Выйдя на крыльцо на помосте Гавриной избы, я видел снега, перелески и дальние леса. Никаких признаков деревни или поселка. Вблизи протекала замерзшая речка. Мне сказали, что это Старица, то есть старое русло Камы, которая здесь роется среди болот, песков и лесов. За нею виднелись расчищенные поляны. Верстах в полуторах стояла густая стена соснового бора. Это уже за Камой. В той стороне вились два дымка: тут жили два «жителя». Одного из них, помню, звали Васькой Филенком. Они поселились у самой Камы. Кое-где еще порой из-за лесов подымались струйки дыма. Над той же Старицей, что и Гавря, верстах в полуторах или ближе был еще починок. Дальше за лесами стоял не видный от нас починок Микешки, с которым я вскоре подружился… Еще далее, верстах в трех по Каме, был починок старосты. Около него, поблизости, еще два-три дома, — а там опять версты три до следующего жилья. Так, на расстоянии десяти — пятнадцати верст по Каме и Старице были разбросаны отдельные дворы этих лесных жителей.
Во всем — и в природе, и среди людей и их поселений — чувствовалось что-то незаконченное, недовершенное. В какую-то седую старь предки бисеровцев пришли откуда-то издалека и осели на пустых и глухих землях, среди вотяков. В их говоре, сильно смягченном и ударявшем на о, чувствовалось что-то новгородское. Мне говорили впоследствии, что в Вятской губернии заметны следы новгородских поселений. Может быть, еще ушкуйники заходили сюда, приводя за собой толпы поселенцев, уходивших от московских порядков и тесноты. Они приходили и оседали в лесах. Когда первоначальные поселения разрастались в села и деревни, то часть жителей опять снимались и уходили дальше в леса, расчищали их и ставили починки. Жили дико, но свободно.
— Теперь что, — говорила мне Лукерья, — ноне и мы по-людски живем… А наши старики вспоминают такое времечко: дочь выйдет замуж в чужи люди… Отец с матерью захотят навестить. Садятся в ладью, да свою квашонку с заведенным тестом туда же ставят. Со своим хлебом, слышь, и в гости ездили…
Не знаю, какие изменения внесло время, прошедшее с тех пор, как я оставил Починки. Но тогда это была страшная глушь и дичь. Люди жили точно несколько столетий назад. О современных общественных отношениях не имели ни малейшего понятия… Когда я уже обжился в Починках и починовцы признали во мне грамотея, то однажды один абориген принес ко мне свое недоумение. К нему придирается «полесовщик» невесть с чего. Из его сбивчивого рассказа я наконец понял, в чем было дело: он срубил часть казенного леса, на пнях положил кучки мха и сжег его. Это по местным обычаям значило, что он занял это место под заимку. Так это и знали соседи. А полесовщик не признает старинного обычая и требует «каку-то, слышь, бумагу»… Кончилось это, кажется, полюбовной сделкой.
Когда впоследствии ко мне стали приходить ссыльные-ходоки и вели разговоры о своих делах и земельных тяжбах с казной или помещиками, то все эти разговоры были починовцам чужды и непонятны. Гавря имел претензию на некоторые познания о том, как люди живут «в прочих сторонах». Он знал даже, что народ там бедствует и жалуется, но объяснял это по-своему. Земля в прочих сторонах «разделена подесятинно». А значит это вот что: выезжай в поле и становись поперек с сохой и лошадью. Только и твоей земли. Правда, в длину паши сколько хочешь, хоть до самого неба… Да неудобно, узко. Это и называется подесятинно. Кто ввел такие порядки, какой в них смысл — это починовца не касалось и не интересовало.
— Мы край света живем, под небо, сугорбившись, ходим, — улыбаясь, говорил мне балагур Гавря. — Про нас это в прочих местах бают, будто бабы у нас белье полощут, вальки на небо кладут…
И действительно, впоследствии мне довелось изъездить много русского света. Побывал я и в дальней Сибири, но такой глуши не видывал. Между прочим, телег в Починках не знают за полным отсутствием летних проезжих дорог. Если уж надо ехать или перевезти «лопоть» (так починовцы называют всякие вещи, могущие требовать перевозки), то лошадь запрягают в «лодью» и волокут ее до реки или до Старицы. По реке плывут сколько возможно, отпустив свою лошадь, и, когда надо — ловят в лесу любую лошадь и едут на ней до следующего перевоза.
Понятно, что ввиду таких сообщений начальство не беспокоит починцев своими посещениями. Исправника Починки не видали с самого сотворения мира. Становой когда-то побывал, кажется, в Бисерове. Один раз какая-то усердная земская фельдшерица доезжала да самых Починок во время какой-то эпидемии, но, по-видимому, испугалась этой глуши и уехала восвояси, оставив где-то у мужика аптечку и удивленные рассказы бисеровцев о невиданном начальстве — бабе.
Благодаря такому счастливому положению административное воздействие здесь весьма ограничено. Через некоторое время после своего приезда я узнал от «волостного посылки», что бисеровцы, собравшись скопом, отбили весь скот, захваченный урядником, сельской полицией и прасолами, и никаких последствий этот «бунт» не имел. Это все-таки в Бисерове. А в Починках Гаврин отец, которому выпал черед идти в военную службу, просто «отбегался от нее». Как только наезжала в Бисерово комиссия, «дружки» извещали об этом починовцев, те брали ружья и лыжи и уходили в леса. А оттуда спокойно выходили опять, когда раскаты начальственной грозы затихали в отдалении.
У починовцев почти не было огородов. Однажды Лукерья захотела меня угостить экстренным образом и поэтому подала мне… луковицу. Я съел ее с хлебом, а в это время парни с завистью смотрели на меня…
— Уж и сладко небось, — говорили они, глотая слюнки.
Я был очень беззаботен насчет пищи, поэтому теперь затрудняюсь восстановить в подробностях наше тогдашнее меню. Помню только, что стол был самый первобытный. Каждый день Лукерья ставила на стол так называемые «шти». Но это не были наши щи: в них не было ни картофеля, ни капусты. Это было полужидкое месиво из муки. и разваренной ячменной крупы. К этому ячменный же хлеб и брага или квас. Все это было похоже на питание пещерных людей. По воскресеньям Лукерья иногда приготовляла лакомства в виде «шанег». Починковские постные «шаньги» состояли из кружка житной или ячменной муки в виде лепешки, в которую запекался меньший кружок муки пшеничной.
В других семьях, где мужики бывали «попросужёе», стол разнообразился порой дичью из лесов или рыбой из речек. Но в семье Гаври этого не бывало.
Вот в какие первобытные места вздумали послать меня вятский губернатор Тройницкий и исправник Лука Сидорович за мои жалобы на них и за язвительность моего стиля. Но — я был молод, на диво здоров, и все, что я видел, вызывало во мне живейший интерес. Чувствовал я себя превосходно и к матери, сестрам и Григорьеву писал прямо радостные письма, которые вятская администрация прочитывала, вероятно, с большим удивлением. Мне, городскому жителю, приходилось на все это смотреть широко открытыми глазами. Положение мое казалось очень определенным. То, что я еще только собирался сделать, будучи в Петербурге, для чего мне приходилось бы менять оболочку интеллигента, — то теперь милостью начальства было мне предоставлено на казенный счет. Здесь я был просто мужик, правда с дальной стороны, но все-таки только мужик, равный этим мужикам, а пожалуй, и ниже их положением, как ссыльный…
— И что такое это за люди — дворяня — на свете живут, — говорил раз при мне Павел ко. — Хочь бы в стеклянну дверь на них посмотреть, право:
И никому из них не приходило в голову, что я и есть этот чудной дворянин, которого можно видеть только сквозь стеклянную дверь.
— Чудной кафтан у мужичка, — говорили в другой раз, щупая мой пиджак. — Неуж в вашем месте все так ходят?..
А с тех пор, как я пошел с парнями на болото, срубил там кондовую березу, состряпал из нее сапожные колодки и принялся за работу, — авторитет мой поднялся очень высоко.
— Он тебе и пером, он и топором, он и шилом, — говорили они, а когда я снял с колодки первую пару сапог, сшитую для одного из глазовских товарищей, то починовцы присутствовали при этом, как при некоем таинстве: они знали только лапти…
Для какой бы то ни было политической «пропаганды», правда, простора не было: я мог говорить совершенно свободно о всех общественных отношениях, о царе, о его власти, о необходимости свободы и самоуправления, но для этого у меня с починовцами не было общего языка: их это могло заинтересовать разве как сказка, не имеющая никакого отношения к действительности.