Кто сочтет, кто скажет — сколько лучей у солнышка?

Кто сочтет, кто скажет — сколько травинок в поле?

Кто сочтет, кто скажет — сколько зерен наливается в урожайный год?

Кто сочтет, кто скажет — сколько кирпичей в стены нашей Москвы положено?

Нет такого счета и не было.

Но побольше того, братец, было светлых дум у Ленина. Имя Ленина у каждого в душе.

Скажем вот про ту же Марфу Власьевну Мотовилову, — почтенней ее ткачихи нет. И поныне она живет, здравствует. Тридцать годов на одной ткацкой отработала. А что скажет она, так всегда кстати. До революции не знала Власьевна азбуки, но у нее наши подпольщики находили приют. Одно время и «Трифоныч» останавливался у нее в лачужке. Кто он такой, во всей полноте она и не ведала до самой революции. А про Ленина он ей много рассказывал.

Доброй она души человек, Власьевна: за чужой щекой зуб не болит, а для нее чужая боль больнее своей. Разруха-то, голодовка в ту войну с метлой пришла, мести почала. Подкосил Марфу Власьевну тиф. Из больницы выписалась, побрела на ткацкую, а на воротах замок. Остановилась ткацкая. Куда деваться?

Была у Власьевны в деревне дальняя родня, где-то далеко в хлебной стороне. Поехала она туда поправиться малость. Там и задержалась.

Да не зря говорится: всяк кулик на своем болоте велик. Среди звона и фабричного шума у ткача веселей дума. Ни черемуха за овином, ни ситник с тмином не веселит, не радует ее души. Ей и мед вполсыта, и сон на душистом сене в полусон, и вольный воздух на поле вполдыха.

Заря-заряница, красная девица, умываться ходила, слезы на лугу обронила. На ранней заре пошла Власьевна с коромыслом на студеный родник, на круту гору по воду.

В полях брызнули всходы дружные, плотные, как щетка. Роса на всходах, как жемчуг, горит. Той чистой росой земля умывается, полотенцем розовым, что зорька выткала, утирается. Первый ранний жаворонок в лазури голубой, как колокольчик под дугой. На долине пастух к солнцу вскинул свирель.

Не будите молоду
Раным-рано поутру.

Хорошо-то как, вольготно, как дышится легко. Ведра с краями Власьевна наполнила, призадумалась. А чутка она была, как лесная птица. Слышит-послышит… Уж не снится ли? Уж не мерещится ли все от думы неотступной? Да нет, это не сон.

Чу, гудит, зовет где-то, чай, за тысячу верст, знакомый, родной голос. Не тур на горах, не лось во лесах, не паровоз железный перед станцией у зеленого фонаря и не морской пароход перед пристанью. Это гудит-скликает на неглубокой реке Уводи наш ткацкий гудок. А гудок-то родной — бархатный бас грудной. Своего птенца, завяжи ей глаза, отличит орлица по голосу из тысячи. И свой гудок рабочий услышит из-за тысячи верст.

Как призывно он пел на заре, весело! Раскатывался его голос от моря до моря, летело эхо через Кавказский хребет, через Уральский кряж. Заря-то всеми лучами вспыхнула у ткачихи в глазах. Ставила она наземь ведра, клала коромысло на траву. Вся душа ее встрепенулася.

«По чистому голосу слышу — это наша красавица гудет. Не меня ли, матушка, на свое место зовет?»

Побывал гость такой, у хозяюшки унес покой. Затосковала с той зари Власьевна пуще прежнего. Выйдет к клуне поутру, все и смотрит, и смотрит от плетня в сизый туман, в рабочую сторонку. Или облака это вскурчавились там, или дым всклубился над ткацкой? На тучку легкую глянет, кажется ей, что и тучка плывет, торопится в ту сторону. Сердце у ткачихи еще пуще заколотится. И в деревне налаживается не плоха жизнь, да не прикажешь сердцу-то.

Есть и в других городах, поближе, фабрики, но своя-то лучше всех.

Долго не раздумывала Власьевна: собралась, поехала она в Иваново. А первые-то годы трудно было устроиться на работу. Еще не на всех фабриках загудели гудки. Приходилось на бирже очереди ждать.

По дороге-то в Иваново заехала Власьевна в Москву, — так поезд шел. Повстречала в Москве старую приятельницу, тоже ткачиху. Разговорились про житье-бытье. А приятельница ей: мол, не поторопилась ли ты, Власьевна, не зря ли едешь? Скоро места не найдешь. Да так говорит — хоть обратно в деревню поворачивай. Вишь ты, братец, какой грех! Но Власьевна голову не повесила, ответила:

— Когда птица из-за моря в наш край летит, туман ей путь застит, ветер ей встречу бьет, пугает ее морская волна. Но летит и летит птица, и прилетает. Трудненько ей, не скажешь, да ведь без труда-то ничего не делается.

И надумала Власьевна сходить в Москве к Михаилу Васильевичу Фрунзе, не столько о своей заботе поговорить, больно уж хотелось ей увидеть его. Да, поди, чай, уж забыл, как она его капустой квашеной когда-то кормила, как прятала, укрывала его в потайном месте от полиции. Пошла наша Власьевна. Язык до Киева доведет. Долго ли, скоро ли, только разыскала. Да признает ли?

Вот вошла она степенно, низко поклонилась.

— Чай, забыл, товарищ Фрунзе, чай, запамятовал, время-то немало прошло. Узнаешь, припомнишь ли?

А он встает, встречает ее, как мать родную, усаживает рядом с собой. Добрая улыбка на лице его:

— Нет, Власьевна, не забыл, даже помню, какую пуговицу ты к моей куртке пришивала. Помнишь ли сама-то?

— Ой, забыла, Михаил Васильевич!

— Самую верхнюю, светлую. Не забыл и твои слова, присловицы. Помнишь, говорила: фабрика-то Куваева, да порядки на ней Дунаева? А лучше квашеной капусты твоей нигде в мире нет. Помнишь, как подавала…

Немало удивилась Власьевна такой его памяти. Вместе садились за стол, обедали. О новой жизни рассказывал Фрунзе ткачихе, о партии нашей. Долгонько просидела у него Власьевна.

Рассказала, как гудок родной она услышала на заре, узнала родной голос за тысячу верст. Не дает ей сердце покоя с того часу, просится на ткацкую. И сказала Власьевна: что, мол, при новой-то жизни за десятерых бы одна соткала, да вот прослышала, будто занято ее место на фабрике.

Взял товарищ Фрунзе ручку с пером, написал, чтобы старую ткачиху коммунисты по-хорошему встретили.

А еще планы Ленина ей рассказывал: что вперед-то мы пойдем не воробьиным скоком, а богатырским шагом. Сапоги-то скороходы мы себе сами сошьем, ковер-самолет сами соткем.

Придет день, придет час, — а он-то не за горами, — улетят по осени гуси-лебеди с Берендеевой да с Космынинской болотины, где мошкара толклась, гудела да комары висели тучами, где на болотине шепчутся белоус с кислицей. Прилетят весной — не найдут ни куста, ни гнезда. Тысячи солнц на сотни верст засветятся вокруг. Тогда все, кто работает, станут и счастливы и богаты.

Придет день, придет час — советской-то женщине все добрые соседи отдадут низкий поклон с уважением за то, что была она и умна, и смела, и в борьбе тверда, и в труде горда. Под всеми бурями стояла, не согнулася. Голоду глянула в глаза — голод бежал от нас. Разрухе глянула в глаза — разруха прочь поползла. Смерти в глаза глянула — и смерть отступилась.

Отдал Фрунзе записку и такое слово сказал: эта-де записка не только от него, она в первую очередь от Ленина, от всей большевистской партии. Ленин указал, как итти рабочей женщине к свету-знанию.

Вот тут-то горько стало Власьевне: не может она прочитать, что писано в бумажке.

— Нет, уж я-то в государственной жизни не велика помощница. Я и грамоте-то не умею. Маленькая была — не выучили, с десяти лет поставили на станок. А теперь-то вроде уж и учиться недосуг. И заслуг у меня перед народом тоже нет.

— А заслуги-то сами не приходят, Власьевна. У нас и стране никогда не поздно послужить честно народу. У народа миллионы глаз: честного, прилежного сразу отличат.

Власьевна эти слова приняла близко к сердцу. Проводил Фрунзе старую ткачиху до станции, послал с ней поклон друзьям-ткачам. Власьевна на ткацкую заветные слова везла в сердце.

Пришла на фабрику, каменному порогу поясной поклон отдала, станкам, машинам тоже.

На ситце цветут цветы. Власьевне уменья в работе не занимать. Старая-то Власьевна на работе молодым ткачихам, гляди-ка, сто очков вперед дает. Хоть и трудно порой, да зато ей почет ото всех.

После смены Власьевна ходила в школу с букварем. Будто во второй раз она родилась на свет. Первое-то в букваре сама прочла: «Мы не рабы». А после думы заветные Ленина прочитала. С каждой новой строчкой светлее перед ней становился мир.

Уж слышно на ткацкой, наша Власьевна советует: а давайте, дескать, это вот и это станем делать по-новому. А потом уж и тесно стало Власьевне в цехе. Уж другие идут за советом к Власьевне. В делегатки выбрали: давай, Власьевна, ворочай, помогай нам. Никто плохого слова не скажет о Власьевне. Где она — там и в работе успех всегда. И загорелось в душе большое желание. За станком она думала об этом, над книгой сидела, о том же думала, порой думы своей пугалась даже.

А тут радость прилетела на фабрику: Михаил Васильевич приехал с докладом на большое собрание. Привез он план небывалый, мысли смелые. И тот план больших работ товарищ Сталин ему вручил, чтобы он обсудил его с ткачами. В плане том были заветы Ленина, во всей их чистоте и прозрачной ясности. Собирал товарищ Фрунзе и друзей-подпольщиков, и старых боевых товарищей, и молодежь смелую, беспартийных также. Не забывал позвать на совет и ткачиху Марфу Власьевну.

Всем большой план, что привез он, был дорог. Марфа Власьевна подошла к Фрунзе по душам поговорить. Думу свою поведала.

— Хочу я быть в нашей партии Ленина и Сталина. Читаю я каждое слово, что ими написано, сердцем-душой их думы беру, жить хочу, как они учат. Душой-то я давно партийная. Только, кто за меня поручится, не знаю. Научи, Михаил Васильевич, наставь на ум.

Озарилось улыбкой лицо Михаила Васильевича, пожал он руку ткачихе и сказал:

— Я за тебя поручусь, Марфа Власьевна, со спокойной душой, с чистой совестью.

Той весной на Красной горе первый камень новой советской фабрики заложен был. Клала этот камень старая ткачиха Марфа Власьевна Мотовилова. Положила она камень, на колено припала и поцеловала Красное знамя с золотым серпом и молотом.