Мы окончили курс. Я поступил на историко-филологический факультет. Дробыш — в технологический институт, Израиль избрал медицину. Мы знали, что Израилю больше нравилась философия, что он зачитывался Спинозой и Лейбницем, но это была уступка горячему желанию родителей. Медицина и тогда, как теперь, была предметом честолюбия еврейских родителей.

Мы решили не разлучаться, и все поехали в Петербург. Здесь сразу столичная жизнь с начинавшимся оживлением в студенческой среде охватила наш маленький земляческий кружок… И через год мы возвратились в родной город сильно изменившимися, особенно Израиль. Ему, вдобавок, пришлось надеть очки, и он, всегда серьезный и молчаливый, теперь положительно имел вид молодого ученого.

Фроим оставался этот год в городе, но ни с кем из своих товарищей по классу не сходился уже так близко, как с нами. Он был тот же веселый, жизнерадостный мальчик, обращавший на себя внимание и часто заставлявший говорить о себе. Он по-прежнему дружил с моей сестрой, которая постоянно виделась с Маней Мендель. Это была та беззаботная интимность, которая так часто бывает уделом молодости и кидает такой хороший свет на настроение молодых годов…

Но теперь в их маленьком кружке появилось еще новое лицо.

Недалеко от нашего дома находился заезжий двор еврейки Баси. Хозяйка его, кроме содержания этого двора, занималась еще торговлей шелковыми материями вразнос. Товар у нее появлялся лишь периодически и шел очень ходко. У Баси можно было достать самые тонкие ткани самых красивых цветов, и притом по очень дешевым ценам. «Такое у меня счастье», — говорила она с тонкой улыбкой. Кажется, ее «счастье» состояло просто в том, что она получала товар непосредственно из-за границы, без некоторых таможенных формальностей. Тогда на такого рода торговлю смотрели просто. Граница была не очень далеко. «Такие товары» можно было изредка получать «по знакомству» с некоторыми чиновниками, имевшими родню «в пограничном ведомстве», но чаще — через Басю. Чиновники были все люди уважаемые. Бася тоже пользовалась общим расположением и даже почетом. Когда ее опрятная фигура, приземистая и сильная, появлялась на улицах, с квадратным, не очень объемистым узлом, перевешенным через плечо, то все знали: Бася получила «новую партию». Она смело входила с парадного хода в любой дом, и на женской половине ее встречали как желанную гостью. Конечно, все знали, что содержимое ее узла не оплачено на границе, — но, конечно, оно было оплачено где следует в городе, и жена полицмейстера первая обновляла новые материи. От такого перемещения оплаты все выигрывали, и все, значит, было благополучно.

Сама Бася была женщина уже пожилая, носила гладкий шелковый парик, и лицо ее хранило следы былой, по-видимому, замечательной красоты. В ее манерах сказывалось своеобразное изящество и какая-то особенная свобода, которая дается собственным сознанием и внешним признанием полезной общественной деятельности. В ее обращении не было заметно даже той чисто внешней условной приниженности, которую считал для себя приличной г-н Мендель. Она входила в комнаты, молча снимала с плеча узел и, предоставляя дамам восхищаться содержимым, была уверена, что ее приход вносит оживление, удовольствие, радость. Она, конечно, торговалась, но было очевидно, что это только уступка обычаю и дамской слабости покупательниц. У нее были твердо установленные цены, и запрашивала она очень умеренно, лишь для того, чтобы было с чего скинуть и чтобы было время поговорить. Разговоры она вела долгие и на самые разнообразные темы. Басю любили: ее посещение вносило что-то особенное, какую-то живую струйку в скучные будни N-ских дам. Она это сознавала и держалась со своими покупательницами на равной ноге. Бася знала всю подноготную семейной жизни N-ских обывателей, но никогда не принимала ни малейшего участия в каких-нибудь грязных историях.

Как-то одно время Бася ненадолго исчезла из города и затем вернулась с маленькой внучкой Фрумой. С этих пор вместе с Басей по домам стала ходить смуглая хорошенькая девочка с бархатными черными глазами, одетая несколько пестро, но очень оригинально, в лучшие отрезки Басиных тканей. На шее у нее висели несколько ниток жемчугов и кораллов, а черные, как смоль, волнистые волосы были перехвачены красивым металлическим обручиком. Пока Бася вела свои разговоры, а дамы любовались шелками, девочка жалась к коленям бабушки, ласкаясь, как кошечка. Бася любовно проводила рукой по блестящим волосам. Дамы также часто ласкали хорошенькую евреечку, и скоро Фрума стала необходимой принадлежностью Баси, как ее узел, завернутый всегда в чистую парусину, с таким восхитительным содержимым.

В еврейской среде Бася пользовалась большим почетом. Говорили, что она происходит из очень хорошего рода, что она очень богата, хотя и носит сама свой узел по городу, и что внучку ее ждет завидная судьба.

Как-то незаметно маленькая Басина внучка подросла, и уже в последний год нашего пребывания в гимназии она перестала ходить с Басей по домам. Говорили, что она «уже учится». Кто ее учил и чему — мы не знали; по-видимому, воспитание было чисто еврейское, но, посещая с Басей христианские дома, она научилась говорить по-польски и по-русски довольно чисто, только как-то особенно, точно урчащая кошечка, грассируя звук «р».

Теперь, когда мы приехали на каникулы, к нам с Фроимом и Маней, его сестрой, пришла и смуглая девочка, в которой я не сразу признал Басину внучку. Она держалась с нами несколько застенчиво и не дичилась только Фроима, который обращался с нею с ласковой фамильярностью.

— Рекомендую — моя невеста, — сказал нам Фроим, обнимая девочку за талию. — Не думайте, пожалуйста… Я не шучу. Правда, Фрумочка: мы ведь с тобой жених и невеста? Да?

Фрума потупилась с улыбкой и сказала тихо таким тоном, как отвечают в веселой игре:

— Да…

— Вы ее узнаете, конечно, — продолжал Фроим, — это ведь Васина внучка, зовут ее Фрумочкой, но это недоразумение: в сущности, она Ревекка… А я кто? ну, говори же, Фрумочка! Что ты точно онемела?

— Айвенго! — сказала девочка и, вырвавшись от него, перебежала к моей сестре…

— Вот видите, — сказал Фроим с торжеством, — мы тут уже прочитали «Айвенго», и я нахожу, что она настоящая Ревекка.

— Ривка, Ривке-е… фи! — протянула на еврейский лад моя сестра. — А затем, позвольте вам сказать, Фроим, что если вы Айвенго, то он был христианин, и ему нельзя быть женихом Ревекки.

— Ну, нас с Фрумочкой такие пустяки не могут смутить; правда, моя Ревекка?

Но Васина внучка кинула на него быстрый, смеющийся взгляд и, схватив за руки подруг, увлекла их за собою в аллею. Фроим весело светящимся взглядом смотрел вслед убегающим девочкам.

Следующий год внес в наш маленький кружок значительные перемены. Прежде всего, Маня Мендель вышла замуж. Узнав об этом, мы очень удивились. Ей было еще только шестнадцать лет. Но в еврейской среде такие ранние браки тогда были совсем не редкость. Женской гимназии в городе не было, не было, значит, и поводов для споров между супругами Мендель о системе воспитания. Маня Мендель приобрела манеры и внешний лоск ее матери; ее учили языкам, истории и еще кое-чему русские учителя, но и только. Подходящих женихов в нашем городе для нее не было, но раз по какому-то делу приехал старый еврей из Галиции со своим молодым сыном. Отец был старозаветный, сын ходил в европейском костюме, был красив, неглуп и манерами резко выделялся среди N-ских кавалеров. С Менделями они оказались родственниками, и дело сладилось в наше отсутствие. В городе из нашего молодого кружка был только Фроим. Он был против этого брака и не скрывал этого. Быть может, тут играло некоторую роль сочувствие к Дробышу, так как для нас не было тайной, что с того самого дня, как «хорошенькая жидовочка» назвала его «невоспитанным», — наш развязный товарищ относился к ней особенным образом. Он не думал, что может выйти из этого чувства, и с беспечностью юности отдавался ему. Когда порой я, шутя, заговаривал с ним об этом, он встряхивал головой и говорил: «Как-нибудь будет». А пока он давал Мане книги, которые говорили о свободной жизни и о вреде предрассудков… Маня читала книги, порой рассуждала «совершенно здраво»; общество веселого и умного Степы было ей приятно. Но красивая головка держалась все так же надменно и «здравые суждения» оставались явной отвлеченностью. Когда явился молодой Зильберминц, она, кажется, и не вздохнула ни разу о бедном Степе.

Фроим сообщил нам об этом событии за несколько дней до свадьбы. «Пока мы читаем и рассуждаем, — писал он, обращаясь к Дробышу, — „старая жизнь“ делает свое дело. Ты думал, что можно рассуждать вечно, а Зильберминц действовал. Маня для нас потеряна: она уходит в другой, старый, „не наш“ мир. Жаль. Девочка умная…»

Дробыша сильно поразило это известие, и — чего с ним не бывало раньше — он сначала загрустил, потом закутил… Все это прошло, но на лице Дробыша долго еще лежала какая-то тень; в двадцать лет он казался уже совсем серьезным, взрослым человеком. В наших беседах он теперь часто и с большой горечью нападал на «условности и предрассудки, коверкающие жизнь».

Впрочем, все мы понимали, что дело тут не в одних предрассудках и что шансы нашего бедного друга были вообще довольно слабы. Он был еще начинающим студентом, почти мальчиком, когда рано созревшая Маня стала взрослой барышней и невестой. В последнее время на ее надменных губках все чаще и чаще являлась в присутствии «Степы» благосклонно-снисходительная улыбка.

Эта опасность, по-видимому, не грозила Фроиму. Васина внучка была моложе его и казалась по временам совсем ребенком. Планы Фроима не могли считаться совсем несбыточными, и г-жа Мендель относилась к ним с полушуточным поощрением. Родство с Васей представлялось ей довольно подходящим. Бася была из очень хорошей семьи, и у нее были почетные родственные связи. Фрума могла стать богатой невестой. В свою очередь, г-жа Мендель имела основание считать и родство со своей семьей почетным для Баси. Они не особенно богаты, но Фроим на хорошей дороге. «Он непременно будет доктором, а при его способностях…» — г-жа Мендель была уверена, что он станет доктором знаменитым…

Сам Фроим, правда, не особенно мечтал о медицине. Он писал стихи, играл на флейте и с увлечением занимался всякого рода спортом. Он еще не сделал выбора карьеры. Его пылкое воображение носилось еще в мире волшебных возможностей, и ему было жаль остановить выбор на чем-нибудь одном. Одно — это одно, определенное и узкое. Сделать выбор — значит отказаться от всего остального. И он беззаботно носился по городу, шутливо обнимал Фруму, читал ей книги и, по вечерам неожиданно являясь на наши чтения, производил беспорядок в ходе наших занятий неожиданными выходками и спорами.

Так шли дела, когда однажды в жаркий летний полдень, в начале каникул, я шел с Фроимом и Израилем по улице города, невдалеке от Бясиного дома. В перспективе улицы, в направлении от бывшей «заставы», показалась странная колымага архаической наружности с крытым верхом. Она была запряжена тройкой худых почтовых лошадей и вся покрыта густым слоем пыли, которая лениво моталась над кузовом, подымаемая ногами кляч. Седоки, очевидно, были «почетные». Ямщик был в «параде», то есть в черном армяке и в шляпе с огромной бляхой. Рядом с ним сидел молодой еврей в долгополом кафтане, перевязанном в талии белым платком. Из-под закинутой почти на затылок круглой шляпы виднелись пейсы.

Мы шли по площади беззаботной гурьбой, когда Фроим указал на колымагу и глаза его заискрились весельем:

— Посмотрите, вот ковчег нашего праотца Ноя.

«Ковчег» казался сильно нагруженным: в окно виднелось несколько голов, сбившихся в кучу. Все были евреи.

Ковчег вдруг качнулся на круглых высоких рессорах и остановился. Молодой еврей заговорил о чем-то с ямщиком, ерзая на козлах и жестикулируя. Ямщик лишь в недоумении пожимал плечами.

Стеклянное окно открылось. Из него до половины высунулся солидный еврей лет сорока и спросил, в чем дело. Потом он опять нырнул в ковчег, и на его месте в окне показалось новое лицо.

Это был человек неопределенного возраста, с чертами, привлекавшими невольное внимание. По лицу пергаментного цвета проходили резкие морщины, но большая борода, окладистая в начале, очень длинная и остроконечная в конце, была черна как смоль. Глаза были необыкновенно живы и блестящи, и взгляда их нельзя было не заметить или забыть. Мы невольно остановились на тротуаре.

Человек оглянулся кругом. На небольшой площади было почти пусто, и наша небольшая группа привлекла его внимание. Он просунул в окно тонкую, желтую руку и поманил нас к себе.

Мы подошли втроем. Возня на козлах совершенно стихла, и весь ковчег как будто застыл. Все сидевшие в нем точно затаили дыхание, следя за происходящим. Как будто было что-то особенное в том, что этот человек с яркими глазами сам остановил на нас внимание. Даже ямщик, с поднятым кнутом в руке, через плечо оглядывался назад с видимым любопытством.

Человек заговорил по-еврейски несколько глухим, но очень внятным все-таки голосом. Я разобрал, что он спрашивает, где заезжий двор Коген-Эпштейн.

Израиль оглянулся с недоумением, но Фроим вдруг точно спохватился.

— Знаешь, Израиль, — сказал он по-русски. — А ведь Эпштейн — это фамилия Фрумочки. Так зовут и Басю…

— Вам нужно Басю? Так бы и говорил! — оживился ямщик, с упреком повернувшись к своему экспансивному соседу на козлах. — Басин двор — вон он налево. Басю мы знаем… — И он хлестнул лошадей.

Колымага тронулась, потом качнулась назад и стала. Лошади, очевидно, устали тащить перегруженный ковчег. В это время важный седок окинул нас своим пронизывающим взглядом и спросил:

— Зи зинд иде?.. (вы евреи?)

— Их бин иде (я еврей), — сказал Израиль.

— Я не еврей, — ответил я по-русски. Фроим промолчал. Черные глаза смотрели на него в упор.

— А ты? Ну!.. Не говори ни слова! Я вижу: ты тоже еврей! Почему же ты промолчал? Разве ты не знаешь: иной раз умолчание равносильно отречению… Рэб Иоханан бен Закай…

Но тут лошади вняли наконец очень ревностным понуканиям, и ковчег тронулся таким резким толчком, что борода говорившего судорожно мотнулась и скрылась в глубине ковчега. При этом мы успели заметить, что он сидел на заднем сидении один, тогда как остальные три его спутника жались самым неудобным образом на передке.

В это время из двух соседних заезжих дворов ринулись стремглав два мишуреса — род факторов, очень популярный в местечках того края. Оба они одновременно схватили лошадей с двух сторон под уздцы и с опасностью опрокинуть коляску стали заворачивать их в другую сторону. Молодой еврей на козлах выхватил у ямщика длинный кнут и стал неистово хлестать, задевая то одного, то другого мишуреса. Но на них это не производило ни малейшего впечатления.

Тогда он выкрикнул несколько слов по-еврейски.

Оба мишуреса вдруг точно окаменели с выпученными глазами. Потом, спохватившись, в каком-то торжественном согласии повели лошадей по направлению к Васиному двору. В то же время мишурес Баси мчался через площадь журавлиными шагами с развевающимися полами лапсердака. Узнав, в чем дело, он ринулся вперед, и широкие ворота Васиного двора раскрылись настежь. Сильный толчок, ковчег закряхтел, качнулся и потонул в воротах. И тотчас же они спешно закрылись, точно опасаясь, что кто-нибудь может еще лишить Васю ее драгоценных постояльцев.

— Израиль, ты слышал? — спросил удивленный Фроим.

— Да, я слышал, — ответил тот. — Это приехал рэб Акива…

— Кто такой этот рэб Акива? — спросил я.

— Он не знает, кто такой рэб Акива! О, амгаарец! — сбалаганничал Фроим. — Рэб Акива первый цадик из самого Львова… О, вай, вай! Какой это человек… Ученый! Святой! Пророк… Мм-м… ц-цы, ц-цы, цир… А видел ты: когда Ноев ковчег тронулся, он все-таки упал навзничь, как самый простой человек, и, пожалуй, набил себе шишку!..

Израиль пытливо, почти с любопытством посмотрел на брата и сказал мне:

— А знаешь, почему он так балаганничает? Сознайся, Фроим: он смутил тебя. Ведь ты действительно собирался сказать, что ты не еврей… Правда?.. Для чего?

— Ну, хотя бы для того, — ответил Фроим, — чтобы слава великого Акивы бен Шлайме Львовского воссияла и на N-ской площади. Разве можно обмануть рэб Акиву?.. Мне самому было любопытно посмотреть, как подо мной раскроется мостовая и земля поглотит меня, как Корея…

Израиль усмехнулся и сказал:

— А все-таки у тебя лицо красное… Тебе было стыдно.

Фроим пожал плечами, но я видел, что Израиль прав. Лицо Фроима покраснело еще больше.

Между тем на площади начиналось движение. Когда оба мишуреса, как сумасшедшие, выскочили из дома Баси и побежали к своим дворам, оттуда стали появляться люди, быстро пробегавшие из дома в дом, исчезавшие в соседних улицах и переулках. От двора Баси возбуждение разливалось по городу, разнося великую новость: рэб Акива находится в N…

Через четверть часа на площади стали появляться евреи, и скоро кругом Васиного дома кишела толпа, напоминавшая встревоженный улей, в котором пчелы покрывают матку… Откуда-то стремительно прибежали трое городовых и, протиснувшись к крыльцу и воротам, стали оттеснять толпу. Лица у городовых были красны, глаза выпученны и испуганны, голоса скоро охрипли… В нескольких местах евреи приставляли лестницы, и уже несколько фигур лепились, как муравьи, на карнизах второго этажа. В окнах противоположных домов тоже толпились зрители, надеявшиеся хоть издали увидеть великого цадика. Прислуга Баси наскоро закрывала ставни, и какая-то толстая еврейка, которой при этом мешали, ругалась и кричала, точно на пожаре. Вокруг заезжего двора поднимался многоголосый гул, из которого то и дело выносились исступленные, почти истерические выкрики. И трудно было разобрать, что звучит в них, — отчаяние или восторг.

Через некоторое время по площади продребезжали колеса пролеток. Несколько почетных евреев сошли с них и вмешались в толпу. Их пропустили к крыльцу, и вскоре над толпой появилась седая голова какого-то патриарха. Он говорил что-то, но так тихо, что его могли слышать лишь самые ближайшие. Голова его качалась, длинная борода тряслась, и, кажется, он плакал. Потом его место занял другой. Тот говорил очень громко, но слишком быстро: слова летели, точно поток, нагоняя друг друга и по временам подымаясь на высочайшие ноты. По-видимому, он убеждал толпу вести себя спокойно, но его возбужденная речь производила обратное впечатление.

Кругом площади на узких тротуарах стояла толпа, состоявшая по большей части из христиан. Кое-где виднелись синие мундиры гимназистов. Настроение здесь было частью спокойно-насмешливое, но больше любопытное. Мы втроем стояли тут же, и скоро к нам подошли еще несколько товарищей. Были и евреи. Фроим, как всегда, стал центром. Он приводил анекдоты о цадиках из «Записок еврея» Богрова. В них с юмором и желчью еврей-прогрессист высмеивал цадиков и темную массу их поклонников… В нашей кучке порой раздавался смех. Израиль относился к поведению брата с видимым неодобрением.

— Оглянись, Фроим, — сказал он. Фроим в это время стоял спиной к Васиному двору…

На крыльце теперь виднелась над толпой красивая фигура Менделя-отца. Его голос, уверенный, плавный и звонкий, раздавался ясно над толпой. Можно было понять, что он тоже призывает толпу к спокойствию. Уважаемый рабби на этот раз не может остановиться в городе («О, вай-вай!» — горестно пронеслось над толпой). У него важные дела, которые, может быть, касаются не одного нашего города («О, вай-вай!» — опять точно вздохнула толпа, но теперь это было признание великой важности дела, которое призывает рабби)… Разве мы знаем, к кому он едет? (Опять вздох и чмоканье.) Надо дать почтенному рабби спокойно уехать, без суеты и беспорядка. А пока почетные люди из общества пройдут к нему и выразят чувства, которыми охвачено все население…

Опять многоголосое жужжание и резкий истерический выкрик. Около стен Васиного дома стало просторнее, и еще несколько уважаемых граждан поднялись по ступенькам. Дверь на крыльце открылась — сотни голов вытянулись, заглядывая на лестницу, по которой «почетные» поднялись на верхний этаж. Водворилась торжественная тишина… Точно депутация понесла с собой судьбы города на милость и немилость…

Прошло еще полчаса. Ко двору подъехал ямщик верхом на лошади, ведя в поводу еще пару. Потом ворота внезапно раскрылись, и ковчег выехал из них неожиданно быстро. В толпе опять пронесся вздох, за которым послышался беспорядочный говор, жужжание и выкрики. Коляска повернула на шоссе, сопровождаемая бегущей толпой. Евреи догоняли ее, некоторые хватались за рессоры, спотыкались, падали, на них набегали другие, тоже падали, подымались из пыли и мчались опять. И весь этот клубок грохота, пыли, высоких надрывающихся воплей, топота испуганных лошадей, дребезжания колес и взвизгивания колокольчика пронесся и исчез за углом. На крыльце дома Баси виднелась седая голова патриарха, и рядом г-н Мендель кричал что-то вдогонку, как будто заклиная неистовство толпы. Потом он смолк и стал обтирать платком взволнованное лицо.

Всем нам было странно видеть это волнение всегда степенного и солидного г-на Менделя. Израиль смотрел на отца с любопытством. На лице Фроима виднелось выражение досады.

— Охота была отцу, — сказал он, когда мы опять только втроем шли по пустеющим улицам. Лицо Израиля вспыхнуло.

— Что ты хочешь? — спросил он, и акцент в его речи послышался сильнее. — Ты не знаешь, что твой отец еврей?.. И что он никогда от этого не отречется, как ты? Для него это не шутка, а вера.

Глаза Израиля, черные и глубокие, сверкали, картавил он сильнее обыкновенного, и нижняя челюсть у него выдвинулась. Фроим остановился и тоже посмотрел на брата загоревшимся взглядом.

— Что ты меня упрекаешь моей шуткой!.. Пошутить над шарлатаном цадиком — это значит отречься?.. По-твоему, да? Скажи: да?

Видя, что между братьями готова вспыхнуть резкая ссора, я взял Израиля под руку и сказал, шутя:

— Ну, Израиль, я не знал, что ты такой хусид!.. А знаете что: глаза у него все-таки замечательные, и, признаюсь, на меня вся эта сцена произвела впечатление, хотя я и не еврей…

— Потому что это вера, — серьезно сказал Израиль.

— Твоя вера? — уже шутя и довольно добродушно спросил Фроим.

— Вера твоего отца и матери… И еще миллионов людей… — уже чисто по-русски и без интонации ответил Израиль.

— Неужели правда, — спросил я, — что этому цадику около восьмидесяти лет, как говорили в толпе?

— Ну, что ты говоришь? — сказал Фроим. — Восемьдесят!.. Пхэ… Ему тысяча лет. Когда Иезекииль воскресил мертвых в долине Дейро, то многие вошли в Иерусалим, поженились и имели потомство. Рэб Акива из этого поколения, и у него есть «мезузе» от одного из воскресших. Спроси у Израиля. Он знает эту историю…

Он посмотрел на брата с веселой усмешкой. Но Израиль не слышал. Он шел с нами рядом, и на лице его было выражение глубокой задумчивости, как будто он решал в уме сложную задачу.

— Ну, думай, думай, только не спи, — заключил Фроим и остановил меня за руку. Нам следовало уже свернуть, но Израиль шел прямо с тем же задумчивым видом, и Фроиму пришлось громко позвать его:

— Израиль, мешигинер!..[7] Куда ты?..

Все это было уже давно, во времена моего далекого детства, но и до сих пор во мне живы впечатления этого дня. Я будто вижу нашу площадь, кишащую толпой, точно в растревоженном муравейнике, дом Баси с пилястрами на верхнем этаже и с украшениями в особенном еврейском стиле, неуклюжую громоздкую коляску на высоких круглых рессорах и молодые глаза старого цадика с черной как смоль бородой. И еще вспоминается мне задорный взгляд моего товарища Фроима Менделя и готовая вспыхнуть ссора двух братьев.

После этого еврейское население города долго не могло успокоиться. Ходило много разговоров о причинах внезапного появления рабби Акивы в нашем городе. Фроим укладывал нас в лоск, передразнивая городские толки.

— Куда он поехал? Ну, вы не знаете куда?.. В самый Петербург… К министру… Ну, что вы! К какому там министру!.. Разве вы еще не знаете?.. К самому царю… Царь узнал, что рабби Акива обладает даром пророчества, и пожелал увидеть его лично… Зачем? Ну, мало ли у царя дел, о которых надо посоветоваться? Разве Иосиф не объяснил фараону сон? А рабби Акива… Он знает все… Как только он въехал в город, так сейчас лошади сами повезли его к дому Баси. Что? Вы думаете, он спросил, где двор Баси? Пхэ! Зачем ему спрашивать, когда он знает, что в каждом доме подавали на стол в последнюю субботу!.. Ну, и опять же Бася!.. Вы думаете, это простая себе еврейка и больше ничего?.. И о ней никто не знает во Львове?..

Действительно, репутация Баси сильно поднялась после этого посещения, и даже дамы приставали к ней с расспросами: почему цадик заехал именно к ней? Но Бася хранила дипломатическое молчание или отвечала самым невинным тоном:

— Ну, как это может быть? Откуда ему знать о такой бедной еврейке, как Бася?.. Увидел мой дом… Ну, он таки немного лучше, чем у Густы, или у Иты, или у Мойше Шмулевича… Зачем ему непременно остановиться в какой-нибудь дыре, когда есть отличное помещение? Ну, может, он и сказал: «Вот я себе хочу здесь отдохнуть…» Что тут удивительного?

По городу в сотнях вариантов ходили изречения великого цадика, сказанные во время короткого пребывания в доме Баси. Он погладил Фруму по голове и сказал, кто ее отец, и мать, и тетки… Как будто он всех их знал. Старика патриарха Лейбензона он даже обнял, а Менделю сказал что-то, что никто не мог передать точно. Одни говорили, что он упрекал его за то, что отдал сыновей в гимназию и что из них выйдут «апикойрес». Другие передавали, что, наоборот, он отозвался об одном из них чрезвычайно лестно, назвал даже будущей звездой во Израиле… Только неизвестно было, о котором. Одни называли Фроима. Другие, наоборот, говорили, что Фроим выйдет апикойрес, а звездой станет старший.

Дядя с большим интересом расспрашивал Менделя-отца, но, несмотря на всегдашнюю откровенность с дядей, Мендель на этот раз отвечал сдержанно. Он говорил только, что рабби Акива человек действительно замечательный, что он написал несколько трактатов, напечатанных в Австрии, и у него, г-на Менделя, висит на стене гравированный портрет рабби Акивы… Разве стали бы печатать портрет заурядного человека?.. А что он говорил о нем, Менделе?.. Ну, что ему говорить особенного о скромном учителе…

Но при этом лицо г-на Менделя казалось печальным и озабоченным. Впрочем, может быть, для этого были у г-на Менделя и другие причины…

Однажды, когда мы сидели у себя втроем, дядя прислал за мною и пригласил также моих товарищей.

В кабинете мы застали и г-на Менделя. Он проводил ладонями по своей шелковистой бороде, и на лбу его виднелась глубокая морщина. Дядя имел тоже озабоченный вид. Когда мы вошли в кабинет, он запер за нами дверь и спустил гардину. Потом уселся в кресло и некоторое время задумчиво играл ножом для разрезывания книг. Потом, взглянув на нас, он сказал, обращаясь к Менделю-отцу:

— И Фроим здесь? Я думаю… Фроиму еще рано… Он еще мальчик… Или вы думаете, что следует говорить при нем?

Г-н Мендель кивнул головой.

— Ну хорошо… Видите ли… Мы узнали… Но только, пожалуйста, чтобы это осталось между нами. Даете слово?

Я дал слово за товарищей.

— Мы узнали… Господин Мендель и я… Откуда — это все равно… Во всяком случае, под честным словом, — что за всеми вами, за всем вашим кружком установлен надзор… В столице и здесь…

Дядя испытующе посмотрел на нас и продолжал:

— Тот, кто нам сообщил это, не знает точно, в чем дело, но говорит, что это что-то… противоправительственное, политическое… Впрочем, я не допускаю, чтобы это было что-нибудь серьезное, и не стану допытываться. Вероятно, какие-нибудь студенческие дела. Не правда ли?.. Скажу только, что вам, с одной стороны, еще рано заниматься политикой… с другой — вы достаточно взрослы, чтобы понимать, что с этим нельзя шутить… Так вот, мы вам сообщили. Я надеюсь, вы будете осторожны.

Он смолк и посмотрел вопросительно на Менделя-отца. Мой дядя был человек умный и считал, что говорить больше, допрашивать, требовать обещаний — было бы бестактно и ни к чему не приведет с молодежью. Сам он когда-то участвовал в истории, повлекшей за собою закрытие киевского университета, и как-то в разговоре сказал вскользь, что не жалеет об этом. Сколько можно было судить по его рассказам, которые я слышал лишь вскользь и отрывками (рассказывая об этом гостям, дядя всегда высылал меня из комнаты), — дело шло об «оскорбленной чести студенчества». Студент, на которого бросилась на улице генеральская собачка, пнул ее ногой. Генерал оскорбительно разругал его и велел отправить студента в кутузку… Университет заволновался. Студента отпустили, но молодежь требовала удовлетворения. В этом было отказано… Дальше в моей памяти сохранились лишь отрывки. Генералу при разъезде из театра подали карету… На козлах вместо кучера и лакея сидели переодетые студенты… Карета тронулась… Супругу генерала очень вежливо, чисто по-рыцарски пригласили выйти… генерала повезли дальше… Меня на этом интересном пункте удаляли…

Лицо дяди при этих воспоминаниях освещалось какой-то особенной улыбкой. Они, очевидно, доставляли ему удовольствие.

— Что делать! Молодость всегда молодость… Она ценит честь и готова на риск… Пушкин сказал: «Блажен, кто смолоду был молод…»

И теперь на красивом лице дяди было выражение снисходительного предостережения. Лицо г-на Менделя было более озабоченно и задумчиво. На его лбу меж бровей лежала глубокая поперечная складка.

— Я тоже скажу вам, молодые люди, несколько слов, — начал он. — Никогда не надо идти против властей, поставленных царем. Это ведет к несчастью не только для вас, но и для ваших близких. Особенно должны этого остерегаться мы, евреи. Много раз уже мы были в беде… Ну, что нас всегда спасало? Мудрость вождей, учивших народ покорности… Чем Дониейль приобрел такую силу перед царем?.. А Иеремосу?.. Почему персидский царь позволил возобновить храм, чтобы Израиль ожил опять?.. Потому что он знал: писание учит евреев почтению к власти.

Лицо Менделя-отца приняло выражение торжественное и мечтательное.

— Вы, мои дети, должны помнить из талмуда историка Бавы-бен-Бута. Нет? Забыли уже Баву-бен-Бута… Ай-ай-ай… — сказал он с горечью. — А между тем талмуд — мудрая книга. Прежде великие европейские философы нарочно изучали еврейский язык, чтобы читать библию и талмуд по-еврейски. И когда проклятый Пфефферкорн восстал на талмуд и требовал, чтобы все его книги сжечь рукой палача, то разве против него не вооружились великие христианские ученые? И они доказали, что в талмуде есть много мудрости не для одних евреев… А Бава-бен-Бут? Ну, вот я вам расскажу, кто такой был Бава-бен-Бут. Он был мудрец, наставник народа, пориш — при царе Ироде. Много было учителей, но Бава-бен-Бут был самый мудрый. И сам царь часто с ним советовался. Но пришел такой день… Ирод рассердился на всех еврейских книжников. Почему рассердился? А потому, что прочитал в писании: «Из среды братии своих пусть Израиль поставит себе царя». Он спросил: что это значит? Это значит, что народ должен выбирать себе царя из простых людей. А он считал, что царь должен быть царского рода… Ну, что делать: писание есть писание, тут нельзя изменить ни одного знака. А он себе подумал: «Вот чему они учат темный народ. Это — бунтовщики!» И он приказал перебить всех учителей закона. Но бен-Бута оставил. Почему оставил? Он сказал себе: «Если я убью Баву — кто мне даст при надобности хороший совет? Оставьте бен-Бута… Только выколите ему глаза, чтобы он не мог читать. А давать хорошие советы можно и без глаз…» Ну, хорошо. Выкололи Баве глаза… И еще Ирод говорит себе: «Вот теперь я узнаю правду. Надо еще более рассердить слепого Баву. Приставьте Баве пьявки кругом головы и уйдите все…» Вот сидит Бава-бен-Бут один, слепой, и пьявки пьют из него кровь…

Голос Менделя-отца слегка дрогнул. Израиль слушал с серьезным и заинтересованным видом. Лицо Фроима выражало равнодушие. Он вспомнил агаду, но мораль ее, по-видимому, ему не нравилась. Быть может даже, он уже пародировал ее в уме. Но отец этого не видел. Инстинктом рассказчика-художника он чувствовал, где самый внимательный его слушатель, и повернулся в сторону дяди, который, опершись на ручку кресла, очевидно, ждал конца.

— Что же вы себе думаете… Сидит бен-Бут, как Иов, и молится. Ну, может быть, плачет. Кто пришел к Иову, когда он сидел на навозе? Пришли к нему друзья и стали говорить: «Видишь ты, что сделал над тобою бог?» А к Баве пришел царь Ирод… Царь Ирод думает себе: «Вот теперь Бава слепой, Бава сердит на меня. Я узнаю от него правду». Прикинулся простым себе евреем и говорит: «Ну, бен-Бава! Видел ты, что сделал над всеми вами этот царь… Этот дикий зверь…»

Что же ответил Бава? Он говорит: «Все от бога. Если так захотел царь — что же я, бедный еврей, могу сделать…» — «Прокляни его! Разве проклятие праведника ничего не значит?» — «Я человек писания, — отвечает Бава, — а в писании сказано: „Даже в мыслях своих не кляни царя“». — «Ну, что ж такое? Это сказано о царе, избранном из народа… А этого беззаконника ты можешь проклинать. Послушай, Бава! Мы тут только вдвоем… Никто не услышит». — «Птица небесная услышит, на крыльях перенесет. Нельзя Баве нарушить заповедь…»

Услышал это царь, и сердце его опечалилось… «За что же я пролил кровь этих учителей, если они и все такие, как Бава?» Открылся он бен-Буту и говорит: «Вижу я, что сделал великий грех… Погасил свет в глазах твоих». А Бава, великий мученик, отвечает: «Заповедь — мне светильник. Закон — свет…» Царь спрашивает: «Что же мне теперь сделать, как искупить грех, что я убил столько мудрых?» А Бава опять отвечает: «Ты погасил свет Израиля. Зажги опять свет Израиля».

Рассказчик обвел нас всех своими глубокими глазами и сказал торжественно:

— Что же из этого вышло? Вышло то, что он отстроил храм Иерусалимский в прежней славе… Так вот чему учит наш талмуд: даже в мыслях еврей не должен идти против власти. И это всегда так было. Вожди Израиля: Иозейль разве не служил верно фараону? А Дониейль — персидскому царю? А Иеремосу — вавилонскому? Они знали науку своего времени, но никогда не забывали заповеди своего закона… И я хочу, чтобы вы, мои дети, тоже учились светской мудрости в гимназии, но не стали бы апикойрес, не забыли бы заповедей своего закона…

Когда мы вернулись из кабинета дяди в свою комнату, Дробыш почесал с комичным видом свою буйную русую шевелюру и сказал:

— Притча интересная… И это верно: философия этого бен-Бавы была очень удобна для Иродов. Но… какой это дьявол донес на наши петербургские собрания?..

И мы стали обсуждать этот житейский вопрос, забыв злополучного Баву-бен-Бута. Но я уверен, что в кабинете дяди поучительный разговор продолжался и вопрос исчерпывался с евангельской и талмудической точек зрения.

Скоро и практический вопрос, поставленный Дробышем, отступил перед другими злобами дня, сильно задевшими наш дружеский кружок с совершенно неожиданной стороны.

После посещения великого цадика Акивы прошло несколько недель. По городу вдруг пронесся слух, будто Бася сосватала свою внучку. И будто это сватовство имеет какую-то косвенную связь с приездом цадика, вернее — одного из его почтенных провожатых, рэб Шлойме Шкловского…

Однажды я проходил через комнату, соседнюю с спальной тетки, у которой в это время была Бася, недавно получившая «новую партию». И я услышал, как тетка, предложившая Басе какой-то вопрос, вдруг вскрикнула почти с испугом:

— Бася! Да вы с ума сошли! Побойтесь бога! Ведь она еще совсем ребенок!

— Ну, — ответила Бася своим спокойно-уверенным голосом. — Мы, евреи, всегда боимся бога… Разве я что знаю? Разве я что хочу?.. Я знаю только одно: Фру-му нельзя отдать за первого встречного… А это такая партия, такая партия… Это, верно, нам послал бог…

Я невольно приостановился и стал слушать продолжение разговора.

— Но я вам говорю, — волновалась тетка, — ведь она совсем ребенок!

— Ну… Что из того? Это у вас нельзя! У нас можно. Вы думаете, я вышла за своего покойного мужа старухой: я была такая же, как теперь Фрума.

Она помолчала, и когда заговорила опять, в ее голосе слышалась улыбка.

— Вы же знаете — он был много старше меня и вдовец. И такой ученый, такой ученый… Бывало, день и ночь все читает… И когда моему отцу сказали: «Вот… надо… ему жениться… Отдай ему свою дочь»… то отец очень обрадовался… «Такая большая честь нашему дому!» А я совсем-таки ничего не понимала, ну… ребенок! Мать говорит отцу: «Мне жалко… Я хочу для моей Баси меньше чести, но немножко больше счастья. Ведь у него, от его великой учености, не было даже детей от первой жены». Ну, вы думаете, отец послушался? Он сейчас же согласился, и меня заручили… И что же вы думаете: я жалею? Ну, я жалею только, что он скоро умер и что у меня был только один сын, и тот умер… Разве можно знать, что назначил бог?.. Разве мы знаем, когда пора и когда не пора?.. И что вы, извините меня, тоже можете знать?..

— Но мы все думали, что вы породнитесь с Менделями. Была бы такая хорошая пара! Найдете ли вы более почтенную семью?

Бася издала пренебрежительное «пхе!». И потом пояснила:

— Мендель? Ну, он почтенный человек, это правда, но разве нет еще лучших людей, чем Фроим? Нужно непременно апикойреса!

— Это вы повторяете слова этого вашего цадика?..

— Ну, что я знаю? Сказал он такие слова или не сказал? Когда одни говорят, что сказал, а другие: не сказал. Но если уже есть сомнительность… А Фрума — она из такой семьи… Я же говорю: вы этих наших дел не можете понимать…

И разговор перешел на цену шелковых тканей…

Опять в город въехала коляска с иногородными евреями. Она была не такая монументальная, как та, что привезла рабби Акиву, и много новее. В ней, кроме ямщика, сидели три человека внутри и один на козлах. Теперь, никого уже не спрашивая, прямо подъехали к крыльцу Баси.

Молодой еврей, сидевший на козлах, был тот же, что приезжал с рабби Акивой. Он проворно соскочил и открыл дверцу.

Первым вышел пожилой брюнет, одетый по-старинному, но очень опрятно. Другой был похож на первого, только помоложе. Движения их были медлительны и важны. Выйдя из коляски, оба повернулись к третьему, остававшемуся пока в сидении.

Это был молодой человек лет двадцати. Лицо у него было изжелта-бледное. На голове была надета бархатная шапка в форме берета, но с козырьком, и из-под нее виднелись края ермолки. Длинные завитые локонами пейсы свисали по сторонам.

Он продолжал сидеть на месте, не замечая, как будто, остановки. Черты его лица были тонки, глаза, довольно красивые, глядели вперед с таким видом, точно этот юноша спит с открытыми глазами и видит какой-то сон. Был неприятен только нездоровый желтый цвет лица.

Его спутники молча поглядели на него несколько секунд, и старший окликнул осторожно:

— Лейбеле?

— Ву-ус? — отозвался тот, точно на зов издалека. Потом очнулся, увидел, что коляска стоит на улице города, и на мгновение в лице его появилось выражение беспомощной растерянности. Но затем взгляд его упал на ожидающих спутников, и в лице явилось радостное выражение, как у ребенка, которому протягивают руку. И действительно, оба старших еврея приготовились принять его, как только он ступит на землю.

Сходя с подножки, он наступил на длинную полу своего кафтана и чуть не упал. То же повторилось, когда он стал подыматься на ступени. Спутники подхватили его под руки и почти внесли на подъезд, так бережно, точно это был хрупкий сосуд с драгоценной жидкостью.

Эту сцену, кроме меня, наблюдали еще несколько человек, случайно оказавшихся около дома Баси. Когда за приехавшими захлопнулась дверь, один из зрителей, рыжий Лейзер, служка из синагоги, оглядел остальных и издал характерное восторженное восклицание… Глаза его совсем сощурились от восторга, и, сложив пальцы щепотью, он поднес их к губам и несколько раз вкусно чмокнул… Затем он заговорил что-то быстро и возбужденно. Он был человек, как бы то ни было причастный к синагоге, и, по-видимому, сразу узнал в приехавшем молодого ученого, внешность и манеры которого отвечали всецело его эстетическим идеалам. Он говорил скороговоркой, то и дело восторженно и вкусно чмокая…

— Ой, вай! Ццы, ццы, ццы… — вторили и зрители, расходясь с чрезвычайно удовлетворенным видом…

В этот день я не видел никого из нашей компании. Ночь я проработал долго, так как мне предстоял осенний экзамен, и проснулся очень поздно. Мне сказали, что Дробыш и Фроим забегали за мной и отправились в лодке на тот берег озера. Барышня тоже с ними. Если я захочу, то могу найти их у моста.

С балкона второго этажа было видно озеро. Я поднялся туда, чтобы посмотреть, не плывут ли они уже обратно, и увидел под дальним берегом лодку, которая двигалась по направлению к нашему берегу. Две пары весел быстро взмахивали, как крылья торопливо летящей птицы… Взглянув на горизонт, я понял причину этой торопливости: далеко за окраинами города, за шляхом и полями, — с утра лежала большая туча. Теперь она сдвинулась и неслась по направлению к городу, клубясь и вздымаясь все выше. Деревья вдоль шляха быстро и тревожно метались, нагибая вершины, и по шляху неслась точно пыльная метель. Где-то еще далеко глухо ворчал гром…

Лодка была еще только на середине, когда туча закрыла солнце, озеро потемнело, солнечные лучи просвечивали лишь сквозь края облаков, рыжих и растрепанных. На все легли опаловые оттенки. Рванулся ветер, сорвал в саду массу уже пожелтевших листьев, и вслед за ним пролетели вкось капли дождя с редкими крупными градинами. Минуты две еще сквозь редкий дождь пруд и берег светились красно-опаловым светом… Это было очень красиво, и я невольно залюбовался, пока тополи, потом домишки и кузница на берегу, потом середина пруда не потонули в густом ливне… Лодочка на середине помаячила еще во мгле и исчезла… Ливень с градом загрохотал по нашему саду и крыше.

В доме поднялась суматоха… Тетка послала к берегу прислугу с зонтиками и калошами. Она волновалась… Мне показалось, что на ее половине я слышу еще чей-то голос, как будто Баси. Еврейка, всегда такая спокойная, теперь говорила что-то непривычно возбужденно и сердито…

Я с нетерпением ждал у окна, что вся компания, мокрая и весело возбужденная, сейчас пробежит через сад в нашу квартиру. Но — прошло минут двадцать, лодка должна бы уже давно причалить к невидному из-за ограды берегу, а все никто не появлялся. Оказалось, что сестра уже дома, но одна, переодевается на женской половине.

— Где же остальные? — спросил я у нее, когда она вышла из своей комнаты.

— Как? Разве мальчиков еще нет? — спросила она в свою очередь. — Они через сад…

Сестра с детства привыкла называть всех нас мальчиками, хотя, кроме Фроима, мы уже второй год были студентами. Она была, очевидно, взволнованна и нервна.

— Эта Бася с ума сошла, — заговорила она сердито. — Просто не понимаю, что с ней сделалось…

— При чем же Бася? Разве Фрумочка была тоже с вами?

— Ну да, ну да… Бася прибежала на берег, как фурия, схватила ее за руку и прямо потащила домой. Никогда не подозревала, что она может быть такой грубой…

Она повернулась к окну. Я подошел к ней и взял ее за руку. На глазах у нее были слезы.

— Слушай, Аня. Неужели на тебя так подействовала гроза?..

— Нет… Ну да, конечно, это было прямо ужасно. Дождь, град, у нас один только зонтик… Мальчики сняли с себя тужурки и покрыли нас. Сами в одних рубашках… Потом этот гром… И… они такие мокрые…

Губы у нее задрожали, она сделала усилие над собой и потом все-таки заплакала.

— Аня, голубушка! Да разве это им впервые?.. Уверяю тебя, это пустяки.

— Ах, я знаю, что гроза пустяки… Но все это вместе… Знаешь: Фрумочка нам сказала, что вчера к ним привезли жениха и скоро будет ее свадьба…

— Как? Неужели это тот молодой ешиботник, что приехал вчера?

— Ну да, ну да! Приехал вчера… Фрума сама сказала…

— Ну, и что же она?

— Она?.. Я не заметила. Она еще совсем ребенок. Но вот Фроим. Он сразу побледнел, как стена… Я никогда, никогда не забуду… Все потемнело… только это красное пламя. Фроим такой странный… Знаешь, я никогда до сих пор не замечала, какой у него сильный шрам над глазом… Ах, боже мой! Да где же они в самом деле? Или пошли к Дробышу? Но они говорили, что пройдут к тебе, затопят камин и станут сушиться… Смотри: туча уже ушла и светит солнце, но и оно какое-то другое, холодное… Точно и его охолодил град…

И она нервно вздрогнула. Я быстро надел калоши и вышел в сад, чтобы через забор взглянуть на лодочную пристань.

Пройдя половину аллеи, я вдруг остановился, удивленный. На скамье, весь мокрый, сидел Дробыш. Мокрая рубаха липла к его телу. Его тужурка вместе с тужуркой Фроима валялась тут же на скамье, а сам Фроим лежал ничком в мокрой траве.

— Что это вы? — спросил я, — с ума, что ли, посходили?..

— Да вот… спроси у него, — сказал Дробыш, пожимая плечами. — Уж именно, что сошел с ума.

Фроим поднял лицо из травы и посмотрел на меня. Я был поражен переменой, происшедшей с ним в короткое время. Лицо его было бледно, черты обострились, и над бровью выступал сильно покрасневший шрам от падения на льду в тот день, когда мы сражались с кузнецами.

Взглянув на меня, он вдруг резко поднялся и схватил меня за руку.

— Ну вот, — заговорил он страстно. — Вы мои товарищи, друзья. Дайте же мне слово… Дайте слово, что этого не будет… Не должно быть… И не будет…

Дробыш сидел молча со сдвинутыми бровями… Потом сказал, обращаясь ко мне:

— Совсем сумасшедший. Фрума сказала, что к ней привезли жениха. Вот он и требует, чтобы мы помешали этой свадьбе. Дай ему слово! Да пойми ты, чудак… Если дать слово, ведь его надо исполнить… А ты не даешь даже подумать…

— Вы подумаете после, а теперь заклянитесь оба самою страшною клятвою… что этого не будет!

— А, черт возьми, — с досадой сказал Дробыш. — Приучили вас в хедере… Что тебе, «шейм гамфой-рош»[8], что ли, нужно?.. Сам же ты над этими клятвами смеялся… Мы можем тебе дать слово, что мы… ну, сделаем все, что возможно… Слушай, Фроим. Ведь ты веришь, что мы тебе друзья? Веришь? Ну, так вот, что я тебе скажу, и честное слово, если ты сейчас же не пойдешь переодеться и не согреешься… я с тобой не буду иметь никакого дела… Понимаешь? Никакого! Значит, даже разговаривать о каких бы то ни было планах отказываюсь!

Фроим взглянул по-детски жалобно и сказал:

— Ну хорошо. Ну, я послушаюсь… А после?

— После?.. Переоденься и приходи вот к нему! Сойдемся и подумаем, как быть…

— Ну хорошо. Я приду. И вы мне обещаете?..

— Да, да, только убирайся поскорее. Да надень пиджак, сумасшедший!

Фроим спохватился, по привычке старательно напялил пиджак и пошел к выходу из сада.

— А я лучше обсушусь у тебя, — сказал Дробыш. — У тебя есть камин?..

— Да. Не лучше ли оставить и его?

— Нет, не надо. Там мамаша Мендель его обсушит и обогреет… А мы лучше потолкуем полчасика без него.

Через четверть часа в камине разгорелись щепки. Дробыш, переодетый, все-таки поеживался от озноба.

— Ну, если теперь я не схватил какую-нибудь чертовщину, значит, меня не берет.

Он взял в руки щипцы и стал задумчиво помешивать в камине.

— Знаешь, я до сих пор не знал этого чертенка Фроима. Сегодня мне вдруг припомнилась наша первая встреча, как он кинулся тогда на меня — чисто тигренок! Теперь, когда Фрума сказала в лодке о том, что ее выдают замуж… И сказала-то как-то так просто… Будто даже не понимает, в чем дело… И только когда взглянула в лицо Фроима, то вдруг испугалась и заплакала… Черт его знает… Электричество, что ли, перед грозой, странное освещение, этот удар грома — только мне показалось, что на всех нас в лодке налетел какой-то нервный шквал.

— Да, сестра мне тоже говорила, что ей стало страшно.

— Ну да, конечно, это обстановка грозы. Но и, кроме того, еще, как бы сказать, — обстановка самого этого дела…

— Что ты хочешь сказать?

— Как ты думаешь: что это у Фроима — действительная любовь?..

— Возможно, но мне кажется — скорее ребячество.

— Да, много ребячества, и еще неизвестно, во что бы это перешло… Но он серьезно думал обручиться с нею или даже повенчаться тотчас по окончании гимназии. И кажется, что родители это одобряли. Правда, ему еще рано, а она и совсем почти ребенок… Но у них это можно. Обвенчали бы, обрили бы у нее волосы, надели паричок… Он поехал бы себе в университет, а она росла бы здесь, считаясь его женой… А если бы не повенчались — он уехал бы в Петербург, пожалуй, влюбился бы там, может быть, даже в христианку… Вообще, все бы пошло по-обычному.

— А теперь?

— А теперь, брат, я думаю, что это дело серьезное…

Он опять помешал щипцами и некоторое время неподвижными глазами смотрел на огонь.

— Видишь… Я тебе скажу правду. Мне было очень тяжело, когда… Ну, когда Маня и этот франт Зильберминц… Одним словом, ты понимаешь… Мне и теперь еще тяжело говорить об этом… И главное — знаешь что… Самое тяжелое то, что… ее взяло у меня что-то чужое… Точно протянулась лапа из какого-то другого, не нашего мира и схватила существо самое мне дорогое… Стой, кто-то идет… Не Фроим ли?

Вошел не Фроим, а Израиль… Он остановился и вопросительным взглядом посмотрел на нас. На лице Дробыша, обыкновенно веселом и беспечном, он увидел непривычное выражение… Дробыш протянул руку и, усаживая его против камина, сказал:

— Садись и слушай. Тебе все равно тоже нужно знать. Только, брат, прости: я буду продолжать, а ты уж сам лови связь… Так вот, я и говорю: именно лапа из другого мира.

— Но ведь Фроим тоже еврей… Для него это не так уж мистически ужасно. Для Мани, например, ты сам был бы, может, лапой из другого мира… — сказал я.

— Да, для Мани… может быть… Да, может. Она осталась еврейкой, и когда господин Зильберминц, с его смокингом и европейской внешностью, но с чисто еврейским вековым миросозерцанием, галантно протянул ей руку для жизненной кадрили, она согласилась легко и грациозно… Ты, брат Израиль, прости меня: мне было очень тяжело, пока я пришел к этому выводу, но… ведь Маня действительно была не наша… Ну, скажем, так же, как не наша была бы родная дочь телом и духом какого-нибудь Ферапонтьева, только с некоторым осложнением в оттенках… Ты меня понимаешь? Израиль молча кивнул головой.

— Так вот, я и говорю: тут все было честно и благородно — свободный выбор! А теперь, брат Срулик, мы будем говорить о Фроиме и Фруме… Ты уже знаешь. Да? Ну так вот, он тоже узнал там на пруду от Фру-мы, что ее выдают за ешиботника… Он сразу так изменился в лице, что передо мной был совсем другой человек. Во всяком случае, другой Фроим, которого мы не знали.

— Я знал, — тихо сказал Израиль…

— И вот я думаю, что тут к ребяческой, может быть, любви прибавилось то самое, то есть лапа из другого мира. Ты говоришь: он еврей… Но, по-моему, он не еврей…

Израиль опять кивнул головой.

— Я скажу больше: вот нас сейчас здесь трое: русский, поляк и еврей… Чувствуем ли мы какую-нибудь разницу, что-нибудь разделяющее наши миры?.. Ведь нет!.. Правда? И это оттого, что… Как бы это выяснить точнее… Спросим себя: много ли в нас осталось от национальной веры… Ну хорошо. Допустим, что у вас кое-что осталось… Ну, там… Magnus ignotus[9] и какой-то… алтарь неведомому богу… Но во всяком случае — это субстрат, нерастворимый осадок веры, без вкуса, запаха и цвета, без национальных особенностей… Так можно верить и здесь, и на Северном полюсе одинаково… По теории Дарвина… Нет, к черту теорию Дарвина… Проще сказать: среди вечной борьбы биологических, национальных, социальных и всяческих форм — начинает зарождаться новый вид человека, новая национальность, что ли… Я бы сказал: национальность общечеловека. Фроим — еще мальчик. Рассуждает он гораздо меньше нашего, но он инстинктивно — большой патриот этой новой национальности. Все мы относимся к другим, прежним национальностям — равнодушно, то есть терпимо. А заметили вы — с какою страстностью он высмеивает миросозерцание, характер, веру этого мира хедеров и ешиботов… И вот теперь из этого именно мира появляется ненавистная лапа и протягивается к этой девочке, которую он любит или… думает, что любит… Понятно?

— Да, понятно, — сказал я, а Израиль опять утвердительно кивнул головой.

— Если бы вы увидели его там, на озере, как я, то вам не надо было бы и объяснять. Ну… что же нам теперь делать? Мне кажется, что необходимо принять самые экстренные меры.

— То есть?

— Да… Вот мы все говорили, решали, спорили… В теории опрокидывали миры. Приходится несколько встряхнуть не весь мир, но… и это гораздо труднее: близкий нам вот этот маленький мирок… Необходимо вырвать у них Фруму.

— Как?

— В том-то все дело: как?.. Времени было немного, но все же, пока этот сумасбродный мальчик держал и себя, и меня под дождем, — я думал об этом. Кажется, есть только одно средство.

Дробыш повернул свой стул и, усевшись спиной к камину, посмотрел на нас…

— Девочка примет православие. Израиль сделал невольное движение…

— Но ведь это должно быть добровольно…

— Ну, так что же? Мы уговорим Фруму.

— Уговорите?.. В две-три минуты? Если еще Бася допустит свидание. Нет, это будет насилие.

Дробыш пожал плечами.

— А это, конечно, не будет насилие, если ее, без ее ведома… Да, конечно, без ведома, потому что без сознания, что с ней делают, отдадут за этого идиота.

— Он, наверное, совсем не идиот, — возразил Израиль спокойно.

— Ну, пусть он будет великий мудрец! Крайности сходятся, и мудрого талмудиста никак не отличишь от кретина… Во всяком случае, ни она, ни мы не знаем точно: идиот он или мудрец. А ее отдадут за него раньше, чем сей вопрос будет разрешен. По-твоему, это не насилие? А! я знаю: вы оба опять, пожалуй, скажете, что я так просто решаю все вопросы, потому что у меня нет воображения… По-моему — воображение только мешает действию. Для действия нужна логика и бесстрашие. Ну хорошо… Ну, я представляю себе: Бася придет в неистовство, ее присные закричат: «Гевулт!»

— Ты думаешь, дело только в Басе и ее присных? — спросил Израиль.

— Нет, не в Басе и ее присных. Все евреи города тоже закричат «гевулт»… Служка из синагоги выскочит, пожалуй, на площадь, затрубит …[10], как в судный день… Город, как Иерихон, сотрясается в своих основаниях… Так, что ли?.. Нет? И этого мало? Хорошо, будем воображать дальше. Господин и госпожа Мендель… Мой отец, дворянин Дробыш, его вот дядя — статский советник и тетка… Одним словом, «отцы». Конечно, возмутятся, будут негодовать на дерзкую мальчишескую выходку… Но, рассуждая о переворотах, вы разве думали, что все это можно сделать к общему удовольствию, что это не вызовет столкновения взглядов даже с близкими, с любимыми из старших поколений? Но тогда — это вы лишены воображения, а не я. И вот, при первом приступе, можно сказать — репетиции в малом виде, вы уже боитесь. Своему воображению вы даете волю только задним ходом: вы так ясно видите неудобства при осуществлении того, что должно быть… Я вижу гнусность того, что есть… Воображение мое манит возможным успехом, а не пугает возможной неудачей. Уверен, что и у Фроима тоже. У него темперамент, несомненно, будущего революционера.

На некоторое время водворилось молчание. Потом Израиль сказал, обдумывая каждое слово:

— Слушай, Дробыш, что я тебе скажу. Ты верно указал на «новую нацию». Мы все зародыши этой нации… Но как ты думаешь: у этой нации есть своя вера?..

— А, — махнул рукой Дробыш. — Это будет что-нибудь от Спинозы, то есть «на города бузина»… Ей-богу, некогда пускаться в отвлеченности!

Но Израиль продолжал:

— У нее есть своя вера… Эта вера — свобода. Она не позволяет делать что-нибудь, нарушающее эту веру. Ты говоришь, что глядишь в будущее. Это хорошо. Но ты говоришь себе: будущее… оно будет, и делаешь вывод: настоящего уже нет. А оно есть, и оно еще живо, и оно страдает и болит… И оно имеет свои права, и эти права определяются не его, а нашей верой — в свободу!..

— Пока мы будем рассуждать о правах… наших противников, — нетерпеливо начал Дробыш, а я докончил:

— Скоро вернется Фроим.

— Ну хорошо, — смиренно согласился Израиль. — Я буду говорить о деле… У нас, по еврейскому закону, есть одно правило. Если мужчина наденет кольцо на палец девушки и скажет: «Беру тебя в жены именем бога праотцев наших — Авраама, Исаака и Иакова…»

Дробыш вскочил на ноги.

— То она становится его женой без дальнейших формальностей? Ура, Израиль! Я что-то слышал в таком роде… Ты это хочешь сказать?.. Да?..

— Я хочу сказать, что если удастся вызвать сюда Фруму, разъяснить ей все и спросить об ее согласии….

— Ну, ну, конечно, конечно! Разумеется, спросить о согласии!.. Я уверен, что она согласится. Вот он видел этого «соперника». Можно ли сомневаться, что она предпочтет нашего Фроима этому сопляку? Ура! Теперь я не боюсь, что мне нечем встретить Фроима, когда он вернется… Давайте обсуждать подробности…

Через четверть часа пришел Фроим. Лицо его было теперь красно. Глаза горели. Прямо с порога он заговорил:

— Ну что, придумали?.. Я говорил с матерью…

— Ну? И что же она? — с любопытством спросил Израиль.

Фроим махнул рукой, и глаза его гневно загорелись:

— Ничего! Она не может понять… В ней говорит самолюбие. Ее Фроиму предпочли ешиботника!.. «Чтобы Мендели искали у Эпштейнов». Одним словом — тут безнадежно. У отца тем более. С ним я и не говорил. Приходится действовать нам самим. Я придумал: мы украдем Фруму.

— Ну, не говори пустяков… — перебил Израиль. Украдешь! И куда же ты денешь ее?..

— Мы примем православие и повенчаемся…

Теперь глаза у Израиля загорелись, и в лице появилось выражение, какое я видел на площади в день приезда рабби Акивы. Но Дробыш перебил его:

— Разумеется, в этом не было бы ничего ужасного. Один предрассудок заменить другим. Вот и все… Но слушай: Израиль придумал другое.

Когда Фроиму объяснили план Израиля, он вдруг кинулся бурно обнимать брата, лицо которого оставалось при этом озабоченно и серьезно…

— Постой, сумасшедший, — сказал я. — Давай поговорим толком… Но ты, кажется, дрожишь? Хочешь, подкинем дров в камин?

— Да, что-то немного знобит… Хорошо, подкинь… — Его действительно передернуло мелкой дрожью, но тотчас же он заговорил радостно — Ну, наше дело в шляпе… Вызовем сейчас Фруму…

— Постой, надо все-таки приготовиться. Нужны свидетели… Кольцо… Прежде всего вызовем сюда Аню…

Я вышел и через минуту вернулся с Аней. Входя, она с тревогой и любопытством поглядела на нас. Дробыш рассказал ей, в чем дело, и спросил:

— Согласны вы помочь нам, Аня? Аня задумалась.

— Мне так жаль Фруму и… — Она посмотрела на Фроима и прибавила — Да, я согласна… Но… как же это?.. Надо сказать маме…

— Ни слова никому! Вы сейчас пойдете к Басе под предлогом справиться о здоровье Фрумы после грозы… Бася, конечно, не помешает вашему свиданию. И вы передадите Фруме записочку… Чтобы она как-нибудь урвалась и прибежала к вам завтра…

— Завтра… мои именины. Не надо и записки. Можно сказать при Басе…

— Ну и отлично…

— Фруму надо предупредить?..

— Не надо, — быстро сказал Фроим. — Пусть только придет…

Сестра ушла и через полчаса вернулась. Она была задумчива и озабочена.

— Видели? — кинулся к ней Фроим.

— Да, видела… И напомнила о дне рождения. Бася немного помялась, но все-таки согласилась отпустить. Ей, кажется, совестно за ее грубость… И «этого» тоже видела, в другой комнате. Бася лебезит перед ним, а он точно никого не видит, Фруму тоже не видит, а она смотрит на него со страхом, точно это бука…

— Ну, значит, все отлично, — сказал Фроим, потирая руки, а Дробыш спросил:

— Вы хотите сказать еще что-то, Аня?..

— Нет, ничего… Только, это так страшно…

— Ну, разумеется, страшно. Но не бойтесь — мы этого не допустим, — сказал Дробыш.

— Нет, я не об этом… Вообще страшно… всё, всё… и мне кажется, право… она не согласится…

— Ну, какие пустяки!.. Неужто предпочтет этого меламеда?

— Нет, конечно… Но и это тоже страшно…

На следующий день около полудня у нас стали собираться гости. Пришли поздравить г-н и г-жа Мендель, г-да Фаворские, г-да Ивановы, г-да Сапоженские, вообще знакомые. Дамы поздравляли тетку, целовали Аню, ели торты и пили за здоровье. Целый цветничок барышень окружал Аню.

Пришла наконец и Фрума…

Мужчин было мало: день был будничный, все были в канцеляриях и вообще на работе. Были, конечно, оба брата Мендель и Дробыш… Мы переглядывались и нервничали. Аня была рассеянна и порой отвечала невпопад. В молодом обществе царствовала какая-то непонятная неловкость, которая передавалась и старшим.

Кто-то заговорил о Басе и о сватовстве, не замечая Фруму. Г-жа Мендель покраснела, и ее доброе красивое лицо приняло несвойственное ей выражение упрямой суровости. Г-н Мендель, глядя как-то в сторону, поглаживал снизу и сверху курчавую бороду… Тетка быстро перевела разговор, но этот инцидент внес еще большую неловкость… Дамы начали подыматься, чтобы уходить. Тетка была огорчена, чувствуя, что «именины» решительно не удались, и не знала, чем объяснить эту неудачу. Фрума тоже сказала, что отпущена ненадолго. Лицо ее было как-то не по-детски печально, и она смущалась любопытными взглядами, которые на нее кидали девушки и дамы.

— Я пойду уже, — сказала она тихо, подходя к сестре. — А то бабушка будет сердиться и пришлет за мной…

Фроим, сидевший в углу с лицом то бледневшим, то красневшим, резко поднялся. Но Аня сжала Фру-му за руку, что-то шепнула ей и, подойдя ко мне, сказала:

— Идите в сад, к беседке. Я приведу Фрумочку. А что же Фриденсон и Гершович?.. Не пришли?..

Фриденсон и Гершович были два студента, обещавшие явиться в качестве свидетелей. Это были сыновья местных богачей, и мы выбрали их нарочно, считая, что их свидетельство будет иметь большую силу. К нашему кружку они не принадлежали, но оба были под некоторым обаянием обоих Менделей, особенно Фроима, и согласились участвовать в заговоре, с условием, что потом, когда дело дойдет до подтверждения свидетельства, — они заявят, что были при этом случайными именинными гостями…

Теперь их не было. Но когда мы вышли в сад, Гершович явился. Это был молодой человек с очень белым и очень розовым лицом, с медлительными и медвежеватыми движениями. Теперь он шел особенно медленными шагами и смутился, узнав, что Фриденсона нет… Казалось, если бы было возможно, он бы охотно сбежал.

Дробыш был весел, Израиль, по обыкновению, молчалив и серьезен, Фроим сильно нервничал. Все мы сидели в беседке и нетерпеливо ждали.

Наконец в конце аллеи со стороны дома замелькали платья. Сестра быстро вела за руку Фруму, которая оглядывалась с некоторым недоумением. Ее круглые детские глаза, когда они подошли к нам, были как-то трогательно испуганны и беспомощны.

— Там за Фрумой уже пришли, — торопливо сказала Аня, — Бася приказала прийти сейчас же… Значит…

Она остановилась и перевела дух. Видно было, что она сильно взволнована. Фрума посмотрела на нее с ожиданием и вопросом. Потом она обвела всех нас тем же вопросительным взглядом, едва скользнула по фигуре Фроима и дольше остановилась на лице Израиля, который смотрел на нее с особенным выражением какого-то особенного мудрого и понимающего участия…

Фроим подошел к ней и заговорил:

— Слушай, Фрумочка… Надо бы объяснить тебе… но времени у нас мало… Ты мне веришь? Ты знаешь, что я тебе не желаю зла… Веришь нам всем, что то, что мы хотим сделать, — хорошо…

Он провел рукой по лицу, как будто что-то старался стряхнуть с себя, и, посмотрев на Дробыша беспомощным взглядом, сказал:

— Я чувствую что-то… я не могу все… ясно. Объясни ты…

В это время от дома с заднего крыльца, которое вело на кухню, послышался голос:

— Фрумэ-э… Ком а ги-ир…[11] — Кричавшая прибавила что-то еще по-еврейски. Можно было понять, что прислуга Баси получила какие-то решительные инструкции и готова пуститься тотчас же на поиски. Фрума вздрогнула и двинулась было на зов. Но Аня обняла ее за талию и нежно удержала на месте. Девочка прижалась к ней, и ее круглые глаза опять посмотрели на всех с испугом и вопросом.

— Фрумэ-э… — послышалось опять от крыльца. Дробыш решительно подошел к Фруме и взял ее за руку.

— Вот что, милая Фрумочка. Сейчас Фроим подойдет к вам… Иди сюда, Фроим… И наденет вам на пальчик вот это кольцо… Дайте сюда палец. Фроим, иди же сюда… Ну вот… Тогда вас уже не выдадут за этого противного цадика. Вы будете женой Фроима… Дайте руку…

— Фру-у-мэ-э!.. — Голос звучал уже ближе… и наводил на всех нервную торопливость.

— Да что ты это, Фроим! Шевелись скорее. У тебя дрожат руки. Ну, дай сюда… На который палец?.. Все равно? Ну, вот так… Фроим, говори скорее, что надо…

— Фру-умэ… — Голос был совсем близко. На боковой тропинке уже мелькало меж кустов красное платье толстой служанки…

Фроим торопливо шагнул к девочке и сказал:[12]

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Лицо его было теперь очень бледно, шрам над глазом горел багровым цветом. Фрумочка, взглянув ему в лицо, вдруг вскрикнула: «Вай!.. Их …[13] Боюсь! Боюсь!..» и, вырвав у Дробыша руку, на которую он надевал кольцо, вдруг повернулась и побежала через кусты навстречу служанке… Через минуту из кустов послышался резкий, почти исступленный голос служанки… Я узнал могучее контральто, почти бас, оглашавший площадь в день приезда Акивы. Таща за собой Фру-мочку, разъяренная баба вышла из кустов к нам на площадку и стала быстро и сердито говорить по-еврейски…

Дробыш выступил ей навстречу и сказал:

— Ну …[14] ладно. Не кричи, пожалуйста. «Гей цур балабусте…»[15] Скажи, что Фрума повенчалась с Фроимом… Да смотри, не ори во весь голос… Не поможет.

Женщина, только тут понявшая, в чем дело, сначала прямо окаменела с открытым ртом, потом хотела, очевидно, разразиться криком и ругательствами, но Дробыш зажал ей рот, а Израиль подошел к ней совсем близко и сказал своим убедительным голосом по-еврейски:

— Слушай, женщина! Не надо кричать. Ступай к своей хозяйке и расскажи ей первой. Пусть посмотрит кольцо на руке Фрумы… Если она захочет, чтобы ты выскочила на площадь и принялась кричать об этом… Тогда…

— Тогда хоть надорви глотку, нам все равно, — закончил Дробыш, немного понимавший, как и я, местный еврейский жаргон.

По-видимому, служанка поняла. Она крепко стиснула руку Фрумы, и скоро обе фигуры исчезли на заросшей тропинке…

— Теперь, брат, ау! Кончено. Но что это с тобой, Фроим? Ты как вареный: не мог сам надеть кольцо. Постой, дай руку! Да у тебя жар… Ступай скорее домой и ляг в постель. Отведи его, Израиль, и позови доктора. Ну, ступай, Фроим. Не беспокойся. Дело все-таки сделано.

— Да, — подтвердил Израиль. — Дело сделано… Ты ведь знаешь, Фроим. Если Бася упрется — она может вынудить развод. Но Эпштейн — коган… Ему нельзя жениться на разводке… Значит, во всяком случае Фрума от этого брака избавлена.

Фроим радостно улыбнулся, и оба брата пошли к дому. Израиль с ласковой заботой обнял его за талию и говорил что-то, наклоняясь к нему.

— А где же еще наши? — спросил Фроим, оглядываясь. — А, вот они в беседке.

Действительно, Аня и Гершович были в беседке. Аня наклонилась к столу и плакала. Гершович, далеко не такой румяный, как обычно, смотрел на нее с глуповатым смущением. Оказалось, что он убежал в беседку при приближении служанки. Дробыш, к которому вернулась его беспечная уверенность, стал шутить над ним, и ему удалось успокоить Аню. Вид толстого Гершовича, боявшегося, что он попал в schlechtes Geschaft[16], был действительно очень комичен.

Мы решили вернуться в дом, где, быть может, были новые посетители.

— Каша заварена, — сказал весело Дробыш. — Дальше все пойдет уже естественным ходом. Нам больше делать нечего…

Вдруг он быстро наклонился к земле и поднял что-то в песке. Теперь лицо его тоже вытянулось и напоминало отчасти лицо Гершовича.

В руке у него было золотое колечко…

— Бросила, значит… Или я не надел?.. — Он смотрел на маленькое колечко с комическим недоумением.

Нам, впрочем, было не до смеха, и мы пошли к дому, опечаленные и смущенные…

На следующий день мы узнали, что Фроим лежит в бреду…

Бася была женщина умная. Ни на другой день, ни в следующие дни — никто в городе не говорил ничего об истории с импровизированным бракосочетанием. А еще через некоторое время она, как ни в чем не бывало, явилась к тетке с своим узлом. Тетка была ей рада. Бася спокойно развертывала ткани, спокойно торговалась, и только, когда я вошел в комнату, ее глаза сверкнули особенным блеском.

— Здравствуйте, Бася, — сказал я, немного смущенный.

— Дай бог и вам здоровья, — ответила она и, обернувшись к тетке, сказала — Я всегда говорю: это — счастье иметь таких детей. Чистое золото, как я еврейка!.. Ну что, если он не сын, а только племянник… Хорошо иметь и такого племянника… А где же барышня?.. Учится?.. В своей комнате?.. — Бася кинула быстрый взгляд по направлению соседней комнаты сестры, дверь которой была не вполне притворена, и спросила с любопытством — А кто ее учит? У нее несколько учителей?.. Так. Хочет сдавать экзамен? Хорошее дело… Только зачем барышне держать экзамен? Барышне надо жениха. А теперь вот?.. Сейчас… кто ее учит?.. Господин Дробыш?.. Ну, я видела, что к вам шел господин Дробыш. И подумала себе: зачем господин Дробыш идет так рано? Ну, он оч-чень умный, этот Дробыш. Вай! Вай! Правда?

Предлагая этот вопрос, она внимательно посмотрела на тетку, которая спокойно рассматривала товары и теперь с легким удивлением подняла взгляд на Басю. Умная еврейка поняла, что тетка ничего не знает. Она перевела иронический взгляд своих молодых глаз… Я сильно покраснел.

— Господин Дробыш оч-чень умный… Он приятель такого хорошего молодого панича… Ну, а известное дело: скажи, с кем ты приятель, — я уже знаю, кто ты сам. Он учит вашу барышню… Цц-ццы, ццы… Такая прекрасная барышня, почти невеста… Надо хорошего учителя…

— Что вы это, Бася, — заинтересовалась вдруг тетка. — К чему вы все это говорите?..

— Ну, надо о чем-нибудь говорить… Люди любят иногда послушать Басю. Бася знает много любопытных историй. Вот, знаете, какая недавно была любопытная история в одном городе? Это даже недалеко от нас. Мм-мм-мм… Вы, может, уже слышали ее. Нет? Не слышали, как один ширлатан хотел жениться на одной еврейской девочке… Ну, он себе был тоже еврей… Вот, как Фроим…

— Бася… Фроим не шарлатан, — сказал я, чувствуя, что лицо мое загорелось от негодования.

— Ну-у… как это можно, я говорю только, что он был такой же… ему было столько же лет… Ну, и он захотел жениться… А ему не хотели отдать. И эта девочка тоже не хотела. Так вы знаете, что он сделал? У него был приятель, тоже ширлатан порядочный, как вот Дробыш. Что-о? Я говорю, что Дробыш ширлатан?.. Боже сохрани, говорить, что господин Дробыш ширлатан. У него такой отец… Вай, вай… Ну, только ему было столько же лет… И он был студент… И они придумали. Ой, что они придума-а-ли!

Она покачала головой и посмотрела на меня, лукаво улыбаясь.

— Эта девочка пришла себе в гости к очень хорошим людям. И у них была такая хорошая барышня! Она, конечно, ничего не знала, что задумали эти ширлатаны. Она ходит себе в саду с этой еврейской приятельницей, и они себе так хорошо разговаривают… ну, о разных вещах. Мало ли есть о чем поговорить молоденьким барышням! А эта девочка, хоть и еврейка, но она была feines Fraulein[17], совсем-таки барышня. И вот, подумайте. Вдруг подскакивает к ним из кустов этот ширлатан, этот шейгец, этот шибеник и хочет надеть кольцо и сказать одно слово… Ну, такое слово, такое слово… что после этого девушка станет все равно что его жена… Может, вам совсем нелюбопытно слушать эту историю? — вдруг спросила она, поворачиваясь к тетке, которая слушала, наоборот, с величайшим интересом.

— Вы говорите — любопытно? Ну хорошо… Так я буду рассказывать до конца… Я говорю, что он выскочил из кустов… И с ним этот другой ширлатан, который похож на господина Дробыша… И они говорят этой девочке: «Дай сюда руку. Скорей, скорей». Ну, она разве понимает, какие у него мысли, и она дает руку… Тогда тот, другой ширлатан говорит: «Что ты такой неловкий, не умеешь надеть на барышню кольцо. Давай сюда… Я надену. А ты себе говори слово…» И он надевает кольцо, а тот сказал слово… А я еще не сказала, что у этой девушки был другой жених. О, какой это жених! Это счастье иметь такого жениха… Ученый…

— Ну уж, Бася. У вас все ученые женихи хороши, — сказала тетка, улыбнувшись.

— И, наверное, девушка не любила этого ученого сопляка, — вставил я шпильку, чтобы отомстить Басе за иронию.

— Ну, что вы думаете? Только гимназиальная наука хороша? А наша ничего не стоит? А вы, молодой господин, говорите: «Не любила»?.. Ну, где это сказано, что невеста должна раньше полюбить, а потом повенчаться? Когда же это должно быть совсем наоборот! Разве Ривке видела Исаака раньше, чем вышла замуж? Вы знаете — у нас невесте закрывают лицо. Зачем? Затем — ей незачем смотреть на жениха до свадьбы… Яков разве не женился на Лии, когда он думал, что это Ривка?.. Вы говорите: это плохо… А мы считаем, что это очень хорошо. Разве глупая девочка может выбрать?.. Что она знает? Она ничего не знает… Бог знает лучше.

— Ну, Бася. Эти, извините, глупости мы уже от вас слыхали… И нам так жаль вашу Фрумочку. Бога вы не боитесь. Погубите девочку… Потом будет вас проклинать…

Бася опять пытливо посмотрела на тетку и продолжала:

— Проклинать? Почему же я не проклинаю моего отца? Вот аккурат так же думали и они. Они думали: «Мы больше знаем, чем бог…» И потому этот ширлатан хотел устроить всю историю. И надо вам сказать…

В это время дверь отворилась, и из комнаты сестры вышел Дробыш. Его лицо с буйным русым вихром над лбом было, как всегда, беззаботно-весело… Он любезно поклонился и сказал, улыбаясь:

— Имею честь кланяться madame Басе… Мы тут занимались и невольно слышим, что вы рассказываете. Я тоже немного знаю об этой интересной истории. И знаете, что мне сказали об ней умные евреи?..

В глазах Баси на мгновение сверкнула гневная искорка, но тотчас же они опять загорелись веселым задором.

— Ну, что они могли сказать?.. Это, верно, господин Мендель… Он очень, очень умный, этот Мендель. Что же такое он говорит?

Брови Дробыша чуть-чуть сдвинулись.

— Господин Мендель даже еще не слыхал ничего об этой истории, — сказал Дробыш серьезно и с оттенком неудовольствия… — Вы думаете, во всем городе только господин Мендель умный еврей? Есть еще очень много умных евреев… И в нашем городе, и приезжих, хотя бы из Бердичева, или Гомеля, или Шклова.

— Ну, и что они говорили вам, ваши умные евреи?

— Они говорят, что если жених надел кольцо…

— Ну, а если он не надел кольца?..

— Все равно. Можно и не надеть непременно на палец… Можно просто дать кольцо или вещь, не дешевле одной перуты…

— Дать… Ну, а если она не взяла?.. Если кольцо просто упало на землю?..

— Ну, это еще вопрос, упало или не упало. И еще надо знать: упало оно ближе к нему или к ней?.. Если он успел дать его в руки, когда говорились слова, тогда — кончено. После этого надо непременно развод… А если тот жених — коган, из колена Левита, то ему (вы знаете?) нельзя жениться на разводке…

И Дробыш, улыбаясь, посмотрел на Басю…

— И это все, что они вам говорили, эти умные евреи?

Дробыш взмахнул несколько раз золотым пенсне на шнурке и сказал беспечно, чуть-чуть растягивая слова на еврейский лад:

— Ну-у?.. А что вы хотели бы еще…

Бася посмотрела на него и вдруг на ее лице заискрился такой веселый смех, что Дробыш несколько оторопел…

— Ну, они, видно, очень умные, ваши евреи. Пусть они будут такие умные, как Мендель. А все-таки они не знают…

— Чего же?

— Ну… — Бася прищурила глаз и лукаво посмотрела на молодого человека. — Ну, я вам скажу… Этот господин, который похож на вас… он очень умный, ух, какой умный… Только еще не очень… Зачем он сам надевал кольцо? Закон такой… Ну, это правда: если еврей даст девушке кольцо или что-нибудь ценное и скажет такое-то слово… Вы знаете?.. Ну, она ему жена… А если гой даст что-нибудь, а еврей скажет слово… Кто же будет муж?.. Этот гой будет муж?..

Она посмотрела на него своими красивыми глазами и вдруг залилась молодым смехом… По выразительному лицу Дробыша прошла тень озабоченности и недоумения… Оно очень напоминало то выражение, с каким он подымался в детстве с цветочной клумбы, на которую его кинул Фроим…

Бася продолжала хохотать. Тетка с недоумением смотрела на происходящее, понимая, что тут не отвлеченный спор, но еще не отдавая себе полного отчета в происходящем.[18]

1915