От автора

Много лет прошло с тех пор, как читатель первого тома «Истории моего современника» расстался с его героем, и много событий залегло между этим новым прошлым и настоящим. В этом отдалении от предмета рассказа есть свои неудобства, но есть также и хорошие стороны. В туманных далях исчезает, быть может, много подробностей, которые когда-то выступали на первый план, в более близкой перспективе. Но зато самая перспектива расширяется. То, что сохраняется в памяти, выступает на более широком горизонте, в новых отношениях.

Первый том я закончил в 1905 году, при первых взрывах русской революции. Теперь, когда она достигла своих поворотных пунктов, я с особенным интересом обращаю взгляд воспоминания на далекий путь прошлого, «пыльный и туманный», на котором виднеется фигура «моего современника». Быть может, и читатель захочет взглянуть с некоторым участием на эту уже знакомую фигуру и при этом подумает, сколько было предчувствий у этого поколения, чья сознательная жизнь начиналась среди борьбы с ушедшим наконец строем, а заканчивается среди обломков этого строя, застилающих горизонт будущего. И сколько еще это будущее должно захватить из крушения старых ошибок и трудно искоренимых привычек!

Часть первая

Первые студенческие годы

I. В розовом тумане

Это настроение началось для меня еще в Ровно, в то утро, когда почталион подал мне пакет со штемпелем Технологического института, адресованный на мое имя. С бьющимся сердцем я вскрыл его и вынул печатный бланк с вписанной наверху моей фамилией. Директор Технологического института Ермаков извещал такого-то, что он принят на первый курс и обязан явиться к пятнадцатому августа.

Когда после этого я оглянулся кругом, то мне показалось, что за эти несколько минут прошли целые сутки: до прихода почталиона было вчера, теперь наступило новое сегодня. Я точно проспал ночь и проснулся не только другим, но немножко и в другом мире… Это ощущение исходило от плотной серой бумаги с печатным текстом и подписью Ермакова. И когда я несся после этого по улицам, то мне казалось, что и дома, и заборы, и встречные обыватели тоже смотрели на меня иначе. Ведь в самом деле и они в первый раз с сотворения мира видят… студента такого-то.

С «извещением» я не расставался несколько дней. Порой наедине я вынимал его и перечитывал каждый раз с новым удовольствием, точно это был не сухой официальный бланк, а поэма. И в самом деле — поэма: разрыв со старым миром, призыв к чему-то новому, желанному и светлому… Зовет «директор Ермаков». С этой фамилией связывалось в моем воображении что-то очень твердое, почти гранитное (вероятно, от сибирского Ермака) и вместе — недосягаемо возвышенное и умное. И этот Ермаков ждет меня к пятнадцатому августа. Я нужен ему для выполнения его высокого назначения…

Настроение было глупое, и я, конечно, сознавал, что оно глупо: самая подпись Ермакова была печатная. Такие извещения сам он даже не подписывает, а их сотнями рассылает канцелярия. Я знал это, но это знание не изменяло настроения. Знал я по-умному, а чувствовал по-глупому. В то самое время как я внушал себе эти трезвые истины, рот у меня невольно раскрывался до ушей. И я должен был отворачиваться, чтобы люди не видели этой идиотской улыбки и не угадали бы по ней, что меня зовет Ермаков, которому я лично необходим к пятнадцатому августа…

С юношеским эгоизмом, я как-то совсем не принимал участия в заботах матери о моем снаряжении. Она закладывала где-то свою пенсионную книжку, продавала какие-то вещи, просила, где могла, взаймы и, наконец, сколотила что-то около двухсот рублей. После этого происходили долгие совещания с портным Шимком.

Портной Шимко был небольшого роста коренастый еврей, с широким лицом, на котором тонкие губы и заостренный нос производили впечатление почти угрюмого комизма. Пока был жив отец, мы всегда смеялись над Шимком, изощряя свое остроумие над его наружностью и его предполагаемыми плутнями. Когда отец умер и мать осталась без средств, он явился к ней, критически обследовал состояние наших костюмов и сказал серьезно:

— Ну, пора шить одну шинель и два мундира.

— Ты знаешь, Шимко, что у меня теперь нет денег, и что еще будет, я не знаю, — грустно ответила мать.

— Ну, — возразил Шимко, — у вас нет денег, но есть дети… Разве это не деньги?..

И он опять работал на нас, не заикаясь о сроках уплаты и никогда не торгуясь, как это бывало прежде.

Теперь он развернул свою деятельность у нас на квартире. Осведомившись, желаю ли я, чтобы он шил «по самой последней моде», и узнав, что последнюю моду я презираю, он даже крякнул от удовольствия и дал полную волю своей творческой фантазии. Он мочил и парил материалы, снимал мерки, кроил, примерял, шил, и наконец из его рук я вышел экипированным не особенно щеголевато, но зато дешево. Он сшил мне летний костюм из какой-то очень прочной и жесткой материи с желтыми миниатюрными букетцами по коричневому полю. Кроме того, он сшил еще пальто. Мне смутно казалось, что прочная материя с букетами дает идею скорее об обивке мебели, чем о костюме для столицы, а пальто походит на испанский плащ или альмавиву…

Но на этот счет я был неприхотлив и беззаботен. Оставив в стороне моду, я чувствовал себя одетым с иголочки, «довольно просто, но со вкусом».

Увы! впоследствии этот полет творческой фантазии честного Шимка доставил мне немало горьких и неприятных минут…

На каникулы приехал Сучков, уже год проживший в столице, и, конечно, я закидал его вопросами. Он почему-то был скуп на рассказы, но все же я узнал, что институт — это совсем не то, что гимназия, профессора нимало не похожи на учителей, а студенты — не гимназисты. Полная свобода… Никто не следит за посещением лекций… И есть среди студентов замечательные личности. Иного примешь за профессора. А какие споры! О каких предметах! Нужно много прочитать и подготовиться, чтобы только понять, о чем идет речь…

Вскользь и как бы мимоходом он сообщил мне, что остался по разным причинам на первом курсе, и, значит, мы опять будем идти вместе.

В середине этих каникул мне исполнилось восемнадцать лет, но мне казалось, что я далеко перерос окружающий меня мирок. Вот он весь тут, точно на плоской тарелке, волнующийся в пределах от тюрьмы до почты, знакомый, прозаический и постылый. В один из последних моих вечеров, когда я прощальным взглядом смотрел на гуляющую по шоссейной улице публику, — передо мной вдруг вынырнуло из сумерек лицо чиновника Михаловского, которого я считал когда-то «известным поэтом». В зубах у него была большая сигара, и ее огонек, вспыхнув, осветил удивительно неинтересное, плоское лицо, с выпуклыми, ничего не выражающими глазами. Как еще недавно этот человек казался мне окруженным поэтическим ореолом. И как много других казались высшими существами только потому, что они были взрослые, а я был мальчик. Теперь я вырос, а тесный мирок сузился и умалился… Прежние умники казались или глупыми, или слишком обыкновенными… Кого теперь поставить на высоту, перед кем или перед чём преклониться? Где здесь люди, которые знают и могут указать высшее в жизни, к чему стремится молодая душа?.. Кто из них хотя бы только думает об этом высшем, ищет его, тоскует, мечтает… Никто, никто!

Во мне сложилось заносчивое убеждение, что я едва ли не самый умный в этом городе. Мерка у меня была такая: я могу понять всех людей, мелькающих передо мною в этом потоке, колышущемся, как вода в тарелке, от шлагбаума до почты и обратно. Я знаю все, что они знают, из того, что нужно знать всякому. А они и не догадываются, какие мысли о них и какие мечты бродят в моей голове.

Я был глуп. Впоследствии, когда сам я стал умнее, я легко находил людей выше себя в самых глухих закоулках жизни. Но в ту минуту я, кажется, мерял все одною только меркой «литературного развития».

Впрочем, нужно сказать, что по отношению к другому миру, который ждал меня там, за рубежом пятнадцатого августа, я не был заносчив. Наоборот, я готовился к нему с искренним убеждением, что перед ним я мал, тускл и ничтожен. Правда, во мне жила надежда, что и там, в этом светлом потоке могучей и полной жизни, я пойду тоже вперед, выравняюсь с одними, стану обгонять других… Но если бы кто-нибудь пожелал убедить меня, что между этим мирком, который я покидал, и тем заманчивым миром, куда стремился, нет качественного различия, что «великое студенчество» есть только простая сумма из единиц, по большей части таких же тусклых и так же мало интересных, как и я в данную минуту, — я бы не поверил и даже, вероятно, обиделся бы за свою мечту…

II. Дорогой я знакомлюсь c «светлой личностью»

Мать и один из ее братьев, живший недалеко, провожали меня до Бердичева, откуда начинался железнодорожный путь. Он лежал на Киев, Курск, Орел, Тулу и Москву.

Третий звонок. Я горячо обнялся с матерью, которая затем спрятала заплаканное лицо на груди дяди, и сел в вагон. Резкий свисток, вспугнувший непривычную публику, потом толчок, от которого в вагоне упало несколько человек. Потом оттолчка, лязг, громыхание (тогда в поездах все еще не было слажено, как теперь) — и вокзал с платформой поплыл назад. Фигуры матери и дяди исчезли. Я сел на свое место и постарался скрыть от соседей невольные слезы…

Прямых сообщений тогда не было, каждая дорога действовала самостоятельно. Поезд из Киева на Курск ушел раньше, чем наш пришел в Киев, и в ожидании следующего мне пришлось переночевать в «Софийском подворье». Наутро я вышел из своего номера и остановился на площади, ошеломленный и растерянный от шума и движения большого города. В таком положении меня застали две ровенские «учительши»: Завилейская и Комарова. Они радушно поздоровались и пригласили меня пройти вместе с ними осмотреть собор, а после того позвали к себе, в номерах того же подворья, пить чай. Мне очень хотелось принять это милое приглашение, но из застенчивости я отказался, о чем очень жалел в то самое время, как отказывался. Прежде чем расстаться со мной, эти молодые дамы осмотрели меня критическим взглядом, и одна сказала:

— Слушайте. Когда приедете в Петербург, закажите себе другой костюм… Этот, знаете, для столицы не годится.

— Да-да, — подхватила другая. — Сшейте себе приличную пару… И тоже пальто. А то у вас какая-то мантилья. Теперь носят узкие, в обтяжку… И много короче.

— Шляпу можете оставить… Она идет к вашим курчавым волосам.

Они ушли, весело переговариваясь и радушно кивая мне головами. А я остался с жуткой тоской одиночества в сердце и неприятным сознанием, что мой «немодный, но простой и изящный» костюм привлекает ироническое внимание…

Следующее утро опять застигло меня в вагоне между Киевом и Курском. С вечера я как-то незаметно заснул, и теперь взгляд мой прежде всего упал на выразительную надпись на стене вагона: «Остерегайтесь воров». О том же предостерегали меня усиленно мать и дядя, и, проснувшись, я прежде всего схватился за сумку. Она была тут, но я сразу почувствовал себя окруженным вероятными заговорщиками, старающимися проникнуть в мою сокровищницу. Я сел на скамейку и оглянулся кругом «пытливо-проницательным» взглядом: конечно, я сразу угадаю, от кого именно следует ждать здесь опасности…

Поезд стоял у какой-то станции и был весь пронизан веселыми лучами солнца. Народу было не очень много, большинство еще спало врастяжку на скамьях, на верхних полках, иные прямо на полу, под скамьями. С одного конца вагона несся живой и нервный говор на еврейском жаргоне. Ближе, у окна, за спинкой следующей скамьи сидели двое молодых людей и о чем-то тихо разговаривали, почти соткнувшись головами…

Один из них был одет в рыжее, полинялое пальто. Когда я зашевелился на своем месте, он повернул в мою сторону лицо, широкое, несколько угреватое, с маленькими зеленоватыми глазами, и потом заговорил с товарищем еще тише. «Вот этого нужно остерегаться», — решил я про себя и только после того взглянул на своего ближайшего соседа.

Это был господин в сером пальто и клеенчатой фуражке, какие тогда были в большом ходу. Он, кажется, сел на этой станции и, по-видимому, смотрел на меня, пока я просыпался. Возраста он был неопределенного. Сначала показался мне совсем юношей, но затем я увидел, что это впечатление ошибочно: морщины около глаз, желтизна и одутловатость лица говорили не то о солидных годах, не то о преждевременном увядании. Его маленькие карие глазки ходили по всей моей фигуре с выражением вкрадчивой ласки, как будто он собирался сейчас же заговорить со мною и выразить мне чувство невольной симпатии. Я, пожалуй, готов был, с своей стороны, выказать полную взаимность, но в это время взгляд мой остановился на новой и более интересной фигуре.

Это был молодой офицер в золотых очках и в серой шинели из простого солдатского сукна. Солдатские шинели с офицерскими погонами были тогда в ходу у либерально настроенной военной молодежи милютинской школы. Таких фигур с демократически-военным отпечатком было тогда немало, и вообще среди офицерства было более «интеллигенции». В глухих местечках они часто заведовали прекрасно составленными «батальонными библиотеками» и даже «руководили чтением» местной молодежи.

Лицо у офицера было серьезное и симпатичное. На крючке около него висела шашка, а на небольшом чемоданчике лежала пачка газет. Он только что отложил один прочитанный номер и закурил папиросу, пропуская дым в открытое окно…

Около него было свободное место, и я подумал, как хорошо было бы устроиться в близком соседстве с этим приятным офицером. Но мне мешала застенчивость: это мое внезапное переселение может показаться странным, пожалуй, даже подозрительным.

Пока я колебался, дверь вагона открылась, и к нам вошел новый пассажир. Это был господин средних лет, одетый с изящной простотой, в золотых очках и коричневых перчатках. Живые карие глаза весело и немного насмешливо глядели из золотой оправы. Под русыми мягкими усами ютилась, как у одного из героев Ому-левского, особая «интеллигентная складка».

Мне страстно захотелось, чтобы он сел рядом со мною. Но он только скользнул взглядом по моей неинтересной фигуре и тотчас же указал носильщику на угол рядом с офицером. «Родственные интеллигентные натуры», — формулировал я в уме…

Носильщик поставил чемодан на свободное место. Господин раскрыл кошелек и, вынув пальцами в перчатках маленькую серебряную монетку, подал ее через плечо носильщику. Тот взял, разочарованно посмотрел, хотел что-то сказать, но, видимо, не посмел и вышел. Господин обратился к офицеру:

— Я вас не стесню? Ба! счастливая встреча! Не узнаете?

Офицер повернулся к нему, присмотрелся и сказал:

— Бели не ошибаюсь… господин Негри?

— Именно-с. Теодор Михайлович Негри. Артист-декламатор; Встречались в N… Не беспокойтесь, пожалуйста, места довольно. Что это у вас, какая куча газет? А, «Голос»… полный отчет о нечаевском процессе? Да, интересное дельце… Очень интересное… — прибавил он, усаживаясь. — После декабристов, пожалуй, еще первое…

— Были еще петрашевцы…

— Да, но ведь это было раздуто правительством. Невинный кружок… Вы позволите?

— Пожалуйста.

Господин взял номер газеты и, раскрывая ее, сказал через минуту:

— Обратили вы внимание на крылатое слово в речи Спасовича, которым он окрестил нашу братию… ин-тел-ли-гентный про-ле-тариат… Очень метко. Не правда ли?..

Офицер кивнул головой и ответил что-то, улыбнувшись. Я насторожился, ожидая дальнейшего разговора этих двух симпатичных людей, которые так сразу нашли друг друга в безразличной толпе. «Точно члены одного ордена», — опять нашел я литературную формулу. Уголок вагона, где они сидели, казался мне освещенным островком среди тусклого, неинтересного, может быть даже враждебного мира. Как хотелось бы мне прибиться и самому к этому островку… Но это, конечно, только несбыточная мечта. Может быть, когда-нибудь, со временем, когда я стану умнее и интереснее, я тоже сумею подходить к таким людям открыто и просто, с первых же слов давать им понять: «Я тоже ваш».

Вагон давно мчался, громыхая на стыках рельсов и лязгая цепями. Господин Негри и офицер молча читали газеты, обмениваясь изредка короткими, тихими замечаниями. Евреи продолжали говорить нервно и быстро на своем жаргоне, а мой сосед в клеенчатом картузе давно познакомился со мною и говорил, говорил долго, мерно, ласково и неинтересно. Я слушал краем уха, боясь проронить что-нибудь из «обмена мыслей» в углу, а мой сосед между тем выражал мне свои симпатии. Я, по-видимому, новичок, не правда ли? Еду из глухого города в столицу? Он советует мне очень остерегаться: вагоны кишат карманщиками, а я, конечно, везу с собой деньги? Вот сам он так ничего не боится. Во-первых, он очень опытен. А во-вторых, у него, кроме билета, только «рупь тридцать копеек»… Вот здесь, в кошельке…

Он, смеясь, раскрывал свой кошелек и выворачивал его наизнанку. Я смотрел с некоторым удивлением на этот прием, который он повторял несколько раз, и мне было совестно, что я как-то не могу уделять его рассказам достаточно внимания… Он казался мне доброжелательным и симпатичным, но удивительно неинтересным… Веки мои тяжелели. Я чувствовал, что его глаза опять с ласковой симпатией заглядывают в мое лицо, но мои глаза невольно слипались, моргали все реже и открывались труднее… Я прислонился спиной к стенке и начинал засыпать, чувствуя в то же время, что мой благорасположенный сосед склоняет голову мне на плечо и тоже доверчиво засыпает у меня на груди…

Через несколько минут я сладко спал, охваченный ощущением греющей тесноты и чьего-то тяжелого благорасположения… А еще через несколько минут проснулся от ощущения какой-то перемены…

Сразу я не мог сообразить, что именно происходит. Мой сосед действительно лежал головой на моей груди в странной и, по-видимому, неудобной для него позе, а прямо против меня на скамейке (я едва мог этому верить) сидел господин Негри, упершись локтями в коленки и глядя на нас обоих своими живыми, умными и смеющимися глазами. Несколько заинтересованных чем-то пассажиров окружали нас и тоже улыбались… Я покраснел и двинулся на своем месте, но господин Негри сделал мне знак, чтобы я не шевелился, и, указывая на моего ласкового соседа, продекламировал:.

На заре ты ее не буди!

На заре она сладко так спит…

Среди окружавших нас пассажиров послышался смех, и я почувствовал, что греющая тяжесть сразу облегчилась, и хотя ласковый сосед даже всхрапнул в эту минуту довольно натурально, но я сознавал ясно, что он не спит, а только делает вид, что не слышит бесцеремонных насмешек. Мне стало жаль его… В это время послышался заглушённый грохотом свисток, и поезд загромыхал реже, очевидно подходя к станции. Господин в клеенчатой фуражке резко очнулся, протер глаза и встал.

— Станция? — сказал он встревоженно.

— Д-да-с, станция, неизвестно еще какая, — невинно ответил господин Негри. — Но вам, ко-неч-но, здесь выходить? Не правда ли?..

— Да, да, здесь, — забормотал ласковый господин и потянулся за своим тощим узелком…

Поезд жестоко стукал буферами, подползая к дебаркадеру. Господин Негри положил руку на рукав незнакомца и сказал:

— Одну минуточку, господин. Молодой человек, — обратился он ко мне, — все ли у вас в порядке?

Мне все стало ясно, и я схватился за свою сумку так порывисто, что кругом послышался смех. Сумка была тут, и на дне ее лежал кошелек… Я вздохнул с облегчением…

Господин в клеенчатом картузе быстро вышел из вагона, сопровождаемый частью насмешливыми, частью враждебными замечаниями. Когда поезд двинулся дальше, он стоял на краю платформы и, поравнявшись с нами, погрозил в окно кулаком…

Некоторое время после этого в вагоне шли рассказы о разных случаях воровства. Потом пассажиры разошлись по местам, а господин Негри остался со мною.

— Ну, поздравляю вас, юноша, — сказал он мне с усмешкой. — Вы отделались довольно дешево. Вы имели дело с несомненным профессиональным жуликом. Заметили вы, что он несколько раз показывал вам свой кошелек? Это прием… Такие, извините, пижоны, как вы… то есть я хочу сказать новички, в первый раз едущие по железным дорогам из глубокой провинции, — при каждом напоминании о кошельке сейчас хватаются за сумку или за карман, где у них деньги… Вы, я заметил, брались за сумку… Вот он и прильнул к вам… И если бы я не разбудил вас… Ну, ну, пустяки. За что же тут благодарить?..

Я сильно покраснел, и мне было досадно, что проклятая застенчивость мешала мне как следует выразить мои чувства. Хорошие, настоящие слова в таких случаях приходили мне на ум тогда, когда уже были сказаны другие, сбивчивые, тусклые, ненастоящие… Во всяком случае, мне было необыкновенно приятно чувствовать себя обязанным такому замечательному человеку.

Мечта моя сбылась наяву. Поезд мчался дальше, а я сидел рядом с господином Негри, и мы тихо разговаривали. Он сразу угадал, что я в этом году окончил гимназию и еду в столицу. Куда? В Технологический? Это он одобрил: от прогресса технических знаний зависит будущее страны… Кроме того… рабочий вопрос на очереди. Когда я признался, что в техническое заведение поступаю временно и поневоле, как «реалист», а затем надеюсь перейти в университет, в его глазах проступило насмешливое выражение…

— Сразу, значит, на проторенную дорожку? В чиновники? Нет? А куда же? В адвокаты?.. Гм… Это еще лучше… Куши, значит, хотите огребать?.. Правиль-но-с, молодой человек, очень правильно. Адвокаты действительно… народ благополучный…

Я попытался оправдаться. Ведь вот Спасович и другие… В нечаевском процессе… И защищали даром.

— А, вот что! Ну, простите, когда так. Если вас влечет эта сторона, дело десятое-с… Только все-таки лучше бросьте эту идею. Оратором вам не сделаться, потому что у вас отвратительный акцент. Не русский и не малорусский, а новороссийский, местечковый… С таким «прононсом» говорить речи и волновать сердца трудно-с…

— А вот опять-таки… Спасович, — защищался я робко.

— Ну, батюшка! То — Спасович. Не всем быть Спасовичами… А впрочем, что ж… давай вам бог…

Поезд летел, быстро пожирая пространство, и мне казалось, что так же быстро он пожирает время. Еще немного, и обаятельная сказка кончится… Мне придется навсегда расстаться с этим человеком, уже завоевавшим мое сердце…

Негри поднялся.

— Ну, юноша, мы еще поговорим с вами, — сказал он. — До Курска еще порядочно,

— Мне только до Ворожбы, — ответил я упавшим голосом.

— Это почему? — спросил он.

— В Сумах у меня дядя, к которому я должен заехать по дороге. В Ворожбе я найму лошадей.

В лице господина Негри мелькнуло оживление. Он опять сел на место, посмотрел на меня с некоторым раздумьем и сказал:

— Знаете… Ведь это счастливое совпадение. Мне ведь тоже нужно в Сумы… Я дам там концерт. Ваш дядя человек с положением? Давно живет в Сумах?

— Судебный следователь… Живет лет пять. Он опять подумал и сказал:

— Положительно нам по пути. Едем вместе. Кстати, вам и лошади обойдутся дешевле. Но позвольте. Вы мне сказали все о себе, а я вам еще не представился: Теодор Михайлович Негри. Артист-декламатор, прибавлю — довольно известный в провинции… Что? Вы разочарованы? Говорите правду. Думаете: скоморох, балаганщик, кривляющийся на подмостках для потехи публики.

Он ласково положил мягкую ладонь на мою руку и сказал тихо, задушевным голосом:

— Нет, гоноша. Вы ошибаетесь. Не скоморох, а артист — и человек идеи! Подмостки для меня — кафедра, декламация — проповедь. Я несу в невежественную массу Никитина, Лермонтова, Кольцова, Некрасова, Петефи, Гюго. Я бужу в толпе чувства, которые без меня спали бы глубоким сном. И когда с высоты подмостков звуки моего голоса… как набатный колокол… кидают их в дрожь… как электрическая искра, зажигают эти нетронутые простые сердца…

Говорил он тихо, задушевно, только для меня, но все же сосед в рыжем пальто повернул к нам свое лицо с любопытными глазами. Негри сразу оборвал речь, помолчал и затем, протягивая мне руку, сказал:

— Итак, значит, едем?

Я ответил ему молчаливым взглядом, в котором, вероятно, он мог прочитать благодарное восхищение. Когда я теперь вспоминаю эту минуту, то мне кажется, что наш вагон несся по каким-то лучезарным полям, залитым ярким светом, а кругом меня стоял золотистый туман, и в нем плавал восхитительный образ Теодора Негри, артиста-декламатора… проповедника… «нового человека»…

— Станция Ворожба… Десять минут…

Я захватил свой чемоданчик. Негри попрощался с офицером. Пассажир в рыжем пальто с утиным носом хотел что-то сказать мне, но я, подхваченный вихрем восторга, не обратил на него внимания и выскочил из вагона. Негри в сопровождении носильщика вышел вслед за мною, кивнул носильщику на мой чемодан и, взяв меня под руку, повел в зал 1-го класса. Мне было неловко, но он усадил меня за стол так мягко и так властно, что я не посмел сопротивляться.

— Карту, — сказал он лакею.

Я почувствовал себя в затруднении, когда лакей во фраке и нитяных перчатках подал карту. Трата «на обед в первом классе» казалась мне непростительной роскошью. Впрочем, глаза мои уткнулись в «борщ — 30 копеек». Это было сносно. Негри велел себе подать рюмку водки, рюмку коньяку и третью рюмку пустую. Затем икры и осетрины… В пустой рюмке он смешал коньяк с водкой и аппетитно выпил.

Публика прошумела около буфета и схлынула. Поезд свистнул, громыхнул и умчался. Остался пустой зал с скромным буфетом, и мы двое. В открытую дверь виднелся немощеный дворик, скромные железнодорожные постройки и поля с новым заманчивым простором. Слышался звон бубенцов, и виднелись костистые лошади, запряженные по-русски.

Негри обтер усы салфеткой и поманил лакея. Боясь, чтобы он не заплатил и моих тридцати копеек, я торопливо схватился за кошелек. Негри, улыбаясь, посмотрел на меня и сказал:

— Вы хотите? Ну что ж, хорошо… В Сумах сочтемся. Лучше всего, когда в дороге ведет расход кто-нибудь один. Приучайтесь, юноша, приучайтесь… За меня рупь пятьдесят, ваших тридцать… Гривенник ему на чай. Позови, братец, ямщика.

Вошел ямщик в кафтане с очень короткой талией и в очень грязных сапогах и почтительно остановился.

Негри посмотрел на него смеющимися глазами и сказал:

— Здравствуй, друг Павло. Как поживаешь?

— Я Герасим, — ответил ямщик с удивлением.

— Да, да, Герасим… Я забыл. Павло другой.

— Вы меня знаете, ваше благородие? — спросил ямщик простодушно.

— Конечно, знаю. И знаю, у кого ты служишь.

И, повернувшись ко мне, он сказал, весело играя карими глазами:

— Хозяин его — человек популярный, но… — прибавил он тише, — страшный кулак. Это ведь про вашего хозяина есть стихи:

Чи рыба, чи рак —

Кандыба дурак.

Чи рак, чи рыба,

Все дурень Кандыба.

Чи так, чи сяк,

Все Кандыба дурак.

Что? Неправда? — повернулся он к ямщику.

— В аккурат, — ответил тот с простодушным удивлением и растерянно оглянулся на лакеев и буфетчиков. Те смеялись выходкам затейливого господина.

— Ну, Герасим, поедем в Сумы. Что возьмешь?

— Цена известная. Три целковых.

— Два с полтиной, двадцать на чай. Хозяину скажи: вез господина Негри, артиста. Он знает. Ну, бери чемоданы.

Ямщик опять беспомощно оглянулся и покорно взял наши вещи…

Минут через двадцать крыша вокзала и верхушка водокачки едва виднелись за неровностью степи, а где-то очень далеко над горизонтом бежал клубок белого пара. Негри с наслаждением вдохнул свежий воздух и сказал:

— Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор!.. Вы, конечно, этого еще не понимаете? Вам врачующий простор не нужен. Д Некрасова любите?

— Очень.

— И знаете?

— Знаю из Некрасова много…

— Прочтите-ка что-нибудь.

Я оглянулся кругом. Поля были почти убраны, но кое-где лежали еще кресты снопов, розовели загоны гречи и по дороге ползли нагруженные возы. Из-за бугpa выделялись соломенные крыши деревеньки. Я начал читать:

Меж высоких хлебов затерялося

Небогатое наше село…

Негри сначала легко поморщился, но потом стал внимательно слушать. Последнюю строфу он вдруг выхватил у меня и закончил сам. Мне показалось это так, точно он схватил всю тихую поэзию этих полей, и шорохи ветра в жнивьях, и звон где-то в лощине оттачиваемой косы — и перевел все это в задушевную гармонию некрасовского стиха. От ощущения щемящей, счастливой грусти на глазах у меня проступили слезы.

Он взглянул искоса и сказал:

— А у вас есть чувство. Читаете вы, положим, еще неважно. Но можете, пожалуй, при некоторой выучке прочесть прилично. А Шевченко?

— Еще хуже, — ответил я.

— Попробуйте.

Я прочел что-то неуверенно и сбиваясь, так как совсем не владел украинским выговором. Он опять поморщился и сказал:

— Н-да… Это уж совсем плохо… А Некрасова вы чувствуете. Да, да… С Некрасовым могло бы сойти, — прибавил он про себя.

Стало темнеть. Над полями стояли тишина и угасание. Незаметно зажигались одна за другой яркие звезды. На горизонте долго лежала светлая полоса, потом и она расплылась. Мы ехали молча. Скоро приедем и расстанемся. Мне было жаль терять время на молчание…

— Скажите, пожалуйста, — заговорил я робко…

— Что такое, юноша?

— Вы вот разговаривали с этим молодым офицером о нечаевском процессе…

— Да, да… Вы слушали?

— Слышал кое-что. И мне хочется спросить: зачем они убили Иванова?

— Так было нужно, — сказал Негри жестко.

— Но ведь Иванов был честный человек… все говорят, что он не был доносчиком.

— Да… и хороший был… а так было нужно, — отрезал Негри категорично и смолк.

«Он, вероятно, знает больше, чем напечатано в газетах… Может быть, он тоже участвовал в этих делах… И он, и тот молодой офицер…»

Ночь наполнялась для меня туманными и таинственными образами. Хотя я все-таки не понимал, зачем «это» было нужно, и не мог согласиться, что это могло быть нужно, но расспрашивать дальше не посмел.

Где-то вдали замелькали неясные огоньки. Должно быть, город. Еще полчаса, и конец пути. Мне это было так неприятно, точно я ехал с любимой девушкой… Негри, как бы угадав мои мысли, повернулся ко мне и сказал:

— Слушайте, юноша! Вы не могли бы остаться в Сумах на несколько дней?

И, не ожидая ответа, сказал живо:

— Знаете, мы бы с вами вместе выступили в концерте…

Я удивился, почти испугался. Я? В концерте, перед публикой на подмостках… Это невозможно! Но Негри находил, что это пустяки. Он все обдумал. В моем чтении есть все-таки чувство. Дня в два, пока напечатают афиши, он меня «поставит». Фрак для меня можно достать напрокат. Мой дядя постарается заинтересовать публику, раздаст между судейскими билеты… Ведь это будет чудесно.

Не знаю, что бы из этого вышло и сумел ли бы я при других обстоятельствах отказать этому «замечательному человеку», сильно овладевшему моей волей, но у меня было мало времени: пятнадцатое близко, а мне еще нужно остановиться в Москве, чтобы повидаться с сестрой, нанять в Петербурге комнату…

— Жаль, жаль, — сказал Негри разочарованно. — Ну а в том, что я у вас теперь попрошу, вы уже мне наверное не откажете?..

— Что только могу, — ответил я горячо.

— Это вы можете: ночь мы переночуем вместе в гостинице, а дядю вы разыщете завтра утром. Скажу вам правду: мне просто жаль расставаться с вами…

— О, конечно… — заговорил я, сбиваясь… — Я тоже… Вы не знаете… я… мне…

Я окончательно сконфузился и смолк.

В Сумы мы приехали поздно и остановились в плохонькой «гостинице с номерами». Я кое-как устроился на стульях, которые несколько раз разъезжались подо мною. Но и сон, и частое просыпание от беспокойного ложа были приятны. Я проектировал в уме письмо к матери: она может быть спокойна на мой счет. Я сумею найти то, что мне нужно. Мне везет: вот я уже познакомился с замечательным, необыкновенным человеком!

Когда я проснулся, Негри, умытый и свежий, сидел за столом и что-то писал.

— А, вы проснулись!.. Ну вставайте, будем пить чай. А я пока вот тут окончу маленькое дело.

Я живо умылся и был готов в пять минут. Негри позвонил. Вошел какой-то человек и остановился у двери.

— На вот, братец, и скажи, чтобы поскорее прислали корректуру. Понял?

— Так точно… Приказали, чтобы задаток.

— Ступай! — сказал Негри повелительно и обратился ко мне — Ну-с. Я узнал, где живет ваш дядя. Недалеко. Сколько времени вы у него пробудете?

— Не более двух дней.

— Так. Ну, мы, конечно, еще увидимся… Сегодняшний день вы проведете в родственных объятиях, а завтра утром заходите сюда. Непременно! Тогда мы сведем с вами и наши маленькие счеты. Ты все еще здесь? — повернулся он к типографскому рассыльному, который неподвижно стоял у дверной притолки.

— Так точно… Приказали, чтобы задаток… — повторил он тоном автомата.

По лицу Негри прошла красивая нервная гримаса.

— Вот, не угодно ли! — сказал он брезгливо, — вечная прелюдия ко всякому концерту… Изнанка жизни бродячего артиста. Знаете что… Я хочу взять с вас маленький залог в удостоверение, что вы еще меня навестите: вы там платили в буфете… и потом за лошадей. Продолжим до завтра эти наши общие расходы. Дайте вот этому разбойнику два рубля.

Я торопливо отдал деньги.

— Спасибо. А теперь ступайте к дяде, а я пойду по делам. Нужен зал… полицейское разрешение, ну и так далее… Неужто вы не останетесь хотя бы для того, чтобы послушать вашего приятеля, артиста Теодора Негри? Нельзя? Ну, бог с вами, бог с вами… Итак — до завтра!

Дядя ждал меня еще вчера, по письму матери, и несколько беспокоился. Выслушав мой рассказ о счастливой встрече, он комически приподнял брови и сказал:

— Денег взаймы просил?

Я покраснел от обиды за моего нового друга.

— Дядя! — сказал я с упреком, — вы не знаете, что это за человек… Артист, проповедник… Это единственная у нас форма общественной проповеди…

— Сколько занял? — спросил он опять, но, заметив мое огорчение, сказал — Ну, ну… Бог с тобой. Послушаем твоего артиста…

Этот мой дядя был когда-то весельчак и остроумец. Теперь он был в чахотке, но в глазах его все еще по временам загорался огонек юмора. Я очень любил его, но все-таки он был только мой дядя, а Теодор Негри, артист-декламатор и проповедник, стоял неизмеримо выше его суда и его насмешек.

На следующее утро я побежал в номера, точно на любовное свидание. В коридоре впереди меня шел мальчишка-половой, неся в обеих руках подносы с графинами, рюмками и закусками. Остановившись около одного номера, он осторожно отдавил ногой дверь, и я увидел внутренность комнаты. Сквозь густые клубы табачного дыма виднелась за столом какая-то веселая компания. Особенно бросилась мне в глаза фигура какого-то молодого богатыря с широким лицом, красным, как сырое мясо, в шелковой косоворотке, с массивной золотой цепочкой поперек груди, от одного кармана косоворотки к другому. Из закуренного номера несся шумный и, кажется, пьяный говор, крики, смех. По-видимому, компания заканчивала поздним утром ночь, проведенную за картами.

Господина Негри в нашем общем номере не было. Половой мальчишка, увидев меня в открытую дверь, вошел в комнату, махнул зачем-то салфеткой по столу и сказал:

— Чичас доложу. Они у акцизного. Приказали, чтобы вам непременно дожидаться, не уходить.

И скрылся.

Через минуту дверь отворилась, и вошел господин Негри. Лицо у него было не то несколько помятое, не то печальное. Он молча подошел ко мне, сильно и как-то многозначительно сжал мою руку и несколько секунд пытливо глядел мне в лицо. Потом, оставив мою руку, сделал два, три шага и сел к столу, положив голову на руки. Меня охватило непонятное волнение… В напряженную и торжественную тишину этой минуты ворвался шум из соседнего номера… Там смеялись… Стучали, звали кого-то…

Лицо господина Негри повернулось ко мне с выражением сарказма и душевной боли…

— Хороши? — спросил он.

Я ничего не ответил: я не думал об этой компании и не составил о ней определенного мнения, очевидно, от недостатка наблюдательности. А господин Негри думал и составил.

— Что делают? — спросил он с сдержанным гневом и печалью. И тотчас ответил коротко и выразительно:

— Гррра-бят…

Последовала пауза, полная для меня жуткого, электризующего напряжения.

Затем господин Негри стал ронять в тишину фразу за фразой, отчетливые, тихие, точно раскаленные…

— И вот! Они веселятся. Пируют… Слышите? Слышите вы?..

— …А я!..

— …За мою проповедь… За мою ччестную проповедь… О!..

Он глухо застонал и, резко повернувшись ко мне, заговорил еще тише и еще отчетливее, как будто стремясь запечатлеть во мне важную и горькую тайну:

— Зачем скрывать истину? Знаете ли вы, мой милый, чистый юноша, в каком я положении? Денег — ни гроша! Кредит!.. Боже! Какой кредит странствующему проповеднику на Руси?.. За афиши, которые я заказал тогда при вас… надо заплатить вперед; иначе типографщик… кул-лак и эксплу-ататор… их не выпустит. Значит, концерта моего не будет. Завтра меня, артиста-проповедника, вышвырнут из этого жалкого номера, как саб-баку… А вы… вы еще…

Сердце у меня упало. Все кругом так ужасно и так преступно. Еще секунда, и я узнаю о своей доле участия в этом общем преступлении…

Но глаза господина Негри смотрели на меня из золотой оправы с мягкой лаской.

— Вы вчера спрашивали: «3-зачем? И нужно ли было это делать?» (Я понял, что речь шла о Нечаеве и Иванове.) Да! Нужно!.. Все, понимаете: все можно и все нужно в этой стране, где такие вот субъ-ек-ты (большим пальцем он ткнул назад через плечо) хохочут сытым, утробным смехом, а таким, как мы с вами, остается только плакать… да, плакать крровавыми слезами.

Он опять уронил голову на руки и смолк. Плечи его чуть-чуть вздрагивали… Неужели он… господин Негри, которого вчера я видел таким великолепным, — плачет? Я стоял, затаив дыхание, потрясенный, ошеломленный. А из-за двери «грабителей» действительно слышались опять крики и смех…

Я робко подошел к господину Негри и сказал:

— Теодор Михайлович. Я… простите меня, но я… не могу… Если бы вы согласились взять у меня сколько нужно на эти афиши и прочее… Вот тут… у меня…

И я протянул ему свой тощий кошелек. Негри поднял голову и снизу вверх посмотрел на меня влажным, растроганным взглядом.

— Вы… вы сделаете это?.. Но нет, нет… Я не могу, не должен…

Кошелек был у него в руках. Он раскрыл и стал перечислять его содержимое таким тоном, точно читал трогательную надгробную надпись:

— Багажная квитанция… Записка с адресом, вероятно, товарищей в Петербурге… десять… двадцать… тридцать пять, пятьдесят…

Он вопросительно посмотрел на меня и продолжал тем же умиленным тоном, не спуская глаз с моего лица:

— Где-нибудь еще… вероятно… любящая рука матери зашила в сумочку сотню-другую рублей… И это все… И все-таки этот юноша, сам пролетарий, протягивает руку помощи такому же пролетарию-артисту… О, спасибо, спасибо вам!.. Не за деньги, конечно, я еще не знаю, смогу ли их взять, а за ту чистую веру в человека, которая…

Он заморгал глазами и вытер что-то под золотыми очками кончиком тонкого платка. Затем, переменив тон, сказал:

— Однако постойте… Если уже вы хотите, то… денежные дела так не делаются. Садитесь. Вот так. Давайте выясним: сколько же у вас всех денег?

Я покраснел почти до боли в лице, чувствуя себя так, как будто я обманул доверившегося мне замечательного человека.

— Тут… все, — сказал я с усилием.

В глазах господина Негри мелькнуло быстрое и сложное выражение разочарования, мгновение холодного блеска, как будто он действительно рассердился, потом — юмористическое удивление, потом просто недоумение…

— Все? — переспросил он. — И с этим вы едете в столицу? Значит, вам пришлют туда? Правда?

— Я найду уроки, — пробормотал я совсем виноватым голосом…

Он засмеялся.

— Ну, это дело нелегкое. Вам придется испить горькую чашу… Ну, ничего, не краснейте, юноша. Я вижу, что ваши средства несколько не соответствуют вашему доброму желанию… Тем более спасибо… Но, конечно, нам нужно рассчитать… Постойте: до Курска… до Ту-улы… до Москвы… до Петербурга… Я, значит, возьму у вас десять рублей на афиши… и потом еще… Ну, хорошо, хорошо: еще пять рублей… Вы все-таки меня спасаете… Концерт состоится. Деньги у меня будут. Ваш петербургский адрес? Впрочем, что ж я. Конечно, можно адресовать в институт. Я даже сам, вероятно, скоро буду в Петербурге и разыщу вас, мой милый юноша. И тогда, быть может, вы, в свою очередь, не оттолкнете руку помощи скромного бродяги-артиста… Да? Ведь правда: вы мне не откажете в этом?.. Ну, а пока…

Он встал со стула и взял мою руку. Не выпуская ее, он отклонился несколько назад, смотря мне в лицо с какой-то внезапно явившейся мыслью, и сказал:

— Еще, дорогой мой, маленькая просьба: своему дяде вы лучше не говорите ничего о… о наших отношениях. Эти люди с сердцем, охлажденным житейской прозой… Поймут ли они…

— Конечно, — сказал я с убеждением.

— Ну вот.

Дверь нашего номера скрипнула. В ней показалась глупая рожа полового.

— Господин акцизный… — начал он, но Негри сделал болезненную гримасу и сказал гневно-страдающим голосом:

— Знаю, зна-аю… Провалитесь вы все с вашими акцизными…

Малый исчез, а господин Негри опять обратился ко мне и заговорил тоном, который так легко проникал в мою душу:

— Ну, пора расстаться… Но поверьте мне, юноша… Да, да, я знаю: вы мне поверите… Теодор Негри вечный жид, цыган, бродяга. Но он не забудет, что на его пути, на суровом пути странствующего проповедника, судьба послала ему встречу с чистым юношей… доверчивым… с неохлажденной, отзывчивой душой. Прощайте же… прощайте!

Господин Негри крепко обнял меня. Я почувствовал прикосновение его мягких усов, а затем его губы прижались к моей щеке. Я не успел ответить на это объятие, как он меня выпустил и быстро исчез, оставив одного в пустом номере. Было тихо. Только из комнаты «грабителей» вырвалась, будто в мгновенно открытую дверь, волна особенно шумного ликования, хохота, криков…

На улицах малознакомого города было серо и скучно. Печально моросил дождик, по небу ползли серые клочья тумана, мостовая облипла жидкою, скользкою грязью. Но на душе у меня как будто играла музыка, немного печальная, но еще более торжественная… Какой замечательный человек!.. «Что делают?.. Гррра-бят!» О, как он сказал это! И как одной фразой охарактеризовал эту пошлую компанию, которую я видел в накуренном грязном номере, среди табачного дыма… Этот молодой человек с самодовольною, красною рожей… Вероятно, это и есть акцизный? Конечно… вчера половой говорил, что занят только один номер, и именно господином акцизным… И сегодня он опять приходил от господина акцизного… Зачем? Что общего у этого пошляка с странствующим проповедником? Совершенно понятна болезненная гримаса господина Негри при одном упоминании об этом субъекте. Наверное, берет взятки… И щеголяет в золотой цепи… «А я за мою проповедь… за мою честную проповедь…» Куда он ушел, попрощавшись со мною? С кем теперь говорит?.. Кого это «грабители» встретили таким ликованием после того, как мы распрощались?.. «На моем пути, на суровом пути странствующего проповедника… судьба послала мне чистого юношу»… Неужели он говорил это обо мне? Что я такое для него?.. Неинтересный, мало развитой, в смешной альмавиве… И на меня же глядели его умные глаза, глядели снизу вверх с такой глубокой печалью… О господин Негри, милый, красивый, умный господин Негри! Артист, декламатор, интеллигентный пролетарий, странствующий проповедник… Неужели, о, неужели я никогда не увижу вас более!

При этой мысли глаза мои становились влажны…

А между тем, если читатель подумает, что мой современник был так безнадежно глуп, как может показаться по описанному здесь его настроению, то он, пожалуй, ошибется. Этот застенчивый молодой человек не был лишен даже в эти минуты некоторой наблюдательности… В то самое время, когда в душе его звучала торжественная симфония, он все-таки замечал, что на улицах грязно и скучно, а по мостовой дребезжит какая-то обмызганная пролетка. Правда, образ господина Негри плавал перед ним в золотистом тумане, обаятельный и блестящий, властно занимая солнечную сторону его сознания. Но наряду с ним в серой и скучной тени выступал и другой образ, тусклый, но все же довольно отчетливый. Стоило только выпустить его на солнечную сторону, и он обрисовался бы не менее рельефно, чем его великолепный двойник. Этот господин Негри ехал в Курск, вероятно после каких-то неудач, с неопределенными планами. Он свернул в Сумы, собственно, для меня… Я платил за его обед, за лошадей, за номер, за афиши. В его глазах мелькнуло разочарование при подсчете моих капиталов… Он думал, что у меня больше. Он «нарочно» говорил, что надо было убить Иванова. Сам он ничего об этом не знает… Наконец… положительно он вышел ко мне из номера «грабителей» и опять ушел к ним. И, может быть, продолжает теперь игру на взятые у меня деньги и спустит их этому молодцу с красной рожей до последней копейки… А у меня едва ли останется десять рублей, когда я приеду в Петербург…

Но я слишком грубо и резко обрисовал этот второй образ. Тогда он только пытался возникнуть в моем сознании — легкий, воздушный и такой робкий, что исчезал при каждом движении своего великолепного двойника. Когда же он делал попытки перейти из тени на солнечную сторону, то мне делалось обидно и больно. Я только что расстался с живым господином Негри… Неужели придется расстаться и с воспоминанием?.. Нет, нет! Тут великолепный господин Негри произносил для меня одну из своих фраз, от которых жутко замирало сердце, — и презренный двойник расплывался в тумане.

Одним словом, я и тут знал господина Негри по-умному, но чувствовал его по-глупому, с преклонением, с желанием только такого господина Негри… И он оставался для меня именно таким… И такой он продолжал владеть мною. И если бы судьба вскоре опять свела нас вместе, и он опять сказал бы несколько таких же потрясающих фраз и опять посмотрел бы снизу вверх страдающими печальными глазами, — я, вероятно, пошёл бы за ним всюду, куда бы он позвал меня, не слушая робкого, предостерегающего шепота его двойника.

И долго потом, уже в Петербурге, в тяжелые минуты жизни, печальные и тусклые, как эта уличная слякоть, — образ великолепного господина Негри, артиста-декламатора, выплывал передо мною из розового тумана во всем своем обаянии. Мне казалось, что он откроет дверь, войдет, посмотрит сквозь золотые очки своими живыми глазами и скажет:

— Вот и я. Бродяга и цыган… Разыскал вас, зная, что вам очень трудно. А вы, признайтесь, юноша, сомневались?..

Дядя опять стал расспрашивать «о моем артисте», но, заметив мое настроение, оставил эту тему. Вместо того он произвел основательную ревизию моим денежным и иным ресурсам. Результаты оказались довольно печальными. Сам он был небогат и болен. В его когда-то веселых черных глазах отражалась теперь неустанная и тяжелая забота о детях. Тем не менее он пополнил брешь, нанесенную декламатором в моих финансах, и, кроме того, снабдил еще меня своею черною парой. Он был очень высок, и его сюртук полами покрывал мои пятки. Дядя расхохотался и сказал:

— Ничего, ничего… В Петербурге позовешь портного и переделаешь. А то ты черт знает на что похож в этом своем костюме.

Под вечер, когда я уезжал из города на лошадях Кандыбы, над Сумами опять ползли облака, поливая мелким дождиком скучные, грязные улицы. На столбах и заборах мелькали большие листы, на которых я мог разобрать крупные надписи:

Теодор Негри. Артист-декламатор.

Их поливал мелкий дождь, и я с грустью думал, что погода помешает концерту моего замечательного друга.

III. Я попадаю в разбойничий вертеп

И в дороге, под шарканье бубенцов, и в поезде до Курска мне было очень скучно.

В Курске в вагон, где я уселся, вошли двое знакомых уже мне пассажиров: господин с утиным носом и его товарищ. Они прямо направились ко мне и поздоровались, назвав себя. Господин с утиным носом оказался Зубаревским, студентом-технологом третьего курса (наружность и фамилия другого как-то совсем исчезли из моей памяти). Они провели эти два или три дня по делам в Курске… Остановятся еще в Москве. Я сделал вид, что верю всему, но, в сущности, мне казалось невероятным, чтобы человек с такой незамечательной наружностью и так одетый мог быть действительно студентом. Впрочем, я теперь человек опытный, и меня провести нелегко. На предложение остановиться в Москве вместе в Кокоревской гостинице я ответил вежливым отказом: мне нужно остановиться где-нибудь около Екатерининского института. Там у меня сестра…

На старом Курском вокзале в Москве я пожалел об этом. Когда с чемоданчиком в руках я очутился на дебаркадере, вокруг меня образовался сразу вихрь криков, нахальных рож, приподнятых фуражек, звонких зазываний. Хватили за полы моей злополучной мантильи, вырывали из рук чемодан, заглядывали в глаза, дышали в лицо разными, преимущественно винными, запахами, кажется — насмехались… Где-то вдали мелькнула фигура Зубаревского и его товарища. Они казались мне теперь приятными. У Зубаревского, в сущности, добрые глаза и лицо очень неглупое. Пожалуй, он, может быть, и студент. И уж во всяком случае, не грабитель. Я рванулся за ним, но его уже не было. А над самым моим ухом слышался сиповатый, мягкий голос:

— Домниковские номера-с… Всего сорок копеек. Извозчика не требуется. Вещи донесу сам…

Я устал бороться и отдался на волю судьбы.

Чернобородый субъект довольно мрачного полумонашеского вида взял у меня чемодан, взвалил себе на плечи и пошел вперед, энергично прокладывая путь в толпе. Он двинулся так быстро, что я сразу отстал и уже прощался со своим чемоданом; но на подъезде черномазый ожидал меня, и мы пошли рядом по улицам Москвы.

Шли довольно долго. Прошли «Балкан», потом углубились в какие-то переулки. Я уже думал взять первого попавшегося извозчика и ехать в Кокоревские номера, как мой провожатый остановился перед двухэтажным домом. Переулок был узкий и грязный. Вверху сумрачное небо, внизу мокрая мостовая. На стене дома большими буквами было написано: «Домниковские номера для приезжающих». Надпись была, кажется, сделана сажей и потекла от дождя, разведя по грязной стене траурные полосы. Хотя было еще рано, но ворота оказались запертыми. Провожатый дернул ручку звонка. Раздался дребезжащий, унылый звон и вслед за ним хриплый собачий лай. Толстая баба отперла калитку, впустила нас и тотчас же заперла опять.

В маленьком квадратном дворике было грязно и печально. Я еще первый раз в жизни очутился в таком дворе, и мне казалось, что я действительно на дне колодца. На одной стене опять виднелась расплывшаяся надпись — «номера», и мы вошли в низкую дверь, показавшуюся мне входом в пещеру. Ход был через кухню. Небольшим коридорчиком чернобородый провел меня в заднюю комнату и сказал:

— Здеся. Сорок копеек в сутки. Прикажете самоварчик?

Когда он вышел, я оглянулся в своем новом помещении. Комната была узкая, с одним окном, засиженным мухами. Темный потолок, темные обои, темное небо, на дворе сумерки. Окно было низко. Я подошел и попробовал тихонько открыть его. Тотчас же из какой-то темной сарайной двери показалась собачья морда и раздался лай, хриплый и сердитый.

Итак, решил я про себя, похоже, что я в ловушке. Двор заперт, у окна собака. Да если бы и удалось вырваться на двор — все равно идти некуда. Подслепые окна глядели со стен в этот колодец таинственно и зловеще…

В коридоре послышалась возня, заставившая меня насторожиться. Кто-то рвался куда-то, кто-то другой не пускал. Жидкая переборка шаталась и вздрагивала.

— П-пусти… Тебе гов-во-рят! — с усилием говорил сиплый мужской голос. — Агафья… Агаш… кто здесь хозяин?.. Одолели вы меня с Ермишкой, с разбойником… душегубы, анафемы!

Он рванулся, и неровные быстрые шаги застучали по коридору. Моя дверь внезапно раскрылась, и на пороге появился мужчина лет за пятьдесят, в расстегнутом меховом полукафтанчике и разорванной косоворотке. Нанковые легкие штаны и опорки на босу ногу дополняли костюм незнакомца. Глаза у него были дикие, бегающие, как будто испуганные, седоватые жидкие волосы торчали врозь, борода сбилась в одну сторону. Он схватился за косяк двери, чтобы не упасть, и, тяжело перевалившись в мою комнату, подошел ко мне вплоть и заговорил, дыша запахом перегара и горячки:

— Слышал ты?.. Будь свидетель. Не пущают… Разбойники, душегубы они с Ермишкой. Не-ет, врешь… ма-монишь, концы хоронишь…

Он прищурил один глаз, лукаво мигнул мне и сказал:

— Я сам с усам… Я им, душегубам, не потатчик… Я… до сам-мого царя…

В коридоре стукнула дверь. Должно быть, на помощь баба призвала Ермишку. Пьяный насторожился и, наклонясь ко мне, заговорил таинственно, торопливо и тихо:

— Молчи ужо. Дай мне скорея двугривенной, хорошо будет небось… А с их, подлецов, вычти потом. Я хозяин, в обиду не дам. Э-эх ты, мил-л-ай! Молоденький какой…

Поддавшись его испуганной торопливости, я наскоро дал ему двугривенный. Он жадно схватил его и сунул в рот. Как раз вовремя, потому что в комнату уже входил чернобородый и толстая баба. Незнакомец не оказывал теперь сопротивления и только с порога кивнул мне многозначительно и обещающе… Скоро возня стихла где-то в дальнем конце. Слышались только неразборчивое ворчание, вздохи… чей-то плач…

Чернобородый с сурово-угрюмым видом внес сначала поднос с чайником и стаканом, потом небольшой самовар и тарелку с французской булкой. Все это он делал молча, не глядя на меня, и так же молча вышел.

Мое положение стало передо мной с ужасающей ясностью. Можно ли сомневаться? Я попал в один из вертепов, вроде притона «на бойком месте» в драме Островского. Только не в лесу, а на каком-то московском «Балкане», хуже всякого леса. Они, очевидно, только затем и выходят на вокзалы, чтобы заманивать неопытных юношей, одетых так выразительно, как меня нарядил портной Шимко. Квартиры кругом, очевидно, нежилые… Только в одном окне движется тусклый огонек… Там, вероятно, члены той же шайки. У окна сторожит свирепый цербер. Ворота на запоре…

Воображение мое разрабатывало дальше эту мрачную тему. В одном из членов шайки, очевидно, не погасла еще искра совести… Но он заливает ее вином и только в пьяном виде грозит товарищам разоблачениями и старается предупредить несчастные жертвы… Он так таинственно порывался что-то сказать мне, так многозначительно мигал от порога. Обещал что-то?.. Ясно: он обещал мне помощь. Может быть, этому доброму, раскаявшемуся преступнику удастся как-нибудь обмануть их бдительность, привести людей и спасти меня в последнюю роковую минуту… Это иногда бывало… Но… удастся ли?..

Мне только казалось странно, что и чернобородый разбойник, и толстая мегера, увидя пьяного, как будто плакали. Да, положительно я помню заплаканное бабье лицо. Что ж. И это легко объяснить. Она — женщина… Ей, может быть, стало жаль моей молодости. У нее, вероятно, был сын… Он умер, но теперь был бы моих лет. Такая чувствительность у закоренелых разбойниц тоже бывает. Я, кажется, читал об этом в каком-то страшном рассказе… Но это, в конце концов, не помогает невинным жертвам. Такие счастливые развязки бывают только в романах… а меня окружает теперь суровая действительность…

На столе стоит самовар и лежит пятикопеечная булка. Чай, конечно, отравлен сонным порошком. Я снял чайник, вылил содержимое в грязное ведро, всполоснул несколько раз и заварил своего чая. На блюдце лежало несколько кусочков сахару. Я лизнул опять языком: вкус странный, как будто металлический. Мышьяк ведь тоже похож на сахар. Ну хорошо, пусть думают, что я усыплен или отравлен. А я между тем напьюсь крепкого чаю и не засну всю ночь… Может быть, найду какое-нибудь средство спасения… И, во всяком случае, дорого отдам свою жизнь…

Не надо сидеть спиной к двери. Я попробовал перейти на другой стул, у стены, но он сразу подогнулся подо мной: одна ножка была отломана. Я по-прежнему приставил его к стене и пересел со своим стаканом на кровать.

Я был сильно голоден. Чай показался мне превосходным, булка тоже. «Может, в последний раз в жизни», — подумал я печально и налил другой стакан. Хорошо бы еще одну булку… Я постучал.

Вошла мегера. Глаза у нее все были заплаканы. От угрызений своей мрачной совести она, по-видимому, не могла глядеть на меня и отворачивала лицо. Я попросил принести еще хлеба, она ушла, не сказав ни слова, и так же молча принесла через несколько минут две булки. За ними она, кажется, выходила со двора.

Вскоре после ее ухода сильно лаяла собака и металась, лязгая цепью…

Напившись чаю, я попробовал запереть дверь, но задвижка не входила во втулку.

Время тянулось медленно. Самовар допел свою жалобную песенку и смолк. Где-то, в другом конце квартиры, шел тревожный разговор, раза два хлопали двери, один раз опять сильно лаяла собака. Потом все стихло…

Я решил, что можно немного прилечь. Ведь прилечь не значит еще заснуть. Наоборот, в таком положении воображение работает еще лучше. Я придумаю какой-нибудь выход.

Что-то жесткое сразу проступило из-под тонкого тюфяка. Засунув руку, я нащупал… ту самую ножку, которой недоставало у стула. Очевидно, кто-то здесь уже переживал те же чувства, что и я, и, вероятно, вооружился ножкой для защиты. Какая судьба постигла этого моего предшественника? Может быть, та же самая, которая ждет и меня через два-три часа… Когда это случится? Конечно, перед утром, когда бывает самый крепкий сон… Во всяком случае, я благодарен неведомому товарищу за его предсмертную выдумку… Вместе с клопами, которые сразу произвели на меня жесточайшую атаку, это жесткое орудие защиты, конечно, не даст мне заснуть…

Свечу я не гасил. Она нагорала и потрескивала жалобно и печально. Было тихо. Где-то тут за стенами катится шумная жизнь столицы, гремят извозчики, снует публика… Отдаленный свисток — точно из другого мира. Это на Курском вокзале. Пришел поезд, валит приезжая толпа… Разъезжаются по гостиницам… В Кокоревском подворье, куда звал меня студент Зубаревский и где теперь он спит на хорошей постели, без клопов, без ножки под тюфяком, в безопасности и комфорте. А где-то еще ближе (мне сказал это чернобородый) большое здание института… В дортуаре ряды чистых кроватей. В одной спит моя сестренка… Чувствует ли она, что я тут, близко, в этом вертепе, в смертельной опасности? Может быть, чувствует и мечется по своей подушке и всхлипывает во сне, произнося мое имя… На глаза у меня просятся слезы…

Ужасно неудобно с этой ножкой, но — пусть! Не время думать об удобствах… Рахметов спал на поленьях дров… Кто-то еще — не помню, кто именно… Спать я ни в каком случае не стану… При первом подозрительном шорохе в коридоре я схвачу эту ножку вот так и удержу ее около себя… Они войдут вон там, в эту дверь… Я вижу их отлично. Впереди — зловещая физиономия чернобородого. Из-за его плеч — другая, незнакомая, еще мрачнее… Они думают, что я усыплен, но я гляжу сквозь прищуренные ресницы и крепко сжимаю ножку в руке… Подходят, трусливо крадучись. Я сразу вскакиваю на ноги. А, не ожидали? Быстрый, как молния, удар… Чернобородый падает… Борьба… долгая, глухая, неясная… я, кажется, обессиливаю… навалились какие-то рожи… Но тут приходит помощь… Раскаявшийся пьяница вваливается со светом, с шумом, с людьми… Я спасен. Ужасная ночь миновала… Свет дня и солнца. Полиция, протоколы, любопытные люди расспрашивают меня… Да, это я раскрыл разбойничий вертеп, в котором погибло уже много наивных провинциалов.

В темном подвале, охраняемом злющим цербером, находят груду человеческих костей… Ужасаются, мотают головами… пишут в газетах. Сестра, мать, Теодор Негри читают. Сначала пугаются, потом, конечно, — радость… Все хорошо. Мне наперебой предлагают работу. Три часа в день. Сорок пять рублей в месяц. Я богат, могу еще посылать матери. Перехожу с курса на курс… В Технологическом… в университете… еще где-то. Вообще — все отлично…

Все так отлично, что я сладко сплю, несмотря на клопов и на деревянную ножку под боком, одетый, в разбойничьем вертепе…

Когда я проснулся, точно от внезапного толчка, первой моей мыслью было: жив ли я.

Я был жив, ночь уже прошла. В комнате было светло. Луч солнца, перебравшись через крыши, заиграл вверху по стене, и желтоватые рассеянные лучи попали на дно двора-колодца. У стола стоял чернобородый, позванивая убираемой посудой.

— Так и спали ночь, не раздемши, — сказал он печально и прибавил, потупясь — Побеспокоили вас вчерась… Извините…

— Кто это был, пьяный? — спросил я, резво подымаясь на ноги с ощущением необыкновенного благополучия…

Чернобородый глубоко вздохнул.

— Грехи! И сказать стыдно. Сам это, хозяин здешний. Закрутил, что станешь делать. Запираем, да нешто углядишь. Вчерась вот вышел я. Хозяйку вы за булкой послали. Думали, спит он. Сама в ворота, а он тихонечко за нею… Собака взлаяла. Оглянулась она, а он — что ты думаешь: дерет по улице, не догонишь… И опять пьяной… Господи, помилуй нас грешных. И откуль денег добыл, удивительное дело.

Я вспомнил свой двугривенный и покраснел. Чернобородый уставил посуду на подносе и опять обратил ко мне унылое лицо.

— А я вот купеческий брат считаюсь. Хозяин, значит, брат мне приходится. Ну, теперича хожу у них за номерного. Что станешь делать. Кабы достатки. А то сами, чай, видите: нешто это номера! Ведешь хорошего господина с вокзалу — самому совестно в глаза поглядеть.

Он скорбно помотал головой и прибавил:

— А ведь жили-то как в своем месте! Купцы были настоящие. Сама-то Агафья Парфеновна пойдет, бывало, в бархатном салопе в церковь — прямо графиня! Теперь слезой вся изошла. И я с нею. Чего ни делали: свечи угодникам ставили, молебствовали… А что? — спросил он вдруг, меняя тон, — вам самоварчик-то нужно?

— Пожалуйста.

— А то, извините, может, с нами бы попили. Дешевле, а самовар горячий. Сама пьет.

Мне было так совестно перед этими добрыми людьми, что я охотно согласился. Хозяйка сидела за самоваром в маленькой, тесно заставленной спаленке. У киота печально теплилась лампадка, из-за полога слышался храп и кошмарное бормотание запойного хозяина. Глаза у женщины были красны, но лицо ее сегодня показалось мне совсем другим. Оно еще носило следы былой красоты, и держалась она с таким достоинством, что, когда подавала мне налитый стакан, я чувствовал потребность привстать и конфузливо раскланивался.

Чернобородый пил чай отдельно в кухонке, но это было так близко, что разговор у нас шел общий. И когда они опять рассказали мне историю хозяйского запоя и разорения, мне стало так жаль их обоих, что я принялся утешать их и наговорил много глупостей. Конечно, ни иконы, ни знахари из Замоскворечья тут не помогут. Поможет только наука. Я читал где-то, что теперь есть лечебницы для алкоголиков… Я еду в Петербург, узнаю все это обстоятельно и непременно им напишу… Наука, о, наука одна теперь делает чудеса…

— Ну, дай тебе, господи, за доброту за твою, — сказала бедная женщина, прощаясь со мной. Не знаю, поверила ли она в спасительную силу науки, но мне так хотелось оказать им эту маленькую услугу, что говорил я с искренним увлечением и верой.

Чернобородому нужно было опять идти к поезду, и он взялся указать мне дорогу к институту. Был праздник. Гудели колокола — протяжно, низко, печально… И мне казалось, что вся Москва похожа на заплаканную разорившуюся хозяйку моих номеров и что она этими колоколами вопит, разливаясь слезами о каких-то лучших днях, когда она ходила в бархатных салопах…

Короткое свидание с сестрой не рассеяло этого впечатления.

Мы сидели в огромном зале с колоннами. Я чувствовал, как что-то рвется навстречу этой родной маленькой фигурке в институтском платье и что-то другое сдерживает и холодит эти порывы… Сестру скоро позвали, а когда я вышел из института, то к печально перекликающемуся хору колоколов присоединился еще Иван Великий… Он бухал с размеренно-важною скорбью, и казалось, какая-то неизбывная печаль кружит и плавает над Москвой…

От всего этого веяло такой тоской, что я остановился на Самотеке, совершенно не зная, что мне с собой делать. К счастью, мне вспомнились мои спутники — Зубаревский с товарищем. Времени до поезда оставалось еще довольно. Я пошел по улицам, расспрашивая дорогу, и вскоре был у Кокоревского подворья.

Оба студента были в номере, где-то очень высоко, чуть не на чердаке. Когда я вошел, они немного смешались; они были заняты упаковкой в чемодан каких-то книг. Увидев меня, Зубаревский радушно протянул Руку.

— Отлично, что зашли. Хотите чаю? Вот самовар на столе, наливайте сами… Мы тут, как видите, разбираемся с кое-какой литературой. С этим вот вы незнакомы?

Он протянул мне книгу, кажется «Азбуку социальных наук» Флеровского. Я не имел о ней понятия.

— А Лассаля знаете? Нет? Значит, у вас там еще и не слыхали о социализме.

Это слово я слышал в первый раз. Одно мне теперь было совершенно ясно: как я был непроницателен и глуп, сомневаясь в Зубаревском. Теперь, наоборот, все в нем казалось мне необыкновенно привлекательным: и некрасивое лицо, и беспечные манеры добродушного русского бурша, и даже рыжий сюртук из толстого грубого трико… Оба студента долго, с товарищеским участием, рассказывали мне о Петербурге и давали советы, где остановиться на первое время. Потом мы распрощались, как добрые знакомые, и я вышел ободренный, хотя московские колокола продолжали вызванивать свою тягучую, неизбывную печаль…

IV. В Петербурге!