I

Бывают дни и бывают события, в которых, как в фокусе, сосредоточивается значение самых глубоких сторон данной исторической минуты. Разгадать их — значит найти верное направление для самых, быть может, определяющих шагов ближайшего будущего. Не разгадать, ответить слишком смешно и неправильно — значит дать ошибочный ответ на роковую загадку сфинкса. А ведь такой ответ, если верить мудрости древних, — значит возможность гибели.

Таково значение январских событий в Петербурге.

22 января мы узнали из газет, что кн. Святополк-Мирский оставил пост министра внутренних дел. Газеты всех оттенков провожают его более или менее сочувственными напутствиями. Русский человек со вздохом вспоминает первые дни «эпохи доверия»… Это было так недавно и… уже так давно…

Тогда же телеграф разнес по всей России известие о том, что Н. В. Муравьев оставляет пост министра юстиции. Никаких слов доверия русское общество от Н. В. Муравьева никогда не слыхало, и никаких вздохов за ним на новое место служения, в далекий Рим, вероятно, не понесется… Но все же и эта перемена в другое время вызвала бы много волнения и поставила бы много вопросов…

Наконец, в газетах появляются отчеты о заседаниях и намерениях комитета министров по осуществлению идей, изложенных в указе 12 декабря… Правда, язык этих сообщений далеко нельзя назвать удобопонятным, а его определения легко уловимыми… Но все же в другое время они вызвали бы самые оживленные комментарии, среди которых, по старой привычке русского общества «к надеждам славы и добра», — было бы очень много фимиамов и восторгов…

Теперь же все это проходит незаметно, глухо, без привычного оживления… Ни отставка кн. Святополк-Мирского, так тускло завершающая эру «доверия», не вызывает естественных огорчений, ни отъезд Н. В. Муравьева, ни даже гласные сообщения комитета министров — не окрыляют надежд… Все это вдруг стало в глазах общества незначительным и неважным…

В одном рассказе Л. Н. Толстого («Казаки») есть образ, очень идущий к нашему теперешнему настроению. Герой его едет степными дорогами на почтовых по направлению к Кавказу. Где-то вдали его ждут Кавказские горы. О них он, житель равнин, слышал так много шаблонных отзывов, что ему, скептику, начинает казаться, что никаких, в сущности, гор, способных вызывать такие впечатления, совсем нет на свете… Всюду та же ровная степь, томительная и скучная, с однообразным и бедным простором и с туманною мглою… А если появятся неровности, то… только для подтверждения старой истины, что ничего, в сущности резко отступающего от этой плоской равнины, и быть не может…

Читатель помнит, наверное, то ощущение внезапного нервного подъема, можно сказать, пожалуй, — удара по нервам, который пришлось пережить толстовскому герою, когда, проснувшись наутро, он увидел, что дорога его, еще бегущая по степи, уже упирается вдали в необычно изломанные очертания горных громад… И дальше все время его впечатления стелются у их подножия. Он продолжает вспоминать свое прошлое, столицу, знакомых, а в душе все стоит один припев… «А горы!..» Читатель помнит, вероятно, и впечатление этого припева, шероховатого, резкого, не укладывающегося ни в какой ритм остальных ощущений, которым Толстой выразил смущенное состояние духа своего равнинного жителя… «А горы!»

Передо мной все время, все эти дни и в ту минуту, когда я пишу эти строки, — стоит неотвязно этот образ…

И мне кажется, что теперь все впечатления от нашего «общественного дня» так же расстилаются у подножия чего-то необычного, большого, мрачного, встающего туманной громадой над равнинами нашей жизни… И над всем: над отставками и переменами министров, над известиями с театра войны, над «предначертаниями» комитета министров — высится этот угрюмый фон, залегая в душе неотвязным припевом… «А девятое января 1905 года!..»

Да, это 9 января поднялось над однообразием нашей «равнинной истории», над ее буераками и оврагами, над холмиками «доверья» и извилинами бюрократической реакции — как первый крутой излом нашего горизонта, за которым, быть может, в загадочном тумане уже рисуются другие — и выше, и обрывистее, и круче…

И невольно взгляд приковывается к этому явлению с естественным желанием разглядеть, определить очертания, найти перевалы и дороги…

II

Но разглядеть нелегко…

Так уж сложились традиции нашей жизни, что как только в ней появляется что-нибудь значительное и, быть может, угрожающее, то первым и самым насущным лозунгом провозглашается молчание вместо свободного обсуждения, освещения и критики. Так во всем — начиная с частного злоупотребления того или другого высокопоставленного лица до общего явления, как «усиленная охрана», отменяющая даже наличную силу существовавших еще признаков законности.

То же и по отношению к «рабочему вопросу», который вообще признавался выдумкой либеральной печати, пока он не встал во всем своем великом и трудном значении. То же, в частности, и по отношению к событиям 9 января.

Прошло около двух недель, и мы не имеем еще ни полной картины рокового события, ни его размеров. Пока у нас есть лишь официальное сообщение первых дней, страдающее неполнотой, односторонностью и, конечно, неизбежным пристрастием, и несколько отрывочных дополнений — тоже официального происхождения… Однако уже и этих сухих сообщений достаточно, чтобы событие поднялось мрачною тенью над всеми другими злобами того далеко не безоблачного дня…

Мы узнаем прежде всего, что «в Петербурге, в начале 1904 года, по ходатайству нескольких рабочих фабрик и заводов был утвержден устав С.-Петербургского общества фабричных и заводских рабочих, имевшего целью удовлетворение их духовных и умственных интересов и отвлечение рабочих от преступной пропаганды».

В последней фразе курсив принадлежит нам, и мы позволим себе остановиться на ее значении…

Итак, фабричное общество было основано, кроме удовлетворения потребностей рабочей среды, — еще с специально-политической целью; другими словами, органические потребности рабочих отдавались под особое воздействие бюрократически-полицейского начала. Общество должно было служить полицейским целям. Этот опыт уже не первый: мы знаем о такой же попытке в Москве и других городах. Особенно ярко последствия такого сочетания сказались два года назад в Одессе, и в газетах среди арестованных за «беспорядки» лиц значились имена людей, пользовавшихся поощрением и покровительством начальства…

Бще недавно «Московские ведомости», а за ними «Свет» и «Гражданин» радостно оповещали о возникновении благонамеренных рабочих организаций, вожаки которых встречали радушный прием в тех самых сферах, которые незадолго отрицали самое существование рабочего вопроса и возлагали все упования на добровольное патриархально-отеческое попечение гг. фабрикантов. Мы помним также, что один из московских рабочих представителей этого столь своеобразно начинавшегося «истинно русского» рабочего движения окрылился до такой степени, что со столбцов газеты известного «московского патриота» г-на Грингмута стал преподавать заблудшему в либерализме русскому обществу уроки благонамеренности и патриотизма.

Но рабочая среда — не кружок этих «инициаторов», которые по недоразумению говорили от ее имени и давали радужные обещания, и «рабочий вопрос» — не мелкая служебная подробность той или другой полицейской политики. Для рабочей среды, в первые минуты, быть может, увлеченной заманчивыми перспективами, это — не игра и не праздничная феерия, а самый насущный жизненный вопрос, к решению которого она стремится с суровой правдивостью и понятным нетерпением. И вот всякий раз, когда дело от эффектных демонстраций и гарун-аль-рашидовских частностей переходит к общим наболевшим вопросам рабочей жизни, — тотчас же вскрывается внутренний разлад неестественного союза: рабочая масса требует исполнения обещаний и заметного «реального» изменения условий своего существования. В этом ее главная и единственная цель. Но цель «союзной» администрации совсем другая. Центр тяжести «общего дела» она видит лишь в эффектных оказательствах массовой покорности и доверчивого «упования»… И когда эти оказательства даны, если можно, даже с примесью некоторых угроз по адресу «либеральной части общества», — то административный союзник склонен считать свою задачу исполненной… Беда лишь в том, что в его распоряжении нет второй формулы, которая могла бы уничтожить раз вызванные надежды… И очень скоро феерия переходит в трагедию, и вместо громов бутафорских над сценой начинают раздаваться раскаты настоящей грозы.

III

Обращаемся к дальнейшему изложению событий.

Итак, одною из целей общества являлась «борьба с крамолой». По-видимому, дело начиналось при хороших предзнаменованиях, так как во главе новой организации стало духовное лицо, священник о. Георгий Гапон, с самыми лучшими рекомендациями.

Мы позволим себе несколько остановиться на этой замечательной личности, которая теперь выставляется одними как настоящее исчадие ада, в других, быть может, вызывает мистическое удивление. Нет сомнения, что и то, и другое далеко от истины. Священник Гапон является лишь одним из тех «провиденциальных людей», которые порой в бурные периоды как-то вдруг обнаруживаются на поверхности общественной жизни. Все их значение в том, что и их личные добродетели, и их недостатки, вообще все стороны их личности совпадают по тону с господствующим настроением среды, усиливая это настроение, как резонаторы усиливают звуки…

Газеты дают о нем следующие сведения. Уроженец Полтавской губернии, местечка Велики Кобелякского уезда, о. Георгий Гапон родился в простой семье украинского казака. Поступив в полтавскую семинарию, окончил в ней курс не без некоторых отклонений. Страстная, импульсивная натура и склонность к шероховатой несдержанной правдивости создавали ему много затруднений, и он был исключен. Но затем, по-видимому, он пережил столь же порывистые приступы смирения, которые привлекли к нему благосклонное покровительство покойного полтавского епископа Илариона. Он был опять принят в семинарию, где, благодаря незаурядным способностям, блестяще окончил курс. Вероятно, в период увольнения Георгий Гапон для заработка участвовал в статистических работах земского бюро, но это было недолго, и, кажется, прочной связи с так называемой интеллигентной средой у этого своеобразного человека не завязалось. Затем, благодаря протекции епископа Илариона, по окончании семинарии и после женитьбы о. Гапон получил место в кладбищенской церкви. Смерть любимой жены вызвала новый поворот в его жизни. Он решил сначала поступить в монахи, но потом определился в духовную академию.

Здесь, в столице, он опять обратил на себя внимание в высших духовных сферах, получил место священника в пересыльной тюрьме и, наконец, был избран и утвержден председателем нового общества рабочих, с его двойственной задачей и со всеми вскрывшимися впоследствии противоречиями разнородных стремлений его «учредителей»…

Нет ничего легче, как окрашивать человека каким-нибудь одним, простым и слишком определенным цветом, и мы слишком часто прибегаем к таким одноцветным квалификациям, как «злодей, лицемер и крамольник». Но как на примере нынешней войны мы видим, что априорные характеристики нашего противника оказались совершенно негодными к употреблению, так и в осложнениях внутренних полезнее искать истину, чем успокаиваться на лубочных шаблонах. Несомненно, что фигура священника Гапона, метавшегося в страстных порывах между семинарскими мятежами и покаяниями, из статистики переходившего к алтарю и от алтаря на площадь, — представляет психологию необыкновенно сложную и не укладывающуюся в простые клички.

И именно двойственный характер того «рабочего движения», о котором мы говорили выше, является наиболее подходящей атмосферой для расцвета подобных натур: здесь является простор одновременно и для гуманных стремлений, удовлетворяющих неуравновешенным порывам бывшего семинарского строптивца, и для его смирения, ведущего «к благополучию масс» путями, предначертанными начальством. Здесь находят примирение все стороны неустойчивой натуры, и вдобавок она дышит атмосферой таинственных стремлений того великого целого, которое носит название человеческой толпы и живет особенною коллективною жизнью.

Нет необходимости непременно отрицать искренность первоначальных намерений, чтобы понять конечные противоречия, залог которых лежал уже в недрах самой организации… Эти противоречия вскрылись, и бурная натура довершила остальное. Свящ. Гапон стал отголоском широкого массового движения, увлекающий массу и сам ею увлеченный…

IV

«По мере своего распространения, — говорит далее официальное сообщение, — на все фабричные районы Петербурга общество стало заниматься обсуждением существовавшего на отдельных фабриках и заводах отношения между рабочими и хозяевами, а затем, в декабре минувшего года, побудило рабочих Путиловского завода вмешаться в вопрос об увольнении с завода четверых рабочих…» Из этого краткого изложения мы не можем, разумеется, судить о всей деятельности общества и о том предварительном брожении в его среде, которое привело к началу стачек. Мы видим только, что общество рабочих приступает к обсуждению вопросов рабочей жизни, то есть именно тех вопросов, для которых оно и основано. Долгая и трудная практика таких обществ за границей показывает, с какими трудностями приходится иметь дело рабочим организациям и какие учреждения способны поставить эти вопросы на нейтральную почву… При этом бывают случаи, когда уступают рабочие, и бывает наоборот, что уступают фабриканты. И в процессе этой закономерной борьбы в разных областях жизни и страсти до известной степени разряжаются нормально. Роль государства в этих случаях сводится на то, чтобы дать им закономерные формы. Наша практика, по общим причинам и по общим свойствам нашего уклада, особенно бедна такими формами, которые создавали бы нейтральную почву для разумных соглашений. По самым свойствам нашей жизни массы, во-первых, слишком ясно чувствуют, что «сила закона» фактически и на всяком шагу давит на чашки весов в пользу их более сильных противников. А с другой стороны, практика новейшей «рабочей политики» в виде зубатовских организаций слишком неосторожно и легкомысленно обнадеживала массы, что в один прекрасный день бесконтрольное и не связанное законами административное усмотрение может разрешить все социальные вопросы легко, просто, внезапно и бесповоротно. С другой стороны, и фабрикантам даются обещания, что интересы «священной собственности» и капитала останутся неприкосновенны и получат твердую, строгую и полную охрану…

И вот над взволнованной поверхностью русской жизни вздымаются волны противоположных надежд и стремлений… И те, и другие одинаково ждут своего полного разрешения от всесильной бюрократии, а последняя видит, что единственная ее собственная цель — есть массовые оказательства благонамеренности и упования, что эта цель безнадежно исчезает… И вот над ареной недавнего единения водворяется трагедия…

V

«Требования рабочих, — говорит официальное сообщение, — постепенно возрастали…» Правда, это возрастание было все еще довольно скромно: помимо требования о возвращении их товарищей, они предъявили еще требования об изменении порядка назначения расценки работ и увольнения рабочих. «Меры увещания со стороны фабричной инспекции оказались безуспешными, и к стачке, под влиянием агитации, присоединились поголовно рабочие некоторых других заводов Петербурга; затем стачка стала быстро распространяться, охватив почти все фабрично-заводские предприятия столицы, причем по мере распространения стачки возрастали и требования рабочих…»

Все это совершенно понятно и обычно в таком явлении, как рабочая стачка, которая всегда предъявляет требования сокращения рабочего дня и регулирования расценок… Нет на свете ни одного рабочего общества, открываемого хотя бы и на законных основаниях, которое не ставило бы себе этих целей. Между тем уже в этом изложении официального документа читатель чувствует, что настроение его как бы уже изменилось, и раз выступили те или другие требования рабочих, то все уже рассматривается как преступление… Здесь сказалось опять привычное у нас настроение. У нас готовы платонически примириться со всем, что составляет принадлежность развитой гражданственной жизни. Свобода печати?.. У нас так много приверженцев свободы печати даже в высших сферах: князь Мещерский приводил недавно восторженные отзывы об этом прекрасном предмете нескольких покойных министров. Отзывы были, вероятно, совершенно искренни, но только… «освобожденная печать» рисовалась в виде кроткой овечки, которая из благодарности за свое освобождение будет следовать за освободителями на шелковой ленточке, издавая ласковое, мелодичное блеяние…

Разумеется, безжалостная действительность разрушает эти прекраснодушные мечты. Печать, только почувствовав первые признаки облегченного режима, по самому органическому свойству гласности, немедленно стремится стать действительно независимым фактором общественной жизни… И совершенно так же широкая рабочая организация, кем бы и с какими бы целями она ни была основана, — немедленно и неизбежно становится орудием для выражения настоящих жизненных нужд среды. Она считается только с ними, а если от нее ждали другого и если ей самой подавались надежды, не вытекавшие из жизненных соотношений, то совершенно понятно, что для обеих сторон наступает разочарование. Администрация не находит покорной массы, готовой ограничиться одними обещаниями… Рабочая масса страстно требует удовлетворения своих наболевших требований…

На этой почве обоюдного разочарования и разыгрываются дальнейшие события. «Требования рабочих, — говорит правительственное сообщение, — в письменном изложении, составленном в большинстве случаев Талоном, были распространяемы среди рабочих. Первоначально они касались местных для отдельных фабрик и заводов вопросов, затем перешли к вопросам общим: о 8-часовом рабочем дне, об участии рабочих организаций в разрешении спора между рабочими и хозяевами.

Хозяева охваченных стачкой промышленных заведений, собравшись на совещание, признали, что удовлетворение некоторых домогательств рабочих должно повлечь за собой полное падение русской промышленности» (!), другие требования могли бы быть удовлетворены только при помощи законодательства, которое распространило бы их на все конкурирующие отрасли производства равномерно, наконец, третьи «могли бы быть частью удовлетворены в мере, посильной для каждого отдельного предприятия», но фабриканты отказались «вести об них переговоры с организацией стачечников во всей совокупности».

Сначала стачка не сопровождалась нарушением порядка. Но затем, по словам официального сообщения, «к агитации, которую вело Общество фабричных и заводских рабочих, присоединились подстрекательства подпольных революционных кружков, а с 8 января и само вышеупомянутое Общество со священником Талоном во главе перешло к пропаганде явно революционной. В этот день священником Гапоном была составлена и распространена петиция от рабочих на высочайшее имя, в которой уже наряду с пожеланием об изменении условий труда были изложены дерзкие требования политического свойства».

Так назревали крупные события. Весь эксперимент был закончен. На сцену выступили «факты». Когда-нибудь, быть может даже в скором времени, история даст нам трагические черты того настроения, в котором находился Петербург накануне 9 января, когда всем было известно, что массы рабочих готовятся назавтра представить свою петицию… К явлениям подобного рода уже давно привычны общества, живущие развитою гражданскою жизнью. Но наша жизнь, только мечтающая о «единении власти с народом» и о формах этого единения, была застигнута врасплох небывалым движением, охватившим сотни тысяч рабочего населения… И весь взволнованный предстоящей драмой Петербург сознавал, что наша суровая «практика» не выдвинет ничего, кроме привычных «воздействий»…

Дальше мы будем точно следовать официальному изложению события в надежде, что и оно даст читателю, особенно русскому читателю, привычному к условностям официального стиля, — достаточно яркую картину петербургской трагедии.

«Фанатическая пропаганда, — говорит все то же правительственное сообщение, — которую в забвении святости своего сана вел священник Гапон, и преступная агитация злоумышленных лиц возбудили рабочих настолько, что они 9 января огромными толпами стали направляться к центру города. В некоторых местах между ними и войсками вследствие упорного сопротивления толпы подчиниться требованию разойтись, а иногда даже нападения на войска, произошли кровопролитные столкновения. Войска вынуждены были произвести залпы: на Шлиссельбургском тракте, у Нарвских ворот, у Троицкого моста, по 4-й линии, на Малом проспекте Васильевского острова, у Александровского сада, на углу Невского проспекта, на улице Гоголя, у Полицейского моста и на Казанской площади. На 4-й линии Васильевского острова толпа устроила из проволок и досок три баррикады, прикрепила красный флаг; из окон соседних домов в войска были брошены камни и произведены выстрелы; у городовых толпа отнимала шашки и вооружалась ими, разграбила оружейную фабрику Шаффа, похитив около 100 стальных клинков, которые, однако, были большею частью отобраны. В 1-м и во 2-м участках Васильевской части толпой были порваны телефонные провода, опрокинуты телефонные столбы; на здание 2-го полицейского участка Васильевской части произведено нападение, и помещение участка разбито. Вечером на Большом и Малом проспектах Петербургской стороны разграблено 5 лавок. Общее количество потерпевших от выстрелов, по сведениям, доставленным больницами и приемными покоями, к 8-ми часам вечера составляет убитых 76 человек, в том числе околоточный надзиратель, раненых 233 человека, в том числе тяжело ранен помощник пристава и легко ранены рядовой жандармского дивизиона и городовой. На 10 января к охране города приняты меры, которые были приняты 9-го числа…»

VI

Так заканчивается это первоначальное сообщение о событии, еще небывалом в новейшей русской истории по характеру и по размерам. Всякий, для кого названия петербургских площадей и улиц не простой отвлеченный термин, представит себе это кольцо, в которое стягивались внушительные, но безоружные рабочие массы, направлявшиеся от окраин к центру. Нетрудно также представить в воображении это море людей, двигавшихся нередко с женщинами и детьми… Впереди несли иконы и хоругви. И вот по всему этому живому кольцу в разных местах вспыхнули огни ружейных залпов, и мостовая обагрилась родною кровью…

Мы не станем воспроизводить подробностей ужасающей картины. Она, может быть, скоро будет восстановлена «нелицеприятной историей»… Не станем также устанавливать окончательно ее истинные размеры. Для этого нет еще полных сведений, хотя в официальных «Ведомостях С.-Петербургского градоначальства» уже появились именные списки убитых и умерших от ран, тоже еще не полные, но уже значительно превысившие первоначальные цифры…[24] Все это может расширить размеры, но не изменить характер самой картины… По весьма понятным причинам мы воздерживаемся также от оценки всего происшедшего…[25]

Бедствие огромное, тяжкое, непоправимое. Мрачным призраком, грозным предзнаменованием оно стало на рубеже, который должен был обозначить перелом застоявшейся русской жизни, начало ее новой эры… Так мало прожито с тех пор, когда начались многообещавшие разговоры о единении и доверии и так много пережито до этих выстрелов и кавалерийских атак на улицах столицы…

Вся русская жизнь представляется нам как бы остановившейся в раздумий, точно сказочный богатырь, перед которым на распутье встал грозный призрак. Куда идти дальше?.. И идти ли?.. И можно ли верить в будущее, и можно ли повторять недавние еще радостные формулы?..

Трагедия нашей жизни за последние десятилетия состоит в бессилии всех попыток разорвать волшебный круг бюрократической реакции. Когда в устающем обществе водворяется наружное спокойствие, то мы слышим, что никакие реформы не нужны, потому что все обстоит благополучно… Когда же наружное благополучие переходит в признаки недовольства и тревоги, то попытки реформ признаются несвоевременными. Не нужно — потому что еще все спокойно… Нельзя, потому что уже начинается брожение. Такова философия нашей новейшей истории, альфа и омега бюрократического творчества…

А между тем — жизнь не ждет… В ее глубинах назревают не находящие исхода потребности… Из боязни живой работы у нас прекращаются не только попытки аграрных реформ, но даже статистика… Мы то слушаем убаюкивающие сказки о «патриархальности» русского капитализма, устраняющего необходимость коренных реформ фабричного законодательства, то видим попытки запрячь молодое рабочее движение в полицейскую колесницу. И все время встречаем боязнь перед развивающимся сознанием народных масс, перед естественным стремлением их к организации для правомерного отстаивания своих интересов… Между тем как это растущее сознание является лучшим залогом общественного развития, если отнестись к нему правдиво и искренно…

И вот наша жизнь стала похожа на гигантский котел, в котором закипает сдавленная живая сила, требующая законного исхода. Но именно законного-то исхода и нет: лишь только мы пытаемся открыть предохранительный клапан, как резкий шум пара пугает наших машинистов, они торопятся опять закрыть и даже замазать все щели… И когда после этого наступает тишина, лишь изредка нарушаемая глухими внутренними толчками, то это принимается за признаки безопасности…

Жизнь не ждет. Перед русским обществом и перед русским народом все явственнее встает загадка его существования, и возврата уже нет и быть не может.

Это ясно… Что касается русского общества, то оно сознало это бесповоротно!

Январь 1905