I

В феврале 1879 года я робко позвонил у двери, на которой была прибита карточка с надписью: «Николай Константинович Михайловский». В руках у меня была рукопись. Через несколько минут в кабинет, куда меня провела прислуга, вышел из соседней комнаты блондин среднего роста, с буйными русыми волосами и серыми глазами, и у меня что-то стукнуло в груди… «Он!»

Я уже года четыре интересовался статьями Михайловского и любил их. Еще студентом Петровской академии я прочел одну из них и сразу был захвачен: то настроение — романтическое, смутное, которое бродило среди молодежи и звало наше поколение к народу, — находило здесь глубокое реально-научное обоснование.

И то обстоятельство, что Михайловский перемешивал изложение своей теории с постоянными экскурсиями публициста в самую злободневную современность, придавало его статьям интерес особенно захватывающий. Когда приходила новая книжка «Отеч<ественных> записок», я тотчас же жадно кидался на нее. Когда академическая читальня закрывалась, было в обычае давать желающим новые книги журналов с условием, что на следующий день, ко времени открытия читальни, книжка уже будет на столе. Я брал книгу, уходил с нею куда-нибудь в парк, в укромную аллею над прудом и совершенно забывался за чтением Успенского, Щедрина, Михайловского. Чтобы не терять ни одной минуты, я читал на ходу, проходя аллеями парка или по плотине, ведущей на Выселки, а иногда и по дороге в Москву. И теперь, когда я порой перечитываю некоторые страницы сочинений Михайловского, на меня повеет вдруг молодыми годами; я точно слышу шорох деревьев в парке и переживаю поэзию молодой формирующейся мысли.

Михайловскому часто делались упреки, что его изложение для научных трудов слишком разбросанно, пересыпано отступлениями и эпизодическими экскурсиями публициста, а для публицистики — слишком научно. Но в условиях того времени именно этот научно-публицистический прием захватывал, увлекал, давал особенное удовлетворение. Серьезная и живая мысль, вооруженная большой эрудицией, спускалась в среду взволнованных будней, труднодоступных обсуждению. Идея появлялась, начинала определяться и вдруг как будто исчезала в горячей свалке современности. Казалось, что ученый, вовлеченный в эту свалку, совершенно отвлекся от развития своей мысли, всецело отдавшись полемическим схваткам и борьбе минуты. Но — опять новая страничка, порой даже несколько новых строк — и вся эта пестрая сутолока освещается, как зыбь под лучом рефлектора. И каждая частная деталь получает свое место и свое значение. И оказывается, что случайное на первый взгляд — не случайно для Михайловского, что выхваченные из жизни частные эпизоды для него только вехи, указывающие путь его мысли среди спутанных явлений современности. Помню, однажды, читая, кажется, главы «Записок профана», я так был захвачен этим неуклонным развитием мысли, идущей своим путем среди пестрых, живых волнующих впечатлений дня, что, присев на минутку у дороги на кучу щебня, дочитал статью до конца, не замечая, как спускаются сумерки. Когда я рассказывал товарищам, что вычитал у Михайловского, они сначала не верили, что все это, волновавшее нас запретными для того времени стремлениями, можно так определенно проводить в журнале под строгим наблюдением цензуры.

Щедрин изобрел для этого свой особенный эзоповский язык и приучил к нему читателя. Прием Михайловского был другой. Он очень умеренно пользовался теми условными выражениями, в которые рядилась тогда протестующая русская мысль. Каждая отдельная фраза, каждая глава имела свою простую и ясную законченность. Но в опасных местах основная мысль прерывалась. Михайловский заговаривал о новом предмете, громоздил одну деталь на другую, схватывался с новым противником, в новом как будто поединке. «Опасное» исчезало. Внимание читателя по обязанности сбивалось с пути. Но мысль читателя-друга, настроенная сочувственно на те же запросы, не переставала ловить основной мотив пестрого хора, который в конце концов проявлялся вновь и связывал всю эту пестроту. Оказывалось, что все это были не случайные сепаратные поединки, а строго выдержанный план кампании.

II

Теперь этот человек стоял передо мною. Он, конечно, и не подозревал, что для меня в эту минуту была важна не та рукопись, которую я принес, и не объяснение по ее поводу. Я сознавал, нет, я ощущал всем существом, что человек, так властно двинувший мою молодую мысль, стоит вот тут, в нескольких шагах, что между нами есть односторонняя связь, которую я ощущаю с необыкновенной силой, а он едва ли о ней догадывался. Там, в студенческой читальне, в накуренной комнате студенческих номеров, в укромном уголке парка, над прудами, на груде придорожного щебня, — он был мой. Я следил за ходом его мысли, разгадывал ее, проникал в ее глубину, порой возражал, сдавался, увлекался, убеждаемый и побежденный.

Здесь передо мной стоял человек среднего роста, изящный, как будто холодновато-деловой и спрашивал:

— Что вам угодно?

Я довольно робко объяснил, что принес рассказ и, зная, что он участвует в редакции «Отечественных записок», прошу прочитать его.

Когда я подымался сюда в четвертый этаж, передо мной взошла на лестницу очень красивая дама и позвонила у той же двери. Я догадался, что это жена Николая Константиновича, что им, вероятно, время завтракать, что для него эта минута не может иметь и тысячной доли того значения, какое имеет для меня, — и очень сконфузился.

Между тем Михайловский просто и вежливо, взяв у меня рукопись и посмотрев заглавие, сказал:

— Беллетристика? Собственно говоря, это надо было отдать в редакцию. Беллетристику читают Щедрин и Плещеев.

Я сконфузился еще больше.

— В таком случае…

— Нет, нет. Я прочту, — торопливо прибавил он, — только не дам окончательного ответа. То есть дам ответ, если рукопись окажется явно негодной. Если же я признаю ее возможной, тогда передам в редакцию.

Я откланялся, Михайловский вежливо проводил меня до своей маленькой, тесной передней и, слегка облокотись плечом о косяк двери, ждал, пока я, путаясь в рукавах, надевал пальто.

— Простите, пожалуйста, — сказал я, одевшись, — что я доставил вам излишнее затруднение.

— Нет, что ж, — сказал он все так же вежливо. — Это моя обязанность…

Я вышел.

III

Квартира Михайловского была, кажется, в Озерном. Я жил близко, на Песках, но пошел в противоположную сторону, чтобы разобраться в своих впечатлениях. Такой ли он, каким я ждал его увидеть, или не такой.

Я ждал не такого, но и этот глубоко захватил мое воображение…

Лучший портрет Михайловского написан любящей кистью одного из его друзей, Николая Александровича Ярошенко. Таланту художника помогла, очевидно, благодарная натура, и портрет вышел не только лучшим портретом Михайловского, но и одним из самых лучших произведений покойного Ярошенко.

Михайловский у него изображен во весь рост стоящим. В руке он держит папиросу. Лицо спокойно, и во всей фигуре разлито характерное для Михайловского выражение отчетливого, стройного и, на первый взгляд, холодного изящества. Волосы и борода седые, и мне кажется, что, поседев, Михайловский стал много красивее.

В то время, когда я его увидел впервые, он был блондин, и особенное внимание привлекали его глаза. Я помню, когда-то А. С. Суворин одно из своих «маленьких писем» посвятил описанию своей встречи с Михайловским на какой-то выставке. Встреча была случайная и мимолетная. Они даже не разговаривали. Михайловский стоял и смотрел на картину, а Суворин почему-то счел нужным остановиться на выражении его глаз. «Что в них? Очень много или ничего?» Письмо Суворина произвело на меня странное впечатление. Неизвестно, зачем написанное, оно не сообщало ничего, кроме факта: видел Михайловского; глаза у него странные. Было очевидно одно: экспансивный и нервный Суворин испытал в ту минуту безотчетное беспокойство и не мог отделаться от этого впечатления, пока не выложил его на бумагу. Но впечатление было бесформенно, и сказать по его поводу Суворину было нечего.

Помню, что и на меня в первую минуту глаза Михайловского произвели тоже особенное впечатление. На вопрос Суворина: «Много в них или ничего?» — я бы ответил без колебаний: в них очень много. В них отражается вся глубина мысли, которая так заманчива в его сочинениях, и угадывается еще что-то — теплее и привлекательнее одной мысли. Но это последнее как будто занавешено. Этот человек не легко допустит постороннего в свое святая святых, даже только в его преддверие.

Впоследствии, когда я сблизился с Михайловским таким, как он изображен на портрете Ярошенко, то есть уже с сильно поседевшими волосами, — для меня эта особенность его взгляда потерялась. Оттого ли, что серые глаза более гармонировали с сединой, или оттого, что передо мной он приподнял завесу сдержанности, но только я ее больше уже не чувствовал.

Чтобы закончить о рукописи, с которой я явился к Михайловскому, скажу, что она так и не попала в «Отеч<ественные> записки». Михайловский, когда я пришел к нему за ответом, встретил меня почти так же сдержанно, но в его глазах мелькнуло что-то вроде интереса к начинающему писателю.

— Я передал вашу рукопись в редакцию. Теперь узнаете о ней уже у Щедрина или Плещеева. Сходить надо в такой-то день и час, в редакцию, угол Литейного и Бассейной…

Ответ меня обрадовал: значит, он признал рукопись не бесспорно плохой… Но больше он не сказал ничего и с той же холодноватой вежливостью смотрел опять, как я надевал пальто.

Когда в назначенный день я пришел в редакцию «Отечеств<енных> записок», то застал там целое собрание. В большой комнате сидели сотрудники… Среди них я, очень смущенный, узнал только своего знакомого, Котелянского, рано умершего талантливого писателя. Щедрин, стоя посредине, говорил что-то сурово, лающим голосом, лицо его тоже было суровым, но от того, что он говорил, сотрудники громко смеялись. Когда я смущенно топтался в передней, за мной вошел Михайловский. Он сразу узнал меня и, взяв за руку, подвел к Щедрину.

— Это вот автор того рассказа… — сказал он.

— А! — Щедрин повернулся ко мне и пошел в маленькую комнату через переднюю…

— Рукопись не будет напечатана, — говорил он на ходу, — Алексей Николаевич, вот. Надо вернуть…

Я робко попросил хотя бы короткого отзыва.

— Видите… Оно бы и ничего… Да зелено… зелено очень… Алексей Николаевич…

В это время в переднюю вошла старушка, маленького роста, одетая несколько странно, по моде, вероятно, 40-х годов, кажется, даже в кринолине… Оказалось, что это Зайончковская, известная в то время писательница, подписывавшая свои статьи Крестовский-псевдоним. Она только недавно приехала из провинции. Вся редакция кинулась навстречу старушке, и Щедрин тоже ушел, кивнув мне на ходу:

— Да вот. Зелено еще, зелено. Алексей Николаевич, отдайте…

Плещеев отдал мне рукопись. Я был огорчен и сконфужен.

«Но все-таки Михайловский не признал мой рассказ безусловно плохим», — утешал я себя, печально плетясь по Бассейной. И мне приятно было вспомнить, как просто он взял меня, растерявшегося, за руку и подвел к Щедрину.

IV

В тот же год, или годом ранее, мне пришлось побывать в читальне медико-хирургической академии. Большая куча студентов стояла перед каким-то объявлением; его прочитывали, отходили, подходили другие, и несколько раз я услышал фамилию Михайловского.

Я заинтересовался и тоже подошел к объявлению. Это было обращение от имени распорядителей предстоявшего студенческого вечера. Помнится, студенческие вечера возобновлялись, после некоторого перерыва, и обращали на себя сочувственное внимание общества. Теперь распорядители вечера объявляли о сходке: два товарища, развозившие почетные билеты, жаловались, что писатель Михайловский оскорбил их, когда они явились к нему с билетами. Накануне в газетах писали, что такие билеты были поднесены двум видным железнодорожникам и что оба «пожертвовали» за них по 100 рублей. Когда студенты пришли к Михайловскому, то он «принял их странно», и теперь они намерены отдать этот инцидент на суд товарищей.

Сходка состоялась через полчаса. Оскорбленные, стоя на столе, изложили свою жалобу. Она была очень неопределенна. Собственно, ничего прямо оскорбительного им Михайловский не сказал. Он только «держался холодно», спросил, сколько он должен за билет, и когда они ответили, что «билет почетный», то он сказал:

— Но ведь вы принимаете деньги и за почетные билеты. — Он намекал, очевидно, на билеты Кокореву и Полякову…

— Оскорбление, оскорбление! — закричало несколько молодых голосов, но на столе первых ораторов сменил серьезный молодой человек, который сказал, что, по его мнению, следует обсудить не вопрос о поведении писателя, которого мы любим и уважаем, а вопрос о том, что такое наши почетные билеты.

Молодежь шумела. Допрашивали опять депутатов, но те по-прежнему не могли определить, в чем именно состояло оскорбление; они только чувствовали какую-то обиду в манере обращения Михайловского…

Мне вспомнился этот эпизод, когда я шел от Михайловского. Я ясно представил себе этих юношей в его кабинете и то, как он вышел к ним замкнутый, изящный, с этой своей сдержанностью и холодком. Они, конечно, шли к нему с тем же восторженным чувством, как и я, и, вероятно, с тем же смутным признанием своего права на его личность. Здесь они, вероятно, ждали особенно теплой, значительной и симпатичной встречи. Они — молодежь, студенты. Они его читают и любят. Он тоже должен любить их. Между тем всюду, в том числе у крупных железнодорожников, их принимали так заискивающе-ласково. А здесь — вежливый холодок, занавешенный взгляд и деловой вопрос, при котором как-то без удовольствия, даже с оттенком сомнений припоминаются кокоревская и поляковская сторублевки.

Инцидент остался неразрешенным. Михайловскому никакого порицания не выразили, хотя и вопрос о том, что такое «почетный билет», тоже не решили. Молодежь все-таки инстинктивно поняла, что в сдержанной суровости Михайловского было больше уважения, чем в либеральной «ласковости» многих «друзей молодежи».

Впоследствии много раз Михайловский не отступал и перед более резкими конфликтами, когда ему казалось, что молодежь не права. Как-то, уже в «марксистский период», довольно значительная группа молодежи заявила желание участвовать «явочным порядком» на одном литературном банкете. Была такая полоса: молодежь как бы упраздняла значение денежных знаков в известной области: она брала приступом литературные вечера Фонда, занимала проходы, садилась чуть не на колени публики, ломилась в чужие ложи на спектаклях с участием Шаляпина. П. И. Вейнберг в таких случаях выходил из себя, распорядители терялись и деликатничали, вмешивалась полиция. То же было и теперь, пока не вышел Михайловский и резко, категорически не заявил молодым людям, что их требование нелепо. Некоторые юноши опять обиделись, и из взволнованной и самоуверенной кучки вырвалось несколько резкостей. Но большинство быстро подчинилось…

Еще один эпизод этого рода, который, вероятно, помнят многие. Это было в разгар боевого марксизма с его молодой и самоуверенной заносчивостью. Имена гг. Струве и Туган-Барановского произносились как имена «вождей молодого поколения», сменивших «идеологов народничества». Увлечения доходили до того, что в одной провинциальной газете молодые сотрудники-марксисты договорились до отрицания школы в деревнях (так как это значит вооружать мелкую буржуазию в ее борьбе с пролетариатом). На страницах журналов велась резкая полемика, и в центре ее стоял Михайловский, которого, однако, та же молодежь встречала всякий раз, когда он выступал публично, восторженными рукоплесканиями.

Это показалось наконец несообразностью некоторым вожакам марксизма из студенческой среды. Они решили «дерзнуть» (этот лозунг и тогда уже пользовался популярностью) и резкой демонстрацией выяснить положение. Для этого нужно было на вечере в память певца крестьянства Некрасова освистать «идеолога народничества» Михайловского. Это предприятие стало известно в литературной среде и среди обычных посетителей вечеров Литературного фонда. Друзья Михайловского шли на вечер с некоторой тревогой и с намерением оказать противодействие враждебной демонстрации. В этом, однако, не оказалось никакой надобности. Когда он появился на эстраде, спокойный, с красивой сединой и серьезным взглядом, именно такой, каким его изобразил Ярошенко, и едва успел сказать несколько совсем не эффектных слов о народном поэте — внезапный порыв охватил юных заговорщиков с такой силой, что предполагаемое «дерзновение» обратилось в небывалую овацию.

Одна моя знакомая, сидевшая в том месте, где, недалеко от кафедры, густо столпились студенческие мундиры, рассказывала характерную сцену. Один из организаторов предполагавшейся демонстрации, увидев ее неожиданный оборот, кинулся к этой толпе.

— Что вы делаете? Вы, марксисты, аплодируете Михайловскому? Вы забыли, что было условлено!

Но «марксисты» только отмахивались и с сверкающими глазами, с лицами, на которых виднелось неодолимое увлечение и восторг, продолжали неистово аплодировать.

— Нет, брат, это совершенно невозможно, — ответил один из них организатору, когда наконец вызовы кончились и Михайловский сошел с эстрады.

Дерзновенное предприятие было оставлено навсегда, а во время юбилея Михайловского «марксисты» прислали своих представителей, чтобы выразить глубокое уважение суровому, порой гневному, противнику. Молодежь часто не обнаруживает достаточно чуткости, и ее восторги легко добываются прозрачной, подчас даже грубой лестью ее настроению и ее взглядам. В описанном случае она отдавала дань восторга человеку, который никогда, за всю свою жизнь ни одной нотой голоса, ни одной напечатанной строчкой не пытался нарочито привлечь или удержать ее расположение. У него не было соответствующих выражений в лице, не было и таких нот в недостаточно гибком голосе. У него были только те ноты, которыми превосходно выражается суровая правда жизни и пафос неустающей возвышенной мысли. Все находят и долго еще будут находить эти ноты в его сочинениях. Немногим довелось слышать их в живом слове. Но те, перед кем приподымалась завеса его сдержанности, кто мог взглянуть в эту душу в минуты, когда она раскрывалась целиком с ее строгой мыслью и с ее пламенным пафосом, — для тех никогда не изгладится впечатление общения с этим необыкновенным человеком.

Один из его бывших соратников и товарищей, М. А. Протопопов, в заметке, написанной далеко не дружеской рукой и не с теплым чувством, дает, однако, одну отлично подмеченную черту для его портрета. «В начале 80-х годов, — пишет г. Протопопов, — мы шли однажды по Невскому в предобеденное время и весело разговаривали. Вдруг лицо Михайловского приняло такое ледяное выражение, какого я у него не наблюдал раньше, и я увидел, что он слегка приподнял шляпу в ответ на вежливый поклон какого-то вполне приличного господина. „Кто это?“ — полюбопытствовал я. „Это Р.“, — неохотно ответил Михайловский, называя фамилию лица, имевшего тогда для „Отечественных записок“ очень существенное официальное значение.

Мне, — прибавляет г. Протопопов, — в эту минуту было очень приятно за Михайловского и даже вообще за свою братию литераторов».

И это, конечно, оттого, что г. Протопопову привелось во времена унижения русских людей вообще и русской литературы в особенности увидеть русского человека и русского писателя неподдельно и целостно свободного. Михайловский недаром писал не только о совести, но и о чести, которую считал обязательным атрибутом личности. Сам он был олицетворением личного достоинства, и его видимая холодность была своего рода броней, которая служила ему защитой с разных сторон. «В Михайловском, — пишет тот же г. Протопопов, — не было вовсе той рассейской распущенности, которая выражается и в пустяках, как неряшливая небрежность костюма и амикошонская фамильярность манер, и в серьезных делах — как отсутствие регулярности в труде, умеренности в привычках и т. д. Он в высокой степени богат был самообладанием, и я, за все наше более чем четвертьвековое знакомство, не могу представить ни одного случая, когда бы это самообладание вполне его оставило». Да, именно таким является Михайловский при первом знакомстве. Таким глядит он с портрета Н. А. Ярошенка, таким для многих оставался всю жизнь. И только те, перед которыми он приподымал завесу, скрывавшую глубину его интимной личности, знали, сколько за этой суровой внешностью скрывалось теплоты и мягкости и какое в этой суровой душе пылало яркое пламя…

V

Теперь, когда давно смолкли горячие отголоски его борьбы с марксизмом, можно видеть, насколько этот горячий и разносторонний ум был шире и выше той арены, на которой происходили эти схватки. В другой раз я, быть может, попытаюсь также показать, насколько выше и шире он был и того, что в то время конкретно называлось «народничеством». Не надо забывать, что стремительная атака марксизма застигла его как раз в ту минуту, когда он начинал, вернее, продолжал борьбу a outrance[139] с некоторыми очень распространенными течениями в самом народничестве. И если он не довел ее до логического конца, то лишь потому, что должен был повернуть фронт к другому противнику.

Он не создавал себе кумира ни из деревни, ни из мистических особенностей русского народного духа. В одном споре, приведя мнение противника, что если нам суждено услышать настоящее слово, то его скажут только люди деревни и никто другой, — он говорит: если вы хотите ждать, что скажут вам люди деревни, так и ждите, а я и здесь остаюсь «профаном». «У меня на столе стоит бюст Белинского, который мне очень дорог, вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится „русская жизнь со всеми ее бытовыми особенностями“ и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги, — я не покорюсь и людям деревни. Я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки. И если бы даже меня осенил дух величайшей кротости и самоотвержения, я все-таки сказал бы по меньшей мере: прости им, боже истины и справедливости, они не знают, что творят! Я все-таки, значит, протестовал бы. Я и сам сумею разбить бюст Белинского и сжечь свои книги, если когда-нибудь дойду до мысли, что их надо бить и жечь. Но пока они мне дороги, я ни для кого ими не поступлюсь. И не только не поступлюсь, а всю душу свою положу на то, чтобы дорогое для меня стало и другим дорого вопреки, если случится, их „бытовым особенностям“»[140].

Михайловский не часто употреблял имя божие и был особенно сдержан в терминологии этого рода, которая теперь в таком, можно сказать, излишнем ходу. Но здесь она совершенно уместна. В этой тираде, исполненной глубокого чувства, которое так редко прорывалось у этого человека и которое, однако, освещало и грело все, что он писал, — слышится истинное религиозное одушевление, а его кабинет с бюстом Белинского и его книгами был действительно его храмом. В этом храме суровый человек, не признававший никаких классовых кумиров, преклонялся лишь перед живой мыслью, искавшей правды, то есть познания истины и осуществления справедливости человеческих отношений.

1914