественны, сутулые фигуры на коротких изогнутых ногах не сгибаются.

Пиеттомин замолчал и, подождав, пока последний из пяти пришельцев появился на свету костра, спросил:

— Почему пятеро мужчин из рода Нырмы Тырово не пьют оленьей крови и не греются у костра?

Пришельцы молчали.

— Говори ты, — указал Вавля на самого молодого бойкого и резвого парня.

— Здесь пять без одного старших сыновей моего отца, — ответил он. — Как будет говорить младший за весь род? Старший будет говорить...

— Пусть так, — одобрительно улыбнулся Вавля. — Уши наши открыты, Алику, — обратился Вавля теперь уже к крайнему с мужественным лицом и жесткими глазами человеку.

Торжественно, медленно заговорил Алику:

— Отец ненцев! И вы, большие люди снега, слушайте нужду нашего рода!

Затих говор у костров.

— Знает тундра от Камня до Большой воды про злого ненца по имени Васька из рода Сэротетто. Худая слава ходит по следам его нарт. Жаден, хоть и богат, Васька.

— Дурная слава ходит о нем — это верно, — повторил Вавля.

— Когда пришли к нам чужие люди в тундру, Васька еще злее стал, — продолжал Алику. — Совсем худой ненец стал. Давно-давно наш род сторожит у него оленей. Предки наши гоняли его стада. Отец гонял. Теперь нет отца — убил его злой Васька. Когда уходил отец в большую дорогу к предкам, позвал нас к себе и отдал жизнь Васьки нам — своим сыновьям.

Алику повернулся спиной к костру и, подняв руку к небу, торжественно проговорил:

— Отец! Видишь, мы исполнили твою волю. Мы пришли к нему, мы идем с ним. Видишь ты, отец, Ваську, привязанного к нарте?

Вавля вскочил на ноги.

— Где князь? Что ты говоришь, Алику?

— Вон за этим чумом, — указал Алику на ближайший чум. — Мы нашли его и привезли сюда, на суд твой, отец ненцев, на месть за отца.

— Ведите его к костру, братья, — опускаясь на шкуру оленя, сказал Пиеттомин. — Пусть расскажет о своих делах.

Братья ушли за князем. Вскоре из-за чума показался Сэротетто в сопровождении толпы оленеводов, которая волновалась и кричала:

— Волк!

— Сермик!

— Проклятый человек!

— Собака!

Князь был испуган и, видимо, не ждал для себя ничего хорошего. Богатая одежда на сутулых плечах старика смялась и испачкалась. Яркие языки лент и медные пуговицы, в изобилии нашитые на одежду, оборвались. Он шел, спотыкаясь и пугливо озираясь по сторонам. Лицо его, потное и искривленное судорожной гримасой, было покорно.

— Кто ты, человек? — услышал он голос из-за дыма костра. — Зачем связали тебя и привели на суд людей?

Ветер рванул воздух, и дым побитой собакой пополз по земле. Князь увидел за огнем человека, которого боялся и ненавидел, которого не видел никогда и всегда избегал с ним встреч. Он опустил голову под взглядом ясных, спокойных глаз.

— Что сделал ты — человек?— снова раздался голос.

— Не знай, — еле-еле прошептал пленник.

— Он не знает!

— Собака!

— Смерть ему!

Толпа заревела, заколыхалась, точно буйный ветер налетел на кедры и гнул их...

Василий Сэротетто съежился пуще прежнего, пряча голову в худые плечи.

— Скажи мне, князь, — услышал тот же голос князец, — слышал ли ты в тундре, чтобы дети снега нарушили старинные традиции своей страны? Разве в тундре потерялись ее законы?

— Нет, не слыхать, — не поднимая глаз, ответил князь.

— Крепки эти законы, князец! Законы говорят: есть у тебя мясо — отдай твоему другу, помоги в несчастье, выведи его на верную тропу к жилью. По этим ли законам живешь, тундровый человек?

Молчал князец, как лед. Молчала и толпа, не смея вспугнуть мысль, идущую от сердца. Ваули продолжал:

— Молчишь, человек? Скажи нам — зачем ты продаешь свой народ худым людям царской власти? Зачем вместе с ними обижаешь людей своего племени?

И снова молчал князец. Костер у ног его почти потух.

— Уйди от нас, человек. Уйди. Собаки наших чумов чуют в тебе незнакомый запах. Это запах не тундры...

— Вавля, — потянулся через костер Сэротетто-князь. — Вавля! Отпусти меня, я дам большую дань...

— Ты не мой пленник, — возразил Пиеттомин, — ты должник рода Тырово. Отдай дань им.

Тут подошел к нему с арканом старший из сыновей Нырмы.

— Вавля...

— Ты — не сын тундры. Ее законы ты бросил. Теперь для тебя нет закона в снегах. Иди!

И его утащили в ночь... Опять разгорелись костры и вспыхнули шумные разговоры. Ваули сидел неподвижно, словно прислушиваясь к своему сердцу.

— Пошто буран налицо пал? — опять спрашивает его Майри. — Или язык примерз во рту?

— Майри, великий тадибей Ямала Вывка гонцов прислал с дарами. Звал с богами разговаривать. Поедем, Майри?

Ходакам задумался. «Хитер Вывка. Обманет ли?» Но затаил тревогу и весело сказал:

— Хой! У наших оленей ноги, как ветер, быстры. Чум шамана недалеко. Едем, друг!

* * *

Командовал и распоряжался всем сам Вывка. У костра его чума решилась судьба проклятого шаманами и феодалами дерзновенного Ваули. Весь цвет знати тундры, самые мощные оленеводы, имеющие по пять-десять тысяч голов оленей, смиренно слушали приказы шамана. Здесь был и оскальпированный, напитанный доотказа злобой против Пиеттомина, князь Сэротетто, и главный правитель тундр Тайшин, и Вантуйто, и хозяин черных оленей Хороля и другие обиженные им, озлобленные против него. Вывка говорил:

— Он приведет ко мне упряжку оленей. Будет один-двое, я сказал, что боги не любят толпы. Дорогу в его стан вы лучше, чем в свой, знаете. Идите, ненцы, и возьмите его. Но пусть он не знает обо мне. Я сказал!

Девять нарт оторвались от чума тадибея и помчались в тундру, как на загон зверя. Ехали так, чтобы нарта Вавли оказалась в средине облавы.

Законы снегов требуют, чтобы при встрече путники обязательно остановились. Кто бы ни был, а остановить оленей или собак должен! Редкие встречи людей в молчаливых снегах — счастье! И если ты хорошо знаешь местность, если у тебя есть запасы патронов и пищи — остановись и спроси у встречного, все ли у него благополучно. Если он плутает по снежной пустыне — укажи звезду, на которую он должен ехать. Дай патронов, поделись пищей — так требует традиция.

Благородная и красивая традиция встреч! Она-то и погубила Ваули с другом! Она заставила их остановиться и доверчиво осведомиться о нуждах путников.

— Куда лежит твоя дорога, друг? — спросил Пиеттомин ненца в богатой, разукрашенной лентами, отороченной песцами, малице. — Есть ли в нартах у тебя мясо, друг?

Молчаливые фигуры со всех сторон приближались к ним. Кольцо сжималось...

* * *

Исправник в бешенстве наотмашь ударил его в лицо..

— А-а, стервец, душегуб проклятый, попался! Будешь ослушничать, язычник! — приговаривал он при каждом новом ударе. Ваули молчал. Казалось, он даже не ощущал этих жестоких ударов. Моральное потрясение, боль в голове и сердце от чудовищного предательства соплеменников, за счастье которых он боролся, притупили ощущение физической боли. Он стоял, гордо закинув голову, этот исполин, перед толстым, плюгавым Скорняковым и даже не глядел на него. Сильные, волевые губы были плотно сжаты; из уголков рта текла тоненькая струйка яркокрасной крови.

Скорняков хорохорился совсем по-петушиному, ударяя связанного Пиеттомина. Маленькая комнатешка доотказа была набита любопытными и казаками. Избитый Майри Ходакам неподвижно лежал у ног своего друга. Иногда Скорняков пытался пинать его, но всегда встречал ногу Ваули, который старался хоть как-нибудь защитить Майри.

— Зачем бьешь! — скупо говорил Пиеттомин. — У меня не всегда рога на голове есть. Отпадают они.

— Ты, язычник, еще поучать меня будешь? — кричал исправник, но бить переставал — было стыдно.

— Говори, сколько оленей отобрал у хозяев?

— Олени живут в тундре. Не один хозяин им, а все люди в тундре, — отвечал пленник.

— Кому роздал, идол?

— Спроси у ветра, где он бывает...

— У-у! Разбойник, прости ты меня, господи. Купцов обирал зачем? Знаешь, царь гневится на тебя за ослушание.

Ваули улыбнулся одними глазами. Ответил:

— Царя не видел, не знаю. Кто его выбирал начальником над нами? Совет наш не слушал его говорку. Кто он?

Так всегда кончался допрос бунтовщиков.

Мало что услышал от них исправник. Бунтари презрительно отмалчивались и молча переносили жестокие порки. Однажды избитый Ваули разжал губы и тихо проговорил:

— Одним временем[18] умрешь, царский русский! Умрешь вместе с князьями. Вольные бедные хозяевами земли будут. Я сказал...

ГЛАВА 5

Сургут наших дней — это нефтеносный Юган, буровые вышки, консервная фабрика, национальные хантэйские колхозы и артели, детясли, кочевые советы, клубы, радио и мощное пароходство на Оби. К этому Сургуту мы привыкли. Мы привыкли видеть сегодняшний Сургут как важное многозначащее звено в цепи хозяйственного освоения и культурного подъема Уральского Севера. Этот Сургут не удивляет и не поражает нас больше.

Но в глубокой древности был и другой Сургут, о котором мы знаем гораздо меньше, нежели о настоящем. Сургут — плацдарм бесчинств царя-колонизатора, вотчина хищных мародеров-купцов, страна слез, горя и несчастий хантэ. Далекая, горестная и дикая земля!

По следам казаков Ермака вторглись в Сургутские и Кондинские лесотундры строгановские посланники — купцы. За купцами и ратью потянулись алчные попы-миссионеры.

Угрозами, хитростью, запугиванием и обманом обирали грабители северные народы. Край разорялся, племена вымирали. Плеть, водка, евангелие и новые неведомые болезни стали синонимами тогдашнего Сургута.

«Мы, ясачные (оброчные) остяки и вагулы, бедны, голодны и оскуднены. А ясак на нас наложен мягкой рухлядью не в силу — против денег — рубля по два и больше (взималось больше, чем следовало. Авт.). А емлют с нас ясака соболей по 15 и более с человека. И многие ясачные люди стары и увечны, слепы и хромы — кормятся в городе меж дворов. И многие ясачные люди в том обнищали и одолжили, великие долги и жены и дети по-закладывали и разбрелись врознь. А ясак на них написан и теперь в недоимке многой народ».

Так жаловались сургутские остяки и вогулы в челобитной «великому государю». Но челобитные не помогли. Царь давал указ: «Собирать ясак, чтоб казне нашей не было порухи, как можно прибыльнее было государю, смотря по людям и промыслам сколько можно». Вороватые наместники и целовальники[19] понимали указ так, как он был написан, и брали помимо казенного оброка еще добавочный.

Сибирский церковник Федор в 1715 г. писал сибирскому митрополиту Антонию Становскому из Тюмени: «...русские из Березовских мещан ездят в юрты к остякам с вином и пивом, поят их и выманивают за бесценок дорогую рухлядь. Казаки нередко берут красивых девушек и жен, будто в подводы, и дорогой бесчестят, а застращенные остяки сами бить на них челом не смеют. Казачьи ясачники, у кого взять ясак по бедности не могут, таковых бьют и мучают...»

Страшная была тогда пора...

* * *

В самой глухоманной части Сургутского посада, к северу от укрепленного городка Сургута, ближе к безлюдью, на границе с Кондией, в лесах, богатых белкой и непроезжими чащами, ютился Сургутский пост. Здесь жили миссионеры, обращавшие сургутских «язычников» в православную веру, бойко торговали водкой факторщики и десятки ленивых казаков караулили огороженную тыном крепосцу-острог.

В сырой, грязной и вонючей тюрьме, на нарах в несколько этажей, гнили заживо — от насекомых, цынги и голода — до полусотни заключенных. Зловонный, тошнотворный запах стоял в помещении плотной стеной. Заключенные больше валялись на нарах, нежели двигались. Общение между ними было слабое: здесь было удивительное смешение национальностей, языков, религий. Тут были и душегубы, «баловавшие» кистенем на дорогах; беглые казаки с Дона из «бунтовавшей черни»; ижемские и печорские зыряне, убежавшие от ясака и целовальников из Большеземельской тундры, но пойманные без отхожего удостоверения на Оби и Иртыше; были ненцы, вогулы и пянхасово[20], посаженные в острог за «великие недоимки», за грубое слово целовальнику, за упорное нежелание перейти в русскую веру.

Скованные цепями по рукам и ногам, лишенные свежего, бодрого ветра, обреченные на тупую неподвижность, острожники братались с цынгой. По ночам весь острог корчился и содрогался от стонов цынготников. Ныли опухшие ноги, судорога сводила суставы; рты с синими расслабленными деснами, с шатающимися зубами, с отвратительным запахом гниения испускали жалобные стоны и вздохи. Иногда какой-нибудь доведенный до отчаяния заключенный вскакивал с нар, гремя цепями, волочился к дверям и бил в них кулаками. Сначала он кричал и угрожал, затем, обессилев, валился на пол и тихо завывал:

— Пустите к олешкам, худые люди... Зверь бьется у меня в слопцах... Дайте пить! Маленечко сырого мяса — и Пэкась будет жить... Люди! Лю-ю-ди...

— Вот, идол, — ругались уголовники, — душу выматывает, язычник!

Стражники-казаки, орали на него в дверь. Но Пэкась продолжал стонать. Иногда казаки открывали дверь и избивали несчастного...

Всю ночь стонал острог...

* * *

Сюда привезли казаки из Обдорской остяцко-самоедской управы закованных Ваули и Майри. После оскорбительных допросов Скорнякова, после неправого суда по «милостивому заступничеству» за язычника и идолопоклонника тобольского святого пастыря тобольский суд присудил, мятежников и бунтарей — ослушников царевых — к ссылке в Сургут.

И молчаливые ненцы, зыряне и хантэ, прослышав о звании вновь прибывших, выказывали им огромную любовь, сострадание и великое уважение. С этих пор узники обрели, казалось, утраченную жажду к жизни.

Ваули, вождь, чьим именем клянутся кочевники, человек, который один посмел открыто заступиться за свой народ, весть о подвигах, доброте и храбрости которого проникла даже и в такие заброшенные уголки, как Сургут, перекатилась через Каменный Пояс и всполошила зырян и ненцев с Печоры, Северной Двины, Мезени; Ваули, чьим именем матери успокаивают плачущих детей, о котором, обычно скупая на славу, тундра сложила столько прекрасных легенд и сказок, — этот человек пришел погибать в царский острог! За что? Разве он бунтовал для себя? Разве многочисленнее стали его оленьи стада, разве у него песцовая малица, разве чум его богаче стал? Нет! Не для себя все это делал Ваули. Не для себя. Вся тундра знала это. Все знали, что ни одного оленя не взял он себе, все отдавал безоленным... За что же послал его худой царь в острог? За народ, за волю, которую он хотел для народа, за тысячи бедных ненцев, как и он сам.

Каждый, кто сидел в сургутской яме, взятый из тундры и лесов притундровых, — знал о нем. Потому и окружили его на вид маленькими, но для Севера огромными заботами: кто дарил ему мамонтовую табакерку с жвачным табаком, кто отдавал хорошие, несношенные кисы, кто просто хотел сидеть около него и иногда прикоснуться к плечу как к равному. Особенно дружили с ним беглые казаки с Дона.

Ничто не смогло сломить Ваули: ни побои, ни пытки, ни приговор. Попрежнему он весь горел внутренним огнем непокорства. Правда, обдорские негодяи изрядно постарались «выбить дурь» из него. Он похудел, осунулся, и его здоровье, видимо, надломилось. Побои, думы одна горше другой, переживания и голод сделали свое дело. Кашель то и дело душил его. Постарел и Майри; на бритой голове его виднелся огромный розоватый шрам.

* * *

Кормили, как обычно, плохо: кипяток, сырой хлеб, мучная похлебка и изредка каша. На жителях Севера эта пища сказывалась особенно плохо. Не было сырого мяса, теплого и живительного, и мороженной рыбы — того, к чему каждый из них привык с раннего детства. К этому прибавлялась тоска по воле: по оленям, по промыслу, по горластым ребятишкам и даже по дыму от мирных домашних костров. Тянуло на простор, на ветер, на широкую снеговую дорогу жизни, полную неожиданностей и суровой борьбы за существование. За тяжелой дверью осталась интересная, подвижная жизнь. Здесь царила однообразная, мертвая неподвижность.

Изредка их выводили гулять во двор, на мороз. Сколько печали было в глазах у них!

— Смотри, Майри, аргыш идет, — с радостным блеском в глазах схватывал за руку друга Ваули. — Смотри, шесть нарт. Во второй упряжке вожак молодой — только учат ходить, — быстро определял он.

— А знаешь, Вавля, — откликался Ходакам, — это хантэ едут рядиться на факторию: везут пушнину факторщикам. Будут пить веселую воду и увезут в чумы горе...

— Да, Майри, не ту дорогу гоняют они.

Прогулки кончались быстро. Но их вполне хватало для того, чтобы еще сильнее возненавидеть свой плен. Волновал каждый пустяк: далекая смелая белка, прыгающая по сучьям, знакомые, зовущие запахи дыма из ближних чумов — все, что на свободе почти не замечаешь.

Прошел месяц. Стало очевидным, что оба они заболевают цынгой. Болезнь входила в организм неслышно, медленно разрушая ткани. Сон застигал всюду, пропал аппетит, разбухали ноги, покрываясь синими пятнами. Апатия пересиливала все остальное.

Пленники заскучали. В плотную темень ночи, когда острог глухо стонал во сне, Майри приходил на нары Пиеттомина, и они разговаривали. Тоска сводила все нити разговоров к побегу. Может, где-нибудь вдали от родины эта мысль и не возникала бы у них. Незнакомая страна, другие люди, сотни верст пути без собак и оленей остановили бы их. Но здесь, когда каждый день морозная синь родного неба и безглазый шалый ветер доносили позывной свист охотника, гортанные выкрики оленевода, когда окружала родная, знакомая до конца, стихия, — эта мысль все чаще и настойчивее приходила в сознание.

«Нужно уйти, пока болезнь не свалила» — решили пленные друзья. А потом, быть может подсознательно, они чувствовали на себе ответственность за восстание, за народ, который им доверял, который шел за ними, куда б они ни позвали...

* * *

Помог случай.

Однажды в острог привезли нового пленника — кондинского хантэ по имени Янка из рода Муржан. Он вошел в камеру с дерзким видом и не менял его до ухода казаков. Когда же все посторонние ушли, хантэ сразу смяк, сел на нары и заплакал. Узнав, что в остроге сидит Ваули Пиеттомин, он пришел к нему ночью и рассказал историю:

— Мне имя Янка Муржан. Ходил я с родом на мхах реки Конды. Пришел царский человек ясак собирать — дали. Другой пришел — опять дали. Потом пришел царский шаман, богов наших из чума всех выбросил и сжег. Мы новых богов сделали, им губы медвежьим салом мазали. Ничего — боги не сердились. Русский шаман опять приехал, говорит: «Ваша вера плохой, наша лучше; молись так, махай рукой так — хорошо будет». Старики боялись богов, но отдали. Опять их сожгли. Русский шаман стал всех мазать маслом в лоб, дождь на нас делать. Говорит: «Теперь новый вера пришел, давай песца...» Ночью ходил по чумам пьяный — искал богов. Находил — песца брал, нет богов — опять брал. «Я, — говорит, — ваш отец». С той поры худо мы стали жить. Царские люди песца и белку берут, шаман берет, князь берет, а у меня лук один. Сколько ни добываешь зверя — возьмут! Худой дорогой жизнь пошла, Вавля. Купец у меня из чума сына взял — увез. Пьяный он раз был, меня ударил, я шамана толкнул, он в костер упал и котел на голову себе опрокинул — умер. Я теперь здесь. Возьми меня к себе, Вавля. Много слов ходит по тундре из-за лесов к нам — о тебе слова. Хорошей тропой идешь, друг. Возьми меня...

* * *

Когда забирали Янку Муржан, род всполошился. Хороший был Янка охотник и оленевод — белку в глаз промышлял, чтобы шкуру не попортить, а теперь умрет охотник. Везли его связанного из Конды свои же родичи. В дороге они сказали пленнику, что тридцать ночей будут ждать его с нартой в лесу у дерева с большим дуплом.

Уйдет если из острога, умчат его нарты тогда. Ищи снежинку в сугробе...

Момент побега выбирали долго. Со свойственной охотникам осторожностью выжидали удобного случая, не рискуя зря. И однажды, когда казаки спали, три тени выскользнули из острога на мороз и утонули в снегах.

Родичи Муржана не обманули.

Как ветер, мчались беглецы к маленькой речушке Вындер-яга, чтобы там снова зажечь костер на весь Ямал.

Мчались нарты!

Вместе с ними, рядом, позади, обгоняя оленей, неслась радостная, торжествующая и тревожная весть:

— Вавля бежал из царского острога...

— Ваули вырвался на свободу...

Сквозь бураны, метели и ветры пробиралась эта крылатая весть.

Весть шла на лыжах, мчалась на нартах, тряслась верхом на олене и из уст в уста, из чума в чум, из стойбища в стойбище вместе с плачущими ветрами заполнила все тайники тундр.

ГЛАВА 6

В эту январскую, холодную и темнозеленую ночь тундра была особенно сумрачной. Огромная, тяжелая темнота грузно легла на весь Ямал и, казалось, обхватив его, давила сверху, как давит на дно моря зеленая, не пропускающая света толща воды. На небе затихли сверкающие сполохи; отары туч, набухающих снегом, бродили по нему. Немота... Тихо даже среди сотни чумов, раскинутых по снегу как попало. Древний курган, возле которого расположилось стойбище, угрюмо караулит усталую тишину... Острогрудые чумы кажутся спящими. Разве только изредка тявкнет беспокойная лайка — олений сторож, почуя волка, да мерно бьют копытами слежавшийся снег проголодавшиеся олени.

Но вот из крайнего чума вышел человек и тихо пошел к кургану, глубоко проваливаясь в снег. Медленно вошел человек на курган и там откинул с головы жаркий треух малицы. Темнота узнала в нем Ваули. Мысли, одна другой назойливее и тревожней, охватили его.

Ваули знал, что он не одинок, что за ним следует большая, разгоряченная толпа. Он знал, что она верит ему. Дух мятежной старины, дух свободолюбивого народа заставил сподвижников его презирать законы и традиции тундры, разбивать по своим стадам тысячные косяки княжеских оленей и бряцать оружием перед воротами царской заставы.

О Обдорск! Сколько ненависти, презрения и злобы вселил он в его душу! Еще тогда, в плену, когда исправник с водянисто-мутными глазами и лоснящимся угреватым носом бил его по щекам, запала лютая ненависть в его вольное сердце. Тогда он поклялся Великим Нумом еще раз притти к стенам городца, привести сюда свой угнетенный народ и покорить крепость, плюнуть в лицо царскому воеводе, а потом разметать кабалу богачей и выгнать из просторов тундр водку, плеть, жадных купцов и торгашей — попов. Клятва его сбывалась теперь. Вольные сыны тундры шли за ним мстить за позор своей родины. Но готовы ли они к этому?

Ночь стала менять свой наряд. Тундра терялась во мгле...

Кто-то ткнулся ему в сжатый кулак мокрой теплотой. Ваули вздрогнул.

— Терка! Не спишь, сторож олений?

Лайка скупо взвизгнула. Приласкалась.

— Пойдем, собака. Спать надо.

И они пошли. Спускаясь с кургана, шли к молчаливому стану...

* * *

Костер чадил. Чум был полон народа, дыма и темноты.

У входа остановился человек.

— Вавли...

— Вавля...

— Ваули...

Шопот пошел вокруг костра.

Ваули Пиеттомин вошел в чум и сел к огню. За время ссылки, после первого восстания, после издевательств в Обдорске, унижений и тягот сургутской ссылки он изменился. Худой, с впалыми щеками и сединой на висках, сутулый, он казался усталым и постаревшим. Только глаза — голубые, честные и быстрые — попрежнему горели бунтующей дерзостью и прежней, несломленной гордостью.

Он молча жевал табачную жвачку. Среди людей у костра стало сразу тихо, как после шторма.

— Вавля, — тихо сказал Майри. — Вавля, где была твоя тропа?

— За станом, Майри. Не спят минеруи[21], важенки сгоняют телят. Волки близко...

— Волки в четырех снах от стана, Пиеттомин, — хмуро вставил Янка Муржан. Собрание глухо одобрило его.

— Неньча![22] — воскликнул Ваули, встал и, слабо улыбаясь, выпрямился. — Старики говорят: люты волки. Много-много хороших олешек слабее десятка волков. Я стоял станом девять снов — ждал народ. Из рода Яптик, из ватаги Сегоев ни один неньча не пришел мстить царю. Четыреста чумов — это много мало. — Помолчал, потом, обращаясь к Майри, приказал повелительно: — После сна идем на Обдору, сготовь упряжки!

Ушел в глубину чума и лег на шкуры. Майри опустил голову и тяжело вздохнул...

* * *

Нечаевский сидел в стуле плотно, по-купечески. В его манере держаться и говорить явно выступала алчная хватка «крепкой» деньги. Сейчас он, далеко отвесив толстую губу и закатывая временами маленькие свинячьи глазки, жаловался исправнику Скорнякову на бунтовщика Пиеттомина.

— Вразуми, Владимир Александрович, этот бунтовщик и разбойник рушит мой рынок. Сколько посланцев моих обобрал дочиста и задушил. Товар роздал дарма косоглазой мрази. А теперь на-ко! — цареву власть окарачь хотит поставить. Тебя, исправника, — доверенного царского — опозорить хотит. Срамота!..

Скорняков, обливаясь потом, забегал по комнате. Ему казалось, что выхода нет. Рухнет город. Убьют ненцы или еще хуже — царь лишит его чинов и чести и загонит в гневе в сибирские трущобы, в ссылку. Не говорил, а злобно лаял:

— Эх, Николай Николаевич, жалеючи его языческую душу в тысяча восемьсот тридцать девятом году сохранил я ему — душегубу и грабителю — голову. А зря сохранил-то! На плаху, под топор бы стервеца уложить надо, прости ты меня, господи!

Исправник пил квас. Жара двухстенной избы, злоба, а больше того страх не давали ему покоя. Нечаевский молчал, сопел и тупо моргал заплывшими глазами. Скорняков неистовствовал:

— Трех гонцов загнал! Что еще делать? До Тобольска поди не рукой подать! Время-то, время-то какое, говорю, стервец выбрал! Была б еще весна аль лето: войска могли бы подвести сюда. А то лютует зимища злая. Снегов да буранов больше неба видим...

В дверь вошел стражник.

— Тама князец один пришел. Плачет. Я, говорит, спирту хочу...

— Гони косоглазого идола! — А потом, подумав, сказал: — Пусти, пускай идет...

Князь Василий Тайшин вошел не дерзко, швырнув дверь, как раньше, а робко, едва внося в комнату безвольное тело. Кривые ноги его, одетые в богатые, яркие кисы, еле-еле переступали. Мускулы на лице ослабли; щеки были мокры от слез и жидкости из носа. Грязными, немытыми руками князь тер свои трахомные, без ресниц глаза и тихо подвывал:

— Моя бедный хантэ. Ваули и неньча говорят: моя нельзя ходить князем. Зачем так? Царь сам давал мне тамгу[23], ты знаешь. Вот дал...

И князь тянул к Скорнякову в грязной руке печать князя Ямальской тундры — Обдории.

Исправник брезгливо поежился.

— Ладно, знаем о твоей тамге. Чего тычешь, дурак. Отстань! Кня-я-зь, — протянул он, — прости ты меня, господи.

Васька Тайшин плакал жалко, по-пьяному. Молча наблюдающий эту сцену березовский прохвост из мещан по торговым делам — Нечаевский вдруг встал резко, почти вскочил, и рванулся к нему.

— Тайшин, ты князь! Завтра едем навстречу вместе к Ваули в тундру. Я так мыслю... — И в ухо Скорнякову шептал долго.

Ярилась непогодь, ночь наливалась темнотой и морозом. Спал городище Обдорск.

* * *

Третий день с востока, из глухомани Тазовской тундры, идет к Обдоре мятежная вольница Ваули Пиеттомина. Четыре сотни чумов с оленями, женами, детишками, хозяйством двигается к городу. По пути повстанцы схватывают не успевших откочевать от пути богатеев, забирают у них оленей, делят между собой, растаскивают новенькие чумы их и идут.

Идут лавиной, многоликой, крикливой и тревожной, потрясая пищалями, луками, копьями. Грозна набухающая злостью и отчаянием толпа повстанцев.

Ваули и Ходакам едут впереди. У обоих красивые и стремительные запряжки. Сбруя на оленях и санки в кости и лентах.

Третий день катится лавина ненецкой мести. Еще полдня — и будет Обдорск и будет выход гневу...

И вдруг передние нарты остановились. Задние наседают... Усталые олени валятся в снег, упряжки путаются. Лайки-оленегоны обкусывают ноги минеруев, останавливая дикие, бунтующие стада. Крик, ругань, гам, перебранка жен. Весь огромный обоз собирается в груду и немеет.

К передним нартам бежит народ. Ваули и Майри впились глазами в седеющую даль.

А там впереди две нарты не едут — летят. С ветром спорит олений разбег.

Лавина затихла. Ждут...

Пять-шесть верст для хорошей упряжки — полчаса. Сытые, сильные олени бегут ровно, без рывков и галопа; вокруг упряжки взвихривается снежная пыль. Олени, подняв голову кверху и положив на спину ветвистые рога, вихрем несутся по снежному насту.

У животных язык на́прочь изо рта. Примчались, веером закруглили путь и, усталые, отдавшие все силы, ложатся в холодный снег. С передней нарты соскальзывает русский и уверенно идет к Ваули.

— Ани торово, арко юро[24], — жаркая, заискивающая рука хватает и жмет безучастную руку-плеть Пиеттомина. — Аль не узнаешь теперь друзей? Помнишь Нечаевского Кольку по зову вашему «Большое брюхо»? Помнишь, как менялись мы с тобой подарками?

— Помню, — сухо говорит Ваули, — помню, но не знаю, с чем пришел ты к нам, факторщик!

— Хо, друг. Я купец, мне нет дела до царя и попов. Сам знаешь, я живу в тундре, ой, много лет и зим. Я сын ее стал, я брат твой. Закон тундры — мой закон! Потому, когда узнал весть, что едешь ты, выехал к другу навстречу просить ко мне в дом. Помнишь, как я тогда жил у тебя на шкурках чума на реке Вындер-яга? Разве не закон тундры принять у себя усталого друга?

Ваули молчал и смотрел за спину купца. Майри беспокойно смотрел в лицо своему учителю и другу.

Нечаевский продолжал:

— Едем ко мне в Обдорск. Там прежде всего никто не знает, что ты едешь сюда, а потом, кто посмеет тронуть моего друга в моем чуме?

Купец смолк, ибо шум за его спиной прервал речь. Пиеттомин продолжал гневно глядеть мимо плеча купца жесткими, неподвижными зрачками. Нечаевский обернулся. Там стоял Василий Тайшин — развенчанный Ваули князец земель обдорских. Он был жалок. Больные, слезливые глаза смотрели умоляюще и покорно. В протянутой к Пиеттомину трясущейся руке он держал свою княжескую родовую тамгу, дар царя — медную аляповатую печать. Эта молчаливая сцена была, однако, ярка и понятна: князь доказывал свое право на княжество.

Ваули резко вырвал печать из рук ошеломленного ненца, скупо взглянул на нее и отдал стоящему вблизи Янке Муржан.

— Ты теперь князь. Возьми...

Тайшин обезумел. Как! У него отняли царские полномочия на княжество! Что ж он теперь будет делать? Как будет он собирать обильный ясак с оброчных хантэ и ненцев! Нет печати — исчезнет доход, упадет почет, и русский стражник не даст больше спирта!

Пена выступила у Васька на губах.

— Пошто, Ваули, живешь не царским законом? Ум твой песец обрызгал. Отдай, собака, тамгу. Я князь тундры!

Никто не двинулся. Злоба несла легко. Рывком прыгнул Тайшин к нарте, схватил тяжелый олений рог и пошел, ощетинившись злобой, на Ваули. Два шага от нарты — полпути до цели. Но на полпути вдруг стал Майри. Желваки на его плоском коричневом лице вздулись, и глаза потухли в суровом прищуре.

— Тайшин!— только и крикнул он, как тот далеко отбросил рог, рухнул в снег и, хрюкая, пополз к Пиеттомину.

— Ваули, я стар, — ловил руку, целовал, а когда тот с отвращением вырвал ее, стал лизать ноги и полы малицы. — Я стар, я буду хорошо служить тебе. Уплачу много-много выкупа и буду носить дань. Если хочешь, я уйду далеко на Земли Конец, к Большой воде[25] и буду добывать песца с сыновьями. Только не надо бить старого Ваську.

Ваули давно не слушал его. Стоял неподвижно и испытующе глядел в лицо Нечаевского.

— Так в чум зовешь к себе? За гостеприимство хочешь отплатить? Если друг ты мне, как в тундре, — верю! — Пнул князя, шагнул мимо к нарте, поднял оленей. — Майри, Янтик, Янка, Зелл, едем к купцу в гости!

Через минуту нарты оторвались от толпы и умчались вдаль.

* * *

Давно были сняты теплые малицы с мохнатыми пандами. Спирт, обжигающий чай и яства. Стол, спирт и люди. Люди, пьяная похвальба Янки Муржана и жвачный табак.

Гости обвыклись в тепле. Янка, лежа на лавке, первый раз в жизни пел свою родовую песню о том, что думал, монотонную и тягучую.

Притворяющийся пьяным, Нечаевский обнимал трезвого Пиеттомина и жаловался:

— Рази жисть стала купцу? Как война, али мир — так наш карман трещит. Мы — купцы — держим на своих плечах Рассею! А что нам? Шиш! Дворянам — и земля, и дворовые-крепостные, и чины разные, почет, а мы ме-ща-ны! Эх, рази это царь!..

— Мой ум так ходит, — сдержанно отвечал гость, — зачем царским людям тундра? Пошто они идут сюда, обижают неньча и учат их забывать свои законы? Пусть уйдут они отсюда от нас, пусть не берут у нас оленей и зверя. И ты уходи от нас, «Большое брюхо», не вози к нам в чумы горе и водку. Уходи... Старики помнят, когда пришли царские казенные люди в тундру, и неньча с той поры хуже, куда хуже стал жить! Правды я ищу, «Большое брюхо», правды!

Майри, тоже совершенно трезвый, не слушал их. На тропе зверя, когда белковал в урманах, не слушал так. Вдруг среди пьяного шума, храпа, пения и ругани почудился ему отдаленный выстрел за окном. Ходакам вскочил, напружинившись, как тетива настороженного лука. Нечаевский, заметив его беспокойство, заорал еще пуще прежнего:

— Правильно, друг! Уйти надо нам отсюда! На какой хрен царю эта холодная земля! Уйти нам надо, верно!

* * *

Забрали их так же неожиданно, как отрезвел купец. Никто не сопротивлялся. Все оружие было отставлено к двери, ножи с поясами сняты. Доверчивые гости не могли допустить, чтобы хозяин так подло нарушил незыблемый закон гостеприимства тундры. Она не прощает этого никому.

Майри было пытался отмахивать кухонным ножом грязные руки казаков, тянувшиеся к Ваули, но его ударили сзади чем-то тяжелым по голове, и он упал. С улицы доносились редкие выстрелы и крики врасплох застигнутых людей.

Вязали пленников долго, длинными веревками, пиная и сквернословя. Скорняков целовал Нечаевского. «Большое брюхо», захлебываясь, вопил:

— Разбойников там душ пятьсот. Но сейчас они без Вавли — бараны. Пугни их, Владимир Александрыч, ружьишками да казаками — и разбегутся дочиста.

* * *

Через полгода старенький, забураненный Обдорск был снова удивлен: исправник Скорняков и купец Нечаевский явились в церковь к утрени в необычайном наряде: первый с блестящим крестом Владимира 4-й степени, а второй с голубой лентой через плечо и с золотой медалью на груди...

«Справедливость» торжествовала! В специальном государевом указе, что привез в Обдорск усталый казак-гонец, так и было сказано: «За подавление бунта инородцев и за поимку главаря Ваули Пиеттомина... исправнику Скорнякову пожаловать «Владимира 4-й степени», а березовскому мещанину по торговым делам Николаю Нечаевскому золотую медаль и ленту через плечо, для ношения...»

1932 — 1937 гг.