Может быть, под влиянием приезда министра Королев решил принять меры против растущего настроения молодежи. Меры эти он понимал в смысле чисто гимназической дисциплины: при объяснениях со студентами в канцелярии или при встречах в парке, на ферме или опытном поле он чаще делал студентам замечания за неостриженные волосы, за беспорядок в костюме, за непочтительную позу при разговоре с начальством. Это было самое плохое, что можно было сделать в его положении. Эти придирки способны были волновать и нейтральную в остальных отношениях массу студенчества. Помню одну сходку, на которой студент по фамилии Бердников рассказал об одном из таких столкновений с директором. Многочисленная сходка волновалась и шумела. Между тем студент Бердников, упитанный и самодовольный юноша, с румянцем во все пухлые щеки, был существом самым безобидным, и впоследствии, наверное, из него вышел очень исполнительный чиновник.
Таких раздражающих мелочей, объединявших студенческую массу на вопросах школьного самолюбия и товарищества, набиралось много. Сторож казенных номеров довольно грубо остановил у входа даму, приехавшую к родственнику-студенту: женщины не допускались в номера, а только в общую приемную, и нам, в том нашем настроении, это казалось обидно: мы были уверены, что сами сумеем не допустить безобразий в своей среде… Некоторые студенты в тех же номерах стали замечать, что в их отсутствие кто-то обыскивает их вещи. Инспектора стали следить за аккуратным посещением лекций, в чем, в сущности, не было надобности. Наконец произошло событие, взволновавшее ту часть студенчества, которая была глубже затронута движением.
Некоторые из разыскиваемых студентов жили в Москве без прописки. И вот в академической прихожей стали появляться облыжные извещения о получении на имя этих скрывающихся денег или посылок. Когда они являлись, администрация задерживала их и передавала в руки жандармов. Один случай такого ареста в конторе произошел успешно и довольно тихо. В другом случае студент (кажется, Воинов), заподозрив ловушку, успел вовремя выскочить из канцелярии и побежал через двор к парку. За ним выскочил несчастный долговязый старик инспектор и бежал по двору, сзывая сторожей. Картина вышла жалкая и отвратительная. Помню, что на меня рассказ очевидцев об этом происшествии произвел впечатление, перед которым совершенно померкли чисто школьные вопросы о стрижке волос, о выговорах Королева, о недопущении родственниц в номера и о столовой, которую студенты требовали передать в их заведование.
Начались беспрерывные сходки. Собирались довольно откровенно в казенных номерах. Когда однажды явился субинспектор с сторожами, перед ним забаррикадировали дверь.
Составлялся коллективный адрес с протестом. История уже длилась около двух недель: все не могли выработать текста этого адреса. У всех была потребность заявить, что отношения с академической администрацией вызывают негодование. При этом только чисто школьные вопросы объединяли огромное большинство. Наш кружок этим не удовлетворился. Мы требовали также заявления о сыскной роли инспекции, а большинство на это не шло.
Дело томительно затягивалось; занятия не шли на ум, нужно было как-нибудь решить кризис. После одной бурной сходки мы с Григорьевым заявили, что мы более в прениях не участвуем, составим свой адрес и подадим его, хотя бы на нем были только две наши подписи. Нужно, чтобы кто-нибудь сказал правду. После этого мы удалились в мой номер, где я сгоряча составил заявление и подписал его. Григорьев, видимо, не придавая значения тонкостям (что впоследствии причинило нам некоторые неприятности), совершенно одобрил основной мотив: отношения между администрацией и студентами основаны на взаимном неуважении, а в последнее время приняли совершенно недостойные формы: инцидент с попыткой ареста студента такого-то заставляет нас смотреть на контору академии как на отделение Московского жандармского управления, а на представителей академической администрации как на его послушных агентов.
Подписав заявление, мы вдвоем объявили, что без дальнейших прений приглашаем подписываться всех, кто согласен с его содержанием, но подадим его, во всяком случае, при любом числе подписавшихся. Лист стал покрываться подписями. Первыми примкнули члены нашего кружка — архангельцы братья Пругавины, Алексей и Виктор, Никольский и Личков. Вернер, живший в Москве, приехал нарочно, чтобы присоединить и свою подпись. Вскоре набралось девяносто шесть подписей, и на этом дело остановилось. Большинство, находившее, что упоминание об арестах вводит опасные «политические» мотивы, сразу отшатнулось. Подписавшие выбрали Григорьева, Вернера и меня в качестве депутатов для представления адреса. Сходки прекратились. В академии наступила тишина…
Мы втроем отправились к директору. Он встретил нас серьезно и сухо, взял бумагу и стал читать ее с несколько пренебрежительным видом, в некоторых местах пожимая плечами. Но когда он дочитал до инцидента с арестами, на его бледном старческом лице вспыхнул вдруг густой румянец, который резко отграниченной полосой залил лоб и стал быстро подыматься по высокому черепу. Я даже испугался, опасаясь, что с ним может случиться удар. Но он овладел собой и сказал угрюмо:
— Вы задеваете такие мотивы, которых я с вами обсуждать не вправе… Ваше заявление будет передано в совет.
Мы откланялись и вышли.
В академии занятия пошли своим чередом; аудитории опять наполнились, но студенческая среда жужжала, как растревоженный улей. В академии было тогда около двухсот пятидесяти студентов. Значит, не подписалось и половины. Некоторые ожесточенно нападали на нас; говорили даже о каком-то контрзаявлении, которое собирался будто бы подать с кружком единомышленников тот самый студент Бердников, который так взволновал сходку рассказом о своем чисто школьном столкновении с Королевым. Многие останавливали нас при встречах и в аудиториях, горячо оспаривая адрес. Помню особенно студента Аршеневского. Это был сын очень богатого помещика, толстяк, весельчак, отличный товарищ, бурш, кутила и довольно усердный студент. Горячо соглашаясь с чисто школьным протестом, он так же горячо восстал против «введения политики». Мы с Григорьевым возражали, что это те же школьные мотивы, только на более глубокой нравственной почве. На Западе университеты неприкосновенны для полиции, а у нас инспектора собственноручно ловят своих питомцев для передачи жандармам.
Прошло недели две. Поздним вечером академический сторож принес мне официальную бумагу, в которой значилось, что товарищ министра государственных имуществ, светлейший князь Ливен, вызывает студента такого-то для объяснений. Явиться — завтра же, в восемь часов утра, в гостиницу такую-то на Лубянской площади. Такую же бумагу получили Григорьев и Вернер, живший в то время в Москве.
Вызов произвел среди студентов большое волнение. Несмотря на позднее время, товарищи прибегали ко мне с расспросами и рассказами. Слышно было от профессоров, что Ливен приехал в этот день и уже совещался с генерал-губернатором. Назавтра его ждут в академию. Так как я был довольно беспечен насчет костюма, то товарищи принесли мне ночью черную пару с иголочки. Я надел рубашку с крахмальным воротничком, щегольской галстук и лоснящиеся ботинки; все это сборное. Меня снарядили точно на праздник, и в шесть часов утра следующего дня мы с Григорьевым отправились на выселковском извозчике, носившем шутливое название фиакра, в Москву. К назначенному часу мы входили в подъезд гостиницы, а через несколько минут после нас подъехал и Вернер.
Несмотря на ранний час, князя в гостинице уже не было. Швейцар указал нам его комнату и предложил подождать. Мы ждали час. На улицах уже разгорелось полное движение, а князь не приезжал. Тогда Григорьев предложил написать на лежавшем тут же листке бумаги, что студенты такие-то являлись по приглашению в назначенное время, но, не застав никого, кроме швейцаров, и прождав более часу, уезжают. Мы поставили свои подписи и вернулись в академию. Впоследствии рассказывали, будто вскоре после нашего отъезда Ливен вернулся и, прочитав оставленную нами своеобразную визитную карточку, отправился к генерал-губернатору Долгорукову с заявлением, что из дерзкого поступка студенческих депутатов видит, что в академии готов вспыхнуть бунт. Поэтому разнервничавшийся светлейший князь требует войск для усмирения… Его успели успокоить.
Между тем в академии уже было получено распоряжение собрать всех студентов в актовом зале. Распространился слух, что мы арестованы, и это обстоятельство могло оказать плохую услугу делу успокоения студентов. Неизвестность о нашей участи чрезвычайно нервировала массу, напрягая до крайних пределов живучее и великодушное чувство товарищества. Когда мы на извозчике подъехали к академическому крыльцу, студенты высыпали из здания и встретили нас прямо восторженно. Нам пожимали руки, нас обнимали, расспрашивали наперебой. Толстяк Аршеневский, выслушав наш рассказ, горячо обнял меня и сказал:
— Превосходно. Так и надо: вы поддержали честь студенчества. Теперь мы все с вами.
Оказалось, что в часы этой томительной неизвестности кем-то предложен лист для дополнительных подписей. Теперь этот лист заполнился: к нашему заявлению присоединилась, за небольшим исключением, вся академия.
Часов около двенадцати нас всех пригласили в рекреационную залу. К директорскому подъезду подкатила коляска. Первыми вызвали нас троих как депутатов. Князь Ливен принял нас в директорском кабинете в присутствии Королева, кажется, декана, профессора Собичевского, и своего чиновника. Он заявил нам, что командирован по высочайшему повелению. Государь чрезвычайно огорчен нашим коллективным заявлением. Нам должно быть известно, что по нашим уставам студенчество не составляет корпорации. Коллективное заявление само по себе составляет преступление. Он требует, чтобы прежде всего мы принесли извинение в этом незаконном поступке. Он уверен, что остальная студенческая масса лишь слепо пошла за вожаками и от нас зависит теперь вернуть ее на путь законности.
Затем он обратился к каждому из нас в отдельности, требуя ответа.
Общее настроение студентов, сказавшееся при нашей встрече, воодушевляло нас так радостно и внушило нам такую уверенность в полном единодушии, что мы, не задумываясь, ответили с искренней уверенностью: мы являемся не вожаками, а лишь выразителями мнений и чувств всех товарищей. Я прибавил к этому, что отрицать корпоративное чувство студенчества — большая ошибка: где есть известная масса людей, объединенных общими интересами, идейными и бытовыми, там, несомненно, есть и корпорация. Это жизненный факт — признается ли он уставами или нет. Ливен сделал вид, что приходит в ужас от этого крамольного заявления, и, слегка повернувшись к Королеву, сказал:
— Если действительно таков дух, господствующий среди студентов, то я уже не знаю, как я осмелюсь доложить об этом его величеству… Академию останется только закрыть.
— Но пока, — прибавил он, опять поворачиваясь к нам, он надеется, что мы честно дадим ему возможность удостовериться в том, что наши товарищи действуют вполне сознательно, а не слепо следуют за нами.
Поэтому он ждет от нас честного слова, что мы, хотя отнюдь не арестованные, подчеркнул он, останемся в течение переговоров со студентами в директорской квартире, не стараясь каким бы то ни было образом влиять на товарищей.
Мы охотно дали требуемое честное слово. Помню, что в эти минуты я горячо любил всю эту молодую взволнованную массу товарищей, стоявших за нами. Я любил их всех вместе, любил и уважал теперь коллективное существо, называемое «петровский студент», «петровец». Мы глубоко верили в искренность и глубину общего порыва. Поэтому мы охотно обещали не пытаться влиять на решение остальных товарищей.
После этого нас удалили в особую комнату и приставили к ней какой-то караул. Вскоре у наших запертых дверей послышался взволнованный голос профессора Климента Аркадьевича Тимирязева:
— Вы не смеете не пропустить меня: я профессор и иду к своим студентам…
Дверь раскрылась, и Тимирязев быстро вошел к нам. Торопливо пожимая нам руки, он заговорил сразу:
— Знаете, господа, я не могу согласиться в вашем заявлении со многим…
Высокий, худощавый блондин с прекрасными большими глазами, еще молодой, подвижный и нервный, он был как-то по-своему изящен во всем. Свои опыты над хлорофиллом, доставившие ему европейскую известность, он даже с внешней стороны обставлял с художественным вкусом. Говорил он сначала неважно, порой тянул и заикался. Но когда воодушевлялся, что случалось особенно на лекциях по физиологии растений, то все недостатки речи исчезали, и он совершенно овладевал аудиторией. Я рисовал для его лекций демонстративные таблицы и каждый раз приходил к нему в деревянный домик, у самого въезда в академическую усадьбу, с таким же чувством, как когда-то к Авдиеву в Ровно. У Тимирязева были особенные симпатические нити, соединявшие его со студентами, хотя очень часто разговоры его вне лекций переходили в споры по предметам «вне специальности». Мы чувствовали, что вопросы, занимавшие нас, интересуют и его. Кроме того, в его нервной речи слышалась искренняя горячая вера. Она относилась к науке и культуре, которые он отстаивал от охватывавшей нас волны «опростительства», и в этой вере было много возвышенной искренности. Молодежь это ценила. Кроме того, мы были уверены, что его не менее нас возмущала сыскная роль инспекции… Поэтому мы с интересом приготовились выслушать его замечания, но беседа была прервана в самом начале. Следом за Тимирязевым торопливо вбежал субинспектор и сообщил, что собрался совет и что его ждут в директорском кабинете. Кажется, его свидание с нами возбуждало некоторую тревогу в близорукой администрации — хотя, конечно, если что-нибудь способно было пошатнуть нашу уверенность, то это могли быть слова Тимирязева. Но его точка зрения совпадала с казенной… Впоследствии мы узнали, что Тимирязев резко протестовал против того, что Ливен опрашивает администрацию и даже полицейских, не имеющих никакого отношения к академии, ранее чем обратиться к совету. Вскоре началось заседание, и по временам до нас доносился звонкий голос Тимирязева, хотя слов разобрать было невозможно.
Когда Тимирязев ушел, дверь к нам опять открылась. Вошел местный исправник, по фамилии, если не ошибаюсь, Ржевский. Это был пожилой мужчина, белокурый, с проседью, вообще какой-то белесый, что придавало ему добродушный вид. Войдя к нам, он отстегнул саблю и распустил пуговицы мундира, отчего вид у него стал еще добродушнее. Затем он попросил позволения присесть с нами и тотчас же вступил в разговор с видом снисходительного дядюшки, беседующего с племянниками:
— Ох-о-хо… Устал я с вами… Что делать… Сам был молод, сам когда-то учился и увлекался.
И из уст его полились бесконечные рассказы. Все они велись в тоне балагура, много видавшего в жизни, старого воробья, которого не проведешь на мякине.
— Вот вы, господа, увлекаетесь Щедриным. Конечно, остроумный старик, громит чиновников и помещиков. А вам это и любо… Ну а сам?.. Сам не что иное, как бывший советник вятского губернского правления… В Тверской губернии у него имение, и мне лично пришлось по долгу службы усмирять крестьян в его имении.
Он рассказал какую-то историю, в которой М. Е. Салтыков фигурировал якобы в роли крепостника. За этим рассказом последовал другой, третий, и все они были в том же роде, раскрывали некрасивую изнанку каких-нибудь «популярных деятелей». Через некоторое время он заболтался до того, что рассказ о Салтыкове повторил уже относительно Тургенева: ему приходилось усмирять крестьян в Спасском-Лутовинове. Григорьев, с присущей ему прямотой, дал ему почувствовать, что он завирается, и исправник стушевался.
Между тем в академии события шли своим чередом. После совета все начальство прошло в актовую залу, и здесь Ливен обратился к студентам с небольшой речью, в которой сказал то же, что говорил нам, погрозил закрытием академии, предложил принести от всех курсов извинение и удалился, предоставив дальнейшие убеждения профессорам. Нас опять вызвали к нему, и он потребовал продолжения нашего обязательства до завтрашнего дня. Ему, конечно, не приходит и мысли об аресте. Если бы мы, например, согласились на сегодня удалиться в Москву и не вступать ни прямо, ни косвенно ни в какие сношения с товарищами до двух часов завтрашнего дня, то этого будет совершенно достаточно. Он поверит нашему рыцарскому слову и просит утром явиться к нему на квартиру его родственников, туда-то. Мы согласились, и нам подали извозчика. Когда мы садились, кучка студентов выбежала из здания и окружила нас. Подумали, что нас арестуют. Если бы это было так, то, без сомнения, товарищеское чувство вспыхнуло бы, как порох, и нас бы непременно отбили. Мы объяснили, в чем дело: мы не арестованы, а только отпущены на честное слово до завтрашнего дня. Студенты расступились, и мы уехали.
В Москве в этот день только и говорили в интеллигентных кругах об, истории в Петровской академии. Стало уже известно к вечеру, что студенты приносят извинение, причем главным мотивом служит забота о нашей участи: мы серьезно пострадаем, если беспорядки будут продолжаться. Помню, как огорчило нас это известие. Мы как-то совсем не считались с последствиями для себя. Мы считали, что сказали правду, и нам хотелось устоять на ней до конца. Нам было обидно, что соображения лично о нас могли нарушить товарищеское единодушие и испортить моральное значение всей этой истории.
К двенадцати часам следующего дня мы были у Ливена. На этот раз он принял нас тотчас же в скромном кабинете своего родственника. Обращение его было чрезвычайно радушно и мягко. Впоследствии мы поняли, что тогда он нас боялся: мы могли еще и теперь испортить все дело…
Он сказал нам, что огромное большинство студентов уже поняли незаконность своего поступка и он уверен, что все кончится для академии благополучно. Нас он просил только продолжить еще на сутки данное слово и оставаться в Москве. Григорьев ответил на это решительным отказом.
— Если, конечно, мы не будем арестованы… — начал он, но Ливен живо перебил его:
— Неужели вы думаете, что я приехал сюда с такими полицейскими мерами? Поверьте, ни о каком аресте не может быть речи… — Затем, взяв меня за руку (я сидел к нему ближе других), он стал говорить почти растроганным голосом, что встретил в нас противников, но противников честных: мы рыцарски сдержали слово, и ему не приходится раскаиваться, что он доверился нашей чести…
— Это дает нам основание рассчитывать, что и в вашем лице мы имеем дело с таким же противником, — сказал Григорьев.
Князь повернулся к нему и ответил торопливо, с оттенком как будто некоторого удивления перед смелостью студента:
— О конечно, конечно!.. Итак, что же: вы согласны остаться еще сутки в Москве? Где вы будете в это время? На тех же квартирах?
Первым ответил опять Григорьев:
— Срок моего обязательства истекает в два часа. После этого я вернусь в академию.
Мы с Вернером ответили то же, после чего откланялись и вышли.
— Нас непременно арестуют до двух часов, — уверенно сказал Григорьев.
Вернер, мягкий, благодушный, доверчивый, упрекнул его:
— Ты всегда не доверяешь людям…
Через два часа нас действительно всех арестовали и препроводили в Басманную часть, за Красными воротами. Везли нас на двух извозчиках, причем Григорьев приехал значительно раньше нас с Вернером. Мы застали его в канцелярии части. С своей обычной открытой манерой он спрашивал у пристава: по чьему распоряжению мы арестованы? Нельзя ли посмотреть приказ?
— Это я не вправе сделать, — ответил пристав.
— Ну так скажите по крайней мере, кем подписан этот приказ?
— Обер-полицеймейстером.
— И только?
Пристав взглянул на бумагу, привезенную арестовавшими нас полицейскими, и, понизив голос, сказал:
— По распоряжению высочайше командированного светлейшего князя Ливена.
Помню, что это открытие доставило мне нечто вроде сознания моральной победы: «правительство» в лице Ливена унизилось до хитрости и лукавого обмана… Ливен разыгрывал перед нами роль.
Провожатые получили расписки и уехали. Нас препроводили в камеру. Пристав извинялся, что вынужден бывшим офицерам (он говорил о Григорьеве и Вернере) отвести камеру в подвальном этаже: наверху все занято. Через несколько минут мы очутились в зловонном коридоре подвального этажа Басманной части…
Из нас троих Вернер раз уже испытал прелести ареста в московских частях и, как человек бывалый, старался «приготовить нас к худшему». Но когда нас ввели в камеру с сырыми стенами и с маленьким оконцем вверху вровень с землей, то оказалось, что из нас троих он поражен больше всех. С его слов мы «приготовились к худшему», для него же самого этот подвал оказался самым худшим сюрпризом. Вдоль стены под окном были нары, на которых лежали три грязных узких тюфяка, набитых соломой. Тюфяки были покрыты толстыми простынями из мешочного холста. Но что привело Вернера прямо в содрогание, так это одеяла из серого арестантского сукна, по которым ползали огромные участковые вши, сразу кидавшиеся в глаза на темно-сером фоне одеял. Отодвинув эти постели, мы устроились на краях нар и стали пить чай из принесенных городовым оловянных кружек.
Так мы просидели довольно долго, прислушиваясь к разнородным звукам, несшимся из соседних камер. Тут были пьяные песни, крики, ругательства… С улицы то и дело приводили пьяных. Приводимые сначала шумели и сопротивлялись. Тогда городовые принимались их бить смертным боем. В коридоре раздавались пронзительные крики, сменявшиеся вскоре тихими жалобными стонами. Тогда дверь отворялась и усмиренного кидали в какую-нибудь общую камеру. Впоследствии я много раз писал об убийствах, совершаемых повсеместно в наших участках. И каждый раз мне вспоминался этот первый вечер моего первого ареста.
Усталость этих двух дней с их волнующими впечатлениями брала свое. Глаза у нас начинали слипаться. Наконец Григорьев первый решился: расправив свою «постель», он перекрестился шутливо три раза и кинулся на свое ложе, точно в холодную воду. Я последовал его примеру. Только злополучный чистеха Вернер долго сидел на краю нар, опершись плечом о стенку, и клевал носом, не решаясь на этот героический подвиг.
Так прошла моя первая арестантская ночь.