Здание института кишело, как муравейник, хотя лекции еще не начинались.

В то время выпуск за выпуском кончали реалисты, и все это хлынуло в технические заведения. Центр тяжести студенческой жизни заметно перетягивался с Васильевского острова к Измайловскому и Семеновскому полкам. В один Технологический институт в тот год поступило на первый курс полторы тысячи человек, и вся эта масса еще до пятнадцатого августа наполнила коридоры, канцелярии, чертежные. Земляки назначали здесь первые свидания, встречались после каникул прежние товарищи, получали письма, записывали адреса, брали в канцелярии виды на жительство, занимали места в чертежных.

Студенческая толпа того времени совершенно не походила на нынешнюю. Формы не было. Костюмы были самые разнообразные, но преобладали высокие сапоги и серые или синие блузы с ременными кушаками. Блузы бывали щегольские, с расшитыми карманами, в которых утопали золотые цепочки, и их перехватывали широкие спортсменские пояса. Но большей частью это были блузы простые, покупаемые по шестьдесят или семьдесят пять копеек в Александровском рынке, подпоясанные узкими ремешками. Так как институт был в ведомстве государственных имуществ, то к этому костюму студенты прибавляли порой фуражки с зелеными околышами.

Но и без этой фуражки студента-технолога можно было узнать на улице. Общий вид этой студенческой толпы был демократический. Много длинных шевелюр, очков и пледов. Над всей этой пестротой лиц, фигур, костюмов зарисовывался как будто общий тип, и я с радостью ловил в нем странно-знакомые черты… Крепкий и грубоватый заводской рабочий, с интеллигентным лицом и «печатью мысли». Тот самый идеальный молодой человек, какого я выдумал после чтения Шпильгагена. Герой из «Между молотом и наковальней», с высот культуры сходящий в рабочую среду… Связь двух миров, рабочий интеллигент или интеллигентный рабочий. Я шел с Гриневецким по коридору, и глаза у меня разбегались, восторженно ловя детали этого нового мира. Гриневецкого окликнули. Ему протягивал руку высокий блондин с крупными чертами лица и с ухватками добродушного медведя; его серая блуза носила следы замытых масляных пятен. Он крепко потряс руку Гриневецкого и сказал:

— Здравствуйте… Ну что, как живется? Что делали на каникулах?

Гриневецкий слегка покраснел. Они были вместе на первом курсе. Теперь этот русый богатырь перешел уже на третий.

— Ничего… — ответил Гриневецкий и спросил, в свою очередь — А вы?

— Я ездил на паровозе в Полесье с балластными поездами… Для практики.

— Трудно?

— Ничего. Я здоров. Сначала кочегаром, потом помощником машиниста. Интересно.

Около нас образовался кружок. Другие тоже были на разных «практиках»: простыми рабочими, табельщиками, монтерами. «Хождения в народ» с политическими целями тогда еще не было. Студентов принимали охотно, покровительствовали им, ничтожные жалованья увеличивали умеренными «наградами». Возвращались студенты с большим запасом впечатлений и с небольшими деньгами на первое время. Я жадно прислушивался к этим рассказам, от которых на меня веяло трезвою бодростью и вместе — отголосками моей мечты.

Все огромное здание казалось приспособленным к выработке именно этого интеллектуального типа, создавало его атмосферу и обстановку. На стенах таблицы с чертежами и элементами машин. Огромные винты, вычерченные по точно вычисленным кривым, рычаги, кривошипы, валы, маховые колеса, эксцентрики. Из цифр рождаются линии, из линий возникают формы. Вот они уже окрашиваются в цвета чугуна, железа и меди, облекаются своей металлической плотью, выстраиваются молчаливыми моделями… Воображение невольно бежит дальше, туда, где они грохочут на фабриках, летят по рельсам. Тяжко и размеренно дыша! паровики, взад и вперед движутся поршни, дребезжат зубчатки, ветер летит от маховых колес, поезда мчатся по бесконечным равнинам… И около этой стихии движутся люди — сотни тысяч, огромный неведомый рабочий народ, загадочным обликом которого заинтересована вся литература…

Все это, конечно, не в таких точных понятиях, общо и смутно, но сильно овладевало моим воображением. Огромное здание, наполненное говором и шумом, смехом и гулом разговоров, казалось мне тоже чем-то вроде интеллектуальной фабрики, вырабатывающей нового человека для новой жизни. Образ адвоката на кафедре, в черном фраке, с выразительными жестами обращающегося к судьям, как-то сразу побледнел в моих глазах по сравнению с колоритной фигурой «технолога». Почему в самом деле мне стать непременно адвокатом? Разве все, что я здесь вижу, чувствую, угадываю, — не интереснее? Разве не поэма — этот переход отвлеченной математической формулы в тяжелую машину, покорную движению человеческой воли?.. Тяжкая работа скованной металлом стихии… Власть ума над бессмысленной силой природы и… неясное, но заманчивое участие в стихийной жизни миллионной рабочей массы.

Ни «хождения в народ», ни готовых народнических программ тогда еще не было. Это стихийно носилось в воздухе, возникая из общей интеллектуальной атмосферы того поколения.

По коридорам, а затем через дворик, где, дымила труба и бойко вылетали шипящие струйки белого пара, Гриневецкий провел меня в мастерские. Здесь работали студенты и простые рабочие под руководством мастеров. Студенты выбирали места и записывались, переговариваясь с знакомыми по прошлому году соседями. Пахло машинным маслом, вертелись валы, волнуясь, бежали в воздухе бесконечные ремни, легко повизгивал суппорт токарного станка. В тисках виднелись красиво выпиливаемые гайки, металлические формы, возникающие из бесформенных обрубков.

Гриневецкий и тут встретил знакомых. Пока он разговаривал с ними, я стоял в мастерской, следя за ее своеобразной жизнью. Под слитное жужжание шкивов и движение ремней мое подвижное воображение уносилось далеко от данной минуты… Еще несколько лет… Я овладею техникой, выработаюсь в такого же умного и крепкого рабочего, как этот полесский практикант. Живу в рабочей казарме среди простых, суровых, но добрых людей. В свободные часы читаю им умные книги, говорю о науке, о каком-то, теперь еще и для меня неясном, но лучшем устройстве жизни. Все должны быть равны, все — братья… Подходит моя рабочая очередь. Я надеваю кожаную куртку и становлюсь на площадку паровоза. Перевожу рычаг. Клокочет пар, стучат и лязгают буфера, тяжело ворочаются колеса. Быстрее, быстрее. Огромный тяжкий поезд с сотнями людей, везущих куда-то свои радости и горе, свои надежды и стремления, летит навстречу буйному ветру, поглощая пространство… Гулкий свисток кричит «прочь с дороги» всему, что может быть еще там впереди… Мелькают мимо разноцветные сигнальные огоньки, столбы, мостики, будки… Деревья, точно скошенные, валятся назад, огоньки деревень вспыхивают по сторонам и проваливаются в сумеречную тьму…

Маленькая станция. Остановка. Дебаркадер, освещенный фонарями. Машинист заботливо осматривает паровоз, смотрит манометр, пробует рычаги. Публика прохаживается в ожидании звонка. К паровозу подходит нарядная дама об руку с важным господином. Это, конечно, она, пренебрегшая тихой, но глубокой любовью скромного гимназиста. С выражением праздного мимолетного интереса она заглядывает в будку паровоза… Что-то в лице загорелого человека в кожаной куртке привлекает внимание дамы, будит неясные воспоминания… Но приглядываться некогда. Звонок. Они уходят. Поезд опять ныряет в темноту ночи. Из окна первого класса задумчиво смотрит женское лицо. Она и не подозревает, что их жизнь, надежды, счастие — в руках этого человека в кожаной куртке, там, в голове поезда, у пышущей огнем топки паровоза. Она может спать спокойно. Машинист зорко смотрит вперед, на далекие сигнальные огни, и твердой рукой держит рычаг. Вон впереди туманное зарево. Огни… Какой-то город. Тут их дороги расходятся. Она пойдет своим широким путем, к светлым вершинам жизни. Его путь не туда… Он понесется дальше, в тьму и ненастье, все вперед и вперед, навстречу неведомой новой жизни… И светят ему там, впереди, лишь скромные огоньки убогих изб, где живут в нужде и горе простые и темные люди…

Гриневецкому пришлось сильно дернуть меня за рукав, чтобы вернуть к действительности из дальнего путешествия на паровозе. Когда мы вернулись опять в главный корпус, в одном из музеев меня поразила новая сцена. Высокий молодой человек, в черном сюртуке и золотых очках, стоял среди группы заинтересованных студентов и, держа руку на головке какого-то цилиндрического чугунного сооружения, рассказывал об его устройстве и действии. Вид у него был совершенно профессорский, и я очень удивился, узнав, что это только студент четвертого курса. Он изобрел какую-то печку с специальными техническими целями. Модель ее была изготовлена в мастерских, и вскоре предстояла демонстрация нового изобретения…

— Первый пояс, — говорил молодой ученый, глядя бесстрастным взглядом куда-то поверх голов своих слушателей, — соответствует зоне подготовления в доменной печи… Он доходит от колосников вот сюда, приблизительно до одной трети. Второй — зона восстановления. Здесь, как известно, углекислота, действуя на раскаленный уголь…

Я ничего не понимал в этой лекции, но красивая, чисто интеллигентная фигура лектора, с тонкими чертами и необыкновенно выразительными черными глазами на бледном лице, в свою очередь завладела моим воображением. В идеальном образе моего современника наскоро производились некоторые усовершенствования по новому плану. Что, если бы через несколько лет он… вот так же, как этот молодой человек с одухотворенным лицом творца-изобретателя… Но дальнейший полет фантазии наткнулся тотчас же на явную несообразность. Через несколько лет… Точнее — через четыре года… Нет, совершенно невероятно. Такие люди, очевидно, созданы из другого теста. А мы в своей гимназии над гниющими прудами учились кое-как, без одушевления, без искреннего стремления к знанию… Я опять казался себе таким маленьким и тусклым…

Уходил я в этот первый день из института с самым возвышенным представлением о студенчестве и с самым печальным о себе. У самого выхода я столкнулся с юношей моего возраста, очевидно тоже новичком. Он был моего роста, безусый и одет смешно, как и я. На нем была серая шинель, на которой гимназические пуговицы были спороты и заменены черными кожаными. Наши взгляды как-то значительно встретились. Казалось, мы оба, как в зеркале, увидели друг в друге свое отражение, и оно нам обоим не нравилось. «И этот тоже… студент!» — прочитал я собственную мысль в его недружелюбном взгляде.

«Нет, никогда, мне, кажется, не сделаться настоящим студентом», — думал я уныло. Гриневецкий тоже как-то померк: встречи с бывшими товарищами напомнили ему о двух напрасно ушедших годах. На улице моросил тонкий пронизывающий дождик. Утром было тепло, и я вышел без пальто, в одном летнем костюме работы почтенного ровенского Шимка. Пиджачок букетиками промок и облип на мне, как тряпка. Я проклинал его. Мне вспомнились патетические слова Гейне о нанковых панталонах… «Молодой человек сидит и спокойно пьет кофе, а между тем в широком, отдаленном Китае растет и цветет его гибель. Там она прядется и ткется и, несмотря на высокую стену, находит дорогу к молодому человеку. Он принимает ее за пару нанковых панталон, беззаботно надевает и делается несчастным». Так и я беззаботно надел в Ровно этот костюм, и с тех пор все замечают прежде всего, что я смешон. Точно он сшит с заклятием: делать из своего обладателя мокрую курицу, мешать превращению жалкого ровенского гимназиста во взрослого и «типичного» петербургского студента.:.

В этот или один из ближайших дней мы с Гриневецким шли в Александровский рынок за какими-то покупками. Теплый дождь опять поливал нас на Первой роте, на Фонтанке, на Вознесенском. Я опять чувствовал себя мокрой курицей, когда навстречу нам попался Зубаревский. Я полюбил эту фигуру и встречал его, точно родного. Он был все в том же заношенном, рыжем пальтишке. Оно тоже обмокло и тоже облипло на плечах, а с некрасиво обвисших полей его шляпенки стекали капли дождя. Но он не замечал этого. Он весь был поглощен разговором с каким-то товарищем, и оба они шли под дождем так царственно-беззаботно, точно не было ни дождя, ни шлепающих луж, ни облипших пальтишек, ни смешных промокших шляпенок. Я радостно поздоровался с ним и некоторое время с восхищением смотрел ему вслед… Ведь вот и он плохо одет и нисколько не подходит к эстетическому типу студента, но, очевидно, совершенно свободен от угнетающего меня чувства. Почему это? Потому, что он совсем не думает о внешности, а думает о другом, о внутреннем, о важном… Значит, и мне нужно забыть о внешности и думать только о важном, добиваться того, что составляет лучшую сущность этой новой жизни.

Около одной лавчонки или даже, кажется, лотка Гриневецкий остановился и сказал:

— Знаешь что: купи себе технологическую фуражку.

Мы купили ее за полтинник. Торговец завернул в бумагу мою мокрую шляпу, а я надел на голову фуражку с зеленым околышем. «Не надо бы и этого», — подумал я про себя, но не устоял против соблазна: видно все-таки, что и я принадлежу к великой корпорации, а там — как кому угодно. Потом мы купили еще удобную и дешевую серую блузу, кажется, за семьдесят пять копеек. После этого я уже не помню, чтобы меня тяготил вопрос о костюме…