Второго такого же, как шуйский урядник Никита Перлов, и старики не запомнят. Был он из верных верный пес-ищейка — хлебом не корми, дай выследить кого, зубами схватить. Этот Перлов в девятьсот седьмом году чуть-чуть нашего вожака Трифоныча под петлю не подвел.
В тот год, как Трифоныч на фабриках стал показываться, потайное письмо за сургучными печатями в полицейскую управу от самого министра Сазонова поступило: кто-де главного бунтовщика сыщет, властям доставит, тому награда большая будет.
Перлов так-то ли раззадорился, — сна лишился. Стал ловушки разны выдумывать. Долго он этак маялся. Что ни следит, а все на след Трифоныча не нападет.
Как-то за кладбищем по осени, на Осиновой горе, собрались наши ткачи. И Трифоныч с ними. Сидят, для видимости прутьев нарезали, корзинки плетут. Чинно, мирно, сами речи ведут, но больше Трифоныча слушают. Кого бы в Думу послать, решают. Дело к вечеру, солнце на покой уходит, скоро и по домам пора. Тут, откуда ни возьмись, из кустов Никита Перлов лезет, при шашке, в полном оружии. И двое городовых с ним. Перлов рыжие усы покрутил, ноги пошире расставил, подбоченился:
— Что тут еще за сход?..
— Корзиночки плетем, — один отвечает.
— На что вам корзинки понадобились? Зима под окном, а они корзинки плетут!
— Была бы корзинка, а ягоды будут.
— Арш по домам! Чтобы последнего не видел!
Ну, тут наши подобрали ножи, прутья, стали так-то, не торопясь, домой собираться.
— А ну-ка я вас оследствую, что у вас за корзинки. Выкладывай паспорта.
У Трифоныча паспорта-то и нет. Вот и пропал. Переглянулись наши промеж собой, виду не дают, будь что будет. Полезли за паспортами, подают Перлову. Он сквозь листок на свет глядит, не подделка ли, все ли потайные буквы видно.
Повертит, повертит паспорт, отдаст, а который и в картуз себе положит.
— Ты, гусь лапчатый, приди ужо на дом ко мне за паспортом.
А уж это в святцы не гляди — с пустыми руками не являйсь.
Трифонычу подошло паспорт казать.
— Ты с какой фабрики? — Перлов рявкнул.
— Я-то? Мы тоже не босяки, мы рязанские будем. У Константинова на даче дрова пилим. За солью да сахаром от артели в Шую ходили. Вот присел закурить с мужиками. Так что все бумаги мои, паспорт и прочее у Парфентья Парфеныча, подрядчика нашего. Заходите к нам в лес, убедитесь.
А и взаправду у Константинова такой подрядчик работал. Знал его урядник.
— Не четыре ноги у меня. И сам принесешь, — бормочет царев старатель.
— С нашим удовольствием, — картуз снял Трифоныч, поклонился, сам глазом не моргнул, бровью не повел. Перлов подумал малость, в сторону Трифоныча отвел и тихонько ему наказывает:
— Паспорт твой не нужен мне, бес с ним. Ты мне вот что скажи: не ночует ли там у вас в лесу один коновод партейный, не встретишь ли, так не упускай, не прогадаешь.
— Так и быть, постараюсь, ваше бродие, — отвечает Трифоныч.
— Вот, вот, постарайся.
Тут Трифоныч-то и спрашивает:
— А звать-то его как?
— Не поймешь: по-разному зовут, то «Трифонов», то «Арсеньев». Опасный молодец, крамольник, не из наших, питерский или московский, подослан, вот и будоражит всех.
Потом обернулся Перлов ко всем, да и говорит громко да грозно этак:
— Я с вашим Трифоновым круто обернусь. Никуда от меня не скроется!
Игнатий, таскальщик, шмыгнул по своей бородке ладонью, инда присвистнул:
— Эх, паря, — говорит, — за этаким не гонись лучше. Это, господин урядник, тайный человек, особенный. И не думай его ухватить. У него шапка-невидимка есть. Наденет он шапку-невидимку задом наперед, и поминай как звали. Сказывают, что и крылья у него имеются, только я этому не верю. А насчет шапки-невидимки — так оно и есть.
Озадачил Игнатий Никиту Перлова, у того глаза, как у теленка стали, не знает, верить Игнатию или нет.
— А ты нешто видел у него такую шапку?
— Не приходилось, а слышать об этом слыхивал, — свое гнет Игнатий.
Поверил ему Перлов, нет ли — не в этом суть. Обругался и ушел со своими приспешниками.
Посмеялись промеж собой ткачи. Пошли по домам.
Поскорости зимой приказал Перлов городовому, скажем, Чеснокову встать, значит, ему на пост у шуйской городской типографии, что против трактира. Подвесил тот селедку на бок, стоит столбом. В типографии за наборщиками другой городовик поглядывает, а третий у хозяйского стола сидит, хозяина бережет, присматривает за телефоном.
Ходит Чесноков взад-вперед у ворот типографии, с похмелья зевает. Просвистало его. Зябко. Мимо него заказчики один за другим в типографию идут. Так часа с два прошло. Только вот что диво: в типографию — словно на тот свет: войти войдут, а обратно никто не выходит.
К трактиру, что напротив, мужик подъехал в рыжем кафтане, в красной опояске, привязывает лошадь к колоде и привязать не может, поматывает его из стороны сторону, то ли хворый, то ли во хмелю.
Чесноков и гаркнул:
— Ты чего тут копаешься у колоды час целый? — подошел, в колоду смотрит.
— Что вы, господин городовой, нешто я вам мешаю? — мужик спрашивает.
— То-то и оно-то, мешаешь, ставь лошадь вон к тому углу! Живо! — командует Чесноков.
— А нам хоть в углу, хоть за угол, только бы людям не мешать.
— Ну вот, давно бы так, — закрутил ус Чесноков.
Опять мужик в красном кушаке около лошади путается, сам себе под нос чего-то напевает.
— Эй, ты, потише у меня! А то вот подойду да попотчую! — трясет шашкой Чесноков.
И что за возница, что за путаник такой, совсем закружился около лошади: то овса в торбу насыплет, то подсупонивать станет, подсупонит да снова-здорова.
— Пошел отсюда! — Чесноков кричит.
А мужик ему:
— Что вы, господин городовой, нешто есть таки указы, чтобы от трактира гнать?
Плюнул Чесноков. Надоело с ним возиться. Отвязался. На типографию опять уставился и думает: что же такое? Все туда идут, все в типографию, а обратно никто не выходит. Уж не сходку ли там затеяли? Ну-ка я зайду да своим оком гляну, что там у них за тайный сбор? Усы крутнул и по железной лестнице лезет на второй этаж.
Открыл дверь, а перед ним люди с оружием. И говорят ему:
— Просим не пугаться, не кричать. Положите, господин городовой, на стол свое оружие, садитесь на скамеечку, вот рядом с этими двумя, и сидите смирненько.
— Свят, свят! — бормочет Чесноков. Перед ним тот самый, что недавно себя уряднику рязанским назвал. В конторе народу полно, все заказчики и хозяин тут же за столом. И Чеснокову местечко нашлось.
Дело кипит, наборщики торопятся, печатники прокламации печатают проворно да с улыбочкой.
Трифоныч им указывает, что и как печатать.
Кто ни войдет, встречают одинаково:
— Не пугайтесь. Присаживайтесь. Вы уж извините, но вам малость обождать здесь придется.
Сидят заказчики, ждут, помалкивают. Вдруг телефон зазвенел. Трифоныч берет трубку:
— Да, я вас слушаю! Откуда? Из Управы? Ах, господин урядник? Очень приятно-с. В типографии? Да все в лучшем виде. Хозяина нет. Он отлучился. Кто говорит? Здешний служитель. Что, что? Ваши городовые? Как же, все на своих местах. Недалечко от нас, совсем, можно сказать, недалечко.
Среди бела дня никто и не видел, каким ходом, через какую дверь вошел в типографию Трифоныч, а с ним двадцать его помощников верных. Городовых, что там были, на скамью рядком посадили, к стене поближе, а в руки им по газете дали, чтобы не скучали. А сами за дело принялись вместе с наборщиками. За какой-нибудь час напечатали, что им нужно, в мешки поклали, понесли прямо к трактиру, а у трактира мужик в красной опояске с лошадью дожидался. Сели и покатили.
Как уехали, опамятовались городовые, туда-сюда пошли названивать. Прибежал Перлов с полицией, да поздно.
За такой сыск-розыск Перлову в Управе дали выдачу по зубам, и его со зла да обиды еще пуще охота обуяла сгорстать Трифоныча — не живым, так мертвым.
В троицын день престол правили в одном большом селе, верстах в десяти от Шуи. А у Перлова там как раз родня была. Вот эта родня и проведала, что у Евдокима-пастуха по воскресеньям мужики собираются и какой-то из города к ним ходит. В троицын день полно у Евдокима в избе соберется, и чужесельские заявятся. Городской, мол, приказал Евдокиму потихоньку оповестить, кого надо. Евдоким оповестил.
Вот Перлов захватил с собой пятерых «селедочников» и отправился в то село.
К обеду-то к Евдокиму в избу столько народу набралось — яблоку упасть негде. Трифоныч в красном углу за столом. Для видимости по рюмочке налили, на стол поставили. Трифоныч все думы, мысли, все наказы Ленина выкладывает: как землю делить станут, время придет — с чего новую жизнь начинать. И каждое слово у него десять раз обдумано. И строго его слово, и ласково, и чистая правда в том слове.
Крыльцо на запор замкнули. В самый-то разгар Перлов и подоспел. Ну, сразу избенку пастуха и окружили. Куда денешься? Как быть? Избенка маленькая, сенцы, да двор, да один забор. Трифонычу — верная погибель.
В дверь-то с воли стук, стук!
— Эй, хозяин, отпирай, чего ты там? Что у тебя за гости? Что-то уж больно много собралось?
Сам Перлов стоит на крыльце, руки потирает: дельно, мол, подсидел молодца. Евдоким — на мост, отпирать дверь, Трифоныч за ним — в сенцы.
Ввалился Перлов в избу. У крыльца наготове — тут уж, брат, не улизнешь.
— Что за сход?
— Не сход, а троица, престольный праздник, — отвечает Евдоким.
— Паспорта выкладывай!
Ну, выложили паспорта.
— Где городской гость, сказывай?
— Какой городской? — как ни в чем не бывало, Евдоким сомневается.
— Я вот тебе сейчас покажу какой.
Полез Перлов везде. Как чорт в паутине вымазался. И в печь и в квашню-то с тестом заглянул. Почал шашкой в матрац, в солому пихать: думает, не в матраце ли зашили. Устал лазить, другим приказал.
— Полно-ка, старатель царский, выкушай ради христова праздника, — стакан Перлову подносят.
До первого тот приложился, да и за вторым потянулся. И пошло, и наклевался. Под руки его от Евдокима повели. Бросили где-то в омшанике.
Евдоким вышел в сенцы, дверь снова на засов, сам о мучной ларь стукнул три раза. Знак подал:
— Подымайсь, убрались…
Зешевелилась мука, расступилась, поднимается со дна ларя сам Трифоныч, целехонек, невредим, весь-то с головы до ног белым-бел, никак не отдышится, инда пошатывает его:
— Ну, Евдоким, еле-то я вытерпел, думал задохнусь…
Долгонько он под мукой-то лежал. Ну, отряхнулся, умылся, почистился и опять за стол, на свое место. Все ж таки сделал, что хотел.
Перлов-то очухался в Шуе и вспомнил про «шапку-невидимку» да про крылья.
— Нет, этот не из простых смертных. Из-под рук у пятерых ушел. Ну как тут не поверить, что есть у него шапка-невидимка?
Так дальше да больше, от одного к другому и пошло гулять: «шапка-невидимка» на фабрике орудует!
Ткачам это и больно-то по душе: ты, мол, брат, не очень-то с нашими круто бери, за нас есть кому заступиться.
Вот стали по фабрикам в губернское собрание выборщиков посылать, стали наказы составлять, что от народа в Думе говорить, а само важно — каких людей в Думу послать: рабочих или толстокарманников.
Хозяева своих прочат — у фабричных свои головы есть, да и поудалей многих. Фабрикант Павлов да урядник Перлов по чужой указке подвели так, что выбрали в собрание таскальщика Мелентия Кушакова.
Мелентий — не скажешь, чтобы человек плохой был, но темный, двух слов связать не умел; из мужиков, на фабрику недавно пришел, нужда выгнала. Такой, что есть он в собрании, что нет его — все едино. Какой от него прок? Да и сам-то Мелентий испугался: он и на сходе-то у себя за весь век слова одного не сказал, все сзади где-нибудь в углу стоял да слушал, что другие говорят, кто побогаче, а тут, на вот тебе — сразу в губернское собрание!
Да и то в расчет берет: что я на собрании просижу, там ведь надо свое отстаивать. Мелентию ли отстоять? Он ни в какую не соглашается: другого, мол, взамен пошлите!
А уж тут и списки в губернию подали. Хошь не хошь — поезжай во Владимир. Перлов тоже на это собрание пристроился. Донесенье дал начальству, что я, мол, порадел — подходящего человека подсунул в собрание и на бумажку все ему выписал, что говорить, — это он про Мелентия.
Съехались во Владимир. Впервые фабричных до такого дела допустили. Купцов, хозяев, дельцов всяких в собрании полно. Да и наших рабочих немало.
Только за высоким столом никого наших не видно. Неспроста за стол-то не пустили.
Начались разговоры. Перлов в задних рядах сидит да все на пиджак Мелентия Кушакова поглядывает, благо одежина приметна.
Стали говорить, наказ делать. Кто с фабрик — те, верно, клонят, как народу лучше, да не всяк ясно высказать свои думы умеет. Ну, такого-то раз-раз и замнет говорун какой-нибудь, или с председательского места крикнет, собьет с толку.
День говорят, два говорят — на две стороны раскололись, к согласию притти не могут. Перлов ухмыляется: где уж тут фабричным нас перетянуть!
На третий-то день кой-кто из наших и духом пал: ничего-то у нас не получится, все равно обманут нас, по-своему решат, не пошлют рабочего в Думу. Вот кабы Трифоныча теперь сюда! Да только не перелезет он через стену. А и верно, что стеной высокой отгородился царь от народа этакими вот выборами. В выборщики еще кой-как пройдет рабочий человек. А тут ему и начнут накручивать, спанталыку сбивать. Но только партия наша умела и эту крепость взять. И случилось на этом собрании такое, чего ждать не ждали толстосумы да их прихлебатели. На третий день дошла очередь Мелентию Кушакову выступать.
— Ну, ты, таскальщик Кушаков, что скажешь?
К столу Мелентия просят. Так-то это смеленько встал Мелентий Кушаков, твердым шагом наперед вышел.
«Что это с Мелентием-то? Больно бойко выходит. Откуда смелость взялась?» — Перлов думает. Глаза у Перлова на лоб полезли. А на лицах у ткачей, словно солнышко, улыбка заиграла. Никакой грамотки у Мелентия в руках нет. Глянул Мелентий в ту сторону, где с фабрики-то делегаты сидят, да и начал, да и пошел резать, каждое слово свое, словно золотой, на ладони подносит, руку легонько вперед вскидывает. И раскрыл он все подлые ходы, все лисьи плутни толстосумов, и стало каждому рабочему выборщику все ясно, как в солнечный день. Сразу все дело и выправил. В Думу-то не хозяев, а большевиков выбрали! Это ли была не победа?
«Кто же это такой? — думает Перлов. — Как же это так, кто моего Мелентия подменил?»
Шум, гам, в колокольчик зазвонили. Мелентия ищут, приказывают в особу комнату пройти, а уж там кованые сапоги стучат. Хвать-похвать, а Мелентия Кушакова нет как нет. Кто говорит — в трактир закусить пошел, кто — на фабрику, мол, уехал.
Так больше он на том собрании и не показывался, благо свое дело сделал.
Тут многие, конечно, поняли, что в мелентиевом-то одеянии с его мандатом сам Трифоныч в этот день выступал. Узнал губернатор, позвал Перлова. В нос Перлову тычет:
— Ты что, башка дубовая, забыл мой наказ? Кого подсватал?
Перлов — тыр-пыр на семь дыр: я не виноват-с, сам он прилетел-с.
И начал что-то бормотать о крыльях да о шапке-невидимке.
Ну задали тут Перлову нахлобучку — сам не рад, что и помянул о том.
Года не прошло — все-таки сцапали Трифоныча. Привели в полицию, чортовы дети, по дороге-то связанного бить давай. Думали, Трифоныч перед ними в дугу согнется. Не тут-то было. Голову высоко несет, ступает твердо, слово скажет — как отрежет. Что бы он ни делал, а и о завтрашнем дне думал, знал, что за ним гончих-то много гонится, потому чистенько свой пост правил, чтобы в случае — никаких улик. По всему краю первым вожаком от партии был. А в полиции-то было сунулись, ан и не вышло у них. Не к чему прицепиться. Ни оружья при нем, ни книжек тайных.
Полицмейстер видит — улик за человеком никаких, но отпустить такого — самому от большого начальства после не поздоровится. И то полицмейстер смекает: хоть и улик явных нет, сама жизнь на фабриках против него улика: как пошел слух, что какой-то студент к нам прислан, народ другим стал. Чуть что кого хозяин штрафом стегнул или с заведенья выгнал, — все сразу в один голос и заговорят, на двор высыплют. Стачки-забастовки то и знай.
Ну, ясно, что сам Трифоныч перед полицмейстером за вожака себя не признает.
Долгонько полицмейстер выпытывал да оглядывал Трифоныча. И уж вроде самому-то, что ли, стыдно стало: этакого молоденького, мол, испугались!
И впрямь Трифоныч-то в те поры молод был. Однако из той он был молодежи, что Ленин вокруг себя собирал, на борьбу звал. Рано увидел Трифоныч горе народное. Раз да и навсегда прикинул он, передумал все и повернул на крутую нехоженую стежку, по которой не всякому ходить дано. Нужно сердце такое, в котором бы боль и радость за весь народ умещались и которое бы на подвиг тебя звало. Эта стежка не золотым песочком усыпана, а каменьями острыми, не легко по ней ступать-подыматься. Трифоныч умел беречь свою силу, умел ее и расходовать. Сила без ума — обуза. Сила да ум — счастье.
Но берег Трифоныч силу — не для себя, а для нас с тобой. Да и как, не знамши, разгадать его? Стоит у стола двадцатилетний парень, в пиджачке черном, в синей рубашке с прямым воротом, в кожаных сапогах, лицо белое, щеки румяные, глаза кроткие, голубые, и волосы русые золотом отливают, только волосы, как душа его непокорная, торчат бобриком, не пригладишь их никакой золотой гребенкой. Лоб высокий, чистый, ясный. Один раз увидишь такого человека — и никогда не забудешь.
Порешили царские радетели упрятать Трифоныча подальше от ткачей. Тайное письмо составили и — эва куда метнули — в Казань, под надзор полиции, чтобы каждый день на отметку являлся, и главное — чтобы ни в Иваново, ни в Шую ногой не ступил, да чтобы никаких писем туда не писал. Тут вздохнули в полиции:
— Наконец-то поспокойней станет на фабриках.
И что ты скажешь, — как на грех, приказали самому Перлову везти Трифоныча в Казань! Переполохался Перлов не на шутку.
— Отставьте от такого лиха! Лучше сто человек в Сибирь доставлю, нежели этого одного в Казань! Улетит он!
— Улетит — с тебя голова слетит. Поглядывай, на то у тебя и глаза во лбу и шашка на боку, — Перлову ответили.
Пришлось ему ехать. Сподручного прихватил, уговорились в дороге не пить, не спать, с молодца глаз не спускать, только бы в Казани сдать да расписку с печатью получить. Шапку Трифоныча Перлов собственноручно оследовал, на свою голову надевал, и прямо, и задом наперед. Успокоился, видит — шапка, как шапка, никакой и ней хитрости нет.
В дальний угол вагона пихнули Трифоныча. На окне решетка, в двери окошечко тоже с решеткой, в вагоне стража у выхода. Стрижу и тому из вагона не выпорхнуть.
Ехали, ехали и доехали.
— Слава тебе, Никола угодник, привезли, не упорхнул!
Повеселел Перлов. С вокзала прямо в жандармское управление. Там уж, как водится, перво-наперво тайный пакет за сургучовой печатью взяли, кто, откуда, все списали, выписали. Две бумажки сам начальник написал: в одной оказана улица и дом, где Трифонычу жить под полицейским глазом надлежит в Казани, другая грамотка Перлову — расписка, что в сохранности доставил Трифоныча казанским жандармам.
К Трифонычу начальник все с насмешкой да с подковыркой:
— Житье, молодой человек, под моим крылом привольное, няньки у меня надежные, бывалые, где вы утром чихнете, где кашлянете, — вечером я все буду знать. Хотите сберечь свою голову, на ноги не надейтеся. У моих нянек ноги длинные. За шаловливыми детьми всегда надзор нужен. Ну, да я понимаю, — молодость. Я в ваши годы тоже чудил: однажды городовому на шинель дохлую кошку повесил. Няньки не уследили. А женился — и образумился. Двадцатый год верой-правдой царю и церкви и отечеству служу. И вы у меня шелковым станете. Вот вам бумага, отдохните с дороги-то, чай устали, да каждый понедельник после обеда извольте мне лично показываться.
И подал Трифонычу бумажку со стола. Трифоныч и не поглядел, что в той бумажке написано, сунул в карман и пошел на ночлег. За углом у фонаря прочитал бумажку, чему-то удивился, еще прочитал, посмеялся да и скрылся в темном переулке. И был таков.
Тут Перлов-то и докладает начальнику:
— Ваше высокоблагородие, это особенный человек, про него в народе говорят, вроде с крыльями он. Из-под самого носа упорхнет, ради Христа-бога, с глаз ваших не спускайте. Он у нас всех фабричных взбудоражил. В Думу и то своих провел. Так что, это самое, он того, это самое, с ним греха наживете.
А тот ему с важностью:
— Не таких обламывал, шелковым станет. Я при встрече ласков-то бываю, а то и коготь рысий покажу. У меня не то что, а захочу — и дышать по моему предписанию станет. Там уже, около его квартиры, двое сыщиков под окнами дожидаются. Не учи ученого.
И швырнул ему бумажку-то.
«Ну, — думает Перлов, — после хорошей работы на радостях гульну в кабаке».
Убрал бумажку и пошел в кабак. Всю ночь кутил. Утром продрал глаза, хвать за карман, тут ли казенная-то бумажка. Так сердце у него и обмерло: нет ее… В другой карман сунулся — там. «Дай-ка, — думает, — прочитаю, по всем ли правилам расписка написана: читает и глазам не верит. В руках не расписка, а чорт знает что. На бумажке написан тот адрес, куда Трифонычу велел начальник поселиться.
Как ветром похмелье с шальной башки сдунуло. Он да к начальнику. Бежит — себя не помнит. Ввалился: так, мол, и так, дома жена, детишки малые, сжальтесь! Ведь мне верный острог за это.
Показывает бумажку с адресом, казенную расписку просит. Начальник вторую-то расписку не дает. У него свой расчет: сам вылезешь, а меня под суд подведешь? А может, ты смигнулся с молодцом да поменялся бумажками, а теперь под меня подкоп строишь? И давай тут начальник кулаком по столу стучать.
— В Сибирь упеку! В спайку с арестантами! Я сам, лично, тебе расписку вручал. Здесь вот, за этим столом, ах ты, эфиоп!
Инда синие стекла с красного носа спрыгнули.
Так и получилось: наподдавали Перлову по первое число, да и засадили в сырой подвал за решетку. Побежали Трифоныча проверить, на месте ли. А Трифоныча и не бывало там. Туда, сюда — нигде нет. Начальник казанский морил, морил за решеткой Перлова, потом выпустил, а второй расписки все ж таки не дал. Своя-то шкура дороже. Перлов свету белому не рад, хоть под поезд ложись. Не знает, как теперь своему шуйскому начальнику на глаза показаться. Не станешь в Казани зиму зимовать, надо домой ехать. Поехал, а на душе, как в трубе давно не чищенной.
Куда Трифоныч девался — в толк не возьмет.
А в то самое время в Шуе на окраинной слободе люди по Трифоныче тоскуют. Тот дом под щепой — окнами в землю врос — и сейчас еще стоит. В нем-то больше на все потайные сходки и собирались ткачи-большевики. Тут большие дела Трифоныч с ними вершил.
На этот-то раз ведь в самом разгаре дела его и забрали. И ничего-то о нем узнать товарищи не могут, как ни стараются. Тужи не тужи, а дело надо делать. Трифоныч сам всегда наказывал: в беде голову не вешать, что ни случится — не унывать, один убыл — на его место другой заступай и не больно горю поддавайся. А дело-то решали на редкость важное: как нашему человеку в Думе с царевыми министрами схватиться.
Тут нужно заране все прикинуть.
Сидят, прикидывают. В дверь стук, стук…
— Кто там?..
— Где тут на дачу к Константинову пройти?
Все так и ахнули, к двери кинулись. Что ж было тут! Входит Трифоныч веселехонек, прямо с поезда.
— Откуда ты, каким путем?
— Из Казани.
— Отпустили, что ли?
Улыбнулся.
— Показался начальству, вышел от него да прямо на поезд. Стосковался по ткачам. Раз дело не доделал, как же я мог к вам не воротиться? Не в Казань меня товарищ Ленин и товарищ Сталин послали, а в Шую.
Вот он какой был.
Пуще прежнего стали Трифоныча оберегать. Хуже нет: сам Перлов его теперь на личность заприметил.
Перлова-то в Управе стирали, стирали по-всячески — и словами-то и кулаками ум ему вгоняли.
Дело по начальству кверху пошло, пожалуй пришлось бы ему париться, да у него полдюжины коров было. Ну и спасли они своего хозяина. Продал коров, деньги-то не мычат, хоть и коровьи.
Вылез Перлов, в церкви рублевые свечи ставит, сам богу молится:
— Избавь ты меня от этого неуловимого, не насылай ты его на мой околоток.
Раз загулял Перлов до утренней зари, идет из гостей, пошатывается, папироска в зубах, при шашке, а без пистолета. Навстречу ему из оврага порядочная партийка поднимается, боевики-дружинники, на учебу в лес с раннего утра идут, и Трифоныч с ними. К Перлову подошли.
— Эй, дай прикурить.
Душа у Перлова в пятки ушла. Что он один с ними сделает?
— Пожалуй, прикури. — Тянет папироску, а рука трясется. Сам Трифоныч перед ним.
— Что, не узнал? — спрашивает он Перлова.
Перлов дурачком прикинулся.
— Не узнал.
— А у меня к тебе дело есть.
— Какое?
— Небольшое.
И подает ему Трифоныч казенную расписку с печатью:
— На вот, может пригодится. В Казани тогда наши документы перепутали.
Урядник как увидал, аж зарычал не по-человечьи, потом обернулся на церковь и давай креститься.
Долго ли он рукой отмахивал, и не помнит, назад-то поглядел: никого нет, один он стоит над оврагом. Расписка с печатью в руке. Слышит — что-то шумит над головой. Глянул в небо, а в стороне быстро-быстро, только крылья на утренней заре алым цветом отливают, словно искры с них сыплются, стая птиц летит — или дикие утки с Тезы, или гуси-лебеди с болота. Только кажутся они Перлову большими не в меру, и не разберется он с перепугу, гогочут ли то утки в небе, или это люди где-то в овраге смеются. Подобрал Перлов новые полы шинели и залился к дому, за шашку запинается, сам шепчет:
— Свят, свят, свят, свят!
Чем быстрее бежит, тем пуще красные крылья свищут над ним. И кажется ему, вот-вот они со всего лёту-маху стеганут его по темени и всю память навек вышибут. И чудится ему, что впереди-то птиц сам Трифоныч на крыльях за ним гонится.
Дружинники идут чистым полем, Трифоныч — впереди. Солнце вот-вот из-за края земли вынырнет. Все ярче да ярче в небе кумачовые облака разгораются.
Глядит на них Трифоныч, распластались они над всей землей, словно крылья птицы невиданной, воздух под ними колышется, вот взмахнут они раз — и леса им поклонятся, взмахнут другой — и горы посторонятся, люди из домов выйдут и потекут по улицам городов, по полям, по равнинам толпы людские с песнями звонкими, с флагами алыми, как эта утренняя заря.