Средь мира дольного Для сердца вольного Есть два пути. Взвесь силу гордую, Взвесь волю твердую — Каким идти. Некрасов

I

Это было в 186* году. В то время ***ская железная дорога только что была окончена. Недавно еще промчался по ней пробный поезд, и вслед за ним, оглашая могучим свистом окрестности, гремя и сверкая, мчались новые вагоны, и клубы дыма и пара стлались далеко сзади, охватывая кусты и деревья и теряясь в молодой зелени листьев. Весна еще только разгоралась. Яркое южное солнце давно уже согнало последние остатки снега, но в воздухе все еще веяло молодой неустановившейся теплынью, в которой нет-нет да и пробьется острая свежая струйка.

Земля вздыхала полной грудью. Леса, которых так много в этой местности, стояли на горизонте, закутанные в мягкую сизоватую синеву, а вблизи с здоровой чернотой стволов уже смешивалась молодая зелень и в воздухе носился запах распустившихся почек. Меж раздавшихся в обе стороны деревьев блестела прозрачная речка и, точно резвясь, извивалась между размытыми далеко глинистыми берегами, на которых виднелись еще поймы наносного ила, торчали по обрывам обнаженные корни, валялись черные корчаги — следы весеннего разгула речки.

И железная дорога, с ее шумом и свистом, не портила этого впечатления. Эта молодая жизнь была так свежа и бодра, что могла примениться к чему угодно. Все она охватывала своими могучими волнами. Свежие насыпи, не успевшие сгнить новые шпалы, полотно, заново посыпанное щебнем с красноватым песком, — все гармонировало с общей картиной.

Несколько раз в день гудит в лесу звонкий свисток, прокатится над речкой, отдастся в далеких погружающихся уже в вечернюю дремоту чащах… И вот выныряет из лесу чудовище-локомотив и все растет, вырастает… Вырвутся белые клубы пара и, прохваченные свежестью наступающего вечера, опадают, ползут, ныряют между деревьями, и зеленеющие ветви, точно играя с ними, ловят их, прячут, закутывают своими объятиями, и они тают, скрываются между листвой, исчезают…

А поезд въехал на новенький мостик, сверкнул в прозрачной реке над светлым отражением живых еще свай, громыхнул, загудел и опять понесся с пыхтением и свистом по извивающейся дороге… И вот он уменьшается, тает… Только рельсы, точно живые, говорят и рокочут все тише и тише, постепенно смолкая… Вот еще раз слабо сверкнули окна вагонов и рычаги локомотива, еще свисток — уже издали, и темная змея, извиваясь, вползает в темную чащу… Лес раздается — еще мгновение, и над ним носится только белый дымок, в котором играют лучи весеннего заката.

А вокруг все опять тихо. Опять невозмутимо бежит речка и сдержанно плещут ее струйки… Туман носится в легком сумраке над полями, между пятнами леса, закутывая все от наступающей ночной прохлады, и только поближе видна еще яркая зелень молодой травки, да рой мошек звенит, точно вечерняя молитва… Вокруг торжественная тишь. Ночь опускается на землю, на небе проглядывают звезды, на западе реет еще отсвет заката, а на потемневшем, закутанном в сумрак востоке зарисовывается луна…

II

Я жил в этой благословенной местности. Я был молод и свободен, как ветер. Правда, я носил звание студента к-ского университета, но узы студента, если их вообще можно было назвать тогда узами, меня не особенно тяготили. Для экзаменов труда надо было немного, и я справлялся с ними отлично. Профессора, знавшие меня поближе, были мною очень недовольны, но я, признаться, смеялся над этим недовольством. Нельзя сказать, чтобы я не работал вовсе. Напротив, случалось работать, и работать сильно, упорно; но это не было систематическое факультетское учение. Я занимался всем, что меня интересовало, а интересовало меня очень многое, «слишком многое», говаривали ученые мужи… Поэзия и статистика, цифры и рифмы, «мечты и звуки» и вивисекция — все это уживалось во мне в удивительном согласии и гармонии. Стихотворения проливали свой мягкий свет на цифры, цифры, с дружеской солидностью, подтверждали неуловимые истины стихотворений. Да, мною были недовольны ученые мужи, но я был доволен собою, своей работой. Числясь официально на естественном факультете, я изучал политическую экономию и статистику, писал лирические стихотворения, с увлечением возился с микроскопом, поглощал исторические монографии. Однако если меня и считали идеалистом-теоретиком, неспособным к практическому труду, то это была ошибка. Мне случалось брать на себя исполнение чисто практических работ, и я отлично справлялся с ними. Чем труднее была работа, чем более в ней было спутанных частностей, требовавших сноровки, умения приспособиться, тем с большим увлечением я брался за нее. Я изучал, обобщал, подводил к одному знаменателю, приводил в систему, реформировал, творил, овладевал предметом. Я влагал в труд всю свою душу. Но когда путаница разъяснялась, все приходило в порядок, из хаоса получалась форма, колея, рутина, когда дело, в свою очередь, стремилось овладеть мною, я сторонился от него, как и от факультета. Что хотите, я был по-своему прав. У меня были планы, стремления, хотя и не вполне еще определившиеся, но искренние, сильные, и они шли вразрез с этой практикой…

III

Я гостил на хуторе, в семействе товарища, если только словом «гостить» можно охарактеризовать пребывание в пустом доме, из которого выехали хозяева, оставив его в полное мое распоряжение. Меня просили только не сжечь его, да по возможности оставить в целости оконные стекла, которые вставлять в деревне очень неудобно, — в остальном я был полный хозяин. У меня был компаньон и товарищ, старый слуга хозяев — Якуб, с которым мы были большие приятели. Старинная винтовка Якуба да небольшая сумма денег, полученная мною за два месяца кропотливой бухгалтерской работы, служили единственным источником удовлетворения наших незатейливых потребностей, и с этими средствами мы с Якубом жили в оставленном хуторе полными дикарями. Днем я бродил по полям, рисуя, собирая коллекции; Якуб, как Агасфер, неутомимо шатался по лесам и болотам, и гулкое эхо разносило по окрестностям отголоски метких выстрелов старой винтовки. Вечером мы сходились к нашему домишку; кто приходил ранее, тот раскладывал невдалеке, под деревьями, над речкой, костер, на котором мы готовили незатейливый ужин. Спали мы тут же, у костра, на открытом воздухе…

Личность моего компаньона была довольно замечательна. Мое знакомство с ним началось давно: еще мальчишкой я приезжал по временам из гимназии в хутор к товарищу на целые недели, и в это время мы познакомились с Якубом. Я часто сопровождал его в бесконечных экскурсиях, и он, обыкновенно нелюдимый, не имел ничего против моей навязчивости. Напротив, часто он разыскивал меня где-нибудь под деревом, в саду, или на сеновале, приносил с собою мои ботфорты и шапку и лаконически приговаривал:

— Пойдешь, что ли?

И я с удовольствием соглашался. Он указывал мне хорошие охотничьи стоянки, порой водил в места, которые ему казались почему-либо интересными, говорил вообще мало, но, по-видимому, слушал очень охотно все, что я болтал ему в дороге. По временам он смеялся коротким утробным смехом, причем концы его опущенных вниз седых усов как-то очень характерно сближались, — но никогда он не мотивировал этих припадков веселости, и, признаться, они часто приводили меня в недоумение. Я не мог понять, почему он смеется в данное время, чем вызывался этот смех. Казалось, его настроение управлялось какими-то внутренними законами и нисколько не зависело от того, что другие считали смешным, веселым или грустным.

Кажется, я был единственным, сколько запомню, человеком, общества которого Якуб как бы искал. К остальным он относился индифферентно. Правда, его, собственно, нельзя было назвать угрюмым мизантропом; если вглядеться в его лицо, оно никогда не было мрачно или желчно. В людской, куда он являлся по временам, точно на бивак, над ним иногда посмеивались, шутили; нередко, при более или менее удачной шутке, его усы сдвигались, и из-под их густой щетины просвечивало нечто среднее между гримасой и улыбкой, в общем довольно добродушное; но он никогда не огрызался, не отвечал, даже просто не вступал в разговоры, продолжая, как ни в чем не бывало, чистить ружье, зашивать принадлежности костюма, вообще справлять свои нужды.

С годами он становился все молчаливее. Мой товарищ и его домашние, оставляя меня с Якубом, предупреждали, что Якуб совсем разучился говорить и что мне не добиться от него ни слова. Когда, возвратясь с охоты, Якуб застал меня в первый раз после моего приезда, он только взглянул на меня из-под седых бровей как-то внимательно и с любопытством; но этот взгляд, брошенный из людской в отворенную дверь комнаты, в которой я беседовал с моими знакомыми, был единственным признаком внимания, которым он меня удостоил. Он даже не вошел в комнату, и я сам вышел к нему, чтобы поздороваться.

Впрочем, наша жизнь вдвоем быстро наладилась и вошла в колею. Оказалось, что предупреждения Ро-жанских (фамилия моих хозяев) были совершенно напрасны. Нам обоим вовсе не было скучно вдвоем. Правда, по целым дням мы бывали врозь и вели жизнь молчаливых созерцателей; зато по вечерам, у костра, мы пользовались всеми преимуществами общественности.

Собственно, и тут мы говорили немного, и постороннему зрителю наши беседы показались бы в высшей степени странными и просто непонятными. В самом деле, в них самих, как и в их обстановке, было много своеобразного. Представьте весеннюю ночь среди благодатной ***ской природы. Синее глубокое небо… широко раскинутые поля утопают в сизом тумане, пронизанном насквозь лучами лунного света. В этом фантастическом золотистом полусвете тонут луга и леса; где-то из-под него пробивается тихое журчание речки; стены усадьбы, поближе, сверкают золотистым, ярким, режущим отсветом, на фоне старого сада, и тут же, несколько в стороне, под кучей деревьев — наш бивак. Костер пылает красноватым пламенем, трещит сухой валежник, языки огня перебираются все выше, освещая низко нависшие ветви деревьев, верхушки которых тонут в дыму. Мы с Якубом лежим тут же, на сене, в ожидании ужина, который варится у костра, в котелке. У Якуба вспыхивает между усами короткая люлька.

Что касается до самых разговоров, то они были очень немногосложны и, на первый взгляд, очень несистематичны; это были, собственно, какие-то обрывки мнений, вскользь брошенные короткие вопросы, часто остававшиеся без ответа, или такие же короткие ответы. Тем не менее для меня эти беспорядочные беседы были полны живого интереса. Дело в том, что теперь я не мог уже, как некогда, удовлетворяться только ролью единственного активного собеседника; то, что прежде удивляло меня в Якубе и казалось неразрешимым, — я старался теперь разрешить, мне хотелось разгадать этого человека, так равнодушно относившегося ко всему миру; мне хотелось знать, что значат его непонятные, короткие замечания, чему он смеется, отыскать закон, управлявший своеобразными процессами этих странных речей, прочитать мысль, вечно светившуюся в этом невозмутимом взгляде. Вначале это было трудно. Процессы, совершавшиеся в этой седой голове, казалось, подчинялись каким-то совершенно особым законам, и не было никакой возможности направить их на торную дорогу логического мышления, правильных построений. Он никогда не говорил хоть сколько-нибудь округленными периодами, никогда не применялся к слушателю, и если вы начинали закидывать его округленными фразами, если вы обнаруживали попытку свернуть его на вашу дорогу, навязать ему вашу систему, — он как-то вдруг съеживался, кидал на вас испытующие, точно подозрительные взгляды, исполненные вместе с тем какого-то странного философского превосходства, а те процессы, которые вы рассчитывали направить, шли тем же роковым, стихийным путем.

Заметив это, я старался действовать крайне осторожно; я, по возможности, ограничивался коротким заявлением своего мнения и осторожными вопросами; затем, довольствуясь полученными полуответами, я старался дополнить их наблюдением. Оказалось, что я попал на настоящий путь. Мало-помалу, я все более убеждался, что бессвязные, по-видимому, сентенции Якуба были, в сущности, лишь частью своеобразных, но стройных и закономерных процессов мысли, которым капризная судьба предоставила являться в виде звуков, тогда как остальные части тех же процессов, часто самые существенные в логическом отношении, оставались в уме старика. Приучаясь все более и более к этой манере, я привык дополнять недосказанное осторожным высматриванием выражения лица, порой коротким, точно вскользь кинутым вопросом. На этой почве у нас начался живой обмен мыслей, и я убедился дайсе, что то, что вначале казалось мне непобедимою умственною косностью, было лишь своеобразною живою силой. Мне приходилось указывать Якубу новые для него факты — особенно интересовал его микроскоп, — и я видел, что он очень восприимчив к этим фактам и способен к их переработке. При этом я воздерживался от всяких объяснений и выводов; в крайнем случае, когда данных для группировки было недостаточно, я приводил другие, известные мне по книгам, и только изредка частью высказывал мое собственное мнение.

Как видите, мне было нескучно с Якубом. В свою очередь, он тоже всматривался и как бы изучал меня. Он был чрезвычайно наблюдателен, и часто я чувствовал на себе его пристальный взгляд. В то время я жил очень полною жизнью. В деревню я приехал, собственно, чтобы разобраться на свободе с массой впечатлений, стремлений и порывов, чтобы углубиться в себя и решить один личный вопрос. И вот разбираться-то мне пришлось на глазах у этого странного философа-наблюдателя.

В один из описанных выше вечеров мы, по обыкновению, расположились с Якубом у костра. Старик на этот раз был, очевидно, чем-то сильно занят. Его неразлучная люлька медленно вспыхивала, шипя, и опять погасала, густые клубы махорочного дыма взвивались в воздухе, а он все молчал, не вмешиваясь даже в мои хлопоты по ужину. По временам он что-то невнятно ворчал; из этого ворчания, прерываемого ожесточенными плевками в сторону, мне удалось только раза два расслышать: «От бисова баба!..», «От то!..» и тому подобные совершенно для меня непонятные восклицания.

Однако, как и всегда, я не торопился с разъяснением. Размешав в котелке, я вынул свой кисет и стал свертывать папиросу. Из двух-трех взглядов, которые, как я заметил, были направлены на меня из-под седых бровей Якуба, с выражением не то любопытства, не то недовольства, точно он подозревал и меня в соучастии с «бисовой бабой», я угадал, что дело касалось, между прочим, меня; стало быть, Якуб выскажется, только раньше ему надо было, очевидно, что-то обдумать.

Наконец старик вытряхнул свою трубку о ноготь большого пальца и, засовывая ее в карман, кинул в мою сторону:

— Вам можно жениться?

Я был озадачен, однако не выразил своего удивления и равнодушно ответил:

— Да, уже более года я имею право жениться…

Якуб вскинул на меня глазами и продолжал так же равнодушно:

— Что ж, женитесь; грошей много — своя будет воля…

Мое удивление росло. Что это ему взбрело в голову сватать, да и кого же?

— На ком? — спросил я.

Этот короткий вопрос сильно не понравился Якубу. Он желчно плюнул и опять полез в карман за только что оставленной трубкой.

— На ком, на ком!.. Эх, спрашивают тоже! Ну, на бабе… Не все ли равно?.. Там разобрал бы после… На ком!

Я с удивлением посмотрел на старика. Его лицо выражало сильное неудовольствие. Неужели он мог серьезно выражать мнение, что, мол, «не все ли равно»? Нет, мне показалось, что за этим скрывается нечто другое.

— Ну, на Сорокаихе. Знаете ведь вы — вдова есть такая… Говорит — он меня видал. Грошей, говорит, у меня не мало. Песню тоже пела: «Чи в мене не биле личко, чи не чорни брови?..» Тьфу!..

Я чуть не расхохотался. Якуб, сильно раздосаг дованный, наклонился к огню, чтобы закурить свою трубку.

— Ну? — спросил он затем, точно торопясь развязаться с этим вопросом.

— Что «ну»? — спросил я, в свою очередь, желая подразнить старика.

Мне было немного досадно, что он мог обратиться ко мне с этим предложением. За кого же он меня принимает? Сорокаеву я действительно видел раза два; это была вдова, обладательница хутора, молодая, богатая, полная, бойкая и неглупая. Она держала себя независимо, и это предложение, сделанное через Якуба, это циничное указание на «гроши» и «биле личко» были для нее очень характерны.

Люлька Якуба заскрипела и вспыхнула, и на его освещенном лице я, к величайшему удивлению, заметил вдруг одну из его добродушнейших гримас. Концы седых усов заметно шевелились.

— Эге! — сказал он. — Не хочешь, бачу — не хочешь!.. От!.. — Он вдруг поперхнулся, точно от подступа внутреннего смеха. — От глупая баба! Говорил я: не женится… Куда!..

Я тоже засмеялся.

— С чего вы взяли сватать меня?.. А Сорокаевой скажите — пусть «перед батька не лизе в пекло», пусть дожидается, пока за ней с ее грошами будут свататься сами.

— Эге, эге! — подтвердил Якуб. — Говорил!.. От-то баба! «Семена»[20], говорит, знаешь? Ну, так завтра скажешь, а то… От и скажу завтра. Н-ну, баба!

Якуб, очевидно, повеселел от перспективы завтрашнего объяснения. Он привстал, заглянул в котелок и, помешав в нем, снял его с огня. Мы поужинали.

Затем, после ужина, Якуб, расположившись лицом к синему небу, долго бормотал что-то и ухмылялся. Я тоже благодушествовал, пуская клубы дыма к звездному своду. Наконец, когда я стал уже погружаться в дремоту, мне вдруг послышался голос Якуба:

— Значит, вам грошей не надо?

— Не надо, — ответил я сквозь дремоту.

— Гм, так… — лукаво произнес старик, и из его люльки послышалось долгое сосредоточенное хрипение перегоревшего «тютюна».

IV

Каково было объяснение Якуба с предприимчивой вдовой — мне неизвестно. На следующий же вечер нас с Якубом заняла другая тема. Когда я подошел к нашему биваку, костер давно уже был разведен, несмотря на сравнительно раннее время, и Якуб, без свитки, вообще по-домашнему, как видно, давно уже возился с ужином. Когда я подошел, он посмотрел на меня исподлобья и опять обратился к костру. Я переменил свои охотничьи сапоги на легкие и прилег тоже близ костра на сено.

— Письмо к вам, — сказал Якуб.

— Письмо? — живо спросил я. — От кого?

— Не знаю…

Он равнодушно протянул руку к костру, вынул оттуда пальцами горячий уголек и положил его к себе в люльку.

— Кто же привез?

— Варехинский человек привез…

— Значит, от старого Варехи…

Якуб вскинул глазами и опять многозначительно произнес:

— Не знаю… Я покраснел.

— Дайте письмо.

Якуб полез в карман и, вынув оттуда порядочно измятый небольшой изящный конвертец, подал его мне.

Подавая, он повертел его в своих грубых руках. Я следил взглядом за этой маленькой вещицей в его заскорузлых пальцах, и он, по-видимому, подметил мои тревожные взгляды. Концы его усов стали шевелиться.

На конверте кругленьким изящным женским почерком было написано: «Борису Гавриловичу Дубраве».

Я хотел уже было сломать печать, когда из костра послышалось шипение висевшего над ним котелка, извещавшее, что ужин готов.

— А ужинать-то раньше не будете? — спросил Якуб с невозмутимеишим равнодушием, вынимая котелок из огня.

Старый варвар! Он догадывался, что мне не до ужина… Тем не менее я отложил письмо и по возможности равнодушно принялся за трапезу. Старик ел с аппетитом, кидая по временам в мою сторону совершенно равнодушные взгляды. Я нес мой крест, хотя нельзя сказать, чтобы особенно терпеливо. Проглотив несколько горячих, как пламя, картофелин, я счел свою задачу оконченной и вновь обратился к письму.

Мне было ужасно досадно и неловко распечатывать и читать его под внимательными взглядами Якуба. А он, растянувшись тут же в весьма непринужденной позе, неторопливо продолжал свой ужин и так же неуклонно наблюдал каждое мое движение.

Я вооружился стоицизмом. Сделав по возможности равнодушную физиономию, я сломал печать и, несколько отвернувшись от Якуба, будто для того, чтобы поудобнее расположиться в отношении света, принялся наконец читать цидулку.

Письмо было недлинно. Пишущая обращалась ко мне от имени «папаши». «Папаша» удивлялся, что я, так долго уже находясь по соседству с С*** (соседний уездный город) и даже бывая несколько раз, как он узнал, в самом городе, не заглянул к нему. Конечно, у меня могли быть для этого более или менее основательные причины; однако «папаша» полагал, что никакие причины не могут быть достаточно основательны, чтобы не посещать так долго старого друга моего отца, да и лично моего друга также. Теперь «папаша» обращается к моему великодушию. Он сообщает, что ему необходима моя помощь, как и в прошлом году, и полагает, что хоть это соображение вызовет меня из моего отшельничества. Пишущая в конце добавляла от себя, что, конечно, она не считает особенно вескими свои собственные доводы, однако она вполне разделяет взгляд «папаши» на несправедливость моих действий, и если уж, кроме дел, ничто не в состоянии заманить меня в С***, то «будем благодарны хотя бы делам». Этим упреком кончалось письмо. Под ним стояла короткая подпись: «Соня».

…Отсвет от неровно игравшего пламени перебегал по беленькому листочку все слабее и слабее. Костер потрескивал и потухал, а я все смотрел, хотя и не читая, на эту маленькую страничку, на это словечко в конце. Я забыл о пристальных взглядах Якуба, забыл обо всем окружающем и погрузился в свои мысли.

Милая девушка! Какая кроткая укоризна звучала для меня в этих немногих заключительных строчках, как ясно я видел ее милое личико, омраченное грустью… И как я груб, жесток, несправедлив! Что она думает? Чему она может приписать мой дикий поистине образ действий?.. Вправе ли я поступать подобным образом?..

Вареха, отец Сони, был помещик, из тех немногих, которые отлично сумели примениться к новым условиям, ворвавшимся в жизнь вместе с реформой. Умный, практический, сметливый, он не роптал, не делал оппозиции, но и не произносил жалких слов. Он просто принял дело, как оно есть, и стал «применяться». И дело пошло отлично. Его хозяйство удачно выдержало кризис и помаленьку, но твердо пошло на новый лад. В то время, когда другие бросились хищнически реализировать остатки и большею частью безнадежно пускали их прахом или тратили их на самые юмористические затеи на тему рационального хозяйства, он тоже взялся за нововведения — твердо, осторожно. Вскоре, рассчитав предварительно все шансы, он завел небольшой заводец, который оправдал его ожидания. Сам он, по коммерческим соображениям, поселился в городе, в нескольких верстах от имения, завел тут свой магазин, и вообще стал вполне «промышленным» человеком.

Он был товарищем и другом моего давно умершего отца. Я бывал еще в детстве в имении старого Варехи, и мы были большие приятели с Соней. Потом, в одну из своих побывок у Рожанских, я, между прочим, заехал и к Варехе. Старик принял меня очень радушно, как сына своего старого приятеля, но вскоре между нами завязались и непосредственно близкие отношения. В это время он только еще прилаживал свой заводец, хлопотал, суетился. Главное его затруднение, величайший источник неприятностей, сопряженных с новым делом, заключался в том, что он совершенно не доверял нанятым техникам, а сам плохо смыслил сущность производства. Он окружил себя книгами, по целым дням читал, волновался противоречиями, сомневался, надеялся, вновь впадал в отчаяние и вновь оживал. Вот тут-то я мог оказать ему кое-какую помощь. Я порядочно знал химию. У старика была заведена небольшая лаборатория, и мы пустили ее в ход. Я делал анализы, сверял получаемые результаты с специальными техническими сочинениями; правда, нам приходилось встречать множество затруднений, усложнений, противоречий, особенно сначала, но в конце концов мы сделали несколько практических выводов. Это обстоятельство в значительной мере способствовало скреплению уз, соединявших меня с стариком. Вместе с тем химические процессы, совершавшиеся в моих ретортах и мыслях, имели некоторое совершенно особое влияние и на другую сторону моих отношений к варехинскому семейству. Соня очень интересовалась нашими «производствами»; я разъяснял ей сущность химических явлений и хотя, правду сказать, не очень был доволен как учитель успехами ученицы в этой области знания, зато внимание, с каким смотрели на меня ее голубые ласковые глазки, не оставляло желать ничего лучшего.

Вскоре отношения наши установились как-то так, что мы стали отлично понимать друг друга без объяснений (я говорю, конечно, не о химии). Я научился читать в этих ласковых глазках, я вслушивался в ее тихую мелодичную речь; она с большим вниманием выслушивала мои мечты и восторги, и нам обоим было недурно. Это было нечто вроде тихого, здорового, юного сна, в знойный летний день, на зеленой прохладной траве, под густым пологом леса. Синее, бесконечно глубокое небо, светлые, бегущие, как призраки, облака, этот зной вокруг, кроме зеленого шатра, это сознание здоровой и молодой дремлющей силы… Нужно — чувствуешь возможность сразу подняться с бодррй, нерасслабленной энергией. А покамест листья шепчут так сладко, так завлекающе таинственно, и по небу плывут эти тучки, одна за другой, причудливые, красивые, легкие…

Старик Вареха по временам взглядывал на нас с лукавой, чуть-чуть заметной улыбкой. Добряк знал, что у меня за душой ничего, кроме молодости и силы, но он, хотя и был очень практичен, понимал практичность по-своему.

Итак, все, казалось, шло хорошо, так хорошо, что… я испугался. Хороши были глазки, тихие речи, хороша тень и прохлада и небо и тучки, однако там, за этим раем, где и беспокойно, и жарко, было нечто, манившее меня очень сильно… Я стал побаиваться улыбок старого Варехи. Подошла осень, и я уехал из С*** и окунулся с головой в беспокойную, богатую впечатлениями жизнь к-ского студента. Правда, воспоминания об укромном уголке часто вставали во всей своей прелести, и я ждал лета. Между тем я все более и более определялся.

Теперь, когда я вновь поселился в окрестностях С***, я уже начал понимать довольно ясно, что в жизни бывают странные противоречия. Мои личные стремления раздвоились, и я, как сказочный герой, стоял на распутьи… Две дороги расстилались передо мною… Одна… вела в уездный город С***, ***ской губернии, прямо к воротам беленького домика, с приветливо глядевшими светлыми окнами, уставленными геранью и розами. Из-за цветов мелькало молодое, приветливое личико. Другая… другая была длинна, очень длинна, — конца я не видел… Но как неудержимо тянула она своей неведомой далью, заманчивой неизвестностью, с ее борьбой и опасностями, с запросами энергии, чуткости, силы…

Несколько раз я заказывал через Якуба в деревне возок или верховую крестьянскую лошадь. Я наряжался тогда в самый блистательный костюм, добывал из чемодана самый щегольской галстук, вообще приводил Якуба в совершенное недоумение необычным сиянием и блеском. Все готово. Лошадь приведена. Якуб пытливо посматривает с философски наблюдательным видом на мои сборы. Но я всякий раз отсылал лошадь обратно, быстро переодевался, надевал свои смазные сапожищи, брал ружье и удалялся в лес или в поле и бродил там по болотам до устали, до изнеможения. Таким образом я прожил на хуторе около шести недель и еще не был ни разу у Варехи…

V

Костер потух. На небе стоял полный месяц, звезды мерцали ярким, как будто все разгоравшимся светом. Лес тихо и ровно шумел на фоне этой чудной весенней ночи.

В голове у меня шумело, сердце стучало напряженно и сильно. Определенной мысли не было. Я боялся думать в эту страстную весеннюю ночь, боялся поставить для решения вопрос, так как шансы двух боровшихся во мне решений в эту ночь, я это чувствовал — были неравны. Я смотрел вверх на золотом сиявшие звезды, на тихо плывшие тучки… Мало-помалу я стал забываться…

Вдруг сзади меня прозвучал как-то резко голос Якуба:

— А на варехинской панночке не женитесь?

Я вздрогнул. Проклятый старик сразу вспугнул наступавшую дремоту, и я понял, что мне не уснуть уже в эту ночь. Я обернулся. Угли костра слегка тлели, по ним пробегали огненные змейки. Якуб полулежал, опершись подбородком на руки, по-видимому, давно уже в этом положении, и смотрел на меня.

— С чего вы это? — спросил я неохотно. — Да и не отдаст старый Вареха, — добавил я затем совершенно некстати…

— Отдаст, — сказал Якуб с расстановкой. — Вот что, — продолжал он серьезно, — ты не мудруй… говорю, не мудруй. Пожалеть не пришлось бы.

— Эх, старик, и тут пожалеть можно.

— Можно… — задумчиво проговорил он. — А есть и которые хорошо живут, умеют любить. Вот Голуби…

— Голуби?.. — спросил я с удивлением.

— Да, — сказал Якуб, — помещики есть такие — Голубевы, да их Голубями зовут. Очень уж любятся, так вот и прозвали… И усадьбу их Голубятней зовут. Хорошо живут… Только…

— Что же? — спросил я машинально, хотя, признаться, мне было не до расспросов о Голубях.

— Эх! Мудрит она тоже… хорошая она… а трудно… Эх, не мудруй, право, не мудруй, — смотри, трудно!..

В голосе его слышалась какая-то задушевная, непривычно мягкая нота. Я вскочил на ноги. Нет, мне не уснуть больше!..

— Куда? За лошадью? — спросил Якуб. — Обожди, рано.

Он взглянул вверх на луну.

— Два часа, куда в такую пору людей подымать, успеешь.

Но я шел не за лошадью.

— На Чертово болото пойду, на тягу, — проговорил я с усилием.

Затем я надел сапоги, взял ружье и пошел через мостик в поле.

Движение мало доставило мне облегчения. Луна стояла высоко. Весенняя ночь разгоралась, и ее страстное дыхание захватывало меня чудным, опьяняющим потоком. Кровь бушевала. В воздухе носилось что-то чарующее. Я почти бессознательно прошел через рощу и вышел на большую почтовую дорогу. Она подымалась несколько вверх, прорезая холмы. С одного из них далеко видна была вся окрестность. Я взошел на его вершину.

Синяя, с золотыми просветами, глубокая, чарующая южная ночь лежала, широко раскинувшись, над полями, над дорогой, над лесом. Все вокруг было тихо, но в этой тишине слышалось неспокойствие сна. Нет… какой-то сосредоточенной страстью дышала эта ночь и точно сдерживала дыхание. Шоссе, слегка сверкая и искрясь отсветом лунного сияния в мелком щебне, тонуло в золотистом тумане, теряясь в подернутой сизою пеленою далекой роще. За рощей чуть-чуть вырисовывались очертания высокой колокольни, и только крест ее сверкал переливами золотого сияния. Это была колокольня с-ского собора, и там же, за этой рощей, погруженный в синеватую мглу, виднелся мне маленький спящий городок — белеющие стены скромных домиков. И вот один из них, милый, приветливый домик, окна с цветами, и за одним из этих окон, в угловой комнатке, в эту самую минуту, она, моя Соня, грезит во сне.

И отказаться от нее!.. Добровольно отказаться от счастья, от этой улыбки, от этой приветливой, родной, милой души!.. Отказаться, лишиться, отдать, быть может, другому… Безумие!..

Я стоял на холме, смотрел на колокольню, и яркие картины и образы проносились в эту чудную ночь в моем разгоряченном мозгу. Долго ли это продолжалось, не знаю…

Я снял шляпу и отер рукою горячий лоб. Прохладный ветерок пахнул мне в лицо. Я оглянулся вокруг.

Звезды начинали бледнеть. На востоке, влево от колокольни, прокрадывались уже лучи еще далекого солнца. Очертания леса, закрывавшего С***, выделялись все резче, свежее.

Внизу, в долине, в скученных темных домишках деревеньки зажигались огни. Залаяли собаки. Скрипнули где-то не видимые глазу ворота, и донеслось понукание выводимых из конюшни лошадок.

Огоньки в окнах деревни замелькали чаще и чаще. Возбужденная мысль изменила направление. Я смотрел в долину, на ютившиеся в предутреннем мраке темные хаты. Казалось, я вижу ясно все, что творится внутри этих бедных, хорошо мне знакомых лачуг. Вот зажигает лучину старуха, приходившая вчера к Якубу за лекарством. Там, у нее, в темном углу мечется больная девушка-внучка. Вот мелькнул огонек и в подпертой со всех сторон полуразвалившейся избенке солдатки, а вот осветил он и оконце моего приятеля Босого, захудалого горемыки. Вот выезжает из ворот деревенского кулака работник Микита, а там в конце деревни, у выезда скрипят ворота клуни. Там бедняга прыймак[21] отправляется на постылую работу, в постылой, зажиточной, но гордой семье…

Спасибо трезвому, светлому утру. Я еще раз взглянул в сторону колокольни. Влево от нее, с востока, свет разливался дальше и дальше. Острая крыша резко чернела на посветлевшем небе; роща рисовалась также резкою, свежею тенью. Большая дорога уже не сверкала. Роса села на камни, длинная вереница телеграфных столбов выступала довольно ясно. Утренняя свежесть прохватила насквозь еще недавно дышавшую негой и страстью природу. Перед зарей подымался ветер. Телеграфные проволоки затянули свою протяжную монотонную песню. Конец шоссе ясно обрывался у начала рощи.

Нет, не это моя дорога. Утро принесло с собою решение.

Я сошел с холма и пошел по шоссе, в направлении к речке. Там я сошел вниз и умылся в холодной воде. Затем я бодро зашагал к Чертову болоту, на тягу…

VI

«На ловца и зверь бежит», — говорит пословица, но я был ловец плохой, и на меня набежала дичь, которой я вовсе и не искал. Часов в девять утра, порядочно усталый после ночи, проведенной без сна, я забрался в густую чащу, где, по моим расчетам, никто не мог меня потревожить, и там, положив сумку под голову, заснул под шепот свесившейся листвы густого орешника. Не знаю, как долго я спал, но, должно быть, порядочно долго, — когда был разбужен близким разговором. Раскрыв глаза, я увидел следующую картину. Невдалеке от меня, на небольшой лесной поляне, у ее края, сквозь листья и ветви орешника мелькало синее платье. Молоденькая дама взбиралась на старый, сгнивший пень, торчавший наклонно, и, опираясь одной рукой на руку стоявшего за нею мужчины, другою тянулась за кучкой молодых орехов. Лица ее спутника не было видно за ее стройной фигуркой; из-за мохнатого пнища виднелись только его ноги в щегольских лакированных сапогах («Охота бродить по лесу, точно по паркету», — мелькнуло у меня в голове).

— Говорят тебе, еще зелены, — произнес мужской голос.

Дама хотела что-то ответить, но в это время белка, притаившаяся на ближней ветке и вспугнутая приближением маленькой ручки, прыгнула через голову дамы на противоположное дерево. Дама вскрикнула и засмеялась почти в одно время, потеряла равновесие и упала на руки своего спутника.

Молодой и красивый мужчина, очевидно, нисколько не растерялся от неожиданности. Напротив, он очень ловко подхватил ее и, пользуясь случаем, стал осыпать поцелуями прекрасное, смеющееся личико с видом человека, которому хорошо знакомо это приятное времяпровождение.

«Голубки», — мгновенно мелькнула у меня догадка. «Умеют любиться», — вспомнились слова Якуба.

— Пусти, что ты делаешь? — говорила дама. — Пусти, Серега, как ты смеешь? Пусти, закричу!..

Но Серега, очевидно, вышел из повиновения и, что называется, закусил удила…

— Кричи… — сказал он, неохотно отрываясь от своего занятия, чтобы произнести несколько слов, — что ж, кричи, место глухое, никто не услышит…

Мне показалось, что я не имею права скрываться долее. Мое положение и то уж стало довольно глупо, но я не очень затруднялся, когда приходилось выпутываться из неловких положений. К тому же я зашел сюда раньше и считал себя некоторым образом хозяином этого места.

Я поднялся, раздвинул кусты и вышел из чащи.

Дама вскрикнула и, вырвавшись из объятий своего спутника, тотчас же опять прильнула к нему. Он обернулся ко мне гневный, почти свирепый. Я спокойно распутывал ремень от ружья, зацепившийся за сухую ветку. Это было очень кстати, чтобы дать пройти первой, самой неловкой минуте. Когда я кончил и повернулся к ним, он смотрел все так же свирепо, но дама уже оправилась и с каким-то детски лукавым любопытством посматривала то на меня, то на своего сердитого спутника.

— Извините, — сказал я, невольно улыбаясь при взгляде на ее почти детское личико, — я, право, заснул здесь гораздо раньше вашего прихода, и не я виною, если вы разбудили меня…

— Милостивый государь! — вспыхнул Голубь.

— Тише, тише, Серега, — вмешалась дама. — Ты с твоей горячностью бываешь иногда совершенный дурак. Подумай: ведь он пришел сюда раньше, и мы разбудили его… Имеем ли право прогонять его? Скажи: имеем? Да и вы тоже, слышите — в вашем удалении никто не нуждается, — сказала она сердито. — Ступайте, ложитесь себе под ваше дерево и спите!..

Я удивленно взглянул на нее и чуть не расхохотался при виде супруга, который вдруг потерял свой свирепый вид и только чинно, солидно смотрел на меня, точно ожидая, что я вот-вот сейчас сниму сумку и ружье и, повинуясь ее приказу, смиренно полезу в кусты.

— Благодарю вас, — сказал я, — я выспался.

— Да?.. — проговорила она в раздумьи. — В самом деле, чего это я, ведь это глупо!

Вдруг она взглянула на разочарованную мину супруга и опять залилась своим звонким серебристым хохотом.

— Посмотрите, посмотрите на него, ведь он подумал, что вы послушаетесь, ей-богу, думал, что вы послушаетесь… И ведь он бы послушался непременно, не правда ли?..

Последнюю фразу она произнесла уже как-то гневно, и в голосе ее дрогнула нотка раздражения, слегка смягчаемого, впрочем, тоном сомнения и полувопроса.

«Ну, Голубок, держись, — подумал я при этом. — Сумеешь ли ты, полно, любить ее? Кажется, умения, обнаруженного сегодня, тут недостаточно. Потребуются, пожалуй, и другие ресурсы».

— Ну, так как вы уже выспались, то дайте руку, да дайте же руку!.. Мы пойдем вместе, и Серега во всю дорогу не скажет вам ни одной грубости. Постойте, да, может, вам не по пути?

Мне было по пути. Я взял ее под руку, и мы стали выбираться из чащи.

VII

Некоторое время мы шли молча. Я помогал ей перебираться через валежник или чрез ручейки. Серега бережно раздвигал перед нами ветви, кидая на меня при этом мрачные взгляды. Наконец мы выбрались из чащи и пошли по широкой просеке. Тут она вдруг кинула мою руку, отстранилась и внимательно оглядела меня с ног до головы.

— Постойте, — сказала она, — да это вы живете с Якубом на хуторе у Рожанских?

— Да, это я.

Она опять взяла меня под руку, и мы пошли дальше. Супруг, видимо, стал еще мрачнее.

— У вас есть микроскоп?.. Вы собираете коллекции?.. Вы занимаетесь ботаникой? — закидала она меня вопросами.

Я отвечал утвердительно.

— Вы занимаетесь естественными науками?.. Вы, верно, студент?..

— Да…

— Может быть, медик?.. — живо спросила она.

— Нет, не медик, но я действительно занимаюсь естественными науками, — я на естественном факультете.

Она взглянула на меня как-то робко и точно присмирела.

— Послушайте, — начала она после некоторого молчания, — у меня есть к вам просьба… Вы ее исполните?

— Думаю, что исполню.

— Вы очень добры… Видите ли, мне, право, совестно, да ведь вам, может, нетрудно… Мне нужно выучиться ботанике, и вообще — естественной истории и…

— Нужно? — скептически мрачно проворчал супруг. — Ужасно нужно!..

От этого слова по ней вдруг пробежала точно электрическая искра. Она вздрогнула и обернулась к нему с выражением какого-то испуга, даже отчаяния на лице.

— Ты опять, Серега? Ведь я говорила тебе, говорила! Неужели ты не понимаешь, боже мой, боже!

Серега смолк, а она тяжело облокотилась мне на руку. Опять сотню шагов мы прошли молча.

— Послушайте, — заговорила она еще смиреннее, и в голосе ее звучали ноты какой-то мольбы, так что мне стало совестно: что мог я сделать для нее такого, что стоило бы такой просьбы, — послушайте, вы, может, подумали, что это я так… что я забавляюсь. Нет, в самом деле, мне нужно, очень нужно, необходимо. Это очень серьезно, и я буду учиться…

Я изъявил полнейшую готовность. Конечно, я не могу обещать многого, так как я и сам только учусь, но кое в чем, без сомнения, принесу ей пользу.

— Да, вы согласны?.. — весело сказала она и вся опять оживилась. — Как я вам благодарна, вы не поверите, как благодарна! Вы придете к нам?.. Когда же мы начнем?.. Завтра?.. Нет, завтра нельзя. Да, нельзя — мы уедем… Ах, боже, нельзя ранее как через две недели. Вы здесь будете долго? Месяц, два? Два месяца! Прекрасно! Времени еще много. Впрочем, я ничего еще не знаю.

— Слишком достаточно, чтобы возиться с больными бабами, — опять желчно вмешался супруг, и опять все оживление ее исчезло, опять я почувствовал, как она вздрогнула, и на лице ее испуг виднелся еще глубже.

«Экая дубина!» — подумал я и, в свою очередь, посмотрел на супруга, кажется, очень недружелюбно. Наши взгляды встретились.

Мы вышли из опушки, и за речкой показался беленький домик, окруженный высокими тополями. Это была усадьба Голубков. Когда мы подошли к мостику, я стал прощаться.

— Через две недели? — спросила она меня как-то грустно.

— Да, через две недели, в понедельник, — ответил я ей твердо, сжимая ее руку и посмотрев ей в глаза. — Непременно.

Она опять оживилась и искренно ответила на мое пожатие. Я холодно поклонился супругу и пошел своею дорогой.

Дойдя до опушки, я обернулся. Голуби шли по аллее из тополей. Он вел ее под руку, наклонялся к ней и говорил ей что-то любовно и ласково, а она по временам подымала голову и точно всматривалась в лицо своего спутника. Я был далеко, но мне казалось — я вижу при этом выражение ее детски прекрасного личика.

VIII

Мне пришлось встретиться с Голубкой ранее назначенного срока. В пятницу, т. е. дня через три после первой встречи, я собрался в город, находившийся верстах в десяти от хутора, — за новыми журналами. Кроме этой цели, у меня была и другая: Яку б принес откуда-то небольшой клочок бумаги, на котором выписаны были кой-какие лекарства, и подал мне его, когда я уже садился в нанятую у крестьянина двуколку, — с просьбой закупить в городской аптеке поименованные в бумажке лекарства. В окрестностях явилась сильная лихорадка, и было несколько детей, больных оспой.

В городе я несколько запоздал, и, когда я выехал на пыльную дорогу за городской заставой, солнце уже садилось. С юга надвигалась темная туча, и по временам подымался свежий вечерний ветер, резкой струей разгонявший остатки духоты довольно жаркого дня. Я гнал свою лошаденку, чтобы доехать, по возможности, засветло и до начала грозы. Однако маленькая мужицкая рабочая лошадь помахивала только обдерганным хвостом на мои удары и понукания, а двуколка по-прежнему тихо подвигалась по пыльной дороге. Туча надвигалась. Вечерело заметно.

Я потерял надежду избегнуть грозы и вытащил из сидения захваченный из дому про всякий случай плед. Завернувшись в него, я философски отдался на волю отлично знавшей дорогу к стойлу клячонки и даже не правил вожжами. Тихие, темневшие помалу поля, леса, застланные дымкою начавшегося невдалеке дождя, закат, надвигавшаяся туча и тихое, монотонное шуршание колес да постукивание копыт лошаденки — все это навевало на меня какую-то сонную мечтательность, и я не заметил, как моя двуколка очутилась в лесу, переехала мостик и поплелась далее по узкой лесной дорожке с нависшими мохнатыми ветвями. Становилось порядочно темно; дождь закапал крупными каплями, все чаще и чаще, наконец разразился ливнем. Я еще плотнее закутался в плед. Сырость и холод проникали под одежду.

Вдруг, на повороте лесной дороги, мне показалось, что кто-то зовет меня. Я оглянулся, но никого не заметил. Дождь шумел по листьям, по бокам дороги было совершенно темно. Однако я остановил своего буцефала и стал прислушиваться. Да, меня звали.

— Послушайте!.. Как ваше имя, ну, вы, студент!.. Подите сюда, сюда, направо… Здесь!..

Я оглянулся на голос и, вглядевшись пристальнее, увидел вправо от дороги, под большим деревом, на невысоком холмике какую-то белевшую фигуру. Мне показалось, что я узнал этот голос. Оставив лошадь на дороге, я перескочил через наполнившуюся водой придорожную канавку и подбежал к дереву. Это была Голубка.

— Боже мой! Что вы здесь делаете в такую погоду? Вдобавок вы одеты так легко.

Она вся промокла. На ней не было пальто, на голове была накинута легкая косыночка; она была без калош, и легкие ботинки тонули во влажной мшистой почве. Она озябла, и ее прекрасное лицо носило следы какого-то испуга.

— Ну, слава богу, — сказала она, засмеявшись, — попался хоть студент на выручку… Я думала, придется ночевать под этим противным деревом. Свезите меня домой.

Я снял с себя плед и накинул на нее. Затем, не спрашивая позволения, я поднял ее на руки, перенес через канаву и усадил в двуколку.

— Что это значит? — спросил я ее опять. — Что вы делали в такую погоду, вечером… Впрочем, извините мне этот невольный вопрос — главное, доставить вас домой…

Я хлестнул лошаденку, и она зашлепала по лужам.

— Что же… Я вам скажу, пожалуй… — сказала она, кутаясь плотнее в мой плед. — Ах, как хорошо, тепло… Мокро только, я вся промокла… Как вы думаете, я заболею?.. — спросила она вдруг как-то тревожно и грустно прибавила — Да, мне кажется, я заболею… Смотрите, пожалуйста, не говорите ему ничего о нашей встрече… Лучше не знать ему…

— Как не знать? Ведь я думаю, он нас увидит.

— Ах, нет… Его нет дома, да, на всякий случай, мы приедем со стороны леса, к садовой калитке… Видите, — прибавила она живо, — я вовсе не думала, что гроза будет так сильна; при том же я права, я совершенно права, а он не прав… Как вы посмотрите на это: он не хотел пускать меня в деревню… тут есть больная, я к ней хожу часто, и он ничего не говорил ранее. А теперь там девочка заболела оспой… Так он боится… Боже мой!.. Да, он не боялся других болезней, а оспа безобразит… Понимаете?.. Что же это такое?..

Она была в ужасном волнении. Я плотнее закрыл ее пледом и погнал ленивую клячу.

— Имел ли он право запрещать мне, скажите, как вы думаете, ведь он не имел права?.. Да нет, я и сама знаю, что нет! И меня это возмущает… Ну вот, я и сказала, что пойду, а он спрятал пальто и калоши… Слышите? Что же это, насилие! Он и не подозревал, что это насилие, и поехал в город, как ни в чем не бывало; а я вот и пошла без пальто и без калош… Ведь я права, не правда ли?..

— Ну да, я права, — ответила она сама себе, — но мне жаль, очень жаль его… если я заболею… Слушайте, ведь вы понимаете, что ему не следует говорить ничего… Понимаете, да?..

— Да, я понимаю это, — сказал я ей, — но зачем непременно ожидать болезни. Будьте бодрее — все пройдет. Вон видны уже тополи вашего хутора. Приедете — сейчас ложитесь в постель, да закройтесь хорошенько. Надеюсь, в понедельник застану вас здоровой…

— В понедельник?.. Да, да! Вы не забыли… А мы ведь не уехали, может, послезавтра уедем, но все равно — к тому воскресенью воротимся…

Я остановил тележку у узкой садовой калитки, высадил Голубку и проводил ее до дверей ее дома. Заглянув в окно, она обернулась ко мне с довольной улыбкой и сказала: «Нет его, не приехал!» Затем она пожала мне руку, улыбнулась на прощанье и вошла в домик. Я тоже отправился домой.

IX

Природа шутит иногда очень скверные шутки.

Через несколько дней, в воскресенье, утром, выходя с ружьем из лесу, я увидел издали на дороге, пересекавшей чугунку, процессию. Поп в парчовой ризе, сверкавшей на солнце, шел, помахивая кадилом, густой бас дьякона раскатывался в жарком воздухе, ветер играл старыми хоругвями, кадильный дым синими струйками таял в солнечном свете, смешивая запах ладана с ароматом полевых цветов. Конец процессии терялся за пригорком, сквозь который прорезалась чугунка, а на вершине этого пригорка я увидел мрачную, неподвижную фигуру Якуба. Я подошел к нему, чтобы взглянуть сверху, кого хоронят. Когда я приблизился, старик повернулся ко мне. По лицу его катилась слеза.

— Кого хоронят? — спросил я тихо.

Он живо схватил мою руку и указал мне вниз. Прямо против меня, слегка покачиваясь на плечах носильщиков, усыпанный живыми цветами, подвигался белый гроб, и в нем, все залитое лучами яркого солнца — молодое прекрасное женское лицо…

— Голубка, — прошептал Якуб.

Я зашатался. В глазах у меня потемнело… Я хотел броситься, разогнать эту процессию, прогнать попа, разбить гроб.

Мужа за гробом не было.

— И муж-то пропал со вчерашнего дня — неизвестно, где находится, — донесся ко мне жалостный старушечий голос, сквозь жгучее чувство, сжавшее мне сердце, давившее мозг.

X

На леса и поля спустился вечер, и опять летняя ночь укутала землю; звезды блестят и мерцают, плещется речка, лес шумит и колышется, и бежит по полю ветер, волнуя высокие травы… А там, за низкой оградой, под тенью ив и березок, могилка…

В тот вечер мы с Якубом молча сидели у костра, и на душе у нас была, кажется, одна тяжелая дума. Я ничего не сознавал, ни одна определенная мысль не выделялась ясно из темного хаоса каких-то смутных обрывков мыслей, представлений. Эта молодая погибшая жизнь все во мне спутала, перемешала, сбила. Старик был также мрачен и молча смотрел на огонь.

Вдруг из этого хаоса, точно молния, прорезалась мысль: «А муж?» Я вздрогнул и вскочил на ноги. Якуб вскинул на меня глазами.

— Муж, где муж? — вскричал я, точно он мог мне ответить.

— Где? Ведь ты слышал — пропал…

— Надо искать, найти его, во что бы то ни стало!..

— Когда вспомнил, — сказал Якуб сумрачно, — где теперь найдешь его… Ищут, — добавил он, — да вряд ли найдут. Смотри вон…

Я оглянулся. Между деревьями замелькали огни. Несколько человек с фонарями приближались к нам.

— Здравствуйте, — сказали они, приблизившись и разглядев нас.

— Здравствуйте и вы, — лаконически ответил Якуб.

— Нет нашего барина, слыхали? — сказал один.

— Слыхали, — был ответ.

— Мы было увидели свет — обрадовались; не он ли, думаем… Да нет… Не знаем уж, где и искать…

— Где? — сказал Якуб мрачно. — Известно где: где барыня, там и барин…

— На могиле? Нет, были уж.

— На могиле?.. Зачем? В могиле не она, — серьезно сказал Якуб, — а ее тело…

— Так, — подтвердили пришедшие. Они сняли шапки и перекрестились.

— Нет, видно, нечего искать, — сказал старший из них, — не найти… Такая, видно, уж им, горемычным, судьба вышла…

— Эх, жалко, — сказал голос помоложе.

— Жалко, — подтвердил Якуб… — Ничего не поделаешь…

— Видно, вправду нет его живого, да и пистолет пропал с ним вместе из комнаты.

— Пистолет? — спросил я, встрепенувшись.

— Да, револьвер.

— Нигде не слышно было выстрела — он жив!.. Мысль поразила всех, только Якуб пожал плечами.

— Вот речка, — мотнул он головой в ее сторону, — а в лесу деревьев много.

Все опять смолкли. Речка тихо плескалась невдалеке, под густым покровом ночи, а лес шумел таинственно и глухо…

— Прощайте, — сказал старший из искавших.

— Прощайте и вы.

— Нет, постойте, — сказал я. — Нельзя же так, неужели бросить? Может, он жив еще… Послушайте, пойдемте, поищем еще!..

— Поищем, может, жив, — сказал голос помоложе.

— Не верю я, — сказал Якуб.

— Не верю, — подтвердил старик-слуга.

— Жив, может… — сказал тот же молодой голос. Я схватил говорившего за руку.

— Пойдемте, пойдем мы с вами.

— Пойдем.

Я наскоро накинул пальто, и мы двинулись. Якуб и старик молча смотрели на нас, но не сказали ни слова.

Перейдя мостик, кое-как перекинутый через речку, мы углубились в чащу. Высокие сосны таинственно шумели вершинами; кой-где сквозь листву прорезывались бледные лучи месяца, выхватывая из мрака куски стволов, мохнатые ветви, точно протянутые руки, качавшиеся над темной бездной. По временам ветер подымался сильнее, и тогда по всему лесу, по терявшимся во мраке вершинам, пробегал вздох — глубокий, протяжный вздох леса…

Свет фонарей освещал предметы на близком расстоянии довольно ясно. Мы смотрели под кусты, заглядывали в лощины, со страхом посматривали на ветви… Но никого не было видно в сумрачно-молчаливых чащах. Мне пришла в голову мысль.

— Послушайте, — сказал я своему спутнику. — Свет не много помогает нам, а между тем, завидев огонь, он может скрыться нарочно. Надо задуть фонари.

Малому, очевидно, было не по себе, но он согласился со мною. Мы погасили огни и остались во мраке…

Часа три уже искали мы, и все напрасно. Луна зашла, лес погрузился в беспросветную тьму. Было несколько жутко, но я напал на новую мысль.

— Послушайте, — обратился я опять к товарищу моих поисков. — Мы напрасно ходим вдвоем в одних и тех же местах. Что увидят двое, то легко разглядеть и одному… Разойдемся, мы тогда больше исходим.

Он колебался. Я взял его за руку.

— Послушайте, ведь он жив — неужели же мы не найдем его?

— Хорошо, — сказал он, — правда! Прощайте же…

Мы расстались. Я пошел направо, он — налево.

Долго еще бродил я по лесу, со страхом прислушиваясь, не услышу ли где голоса, шагов. По временам мне казалось, что я слышу их. Порою до напряженного слуха доносились из таинственной чащи точно рыдания, стоны. Ног я шел на эти звуки, и все опять было пусто и тихо, только по вершинам сосен шел все тот же таинственный шорох, да где-то в далекой деревне вскрикивал чуткий петух. Была полночь.

Солнце давно уже стояло на небе, когда я, усталый, без надежды, вернулся к нашей хатке. Якуб не спал уже, но, встретив меня, не сказал ни слова, только посмотрел на меня мягче, чем обыкновенно; на крыльце, под навесом, я увидел заботливо приготовленную постель из свежего сена, с чистым бельем и одеялом. Я бросился туда, не раздеваясь. Сквозь полудремоту слышал я, как Якуб крестил меня и заботливо укрывал одеялом…

Я погрузился в глубокий, тяжелый сон…

XI

Спал я, должно быть, долго.

Во сне мы часто бываем умнее, чем наяву. Подавленный впечатлениями мозг, теряясь среди мелких фактов, спутанный часто неверным чисто логическим выводом, во сне отдыхает, освобождается от этих давлений; его отправления очищаются, представление все более господствует над логическим мышлением, непосредственное ощущение — образ вырисовывается на тусклой поверхности взбаламученной мысли.

То же случилось теперь со мною. Я вскочил на ноги, как ошпаренный. Мне приснилась лужайка, где я встретил в первый раз Голубков, и на этой лужайке я видел во сне его вместе с нею.

Боже, как я не догадался ранее! Да, он там «с нею»! Он не шел за гробом, не мог быть на могиле. Он там! Это была их последняя прогулка.

— Якуб! — вскрикнул я. — Якуб!

Но Якуба не было. Его винтовка висела в комнате, на стене, значит, он ушел не на охоту. Я еще позвал его, но он не откликнулся.

А спал я, очевидно, очень долго. В котором часу я заснул — не знаю, но вот уже солнце опять садится за синеющие леса, и вечерняя прохлада ясно ощущается в воздухе.

Я наскоро умылся и, еще раз громко кликнув Якуба, который опять не явился, побежал в лес, по направлению к лужайке. Туда надо было пройти верст пять, и я торопился, чтобы добежать туда до ночи.

На юге сумерки падают быстро. Тьма точно льется сверху целыми массами, и кажется, видишь, как вдруг, на глазах, она приливает, сгущается…

Мне оставалось еще версты три, когда на вершинах деревьев потухали последние лучи заходившего солнца…

В лесу мрак совсем уже сгустился, когда я добежал до места, где кончалась лесная тропинка и где приходилось сворачивать в чащу орешника. Тут я остановился немного, чтобы перевести дух. Сердце у меня сильно билось, в висках стучало — давешний сон не особенно подкрепил меня, и я чувствовал еще сильную усталость после прошедшей ночи.

Я был уверен, что найду его там, но жив ли он? Я ясно представил себе, что должен он был перечувствовать на этом месте. Впрочем, выстрела не было…

Когда изнеможение несколько прошло и сердце перестало так порывисто биться, я опять рванулся в чащу; сухой валежник затрещал у меня под ногами, и этот резкий, сухой треск образумил меня. Я вспомнил, что надо действовать осторожно. Почему — я себе ясно не отдавал в этом отчета; я мог испугать его или… Во мне бродило какое-то неясное представление…

Как бы то ни было, я пошел тихо, осторожно раздвигая ветви и почти не производя шума.

Вот болотце, мимо которого мы шли с Голубкой — я и он рядом, а она под руку со мною. Над болотом стояли сизые столбы пара, они выделялись из затененного места своими верхушками, и в них играл уже синеватый свет подымавшегося месяца. Ночь будет лунная, светлая…

Вот темная, полузаросшая тропинка между нависшими ветвями густого орешника, вот небольшая лужайка, а там, за нею, еще ряд кустов и другая лужайка, та самая…

У меня сжалось сердце. Еще две недели назад она была здесь, живая и веселая, а теперь я ищу его одного, быть может тоже мертвого…

Сумерки сгущались все более и более. Чащи чернели, мрачные и таинственные, и только на лужайках было светлее от луны.

Я остановился… Мне почудились какие-то звуки… Я стал прислушиваться, но сердце у меня билось так сильно, что вначале я не мог ничего разобрать. Но вот, вот… яснее и яснее сквозь журчание лесного источника и шепот деревьев доносятся какие-то звуки, чуждые голосу леса, — звуки, похожие на голос человека. Я тихонько наклонился к ручью и, зачерпнув ладонью воды, смочил горячий лоб. Сделав это, я опять прислушался.

Нет, я не ошибся. Да, это человеческий голос… Человеческие шаги по временам раздавались тоже… Походка была порывистая и неровная.

Я призвал все мое самообладание. Наклонившись к ручью и еще раз омочив голову, я выпрямился и почувствовал себя бодрее. Силою воли я успокоил расходившиеся нервы — я чувствовал, что мне нужны вся моя сила и самообладание… И они у меня явились.

Осторожно, едва раздвигая кусты, двинулся я сквозь последнюю преграду. Вот дерево, под которым я спал в памятный день. Я хотел здесь остановиться, но лунные лучи ударяли прямо сюда, и на полянку мне пришлось бы смотреть против света. Удобнее было поместиться на затененной стороне лужайки.

С прежними предосторожностями обогнул я опушку и подошел очень близко к старому пню, на котором стояла тогда Голубка. Я рассчитал, что он должен быть именно здесь, и не ошибся.

Да, он был тут. У подножья старого ствола я увидел темную склоненную фигуру… Он точно стоял на коленях, положив голову на руки, лежавшие на мохнатом пнище. Он, казалось, молился, плакал или спал…

XII

Итак, цель достигнута… Вот он, которого я искал так долго и так безуспешно; вот он — в нескольких шагах от меня. Что же дальше?

Он шевельнулся; одна рука его свесилась и вышла из тени. В этой бледной руке, освещенной лучами яркого месяца, что-то сверкнуло синеватым матовым блеском… Револьвер…

Положение усложнялось. Я облокотился о ближайший ореховый ствол и стал обдумывать, как вдруг, в стороне большого дерева, под которым я тогда спал, послышался шум. Какая-то большая птица взмахнула крыльями и шарахнулась вон из кустов. Я взглянул туда и тотчас же перевел глаза на него. Он стоял на поляне, оборотившись в ту сторону…

Его одежда была в беспорядке, волосы растрепаны; в правой руке, которая была судорожно сжата, он держал револьвер. Сознавал ли он, что было у него в этой руке?..

Я старался разглядеть выражение его лица, но оно было в тени… Вот он повернулся; яркие лучи месяца осветили его черты: они были бледны, выражение лица было совершенно то же, с каким он повернулся в тот день ко мне, когда я вышел из чащи.

Я ясно расслышал слова:

— Милостивый государь…

Тот же голос, то же сердитое выражение. Я понял, и дрожь пробежала у меня по телу. Он или в горячке, или помешан. Он, очевидно, находился под влиянием того эпизода — соответствующая обстановка внушила ему эти воспоминания. Только теперь в интонации голоса вражда слышалась глубже, непримиримее, точно вся горечь пережитых двух суток вылилась в этом чувстве.

Я сознавал, что если он заметит меня, мне грозит страшная опасность; но все мои чувства сосредоточились в наблюдении, и за себя мне не было страшно.

Он ждал… Все было тихо. Я слышал, как билось мое сердце…

— Никого, — послышался его голос, и он опять подошел к старому стволу. — Его нет, никого нет… Глушь… никто не услышит…

Странное, тоскливое чувство сжало мне сердце. Я увидел, как этот безумец, говоря что-то, вероятно повторяя те же слова, крепко сжимал объятия, точно лаская в них… призрак.

Был ли он счастлив? Не знаю — голос его был глух и звучал как-то неестественно, дико, точно голос автомата…

Я заметил, что в руке у него ничего уже не было.

Осмотревшись внимательно, я увидел невдалеке от него в густой траве револьвер… Если мне удастся взять его незаметно, он будет спасен.

Трудно. Но вот он вздрогнул, оглянулся как-то испуганно, дико и через мгновение опять опустился, как прежде, свесив голову на руки. Я заметил, что левая рука его автоматически сжималась и разжималась, точно искала. Он инстинктивно чувствовал отсутствие чего-то, к чему привыкло его осязание.

Через несколько минут он стих совершенно, только рука все еще по временам шевелилась, сжимаясь и разжимаясь…

Я решился. Тихонько, без шума, вышел я из засады, подошел к нему, поднял револьвер и так же тихо возвратился на прежнее место. Затем я сунул револьвер в кусты. Он спасен…

В руках у него не было оружия, и теперь он был в моей власти. Правда, и теперь у меня не было определенного плана, но я мог выжидать. Я силен и могу помешать всякой попытке с его стороны, а там нас могут найти. Наконец, он ослабеет ранее меня.

Итак, оставалось лишь ждать. Я выбрал место поудобнее и присел под дерево, облокотившись на мшистом мягком стволе.

Таким образом потянулись часы, долгие, бесконечные. Я не сводил глаз с темной фигуры и, казалось, не спал ни на одну минуту. По крайней мере я не помню ни малейшего перерыва в моих наблюдениях. Тот же клочок синего неба с несколькими яркими звездочками, темные силуэты качавшихся веток, листья с золотыми от лунного света краями, тихий шепот деревьев и темная фигура у старого пнища… Вдруг я почувствовал неприятное ощущение, какое приходилось испытывать в детстве, просыпаясь под впечатлением невыученного урока. Впрочем, повторяю, я не сознавал пробуждения — я только напрягал свое зрение, вгляделся…

У старого пня никого уже не было.

XIII

Итак, я упустил его. Опять бродит один, в таинственной чаще, где он может встретиться только со смертью. И, быть может, он уже встретил ее. Он был тут, в руках у меня, и я проспал… проспал жизнь человека!..

Где теперь искать? Вокруг стояла опять та же чаща, в которой мы бродили вчера, без путеводной нити, без надежды… Опять тот же мрак и тот же грустно-таинственный шорох деревьев… Где он?..

Я стал прислушиваться. Вот они, голоса ночи и леса!.. На фоне общего шума великанов ближнего соснового бора выделяется журчание лесного ручья; вот свист крыльев поднявшихся с лесного озера птиц; вот осина, дрожа от предутреннего холода, шепчет что-то тревожно, и печально, и быстро, а высокий могучий дуб, поднявшийся над мелкими деревцами навстречу близкому рассвету, издает низкие важные звуки, точно посылая успокоение в темные, объятые ужасом чащи.

И затем — все тихо. Темно в лесу, холод прохватывает сумрачные дубравы, неясно обозначаются кой-где столбы болотных туманов…

А над лесом мигают, бледнея, звезды. Легкие тучки поднялись и заходили. Да, рассвет близко…

Вдруг издалека чуть слышно донесся протяжный оклик. То Якуб бродил по лесу и звал меня по имени.

Дальше, дальше. Чуткое ухо ловит звуки яснее, определеннее, далее. Я охватывал слухом все больший и больший район. Вот издалека-несется лай собаки. Это за лесом, за речкой, в деревне. Крик петуха… Вот в другой стороне тяжелый, неопределенный шум… Утренний поезд.

Что это? В том же направлении, но ближе, еще звуки. Это шаги… раздвигаются ветви. Или это обман?.. Нет, вот хрустнула ветка под наступившей ногой, другая…

Это он!..

Издали опять донесся оклик Якуба, но я уже бежал в противоположную сторону.

XIV

Я пустился вдогонку. Ветви хлестали меня по лицу, валежник путался под ногами. В иных местах приходилось переходить через болотца и ручьи, но я не обращал на это внимания. К тому же охотничьи сапоги меня выручали. По временам я останавливался, чтобы прислушаться. Шаги то стихали, то слышались яснее. Он был близок к выходу из леса, и тут полянки перемежались с густым кустарником. В том направлении была дорога, пролегавшая широкою просекой, но он шел прямо, ломая и раздвигая кусты.

Между тем в лесу совершенно стемнело. Луна, которая золотила незадолго верхушки деревьев, закатилась, и перед наступлением утра мрак еще раз закутал спящую землю…

Я бежал быстро. Он был довольно далеко, и к тому же теперь не приходилось принимать прежних предосторожностей. Вне этой поляны — я не думал, чтобы он мог ждать моего появления или даже слышать мои шаги. Здесь ничто не напоминало ему обо мне, и для него, вероятно, не существовало никого и ничего. Здесь он был один с подавляющим горем.

Конец леса. Шаги его давно уже стихли, и я сейчас, вероятно, увижу его в поле. Темно. Звезды мерцают, но не светят. На горизонте вырисовывается темный силуэт другого леса, и на нем выделяются, точно два глаза, два фонаря бегущего поезда. Тяжелый шум нарушает тишину отходящей ночи…

Вся природа спала глубоким предутренним сном. Не было слышно ни лая собаки, ни крика петуха. Над лощинами волновалась легкая дымка туманов, точно пологом одевшая землю. И только это двуглазое чудовище, не знавшее ни сна, ни утомления, мерно, безостановочно, ровно, громыхая по рельсам, неслось вперед и вперед…

Быть может, это результат событий той ночи, но я и до сих пор не могу избавиться от какого-то смутного, но очень сильного чувства, при виде ночного и особенно утреннего поезда. Этот ровный, бесстрастный бег, это движение среди сна всей природы и эти два угрожающие глаза наводят на меня чувство почти суеверного страха.

Но вот шум стал вдруг как-то ровнее и тише. Поезд вышел из просеки, где его грохот, отражаясь от стен густого леса, гулко разносился среди спокойного воздуха ночи. Теперь он почти бесшумно катится по рельсам, все вырастает темная громада. Длинная, темная лента, изгибаясь на поворотах, тянется за локомотивом.

Где же он? Вот вдали высокая фигура. Он идет прямо в направлении к железной дороге, которая в этом месте прорезывает холмик. На этом-то холмике стоял я с Якубом, когда хоронили Голубку. Несколько влево был мостик, по которому пролегала конная дорога. Через, этот же мостик приходилось идти в усадьбу Голубей. Туда ли идет он?

Я остановился с целью выждать, куда он направится. Если он поворотит влево, к мостику через реку, значит, он идет к себе; тогда я перейду вброд неглубокую речку и пойду ему наперерез. Я разбужу его людей раньше, чем он будет дома. Тогда он спасен.

Вот он уже близко от холмика. Темная фигура двигалась ровно и быстро. Справа еще быстрее и так же ровно двигался поезд.

У меня вдруг мелькнула мысль, от которой я вздрогнул. Этот безумный человек и это бездушное чудовище так близко друг от друга.

Но нет, поезд шел быстрее человека. Вот он уже у мостика, вот он врезался в холмик. Черная полоса все короче и короче, все исчезает, а чудовищная голова пялит огненные глаза уже с другой стороны холма. Человек только еще у подножия.

Он стоял на гребне возвышения, и его темный силуэт рисовался на синеве ночного неба, а поезд мчался далее.

Я помню, что он повернулся к поезду и, точно инстинктивно, двинулся несколько шагов вслед за ним. Но поезд по-прежнему неудержимо мчался по рельсам. Только теперь он глядел уже одним глазом… Другой глаз чудовища был точно прищурен…

Человек остановился. В это мгновение на близком возвышенном горизонте, с востока, на втором пути, быстро и неожиданно, без шума, без свистка, даже без пара в трубе локомотива, вдруг вынырнул новый поезд. Чудовище, казалось, остановилось на секунду на возвышении и оглянуло оттуда огненными глазами расстилавшуюся под ним широкую потемневшую равнину. И вот они движутся друг против друга, один все уменьшаясь, другой — вырастая. Вот они близко… Встреча… В ночном воздухе пронеслось громыхание, лязг цепей и свистки. Звуки отражались от стенок, и эхо отчетливо, ясно и грозно кинуло их в безмолвную тишь притаившейся ночи. Несколько мгновений, и шум опять стал ровнее и тише. Казалось, это был короткий разговор двух чудовищ на их своеобразном железном наречии.

Теперь один исчезает, и пылающий глаз его тускнеет и меркнет… Вот он сверкнул на горизонте и скрылся… Другой вырастает, и оба глаза его разгораются ярче…

Я понял, да, именно понял это безмолвное трио и тотчас же взглянул на вершину холма.

Человека там не было.

Я кинулся со всех ног по направлению к железной дороге. Поезд с бешеной быстротой мчался по рельсам, но я был ближе. Я не чувствовал усталости, даже усилия. Казалось, земля сама кидалась под ноги, а в ушах между тем раздавался, заполняя воздух, покрывая все остальные ощущения, резкий свист набегавшего локомотива.

Вот я на возвышении. Слева, невдалеке, набегал поезд. На полотне дороги, лицом к поезду, стоял человек. Человек и поезд глядели друг на друга. Оглушающий свист все шире и шире разливался необъятными волнами среди притаившей дыхание ночи. Для меня все окружающее исчезло. Ночь замерла. Звезды померкли и потонули… Были только неудержимо мчавшаяся громада, человек на рельсах и я…

Нет, так нельзя. Необходимо раздвинуть эту тесную рамку, сжавшую мозг, надо думать… и вот, страшным усилием воли, мне удалось освободиться из этих тисков.

Теперь я опять вижу, сознаю, могу взвешивать, думать. Он стоял шагах в десяти от меня; поезд был саженях в тридцати, и это расстояние исчезало неимоверно быстро. Свет фонаря ложился красной полоской вдоль полотна дороги; он становился все ярче, и тень человека выступала все определеннее, резче. Сквозь раскаты свистка проступал все слышнее тяжелый грохот и гул. Машина точно торопилась; ее клокотание слышалось ближе и ближе, рычаги стучали все быстрее и чаще. Земля начала вздрагивать толчками глубже и глубже.

В две-три секунды я был внизу. Быстро обежав кучи наложенного вдоль дороги щебня, я взбежал на полотно дороги и бросился вперед, к нему, а сзади за мною гналась машина…

В то мгновение, как я прикоснулся к нему, по мне точно пробежала электрическая искра. Поезд сзади набегал все так же неудержимо быстро… Спереди на меня был устремлен в упор недоумевающий взгляд автомата-безумца… Удивление, точно мгновенное сознание, испуг и затем проблеск сознательной глубокой вражды…

— А, это вы!..

— Скорее, скорее!..

Земля колыхалась и вздрагивала под ногами испуганно, точно страдала. Беспокойное рокотание рельсов слилось в один отчаянный гул… Пар вырывался из железной груди локомотива гневными и точно стонущими металлическими ударами. Казалось, он уже тут, надо мною… Пора.

Я схватил его за плечи, сжал их так, что у него хрястнули кости, затем повернул его вправо, отдавил назад и тотчас сам соскочил за ним и стал вне рельсов…

В то же мгновение сильная холодная струя разбитого быстрым ударом воздуха опахнула меня всего… Свисток, слышавшийся ранее сзади, потом справа, раздался вдруг слева и смолк… Мгновение тишины, грозное клокотание пара, гром рычагов, удары поршня, тяжелый грохот. Локомотив промчался мимо… Теперь за моей спиной бежали вагоны…

Мягкие белые клубы пара, смешанного с дымом, опустились на меня угарной влажной пеленой… Я слабел… Я забывал опасность, борьбу, машину и безумца, и если все так крепко сжимал его плечи, то это было скорее по инерции. Мне казалось, я тону, опускаюсь куда-то, окутанный мягкими белыми волнами пара…

Но вот сквозь эту белую пелену прорезалась сверкающая искра, другая… Она прорвалась, расступилась. Опять тот же ужасающий грохот, громыхание, удары… Вдобавок он напрягался у меня в руках. В его глазах, смотревших в мои, я читал какое-то назревавшее решение. Я приготовился.

Он кинулся безумно вперед. Я встретил этот порыв и отдавил его назад, на прежнее место. Однако это было очень трудно. Мое положение было неустойчиво. Я не мог отодвинуть ногу назад из опасения попасть под колеса.

Нога у меня скользнула вдоль шпалы… кожаный сапог звякнул по железу болта, далее… опора — сучок… треск. Нога продолжает скользить…

О, неужели!.. Нет, еще три-четыре секунды, и поезд промчится. Я замер в ожидании, нога скользила, казалось, в какую-то пропасть, и оттуда, все вырастая, подымалась волна клокотавшей и быстро мчавшейся смерти…

Вдруг неприятное, острое ощущение прорезало все мои фибры. Это был звук… звук заводимого тормоза.

Жизнь и смерть зависели от секунды, а поезд замедлял ход.

Итак… Торжественное, грозное мгновение — да, это было, конечно, мгновение, но оно выделилось для меня часом, неделей — неопределенностью.

Я взглянул вверх, на небо. Оно было темно. Прямо надо мной плыло облако. Синева, точно прорываясь оттуда, лилась вниз и, не достигая земли, редела — на горизонте играл отсвет востока.

Смерть… Неужели смерть среди пробуждающейся природы!..

Еще треск, еще раз лязгнуло железо. Я окончательно потерял равновесие. В первую секунду я как-то судорожно схватился за него, но вслед за тем, под влиянием мелькнувшего сознания: один, пусть лучше один! — я толкнул его от себя…

Яркое сияние дня исчезло, замолкла песня. Глубокая тоска охватила меня, сжала сердце. Если бы было время, я бы заплакал.

Холодный удар острой струи разбитого воздуха опахнул меня, пронизал насквозь.

Затем я грохнулся на рельсы вслед за последним вагоном…

Это было странное состояние полусознания. Туча по-прежнему стояла в зените. Рельсы подо мною рокотали все тише… тут же, подле меня, на земле бился кто-то, слышались чьи-то рыдания. Я посмотрел влево. Прищуренный огненный глаз пылал красным пламенем, поезд, хотя замедливший ход, все еще мчался вперед. Вагон уменьшался и таял в предутренней мгле. Казалось, чудовище рвалось ко мне, но какая-то роковая сила увлекала его все дальше и дальше.

Вдруг надо мной, точно из-под земли, выросла и наклонилась громадная фигура Якуба. Я подался к нему, но острая, режущая боль в левой руке заглушила во мне все ощущения.

Точно в тумане, мелькнуло испуганное лицо старика. Рельсы пели свою стихавшую, убаюкивающую песню. Фонарь мерцал потухавшею красноватою искоркой. Затем все подернулось какой-то дымкой, в глазах потемнело…

Я лишился чувств…

XV

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Поезд мчится на всех парах. Лязгают цепи, свист, все тот же режущий, безумный и бешеный свист звенящими раскатами хлещет воздух. Грузный, тяжелый, быстрый и страшный локомотив гудит, и искры сыплются от него в обе стороны и тонут во мраке окружающей ночи. А там, впереди опять он… что-то темное виднеется на пути. Человек. Опять?..

…Кто-то рвется вперед. Бледные слабые руки протягиваются туда; бледное, искаженное ужасом личико. Голубка страдающая, чувствующая, живая.

«Брось!» — раздается вдруг чей-то голос. А, это он! Вот он, здоровый и бодрый, тут, рядом с нею… он держит ее, обнимает. О, дубина! нашел время для поцелуев! Как он ее мучит. Да ведь он не понимает.

Я чувствую, что на мою руку налег кто-то тяжело. Я чувствую, как неровно, тревожно, страдающе бьется около чье-то бедное сердце.

«Не понимает! Господи! Не понимает!.. Неужели, о, неужели не понимает?..»

И чьи-то глубоко грустные глаза смотрят в мои со страхом и с тенью улетающей надежды.

«Что же это?..»

Что это? Что же сказать ей?.. Сама, да, сама пусть поймет. Удар… да, удар тяжелый. Впрочем… да ведь она умерла. Судьба… слепая… Однако ведь она умеет иногда решать мудреные задачи. Но все-таки… глупо. Ведь вот он тут, здоровый и бодрый, а она…

…Гул растет, разливается. А?.. Что такое?.. Да, ведь он там, все там, а я теряю время!..

И опять стонущий голос и рвущаяся вперед, точно в отчаянии, фигурка.

«Брось, — строго говорит он ей, — брось! Это не наше дело. Вот видишь — он пойдет». И надменная улыбка освещает его довольное лицо, и сквозь равнодушие просвечивает на нем вражда, глубокая, сильная.

«Посмотри, он пойдет, ему терять нечего… ведь он отказался. А мы!.. Смотри, как хорошо. Тень и прохлада и жизнь и любовь, вдвоем, только вдвоем. Нет никого, никого и не надо».

И он опять обнимает ее, и над ними склоняются и шепчут ветви орешника… И я опять чувствую на руке милую тяжесть, и опять вижу это лицо, искаженное ужасом сознания. Да!.. Ведь она умерла.

…А я пойду, да, я пойду. И опять будет то же — и грохот, и свист, и шипение, и тормоз. Ах, зачем этот тормоз?

…Да, и острая боль, и бессилие, и этот фонарь, мелькающий искрой во мраке, застилающем глаза, когда вся природа одевается светом… И беспамятство, смерть.

Острая, жгучая боль, значит… правда?.. Все правда. Там, за этим пределом — день и сияние. Струится речка, лес колышется так же, и те же слышатся песни… Дальше, тише, бледнее… Значит, этот туман, эта тьма только на моих глазах, только в мозгу или в сердце?.. О, как больно, как страшно больно!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Глубокий вздох, который я сознавал, которым я наслаждался, — вздох облегчения вылетел из груди… Что это со мною?.. Где я?.. Открою глаза и увижу… Нет, глаза тяжело сомкнуты, их не раскрыть… Да разве надо их раскрывать? Нет… не надо… зачем?..

Грудь дышит глубоко, с наслаждением… Голова, правда, пылает, точно залитая вся чьим-то жарким дыханием. Жар то спадает, то опять подымается и льется по всему телу, по всем жилам, по нервам. Какая-то истома тоже растет, охватывает меня всего до боли, порой до беспамятства… А навстречу, словно от руки, на которую опиралась Голубка, расходится такое же жгучее ощущение… Какие-то пробелы, перерывы в сознании…

Чу! Что это? Точно звон струны, колеблющийся, долгий, волнистые переливы… Или это песня?.. Да, кажется, песня, знакомый голос… Сердце бьется сильнее, голова пылает… Истома растет, напрягается. И как хорошо, но… как больно!.. Голова горит, точно в огне. И опять сознание улетает… все тихо…

А, это старик Якуб. Да, это он!.. «Не мудруй, говорю, не мудруй, тяжело!»

…Тихая сладкая тень… Тяжесть спадает… В глазах светлее, точно в закрытые веки прорываются лучи яркого солнца… Они льются сверху, в эту лесную прогалину, сквозь которую виднеется синее, синее небо. Как будто шепчут листья, склоняясь надо мной к самому лицу, близко, близко к глазам… Что они шепчут?.. Какой смысл этих речей, где в них чувство, где правда? Кто это дышит тут же, рядом, надо мною? Чья это рука?..

…Ветви сплетаются, спускаются ниже. Синий клочок неба уменьшается, исчезает, зелень сдвигается сплошною стеной… Вот она, синяя небесная ширь, разостлалась над зелеными верхушками леса. А вот конец убегающей тучи… Вот она летит, там, вверху, и край ее сейчас же исчезнет у меня из глаз… Но ведь она не пропадет?.. Нет, она понесется дальше… Вот большой город, вот деревушки виднеются с высоты этой тучи… Да, она не пропадет, она полетит далее, свободная, светлая… только я ее не увижу… Эта зелень, яркая, широкая, прохладная, все закроет.

А, чье-то дыхание опять!.. Горячая слеза жжет мне щеку… Чье-то сердце бьется опять тут же… Я слабею, зеленый полог сдвигается плотнее. Это тюрьма, прохладная, зеленая, славная…

Кто-то наклоняется ближе… чьи-то волосы, мягкие, легкие, душистые, касаются моего лба…

Это невеликодушно… я не могу бороться, меня удержит слабая женская рука… О, как тяжело, как больно бороться…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я сделал страшное усилие и поднялся. Резкая струя яркого света резнула меня по глазам… Я в комнате у Рожанских. В окна врываются лучи яркого утреннего солнца… Против меня, на стуле, в угрюмой задумчивости сидел Якуб, сложив руки на коленях и низко наклонив голову. Рядом со мной, у моего изголовья, сидела Соня. Я заметил ее испуганный, недоумевающий взгляд, ее лицо мелькнуло передо мной, и затем я вновь откинулся на подушку и вновь впал в бессознательное состояние.

XVI

Глаза у меня открыты. Я сижу на постели, опираясь на высоко поднятую подушку. Мне хорошо, спокойно.

На стене мелькают перед моими глазами, суживаясь, расширяясь, светлые кружки; это лучи заходящего солнца прорываются сквозь зелень листвы у окошка… В комнате тихо, мерно постукивает маятник, да оса бьется в стекло…

Давно ли я сижу таким образом, давно ли я слушаю это мерное постукивание и тревожное жужжание осы? Не знаю, но мне хорошо.

Чьи-то шаги… Ко мне входят в дверь, которая находится сзади меня. Кто-то ступает на цыпочках, точно боясь разбудить или потревожить меня. Мне лень обернуться. Чья-то жесткая рука опускается мне на лоб… А, это Якуб.

— Здравствуйте, Якуб.

Якуб заглядывает мне в лицо…

— Очнулся… ну, полежи смирно… будешь здоров… Мне смешно — он говорит, точно с ребенком.

— Она здесь?..

— Ну, ну! Полно, — говорит Якуб и отворачивается, — не надо.

— Что не надо? Здесь она?

— Вы это про Варехинскую панночку? Так оставьте, после…

— Зачем же после?.. Странно! Ведь она здесь?..

— Тут, а я тебе вот что скажу: ты не смейся, рано еще смеяться-то тебе… болен ты, вот что… Ну, и сожмись, потерпи, будет когда и подумать… а то разлютуется она у тебя опять, горячка-то…

Мне досадно.

— Нет, вот что, Якуб… Я здоров, понимаешь, здоров я… Ну, встать я не могу — правда, а только здоров, хорошо мне. А вот знать надо: тут ли она?

Якуб посмотрел на меня пристально и потом, точно убедившись в чем-то, ответил:

— Тут… давно уже. Долго ты болен был, крепко, страх — крепко… Помрешь — думали… только это пустое. Я знал: не помрет, выдержит, а трудно было…

— Ну, а панночка, — добавил он, взглянув на меня серьезным, пристальным взглядом, — давно тут, на другой день приехала и все около тебя сидела, ходила…

Старик был необычайно разговорчив — я это заметил и удивился. Впрочем, я понял тотчас же его настроение — это он облегчался после долгого беспокойства и тревоги… Старый чудак, видно, меня таки любит…

— Значит… — сказал я и остановился…

— Было… — ответил Якуб серьезно… — Ишь ты какой… — добавил он, — надумчивый… крепко, видно, надумал.

— Слышала? — живо переспросил я опять.

— Было…

— Поняла?

— Гм… плакала… Руки заломит и сидит… Что это, спросит у меня, горячка?.. Эх, панночка, горячка-то горячка, а видно, на сердце-то глубоко дума запала…

— Что, много я говорил, ясно?..

— Кому ясно, а кому — бог знает… Варёха приезжал тоже… домой звал. Не поехала, осталась.

— А, осталась… Что это?..

— Что! — сказал Якуб, не глядя на меня… — Ждет…

— Значит, не поняла, а впрочем… может, не потому: думает — нужно…

— Может, — сказал Якуб, но в тоне его слышалось что-то скептическое.

Я задумался.

— Да, а что же тот… Голубев?..

На лице старика мелькнуло выражение какого-то неудовольствия, точно пренебрежения…

— Что с ним делается?..

— Как это вы так говорите — что с ним? Ведь он сумасшедший, чуть не убился.

— То было, да прошло. Как это он в первое-то время не убился, это точно, что странно… Ну, а теперь…

— Что теперь? Он ее очень любил!..

— Эх, себя любил, вот что!

Я с удивлением взглянул на него… На лице его выражалось сильное неудовольствие. Он смотрел в окно, и это выражение усилилось.

Под окном раздались шаги; две тени промелькнули в светлом четырехугольнике, на стене. Одна — мужская, высокая, сильная; из-за нее виднелась склоненная маленькая головка…

Сначала эта картина не произвела на меня никакого впечатления, но я взглянул на Якуба, и глаза наши встретились. Я понял, что выражал этот взгляд, и что-то точно кольнуло меня…

Что ж, пожалуй, и верно… Это в порядке вещей, и это мое ощущение — глупо… Впрочем, кажется, мне скорее неприятно за Голубку. Да, кажется, так…

В смежной комнате послышались шаги. Они вошли в нее через двери, выходившие на балкон, и, по-видимому, направлялись ко мне. Подойдя к дверям моей комнаты, они остановились.

— Вы туда, к своему больному?..

— Да, — послышался тихий ответ.

— Он поправляется очень тихо. Все еще без сознания?..

— Да.

— Болезнь мешает ему видеть… Иначе он бы поправился в два дня.

Легкий вздох послышался в ответ.

— До свидания, — сказал опять мужчина, — вы еще не уезжаете?..

— Н-не знаю… До свидания…

Легкий скрип двери. Я был очень заинтересован этим разговором. Я смотрел на лицо Якуба и на этом лице читал смысл слышанных слов. Несмотря на видимую несложность и обыденность, разговор этот казался мне многозначащим. Старик мрачно смотрел в землю…

Я не заметил, как вошла Соня, вернее, я и заметил, но моя мысль была занята предыдущим.

Когда она подошла к постели, я повернулся к ней и тут только сознал, что это, собственно, наша первая встреча. Я протянул ей руку.

— Здравствуйте, Софья Григорьевна…

Она застенчиво подняла на меня глаза, взглянула как-то вопросительно, робко и покраснела.

— Вы очнулись!..

Она еще раз вскинула на меня глаза и еще сильнее покраснела. Очевидно, этот момент, момент встречи — застиг ее врасплох. Она, вероятно, иначе представляла его себе. Я был спокоен; я знал, что тон, в котором пойдет разговор, будет решающим, знал — и каков будет этот тон. Я владел собою свободно и не видел причины для насилия над собою.

— Да, я очнулся. Я вам очень благодарен, Софья Григорьевна, за ваши заботы… Вам было много хлопот… Кажется, вам приходилось в первое время возиться с двумя…

Я говорил искренно, как хорошей и доброй знакомой.

Она опустила глаза. Минуту ее опущенное лицо, очевидно, горело. Может быть, на глазах были слезы, но глаз я не видел.

— Мне не было… тяжело… — начала она после минутного молчания, — кроме того, Сергей Григорьевич оправился быстро. Доктор сказал, что там… опасности нет… Все это… вышло потому, что за ним не доглядели. Больше суток в лесу… бессонница… Ну и при этом сильное горе… произвело временное… Как это?.. Ну да, временное помрачение. Доктор говорит, что у него счастливая организация и что у таких натур… он употребил какое-то особенное слово… Да, психоз… ну вот, психоз у таких натур не страшен…

Она говорила это с некоторым напряжением — очевидно, это был для нее разговор о посторонних вещах, служащий только предлогом, который позволяет ходить вокруг да около главного, существенного, но-щекотливого предмета.

— Как же он теперь?

— Грустит очень сильно, но… спокойно. На минуту водворилось молчание.

Якуб поднял голову, взглянул на нас обоих — особенно пытливо остановились его глаза на мне — и затем вышел из комнаты. Мы остались вдвоем.

Я взглянул на нее. Ее головка была низко опущена; мне виднелись только ее роскошные русые волосы, собранные в косу и обернутые вокруг головы. Руками она перебирала оборку моей подушки.

— Завтра, — заговорила она тихим, тихим голосом, — за мной приедет папа… и мы с тетей уедем.

Она подняла голову и опять остановила на мне тот же робкий, спрашивающий взгляд. Я чувствовал к ней в эту минуту какую-то нежность, точно к ребенку…

Я взял ее маленькую ручку в свои руки и заставил ее таким образом прямо взглянуть мне в лицо. Я готовился нанести ей последний удар… и… в эту минуту мне хотелось, страстно хотелось видеть ее взгляд в самое мгновение удара. В уме мелькало кое-что, какое-то неопределенное представление о том, как она должна встретить его.

— Софья Григорьевна, я знаю, что я много болтал в бреду… Вам приходилось, быть может, тяжелее, чем мне… Правда? — сказал я, сжимая ее маленькую руку своими руками и не спуская глаз с ее лица…

— Нет, не то…

Я видел ее лицо, но глаза ее смотрели в сторону, она точно уклонялась…

— Да… я… не все поняла… Это был… только бред?.. Последняя фраза была полувопросом.

Для меня все было кончено. Что ж?.. Надежда была и без того слишком слаба…

— Да, бред, конечно, и я не знаю, насколько он был бессвязен. Однако… Видите ли, Софья Григорьевна, я много думал ранее о вас… да, о вас и о себе… В бреду я, вероятно, продолжал эту же мысль…

— Боже мой… — сказала она, вынимая свою руку из моих. Я не удерживал. — Боже мой, но эта мысль… совсем… непонятна… Я поняла только, что вы…

Она замолчала.

— Что я… воздвигаю преграды, которых для вас не существует. Вы это хотели сказать, Софья Григорьевна?..

— Боже мой!.. — В ее голосе звучали сдержанные слезы. — Да!

Я вздохнул. Разъяснять — напрасно. Что разъяснять?.. Слов было много и раньше, а чувства… чувства теперь стали разнородны. Мы когда-то без слов понимали друг друга; теперь мы друг друга не понимали. Это стало фактом…

Я задумался и ничего не ответил. Она сидела, и опять ее рука бессознательно перебирала оборку подушки. Я был сильно утомлен всей этой сценой. Мне казалось, я слышу какую-то грустную, все удалявшуюся, тихую песню.

Вдруг среди этой чуткой тишины мне послышался звук, короткий, тихий, едва уловимый… Я скорее сознал, чем услышал упавшую ей на руку слезу. Я встрепенулся и заговорил, но заговорил уже совершенно другим голосом.

— Полноте, Софья Григорьевна, не плачьте. Это необходимо. Хорошо, что мы вовремя заметили… ошибку… Ну да, это верно: это была бы ошибка, ужасная ошибка, в таком деле, вы ведь это знаете, ошибка — вопрос жизни и смерти. Что, разве вы не видите, что это так, что это действительно была бы ошибка? Разве вы не сознаете, что есть целая область чувств, в которой мы друг для друга — чужие?..

Она наконец не выдержала, и ее головка припала к подушке.

— Чужие!.. — послышалось мне.

— Да, Софья Григорьевна, чужие, и нам надо взглянуть в глаза факту. Будьте же счастливы… по-своему…

— А вы? — послышалось мне глухо…

Это меня тронуло — она думала в эту минуту и обо мне.

— А я? Вы очень добры, Софья Григорьевна, — вы подумали и обо мне… Ну, а я, — добавил я шутливо, — я большой эгоист, ведь это я для своего счастья и делаю… Ну полно, не плачьте же… Вы еще молоды, ведь вы еще очень молоды, и жизнь приберегла для вас много подарков…

«Пустое место, вот еще одно пустое место, которое можно заткнуть…» — мелькнула горькая мысль…

XVII

187* год.

«…Наш деревенский человек, что был у тебя о весне, сказывал, что ты надумал. Что ж? Должно быть, надумано у тебя это крепко. Приезжай к нам, покажется — так и совсем оставайся, и с товарищем… Я теперь на своем хозяйстве, да стар, жены, детей нет, а жили мы с тобой душевно…»

Так кончалось письмо Якуба. Я задумался, однако думал недолго. Да, это, кажется, дело подходящее, и если мне раньше не приходило в голову, то лишь потому, что я не знал, как изменились с тех пор обстоятельства. Рожанских уже нет, Якуб «на своем хозяйстве». Посмотрим.

Станция ***ской железной дороги. У кассы давка. К платформе подходит пассажирский поезд. Мы с товарищем стоим у кассы, ожидаем очереди.

— Эй! Посторонись, любезный…

Мимо нас, грубо проталкиваясь, проходит высокий господин, под руку с красивой дамой, впереди бежит девочка лет восьми.

Молодое лицо моего спутника искажается гневом. Я беру его за руку. Господин прямо подходит к кассе. Жандарм, наблюдающий за очередью, почтительно сторонится. Публика ропщет.

Второй звонок. Мы выходим на платформу. Вагоны полны, народ стоит, теснота, давка.

Мы проходим к задним вагонам. А вот один, почти совершенно пустой.

— Вперед, вперед проходи! — покрикивает кондуктор, но мой спутник отстраняет его, и мы входим в вагон.

Господин, которого мы уже видели, выходит из вагона к кондуктору. Тот пожимает плечами и извиняется.

Свисток обер-кондуктора, звонкий гул машины. Тормоз скрипит, визжит железо рельсов, поезд трогается. Я открываю окно.

Итак, читатель опять встречает меня на ***ской железной дороге. Если я несколько изменился с тех пор, как мы встретились впервые, если в волосах у меня кой-где пробивается ранняя проседь, то виноваты в этом не столько пролетевшие годы, сколько некоторое отсутствие того, что принято называть «благополучием». Жизнь интеллигентного бродяги, «искателя», которому так уж на роду написано обретать слишком часто то, чего совсем не искал…

…А там длинная дорога… Снежные широкие равнины, дремучие спокойные леса, бедные деревни с разметанными непогодою крышами… Бедный городишко нашего севера, спящего тихим сном, сквозь который так и чуется близкое пробуждение к жизни. Каково будет это пробуждение? Ждать ли, желать ли его?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«И вот они опять, знакомые места!»

Поезд бежит быстро. Мимо мелькают и скрываются окрестности уездного города С***, давно знакомые окрестности! Вот они близко, места, где я встречал грудью первый набегавший на меня житейский вал, где я решал практически первый житейский вопрос!..

Вот они — те же поля, та же дорога, те же леса, то придвигающиеся к линии дороги, то опять убегающие далеко, на край горизонта… Только теперь над полями лежит осень. Только дорога постарела, осунулась, опустилась; шпалы сгнили, живые сваи мостиков давно уже заменил ржавый чугун… Только леса поредели, отодвинулись от дороги, оставив вместо себя печально торчащие пни да широкие кладки рубленых дров… Только помещичьи усадьбы еще более насупились, и стало в них еще больше выбитых окон, повалившихся заборов… Что же? Везде время берет свое, все стареет… Благо, что ничего я здесь не оставил, что нечего мне жалеть позади, благо, что я могу считать объективно морщины на лице этой природы, которая была юна вместе со мною!..

Я оглянулся на своего товарища. Он, по-видимому, начинал дремать. Я с удовольствием смотрел на это лицо, молодое, энергичное, умное.

Когда я вновь высунулся в окно вагона, начал накрапывать дождик; туманная пелена, которую осень широко раскинула над молчаливыми полями, сгущалась; по временам из нее точно выплывали очертания деревушки, неясные силуэты лесов, но вскоре они опять тонули в мокрой, слякотной мгле. Капли становились чаще и чаще… и вот все исчезает — остается только ровная беспросветная мгла, и быстро летящая машина со стоном, лязганьем, свистом врезывается в нее все дальше и дальше…

Свисток протянулся, раздался сильнее и смолк. Спереди послышался такой же ответный свисток, и в тумане, на запасном пути, стал вырисовываться встречный поезд. По-видимому, он только тронулся со станции, к которой мы подъезжали. Он еще не разошелся, наш же замедлил ход. При встрече я разглядел товарный поезд, обращенный на этот раз в санитарный. Вагоны не были закрыты, и в них на соломе лежали раненые и больные, по нескольку человек в каждом…

Мы двигались все тише и тише. Санитарный поезд скрылся в тумане, сзади, а впереди все яснее вырисовывалась платформа. Она стояла среди поля, а мимо пролегала большая дорога; недалеко был уездный город.

На платформе виднелись какие-то фигуры. Тут же стояла тройка лошадей, запряженных в просторный тарантас. Порой коренная позвякивала бубенцами и порывалась вперед…

Поезд со стоном и скрипом остановился у платформы. С переднего вагона высаживалось помещичье семейство, с целою кучею вещей, с нянькой, с детьми. Пока из багажного вагона вынимали вещи, я успел разглядеть группу, которую заметил еще издали, на платформе.

Два солдата, один с перевязанной рукой и с костылем, другой с повязанной головой и, по-видимому, очень слабый, сидели под небольшим навесом, на скамейке. Раненый был очень угрюм; он смотрел вниз, протянув здоровую руку вдоль колена. Лица его товарища не было видно, так как он был закутан широким пледом, но вся его фигура как-то болезненно, уныло опустилась. Тут же, рядом, под дождем, стояла девушка, по-видимому студентка, «стриженая»; она всматривалась в туманную даль, точно поджидая кого-то. На ней был надет легкий бурнус; стриженые волосы промокли; через плечо была перекинута дорожная сумка. По-видимому, ее пледом был закутан больной.

В это время из соседнего вагона выскочил молодой человек, тоже в пледе и дорожных высоких сапогах, и проворно взбежал на платформу.

— Зиновьева! — окликнул он студентку.

Та обернулась. Бледное исхудалое лицо носило следы какой-то грусти, даже тоски и раздражения. Казалось, это выражение давно уже не сходило с лица, стало привычным. В голосе ее, когда она заговорила, послышалась какая-то скорбная нота, и пробивалось тоже раздражение.

— А, Иванов! Вот счастье-то! Есть у вас деньги?

— Немного; впрочем, мне всех не надо. Куда вы это?

— В Питер. Да вот заодно больных дали провожать… Вот высадили, надо их в N. — телеграмму дали, да никто не встретил…

Студент вынул из кошелька деньги и передал ей.

— Будет?

— Будет, доеду как-нибудь… Свои истратила. Больна была тифом; теперь не знаю еще, как в академии с экзаменом… Ну да черт с ним… — сказала она со злобой. — Вот сдать больных — поверите, дальше и смотреть не хочется… А хороша тоже встреча!.. Ну а вы-то куда же?

Студент наклонился к ней и сказал что-то, чего я не расслышал.

— Да? — спросила она. — Куда же?

— Не знаю, хочу узнать, вот и еду. Слушайте, — добавил он с участием, — ведь вы очень нехороши; вы еще не совсем, видно, оправились.

— Да, нехороша? Будешь хороша — на всяком шагу гадости… Да вот, полюбуйтесь.

Она указала на больных, в голосе ее звучали слезы… Студент смотрел на нее с участием и сжимал ей руки. Мне хотелось, чтобы она припала к нему и заплакала, — было бы легче.

— Ну, спасибо за деньги, — сказала она, встрепенувшись, — выручили, не знала уж, как и доехать. Садитесь, однако, вам пора.

Молодой человек еще раз крепко сжал ее руки и тихо сказал что-то. Потом он направился к вагону.

Опять свисток, и машина опять тронулась. Между мною и платформой мгла все сгущалась, очертания ее тонули в тумане; фигуры под навесом исчезли, только одинокая фигура студентки виднелась у края платформы. Она все всматривалась в туманную даль. Наконец и она исчезла…

Поезд был далеко, когда на дороге, пролегающей параллельно чугунке, я увидел две крестьянские телеги. Мокрые лошаденки шлепали по грязи; на одной из телег сидел мужчина, вроде фельдшера, с лицом, плотно закрытым от непогоды.

Я отошел от окна и сел на свое место.

…Платформа осталась уже далеко, далеко позади. Поезд мчался на всех парах. Мой товарищ спал безмятежным сном, а я все сидел, и думы, одна за другой, страстные, жгучие, неслись в голове под тысячеголосый грохот машины.

И виделась мне все та же платформа, и на ней одинокая фигура студентки. Она все так же смотрела в туманную даль… Я ясно видел выражение ее лица, грустное, озлобленное, страдающее. Зачем?.. — поднимались в голове вопрос за вопросом.

Случайно взгляд мой упал опять на лицо моего спутника. Здоровье, энергия, сила… ни тени раздвоенности, раздражения, сомнений… А там?..

И опять вставал, точно родной, оставленный сзади образ… И не один — целые вереницы так хорошо знакомых, таких дорогих, симпатичных мне лиц… И опять тот же вопрос: зачем это, зачем?..

И я проходил его, этот искус, но он уже сзади. Теперь цель намечена ясно, симпатии сознаны, путь виден далеко… Вперед!..

Да, вперед!.. Шаги будут тверды. Но там, сзади, я не все покидал равнодушно…

И неужели нельзя облегчить этот тяжелый искус, нельзя найти слова, магического слова, которое было бы ясно сразу для всех, кто жаждет слышать, без возможности сомнений, рефлексов!

Нет, нельзя… Эту работу не возьмешь за другого, эти моменты надо пережить, перечувствовать, перестрадать самому. И вот они — молодые, способные, честные, ищут и бьются…

И вот это страдающее, грустное, озлобленное лицо студентки, на распутьи всматривающейся в туманную даль… Чего она ждет?.. Она знает сама, что в лучшем случае ей дождаться лишь того самого фельдшера, который ехал в телеге, с лицом, закрытым от непогоды. Что же затем?..

XVIII

…Дверь вагона отворилась; в нее, вместе с струей сырого воздуха, ворвался шум грохотавшего поезда — вошел кондуктор и за ним господин довольно высокого роста, худощавый, с добродушным, но как будто умышленно и как-то привычно сдержанным лицом. На таком лице не узнаешь, когда его обладатель шутит, когда говорит серьезно. Он подошел к сидевшим в другом углу вагона пассажирам.

— А, вот и вы! Мне сказали, что вы едете с этим поездом. Э, да и она тут, моя ученица! — сказал он, заметив девочку. — Здравствуй, подрастающее поколение, здравствуй!

Девочка приветливо потянулась к нему. Она вышла из-за скамейки и серьезно протянула ему руку.

— Ты все смеешься надо мной, — сказала она солидно. — А ты вот что скажи мне: видел… там… на платформе?..

— Кого?

— Раненых.

— Видел, видел… Что ж, раненые — как есть, как быть надо, такие они всегда бывают. А что на дожде-то их заставили ждать, это тоже часто бывает; только уж это бы, пожалуй, и не надо…

Девочка слушала внимательно и, когда он кончил, сказала:

— А барышня, которая с ними… кто это… зачем?

— Вот это вопрос!.. Как вы находите, а? — обратился он к даме. — Как прикажете разрешить его? Впрочем, у меня, как у учителя, правило: не оставлять без ответа никаких вопросов. Итак, изволь, подрастающее поколение, изволь… Кто это? Студентка. Зачем?.. Кто ее знает? Люди такие бывают: своего счастья у них точно нет: все чужого горя ищут… Так ли объяснил я, мамаша?

— Непонятно, — сказала дама.

— И неверно! — резко и как-то раздраженно добавил мужчина. — Да, неверно-с!

— Гм, пожалуй, не совсем точно, — сказал учитель, — только вы-то в чем же видите эту неверность?

— В идеализации, да-с! Вы идеализируете, что у такого скептика и остроумца, как вы, даже странно. Не нашли счастья!.. Чужое горе!.. Эх, просто, с позволения сказать, свинство! Как не найти счастья? Оно в самом себе, оно материал, способность… как это говорится?., ну да, — жизнедеятельность, сила!.. А уж случаи быть счастливым, практику, так сказать, доставляет жизнь. Жизнь — великий врач: она залечивает всякое горе, она доставит все, что хотите, было бы чем заплатить ей. А вот когда платить нечем — ну тогда на себя приходится пенять: это неспособность, бессилие, а не ваша идеализация. Отказываются!.. Пустяки! А если и отказываются, значит, легко, значит, позыв не силен, потребности слабы, аппетит испорчен… «Мучные черви» — помните? Вот настоящее слово!

Я слушал с интересом. Я давно уже узнал говорившего… да, это он — Сергей Григорьевич Голубев, такой же рослый, здоровый, румяный, как и некогда; только вот говорит он что-то уж слишком горячо и плавно… Видно, что и он думал на эту тему, думал часто и со злобой.

А эта дама?.. Да, это тоже она. Что ж! Во мне не дрогнула ни одна жилка, сердце не забилось быстрее. Да, они — пара. Она, моя Соня, идет по житейской дороге под руку с этим щеголем и… так оно и надо. Они оба представляют олицетворение довольства, буржуазного, добродетельно-сытого… Она была одета со вкусом, но в меру. Бархат плотно охватывал стройные формы. Ее черты — спокойные черты красавицы матроны — носили отпечаток сознания правильно устроенной, исполненной добродетели, но и приятной жизни. Да, именно с таким выражением следует идти по дороге жизни, опираясь на руку Сергея Григорьевича Голубева!..

Учитель слушал внимательно. Выражение сдержанности, которое я заметил на его лице ранее, теперь виднелось особенно ясно.

— Было б чем заплатить? — повторил он. — Пожалуй… Но ведь иногда не хватает разменной монеты…

Потом, обратившись к девочке, он спросил:

— Ты была в Швейцарии?.. Кажется, ведь вы были этим летом за границей?

— Были.

— Видели там… река есть такая. Плывет это, плывет широко, красиво, ровно, да вдруг в одном месте куда-то девается, нет ее. Так, нет реки, да и только…

— Нет, я этого не видела.

— Ну все равно, ты уж мне поверь — есть такая река… под землю она уходит. Кажется: ее нет, а только она есть, и смотришь: после выходит она в другом месте, такая светлая, чистая, хорошая, лучше прежнего…

— Что ж из этого? — спросил Сергей Григорьевич с неудовольствием.

— А ничего — для вас… А вот она, когда станет понимать вас, может, и про реку вспомнит, — сказал учитель. — Да, вот вы — цельный, на диво цельный человек… Такие уж ныне редки, пожалуй, не менее редки, чем другие, тоже цельные, только… на том берегу. Но как вы ни цельны, как ни обставили вы свой путь, но все же… вот она, видите (он повернул к ним девочку, ласково гладя рукой ее головку) — ведь в вашей жизни она еще тоже скажет свое слово…

Дама со страхом взглянула на говорившего; на ее красивом лице ясно пробился испуг, точно отблеск далекой грозы. Сергей Григорьевич скептически улыбнулся. Для него, очевидно, не было сомнения.

И вот мне вспомнилось прошлое… «О, Серега, ты бываешь иногда удивительно глуп!..» — послышался голос Голубки. Что было бы теперь, если бы… если бы не роковая случайность?

Быть может, она стояла бы теперь там, на платформе, всматриваясь в серую, туманную даль?.. Или об ней шептал бы студент: «Куда — не знаю, вот и еду»… А каково было бы тогда выражение этого довольного, надменного лица?..

А что, если бы тогда, в ту ночь, когда я смотрел с кургана на колокольню города С***,— что было бы, если бы я тогда не отказался? На чью руку опиралась бы теперь эта красивая дама?..

Но… все пошло по-иному!.. Как хорошо, Сергей Григорьевич, что судьба убрала с вашего пути Голубку! Ведь она бы тоже отказалась…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Протяжный долгий свисток возвещает приближение полустанции С***. Надо разбудить товарища. Прощайте же, случайные спутники, прощай, мое прошлое!

Поезд остановился; мы с товарищем вышли на платформу. Вечерело. Солнце садилось за лес, который теперь, как и тогда, кольцом охватывал далекий горизонт. Дождь перестал. А вот на сером небе — широкий просвет, яркая, свежая синева… Туман, прохваченный вечерним холодком, оседает… Очертания предметов становятся резче, определеннее… Поднимается вечерний ветер, который клочками выхватывает белый пар, пышущий из трубы локомотива… В долине, в окнах деревни вспыхивают кое-где огоньки.

Мой спутник стоит рядом со мною. Он с любопытством осматривает местность…

Поезд начинает помаленьку трогаться дальше. Быстрее, быстрее… А вот по дороге крестьянская телега. Она приближается к нам ближе и ближе… А! Я узнаю старика.

— Вот и вы, — говорит Якуб, слезая. Мы крепко с ним обнимаемся. — А это товарищ твой? Здорово, здорово… Ну что же! В час добрый, где ваши вещи?

Мы уложили свой необильный багаж. Вечер свежий, прохладный, опускался все ниже; мой спутник возился с телегой, прилаживая наши пожитки. Мы с стариком стояли на платформе. Я смотрел на знакомые окрестности. Впереди огоньки загорались в синеве вечера один за другим. Издали, слева, со стороны дальнего леса доносился замиравший свисток машины… Казалось, это были последние отголоски прошедшего. Дымок ходил еще над чернеющей дальнею рощей… меньше, слабее… исчез.

Хорошее, трезвое чувство спокойствия, уверенности охватило меня всего. Впереди было ясно.

Товарищ, склоненный над телегой, поднял голову и улыбнулся. Ладно!

Мы уселись. Якуб взобрался последний.

— Ну, с богом, в час добрый. В дорогу, хлопче, в дорогу!..

1879