После разговора с соседом Редькиным, Иван Афанасьевич Шубной не мог заснуть всю ночь. В просторной избе царила непроницаемая темь. В деревянном дымоходе тихо выл ветер да изредка было слышно, как в малый колокол на церкви Димитрия Солунского отбивал часы приходский звонарь. Широкие сосновые полатницы неугомонно скрипели под Иваном Афанасьевичем. Ворочаясь с боку на бок, он думал о своих житейских делах. И было о чем подумать. Он – старик в силах; два сына при нем женатые; третий, Федот, тоже накануне женитьбы. Где тут всем под одной крышей ужиться. Ну, ладно, я двух веков не проживу, – думал Шубной, – умру, в избе немного просторнее будет. Яшка и Кузька – семейные, пусть перегородку ставят, а меньшого, пока не ошалел и не вздумал женихаться, надобно подальше от дому спровадить. Эх, кабы в Питер его! Земляк-то, авось, добром меня вспомнит и, кто знает, может, к делу пристроит Федота. У парня-то золотые руки…
Многое в ту ночь передумал Иван Шубной. То он представлял себе земляка Михаилу Васильевича в далеком Петербурге, в роскошных золоченых палатах, рослого, дородного, с гладко бритым лицом, каким его обрисовал только что вернувшийся из Питера сосед Васюк Редькин. То ему мерещился другой сосед – черносошный тягловый пахарь Налимов Асаф, который с неделю тому назад в холодном гуменнике[14] повесился на вожжах. Нечем было Асафу подати платить в государеву казну, жалко было сдавать на всю жизнь в солдаты любимого сына-кормильца, и решил он повеситься, чтоб сына своего от службы через это избавить…
Долго размышлял Иван Афанасьевич и надумал поступить с меньшим сыном так: пусть лето поработает в хозяйстве, осень на рыбной ловле, а зимой, по первопутку, можно его и в Питер снарядить…
На страстной неделе в субботу, поздно вечером, усталый, приплелся домой Федот. Пасха в этот год была ранняя. Только начинал таять снег. На Двине и притоках стали появляться продухи.
На пасхальной неделе беспрестанно гудели колокола холмогорских церквей – и в Куростровье, и на Вавчуге. Но колоколен на всю молодежь недоставало. Ребята и девушки толпились на проталинах. На белолицых славнухах[15] сверкали жемчугом и переливались цветом северного сияния высоко вздыбленные кокошники,[16] топорщились на ветру крепкие домотканные китайчатые, в разноцветную полоску сарафаны. Но снег мешал еще водить хороводы. Поэтому парни и девушки забавляли себя загадками.
Федот Шубной, щеголевато причесанный, в пыжиковой шапке, в расстегнутом темно-синем с бархатной оторочкой кафтане, из-под которого как бы невзначай выставлялась вышивка на полотняной рубахе, щурил голубые глаза на шпиль гудевшей колокольни.
– А ну, кто знает, – спрашивал он ребят: – живой мертвого бьет, а мертвый ревет. Что это такое?..
Девушки и парни долго молчали. Тогда Федот показывал на колокольню:
– А ну, гляньте, может там отгадку сыщете?
– Колокол! – восклицал кто-нибудь из тех, кто посмекалистей.
– Верно, – кивал Федот. – А ну еще: родился – не крестился, бога на себе носил, а умер не покаялся?
Одни молчали, другие отгадывали невпопад.
– Эх, вы, несмышленыши, – глядя на соседских ребят, усмехался Федот. – Это же тот самый осел, на котором Христос въезжал в Ерусалим.
– Да ведь и вправду!
– Он и есть! – подхватывали голоса и наперебой кричали:
– А послушайте, я загану…
– Дайте-ка, я загадаю…
Федот охотно уступал место другим. Загадки продолжались.
Чуть наступали сумерки, степенно раскланявшись в пояс с ребятами, девушки расходились по своим избам. Парни не спешили домой, до глубокой ночи шумели на улице.
В один из вечеров пасхальной недели Федоту пришла в голову озорная мысль – подшутить над холмогорским градоначальником. У куростровского охотника Федот с товарищами добыл большой кусок волчьего мяса. Мясо ребята размочили в горячей воде, а воду расплескали вокруг дома, где жил градоначальник.
Рано утром, когда холмогорские обитатели еще спали, огромная стая собак, почуяв запах зверя, осадила кругом хоромы, городского управителя. Собаки отчаянно выли и лаяли, рыли когтями снег и не давали никому проходу. За градоначальника заступилась острожная стража. Собак кое-как разогнали, так и не узнав виновников этой затеи.
Но шалости, случалось, приносили Федоту и немало хлопот.
Как-то вскоре после собачьей осады, сидя в харчевне целовальника Башкирцева и будучи в веселом настроении, Федот поспорил с одним опытным косторезом. Тот был пьян и похвалялся, что из табакерки им сделанной нюхает табак сам митрополит, а царица пудрится из пудреницы его же работы. Возможно, это была и правда, но Федот захотел его перехвастать.
– Подумаешь, удивил чем – табакерка, пудреница! А вот мы с братом Яшкой смекаем вырезать царей и князей, все родословие, и чтобы каждый царь и князь друг за дружкой на дереве были развешаны…
Чем кончился между резчиками спор – неизвестно. Но навостривший уши целовальник Башкирцев слышал неосторожные речи Федота и настрочил донос.
Федота вытребовали на допрос в холмогорскую крестовую палату. Выспрашивал его по целовальниковой жалобе старый, искушенный в сыскных делах протопоп. Запись вел писарь Гришка Уховертов. После допроса епископу было отправлено такое донесение:
«Лета господня 1759 апреля в 10-й день преосвященному епископу Холмогорскому и Важескому ведомо учинилось, крестьянский сын Куростровской волости Федотко Шубной сказывал и похвалялся в разговоре в харчевице горожанина Башкирцева, что он, Федотка, с братом Яшкой вырежут князей и царствующий дом и на дереве развешут. По указу преосвященного, будучи расспрашиван, вышеописанный Федотка Шубной в расспросе сказал: в прошлой-де неделе сего апреля он зело не в трезвой памяти от бражного увеселения хвалился и за благо почитал, действительно, сотворить в дар царице все родословие державы Российской от Рюрика до ныне благополучно здравствующей государыни и что вырезать сие родословие вознамерился с братом Яшкой в виде барельефов на моржовой кости, поелику не подвернется слоновая по дороготе своей. За сим Федотко Шубной к дому отпущен с упреждения отца протопопа. Руку приложил Гришка Уховертов».
Домой из крестовой палаты Федот вернулся пасмурный и сказал брату Якову:
– Будет подходящая кость, будет время, ты и вырезай царей, а я тебе не помощник. Меня вон к протопопу на исповедание таскали… В эту зиму, все хорошо да здоровье, послушаюсь отца, в Питер подамся. Одна голова не бедна, а и бедна, так одна…
Отказавшись от работы в архангельской косторезной мастерской, Федот Шубной сживался с мыслью уйти подальше из дому.
В эту весну семейство Шубных постигло неожиданное несчастье: Иван Афанасьевич провалился на Двине под лед, кое-как выкарабкался, но простудился и сильно заболел. Напрасно пил он крещенскую воду, напрасно лазал в печь и парился веником, над которым были нашептаны знахарем тайные слова, – ни то, ни другое не помогало. Болезнь никуда не отпускала из дому старика Шубного. Он стал сохнуть, тяжелей дышать и напоследок еле-еле передвигался по избе. Чувствуя приближение смерти, Иван Афанасьевич, пожелтевший и костлявый, снял с божницы створчатую медную икону и, прослезившись, позвал дрожащим голосом сыновей:
– Яков, Кузьма, идите-ка сюда, я вас благословлю, не долго уж мне жить осталось…
Благословив старших сыновей и пожелав им в достатке и порядке держать семью, скотину и дом благодатный, Изан Афанасьевич велел позвать к себе меньшого. Федот прибежал от соседей и, как был в ушанке и полушубке, предстал перед отцом. Старик оглядел его и сказал тихо:
– Шапку-то хоть сними, шальной…
Федот послушно обнажил голову, со скорбью поглядел на немощного отца, на его костлявые плечи и проговорил потупясь:
– Благослови, отец…
Тяжко вздыхая, старик Шубной трижды как-то неловко поднял медный складень[17] над русой головой Федота и при общем молчании домочадцев вполголоса произнес слова родительского благословения:
– А тебе я, сынок, желаю и совет свой отцовский даю и благословляю: ступай в Питер, поклонись от меня Михаилу Ломоносову и скажи, что первый учитель его Иван Афанасьев велел ему долго жить… Останься там, учись, слушай умных людей, пользуйся их советами. Смелым будь, правду люби. Я жизнь правдой жил, никого не боялся. И ты так живи. Но смотри, осторожности не забывай, не погуби себя во цвете лет. Остерегайся дураков, если их затронешь, умных – если им вред причинил, и злых – если свел с ними знакомство. Будь здрав и счастлив на долгие годы…
Федот поднял голову, заметил на морщинистых щеках отца крупные слезы и сам не вытерпел – заплакал.
– А неохота умирать-то, ребята… – сказал Иван Афанасьевич дрогнувшим голосом. – Когда живешь – день кажется долог, а умирать собрался, оглянулся – коротка же наша жизнь. Ох, коротка… На-ко, Федот, поставь складень на божницу…[18]
Умер Иван Афанасьевич поздно вечером. В сумрачной избе, освещенной горящей лучиной, густо надымили ладаном. Собрались куростровские старухи и молились всю ночь. На утро обмыли покойника, обрядили в длинную холщовую рубаху и положили под образа на широкую лавку. Соседи один за другим приходили прощаться, кланялись низко и каждый вспоминал добрым словом умершего:
– Царство ему небесное, самого Михаилу Ломоносова, бывало, грамоте учил, в люди его спроводил…
– Добер старик был, простяга.[19] Нашему брату нищему во весь каравай милостыню отрезал, царство небесное.
– Трех сынов вырастил, как три подпоры крепкие, такие хозяйство не уронят…
Федот вернулся домой с похорон в тяжком раздумье. Не раздеваясь, он полежал ничком на лавке, встал и, нахлобучив на лоб треух,[20] вышел на улицу проветриться от запаха ладана и забыться от надоедливых причетов плакальщиц. До потемок он просидел у Редькина.
Мысль об уходе из Денисовки в Питер теперь не давала Федоту покоя. Но как раз весна была в разгаре, а летом и осенью трудно попадать в далекую столицу. Ему пришлось терпеливо ждать до зимы, до первопутка.
Время шло быстро. У Шубных по хозяйству было много дела. За рекой Курополкой густой зеленой травой покрылись обширные заливные луга. На пастбищах отгуливались тучные коровы. Бобыли-пастухи в домотканных рубахах, в засученных штанах, сверкая коленями, бегали за резвыми телятами. Под вечер там и тут слышались переливчатые трели пастушьих берестяных рожков. Сытые коровы-холмогорки и уставшие от беготни телята покорно тянулись к прогонам и, глухо брякая железными колокольчиками, заходили в бревенчатые стойла, где их ждали заботливые обряжухи…[21]
В эти дни Федот Шубной работал с братьями, пилил и колол дрова, пахал, сеял яровое жито и боронил рыхлые полосы. В короткие весенние ночи он в лодке выезжал на рыбную ловлю и брал на острогу крупных щук, метавших по мелководью икру.
Будни проходили в трудах и заботах. По воскресеньям – ближе к лету – становилось веселей. Смех, прибаутки, хороводы и пляски под весенние напевы слышались с полдня и до полночи. Парни и девушки, нарядно одетые по-летнему, веселились кто как хотел и кто как мог. Пригожие девушки, с позолоченными серьгами в ушах, с разноцветными лентами в длинных косах, бегали за ребятами, ловили их за вышитые подолы длинных рубах и приводили в круг. (Это называлось игрой в мышки, в горелки). В другом месте парни со своими подружками высоко подпрыгивали на досках, положенных поперек кряжей. Качели с пеньковыми бечевами на перекладинах были заняты без перерыва. Качались стоя, сидя, в одиночку и попарно.
Подальше от общего гульбища, в белых коленкоровых платьях с узорной вышивкой, сверкая норвежскими перстеньками, расхаживали славнухи, время которым подходило к замужеству. У них свои были думы и песни свои:
Походите-ко, девушки,
Погуляйте, голубушки.
Пока воля батюшкова,
Нега-то матушкина.
Неравно замуж выйдется,
Неровен черт навяжется,
Либо старый душлив,
Либо младый, не дружлив,
Либо горька пьяница,
Либо дурак-пропоица.
Во кабак идет – шатается,
Из кабака идет – валяется.
Он со мной, молодой,
Супор речь говорит;
Разувать-раздевать велит,
Часты пуговки расстегивати,
Кушачок распоясывати.
Не того поля я ягода была,
Не того отца я дочерью слыла,
Чтобы мне да разувать мужика,
У него-то ноги грязные,
У меня-то ручки белые;
Ручки белы замараются,
Златы перстни разломаются…
Последнее лето провел Федот Шубной в родной Денисовке. Как ни весело было играть и плясать на гульбищах, рассудок подсказывал ему: надо ехать в Петербург, в люди. Там больше свету, больше простору. Только не трусь, и все будет по-твоему. Михайло-то Васильевич вон как шагнул!..