В саду, пред ярко блестящими окнами дома, на площадке, окруженной цветниками, поставлен был ряд кресел для желающих смотреть на иллюминацию с лучшей стороны. Отсюда прямо виден был высокий огненный храм; бесчисленные колонны поддерживали усеянный звездами полушар его купола; посредине, во внутренности храма, сиял яхонтовый жертвенник, а на фронтоне горела брильянтовая надпись: "Будущему". Однако же на площадке не было зрителей: торжественное уединение простиралось вокруг; только в окнах дома передвигались профили разряженных гостей, а вдали, вокруг иллюминации, мелькали полуосвещенные тени служителей, переменявших лопнувшие шкалики или подливавших нефть в догоравшие.

Взад и вперед по аллее, ведущей с площадки ко храму, ходили две стройные дамы; одна из них высокая, привлекательной наружности блондинка, в богатом бальном платье, желтой шали, в токе с белыми перьями; другая вся в белом: голова ее была открыта; густые, каштановые локоны вились вокруг ее чела; ее голубые глаза сияли умом и чувством; лицо ее не блистало румянцем, приметою счастия; в полусвете сада она казалась бледною, безжизненною, как мрамор. Белая шаль висела на правой ее руке, левую она подала под руку своей подруге: это были Тоцкая и Мирославцева.

На лицах обеих дам можно было прочитать чувство, ими владеющее. Княгиня, всегда резвая и веселая, шла задумчиво; грусть выражалась в милых глазах ее, столь полных всегда огня и веселости: лицо Мирославцевой, напротив, было оживлено какою-то торжественностию; взор ее был важен, поступь величественна; она говорила что-то княгине: уста ее не улыбались, но звуки голоса отражались глубоким чувством.

- Ты устала слушать меня, Александрина, - продолжала она после минутного молчания, - я сама устала говорить, но говорю: так от панического страха поют, чтоб не сойти с ума. Друг мой, вспомни, как четыре года назад мы обе были счастливы... как равно были счастливы! Помнишь ли ты бал у князя Белгородского - первый бал, который мы видели по выпуске из института?.. Ты на другой день, с твоей очаровательной искренностию, призналась, что в первый раз испытала ревность... Я помню все слова твои; они и льстили моему самолюбию и сердили меня: ты слишком была победоносна - сказала ты мне; первый шаг в свет уже показал мне наше неравенство: могу ли же быть твоим другом, если должна любить тебя как существо высшее, а не равное. Милая Александрина, мы тогда были дети, счастливые дети; мы поворчали одна на другую за блестящую игрушку, которую обе в первый раз увидели. Кто не был смешон, хотя раз один в жизни! И мы заплатили эту дань: часа два спорили, потом обе расплакались, обнялись и - снова утвердили союз нашего равенства... Я это припомнила, друг мой, чтоб указать на настоящее; ты теперь счастлива; ты любимая супруга, ты мать двух полуангелов; душа твоя упоивается блаженством ненарушаемым, неистощаемым, но я не разрываю с тобой дружества, хотя существо страдающее не может быть равным счастливцу.

Она замолчала. Княгиня шла в том же безмолвии, так же грустная; казалось, ни слова не дошло до ее сердца.

- Ну, ты хочешь молчать, Александрина; итак, мне самой надобно поддерживать бодрость мою.

- Чего ты хочешь от меня, Софья, - отвечала Тоцкая, подняв голову и устремив на нее глаза, наполненные слез, - я не друг твой более - ты не любишь меня, ты отвергла мои советы, презрела моим участием к судьбе твоей, хочешь быть несчастливой назло целому миру; твоя гордость восторжествовала над убеждениями дружества: поздравляю тебя с этой жалкой победой.

- Милая княгиня, - прервала Мирославцева, - не сделай меня малодушною; именем нашей дружбы... именем чести моей прошу тебя. Чувствуешь ли ты, что рука моя как лед: или ты думаешь, что мое мужество есть мужество сердца, а не головы... Не испугаешься ли ты, увидев меня без чувств у ног твоих! - Голос Мирославцевой задрожал; огненный румянец обхватил лицо.

- Софья! - вскричала Тоцкая, остановясь и прижав ее к груди своей. - Друг мой, приказывай мне - я твоя.

- Нет... ради бога, нет, - сказала Мирославцева отрывисто, освобождая себя из дружеских объятий, - не ласкай меня, Александрина; поддержи мою бодрость языком благоразумия, а не чувства: не сердись только на меня. Пойдем. - Шаги ее были нетверды; снова бледность разлилась по челу.

Они сделали поворот на дорожку, выводившую влево, к великолепной картине, сиявшей на конце ее, и вдруг встречают молодого Богуслава. Мирославцева остановилась.

- Наконец я вас вижу, - сказал он ей, - дружба, принявшая любовь мою под свою защиту, ободрила меня осмелиться открыть перед вами сердце. Я люблю вас, прекрасная София! Люблю всеми силами моей души; я вызываю вас быть ангелом-путеводителем жизни моей - я обрекаю себя вам... Остановитесь ответом вашим - выслушайте меня: я уверен, что судьба моя вам известна; я просил княгиню передать вам все; не скрою и того, что бедное сердце не предвещает мне счастия: какой-то злой демон шепчет мне - она не разделяет с тобой любви... Пусть так: сердцу нельзя приказывать... О, как тяжелы узы, которые отвергает оно! Я уже счастлив и тем, что вы выслушали мое признание. Вы свободны, моя София! Бедный Богуслав, отвергнутый вами, не осмелится роптать на вас. Он все будет любить вас, вечно.

Он умолк. Мирославцева несколько раз делала усилие начать говорить и не находила слов. Она стояла без движения; крупные слезы блеснули на глазах ее.

- Вы молчите, моя София!.. Но как много слов в этом молчании! Пусть ваша ангольская душа не страдает так. К чему вы желаете смягчить мой приговор. Я мужчина, я солдат, не опасайтесь за меня.

- Да, Богуслав, - начала Мирославцева, задушаемым от волнения голосом, - я должна отказать вам. Благодарю вас за честь, мне предлагаемую, но... я должна отказать вам. Все, что может предложить самая искренняя дружба, все ваше; но любовь... вы сами сказали - сердцу нельзя приказывать: уважьте же права его. Умоляю вас, - продолжала она, подавая ему руку, - пощадите меня, не говорите более о том, чего я не должна слышать. Вы будете счастливы, Богуслав, - бог не оставит вас.

- Пойдем, Александрина, - сказала она, обратясь к Тоцкой, - или нет; останься здесь... Говори с ним... Успокой его. - Она подала опять руку Богуславу. - Друг мой, возьмите мою руку: на союз дружбы до гроба.

Богуслав встал на колени и прижал пылавшую руку ее к своей груди.

- Свершилось, - сказал он, - но я не ропщу на вас.

- Вы простили мне, Богуслав?.. Я ищу уверить себя в этом... я оставляю вам моего друга... Она и ваш друг - у нас есть на земле существо общее, равно нас любящее. Итак, вы хотите быть другом моим, Богуслав?.. Назовите же меня другом своим.

Лицо Мирославцевой оживилось. Она стояла торжественно, во всем блеске красоты своей. Никогда прекрасные глаза ее не выражали столько нежности, столько участия.

Она ушла.

- Богуслав, - сказала Тоцкая, - я бы на вашем месте не отчаивалась еще. Софья, как мне кажется, боится быть причиной раздора в вашем семействе; она поражена этой мыслию и имеет столько твердости, что может владеть собой, но она любит вас... я это вижу... я так думаю...

Едва выговорила Тоцкая сии слова, как Богуслав лежал уже перед ней на земле.

- Ангел божественный, - воскликнул он, - вы возвращаете мне жизнь: я не совсем еще несчастлив, если она любит меня.

- Встаньте, - сказала княгиня, делая усилие поднять его, - встаньте, Богуслав: заключите эту тайну в вашем сердце и утешайте себя ею. Будущее в руках судьбы... Надейтесь.

Успокоенный несколько, он осыпал благословениями добрую Тоцкую; он клялся ей в вечной любви к Мирославцевой и в бессмертной дружбе своей к ней самой. Она подала ему руку, и вместе они пошли обратно на площадку, с которой и поднялись на террасу.

Через полчаса после сего на блестящем бале Богуслава было уже все в смятении. Сын прочитал отцу полученное письмо и, отозвав его в сторону, отказался решительно и навсегда от предлагаемой женитьбы на Озерской.

- Я скорее умру у ног ваших, - сказал он, - нежели вы жените меня против воли моей.

Он объявил, что завтра же едет в Смоленск, явиться на службу; рассыпался в учтивостях перед дамами, много танцевал с Людмилой Поликарповной, за ужином подливал отцу ее шампанского и, чтоб лучше прикрыть себя, поручил Ардатову особенно заняться Мирославцевой. Решительный тон сына сколько ни огорчил упрямого старика, однако же предстоящая разлука с ним смягчила его. За ужином он был даже ласков и предложил первый тост за здоровье отъезжающего.

После стола гости поднялись, и в два часа ночи уже было все темно, и в доме, и в саду Ивана Гавриловича Богуслава. Только на половине сына его мелькал огонь, и на опустевшем дворе стояла одна только коляска, полковника Ардатова.

Кабинет молодого Богуслава занимал большую комнату, обтянутую зеленым штофом, уже довольно полинялым; два стола, уставленные книгами и предметами солдатской туалетной роскоши, находились - один в простенке, между окнами, а другой перед старинной широкой софой, на которой отставной витязь любил нежить праздную лень свою. Как часто, лежа на этой софе, с книгой и трубкой, но не читая и не куря, уносился он мечтой в уединенное село Семипалатское, где жила его София, прежде столь веселая, столь резвая и остроумная, а после столь грустная и осторожная. Здесь он повторял себе те сцены, кои были ему более памятны по особому впечатлению, на него сделанному; то припоминал он, как в освещенной зале, в уединении долгого зимнего вечера, сидел подле всемогущей красавицы, за ее магическим пьяно; как любовался ее прекрасным, своенравным профилем, ее пышными, благовонными кудрями и мраморным челом; ее внимательным взором, пробегающим за мыслию автора; как на устах ее напечатлевались и радость и грусть его; как одушевлялась она его гением, как постигала малейшие оттенки его чувства и как умела передавать их! То вспоминал ее, сидящую задумчиво на уединенных креслах, в углу гостиной, в то время как из другой комнаты смотрел на нее в зеркало... Как была она грустна, как очаровательна; какая нега плавала в ее томных глазах... какая роскошь в ее живописном положении, в спокойных формах этого гибкого стана!

Много, много подслушивала старинная зеленая софа, но теперь просто была свидетельницей суеты, вокруг ее кипевшей. Стол был небрежно сдвинут с прежнего места. На софе сидел Ардатов и курил трубку; перед ним на столе лежали часы, на которых стрелка указывала 25 минут 3-го часа. Богуслав ходил поперек комнаты, из угла в угол. Камердинер его суетился с чемоданом в ближнем покое.

- Ах, едем, Богуслав, ради бога, - сказал Ардатов, - сорок верст не проедешь в два часа: все около трех часов езды.

- Сейчас, мой друг; ты видишь, что мы сбираемся.

- Лучше бы ты выехал в шесть часов, как обещал отцу: он, верно, сбирается благословить тебя.

- Он скорее сбирается задержать меня; но это уже поздно. Я явлюсь, вступлю в службу и тогда приеду проститься с ним, если будет можно.

Не более как через пять минут камердинер взошел в дорожном платье и объявил, что все готово. Друзья вышли, сели и лётом понеслись по дороге к Смоленску.

В четверть седьмого часа Ардатов с Богуславом явились генералу В...

- Поезжайте в авангард, - сказал он последнему. - Сегодни же будет отдано в приказе о назначении вам команды.

Еще четверть часа, и по дороге к Красному, в облаке пыли, мчались молодые воины на службу отечеству, угрожаемому вторжением врага. Ардатов толковал дорогою о славе; он пророчил своим бесчисленные победы; заводил в тыл Наполеону стотысячную турецкую армию; восклицал к гишпанцам, чтоб наносили решительный удар; убеждал англичан выслать во Францию Бурбонов, и проч. и проч.

Богуслав сидел задумчиво. Слова Софьи - "я должна отказать вам" - и сладкие речи дружества: "она любит вас" - были текстами двух красноречивых диссертаций против и за, которые во всю дорогу не выходили из головы его и не прежде были прерваны, как с приездом в лагерь.

Они остановились у балагана князя Тоцкого, и через полчаса почти весь лагерь уже поздравил новоприбывших.