По поводу одной книги

I

В Москве вышла книга г-жи Е. И. Козлининой. Называется она «За полвека» и имеет, кроме того, еще три подзаголовка: «Записки старейшей русской журналистки», «Пятьдесят лет в стенах суда» и «Воспоминания, очерки и характеристики». Каждый из этих подзаголовков способен возбудить внимание читателя. «Пятьдесят лет в стенах суда»! Сколько можно бы сказать на одну эту тему любопытного, значительного, радостного или скорбного. Ведь это — от медового месяца обновленного суда до времен Лыжина, дела дашнакцутюнов и ритуальных процессов. Какая знаменательная эволюция, сколько ярких «воспоминаний, очерков и характеристик» могло бы вырисоваться на этом фоне, если бы г-жа Козлинина умела наблюдать и добросовестно излагать наблюдаемое.

К сожалению, г-жа Козлинина отнеслась к своей задаче слишком односторонне и узко. Через всю ее объемистую и солидную по внешности книгу проходит одна господствующая нота. Это панегирик магистратуре и сатира на защиту. Почти все светлые краски ее палитры уходят на изображение магистратуры и прокурорского надзора; почти все темные ложатся на сторону адвокатуры. Некоторая часть, впрочем, достается еще на долю всесословной школы и разночинца, «преждевременно» допущенного к образованию реформами 60-х годов.

До какой наивности доходят приемы автора при распределении этой светотени, показывает хотя бы следующий пример, который я беру наудачу. «Спросите, — говорит г-жа Козлинина на стр. 164, — кто был беспристрастнейший из судей? Вам скажут: Н. П. Посников» (бывший товарищ председателя московского суда и затем прокурор судебной палаты). Чтобы обрисовать его суровое беспристрастие, г-жа Козлинина приводит следующий случай: «По делу присяжного поверенного Глаголева, судившегося в отделении Посникова за мошенничество в 80-х годах, свидетелем являлся председатель московского суда В. Н. Лавров, роль которого в этом деле была сомнительна (курсив мой). Когда допрос его был кончен и он хотел пробраться на судейские места сзади судей, Н. П. Посников обратился к нему со словами: „Свидетельские места вон там, — потрудитесь занять там место!“ И председатель покорно исполнил это его приказание».

Факт действительно красноречивый и поучительный, едва ли возможный в настоящее время. И г-жа Козлинина, для того чтобы оттенить его ярче, не жалеет другого представителя магистратуры, В. Н. Лаврова. Но каково должно быть удивление читателя, когда через восемь страниц он встречает того же Лаврова с самой похвальной рекомендацией: «Были почтенные деятели и среди товарищей председателя гражданских отделений суда, например, — С. С. Перфильев… Н. И. Белюстин и… В. Н. Лавров, около двадцати лет состоявший председателем суда» (стр. 173). Читатель, конечно, несколько озадачен. Едва ли может служить к авантажу магистратуры то обстоятельство, что человек, двадцать лет состоящий председателем столичного суда, «играет сомнительную роль» в деле о мошенничестве… И читатель непременно подумает, что тут в мемуарах что-нибудь неладно. Но г-жу Козлинину нимало не трогает это читательское недоумение: г-н Лавров в обеих, по-видимому столь противоположных, ролях годится ей для ее цели.

Впрочем, должен сознаться, я далек от судебных кругов и не стал бы занимать внимание читателя книгой старейшей русской журналистки, если бы она ограничилась подробностями чисто судебного характера, биографиями, послужными списками и фотографиями судебных деятелей. Но она задевает мимоходом два дела уже не технически судебного, а общественного значения и один вопрос чисто литературной этики. И сделала она это в связи с моим именем. Таким образом, г-же Козлининой угодно было, вместе с злополучной российской адвокатурой, повлечь и меня за триумфальной колесницей любезной ее сердцу магистратуры. Мне эта роль не нравится, и я намерен в этой церемонии произвести маленький беспорядок.

II

Мое имя г-жа Козлинина упоминает в своей книге несколько раз. Начну с самого маловажного, но довольно характерного последнего упоминания. Речь идет об известном в свое время и до сих пор еще не забытом деле так называемых «павловских сектантов», разбиравшемся в 1902 году в городе Сумах. По отношению к защите даже г-жа Козлинина не находит в данном случае никаких поводов для упреков. Но она, к сожалению, очень мало касается роли магистратуры, которая, однако, должна бы привлечь внимание сколько-нибудь наблюдательного и добросовестного летописца. Вся печать отмечала в свое время, что заседание напоминало скорее средневековой застенок, чем обстановку современного суда с равенством сторон. Двери суда были закрыты так плотно, что даже родители подсудимых не получили доступа в залу. Вместо ближайших родственников подсудимые имели утешение видеть «командированных различными ведомствами» чиновников, в том числе жандармского полковника от департамента полиции и господина Скворцова по синодскому ведомству. Разумеется, никакие подробности не проникли в печать через плотно закупоренные щели этого суда, кроме одной замечательной черты: между концом судебного следствия, после того как суд удалился для постановления приговора, и самым объявлением вердикта прошло более двух суток… В то время как сотня несчастных подсудимых и несколько сот родственников трепетно ждали решения своей участи, судьи развлекались, насколько было возможно в глухом городе, и… чего-то ждали. Совершенно понятно, что в обществе возникло изумительное толкование этого странного явления, проникшее даже в печать. Говорили — и обстановка делала это вполне правдоподобным, — будто приговор независимого суда путешествовал в Петербург для сведения (?) министра юстиции г. Муравьева и его высокопревосходительства обер-прокурора святейшего синода Победоносцева. Это было бы, конечно, осуществлением замечательного циркуляра г. Муравьева, гласившего, что суд должен «согласовать свою деятельность с видами правительства». И г-жа Козлинина не сочла нужным отметить хотя бы то обстоятельство, что в этих замечательных для эволюции русского суда заседаниях председательствовал один из старейших членов магистратуры, седовласый «шестидесятник» А. А. Чернявский, а от министерства юстиции был командирован И. Г. Щегловитов, ныне министр юстиции.

Какое же, казалось бы, значение, при таких умолчаниях, имеют незначительные обстоятельства, связанные с моим именем? Но г-жа Козлинина считает нужным отметить, что защита по этому делу понесла обиду. Не от суда и его порядков, а от… писателя Короленка. Упомянув (на стр. 532) о том, что Л. Н. Толстой прислал подсудимым сектантам записочку, рекомендуя в качестве защитников гг. Тесленка, Маклакова и Муравьева, г-жа Козлинина считает нужным прибавить:

«А в это же время другой видный общественный деятель, В. Г. Короленко, тоже очень интересовавшийся этим делом, писал: „К сожалению, в процессе этом отсутствует коренная русская адвокатура, и защиту взяла на себя молодежь, какие-то (оба курсива мои) Тесленко, Маклаков и Муравьев“. Правда, впоследствии он изменил о них свое мнение (какое?) и оценил их по достоинству, но тогда этот отзыв ужасно их огорчил» (стр. 533).

Госпожа Козлинина не поясняет, что собственно в моем отзыве могло огорчить гг. Тесленка, Маклакова и Муравьева и в чем мне пришлось «впоследствии изменить свое мнение». Если речь шла о том, что одиннадцать лет назад не только гг. Маклакова и Муравьева, но и г. Тесленка я позволил себе причислить к «адвокатской молодежи», то, конечно, с тех пор мне пришлось отступиться от этого взгляда: теперь они, несомненно, люди среднего возраста; а еще лет через двадцать, если я до этого доживу, мне придется, наверное, изменить мнение еще более радикально. Но ведь по этому поводу можно питать горькие чувства разве против общей судьбы человеков, которая сменяет лишь постепенно цветущие ланиты юности старческими морщинами… И уж никак не против писателя, который молодых адвокатов называл в свое время адвокатской молодежью, а не ветеранами адвокатуры. Если же обида истекала из того, что я не причислял их к коренной русской адвокатуре и употребил местоимение какие-то, то это было бы еще менее основательно, так как в моей статье этих выражений совсем не было. Да, как это ни странно, но «старейшая русская журналистка» за свою долговременную практику не успела усвоить общепринятого в литературе обычая ставить в кавычки лишь подлинные чужие слова, а не собственную слишком вольную передачу. Прочтя это место в изложении г-жи Козлининой, я сразу почувствовал, что это не я, а г-жа Козлинина выражается подобным образом. Я обратился за разъяснением недоумения к редакции «Русских ведомостей», где (в № 33 за 1902 год) была напечатана единственная моя заметка о деле павловских сектантов, и редакция любезно сообщила мне следующую выписку:

«…Защитников одиннадцать человек, причем имена перворазрядных светил адвокатского мира отсутствуют. Нет ни г. Плевако, ни г. Карабчевского, которых газеты называли в предварительных сообщениях. Защита разбивается на три группы. Во-первых, представители молодой московской адвокатуры: гг. Муравьев, Маклаков, Тесленко. Затем несколько харьковских адвокатов…» И т. д. Больше имена гг. Маклакова, Муравьева и Тесленка не упоминаются вовсе, ни о какой коренной русской адвокатуре нет речи и ни к кому из участвующих в деле эпитет какие-то не прилагается ни разу.

Каким же образом, — позволю себе спросить у старейшей русской журналистки, — названные ею адвокаты могли обидеться на меня и в 1902 году за слова, которые она за меня выдумала одиннадцать лет спустя!

Слово «выдумала» может показаться резким. Я, конечно, не утверждаю, что г-жа Козлинина намеренно выдумывала это с какой-нибудь целью. Некрасивая цитата явилась, конечно, результатом простой неряшливости ее в обращении с чужими словами и кавычками. Но это-то и характерно для этих «мемуаров»: говоря об эпизоде, полном самого драматического значения в истории русского суда вообще и нравов магистратуры в частности, — она скользит мимо самого важного и значительного, останавливается на сущем пустяке и при этом беззаботно ставит в кавычки слова, которых никто не писал. Невольно возникает вопрос: если такова точность г-жи Козлининой даже тогда, когда она цитирует «по печатному», — чего ждать от ее «мемуаров» в тех случаях, когда она делает оценку явлений более сложных, пытается читать в сердцах и ставить кавычки к побуждениям и намерениям лиц, о которых пишет?

А именно это г-жа Козлинина считает возможным делать по отношению к защитникам и ко мне лично, касаясь нашей роли в мултанском деле.

III

Мултанское дело — это тоже своего рода веха, отмечающая скорбный путь русского правосудия от введения судебных уставов до наших дней. Но, конечно, и здесь г-жа Козлинина не видит ничего, кроме повода для уязвления защиты. Я, конечно, не стану восстановлять перед читателем всех подробностей этого «ритуального процесса» 90-х годов и коснусь его лишь постольку, сколько это нужно для характеристики разбираемой книги, во-первых, и взаимных отношений в этом деле магистратуры и защиты — во-вторых.

«К этому же приблизительно времени, — говорит г-жа Козлинина (на стр. 452), — относится вновь усвоенная (?) адвокатурой манера раздувать уголовные процессы. Прежде всего (?) таким образом было раздуто дело мултанских вотяков, целое село которых обвинялось в принесении человеческой жертвы.

В сущности же это дело, действительно страшное, было как нельзя более просто. Язычники-вотяки, заселяющие вятские лесные дебри, и приняв православие, о котором имели самое смутное понятие, продолжали совершать свои языческие обряды, в числе которых было и жертвоприношение двурукого (?), кровь которого была нужна для совершения некоторых обрядов.

Но однажды, совершив этот обряд (?!), они оплошали и не позаботились подальше убрать труп убитого нищего, а бросили его на проселочной дороге, где на него и наткнулось случайно ехавшее начальство, которое и возбудило по этому поводу дело.

Что можно было по такому делу требовать от обвиняемых (!). Виноваты ли они были в том, что на их долю не нашлось ни церкви, ни школы, которые хоть до некоторой степени могли бы их просветить?

И что на этих дикарей не поднимется рука ни коронных, ни судей совести, — в этом, конечно, не сомневались ни известный писатель В. Г. Короленко, ни присяжный поверенный Н. П. Карабчевский, ни другие представители адвокатуры, ехавшие их защищать в Мамадыш. И в данном случае шумиха, поднятая вокруг этого дела, имела исключительно тот смысл, чтобы напомнить, что необходимо сделать что-нибудь и для этого забытого богом и людьми края.

Так и смотрела на это читающая публика и, конечно (sic), так же смотрел В. Г. Короленко. Но нечто иное усмотрели во всем этом адвокаты. Им более всего этот трезвон понравился, как великолепная реклама» (стр. 452–453)[223].

Право, сделав эти выписки, мне пришлось на некоторое время положить перо, чтобы вернуть себе возможность вести дальше беседу в серьезном и спокойном тоне. Я опять напоминаю себе, что г-жа Козлинина написала все это без должного разумения, по неряшливости и предвзятому взгляду, усвоенному, вероятно, в те времена, когда она в качестве репортера от судебного ведомства ездила в министерских поездах, в среде судебной администрации. Это не всегда проходит даром для ясности взгляда. Но даже и эти «смягчающие обстоятельства» должны же иметь пределы и не оправдывают такой степени извращения фактов.

Ведь можно сказать, не боясь впасть в преувеличение, что в этом изложении в свое время широко оглашенного дела нет ни одного слова правды. «Старейшая русская журналистка» ухитрилась не сказать, хотя бы ненароком, хотя бы случайно, хотя бы в какой-нибудь второстепенной подробности, хотя бы одну фразу, которая бы не была неправдой и извращением.

Начать с того, что в Мултане есть и церковь, и школа. Среди обвиняемых находился Кузнецов, грамотный, состоятельный торговец, ездивший на Нижегородскую ярмарку, и даже — церковный староста. На «проселочной дороге» никто мертвого тела не бросал, а найдено оно на непроходимой тропе, куда от Мултана даже не было проходу иначе, как через русские села. Но, чтобы проложить туда тропинку от Мултана, понадобился подлог плана, впоследствии разоблаченный защитой. Само собою, что и начальство там на него наткнуться не могло. Ни, о каком «двуруком» в деле не было речи (упоминалось о «двуногом», а двуногие есть и курицы). И т. д., и т. д.

Но эта путаница и беспомощная сбивчивость речи «старейшей русской журналистки» только курьезны. Иной характеристики заслуживает оценка ею роли магистратуры, печати и защиты. Г-жа Козлинина уверяет, что ни у коронных судей, ни у присяжных «не поднялась бы рука» на этих темных людей, нуждавшихся в просвещении, а не каре. И это хорошо будто бы знали и адвокаты, и Короленко, шумевшие для рекламы. Чем же тогда объясняет г-жа Козлинина то обстоятельство, что вотяки два раза были приговорены в каторжные работы? Два раза сенат кассировал эти приговоры, указывая на то, что коронный суд добился обвинения посредством ряда вопиющих правонарушений. В том числе устранением по чисто формалистическим основаниям всех свидетелей защиты. И несмотря на то, что сенат дважды признал в этом кассационные поводы, в третий раз уже другой суд (казанский) вновь повторил все указанные сенатом правонарушения, отказав защите в вызове хотя бы одного свидетеля. Это была настоящая война магистратуры с сенатом… И прямо дерзкое невнимание к категорическим указаниям высшей судебной инстанции не могло бы, разумеется, иметь места без прямой поддержки министра. Это была схватка магистратуры в ее целом с сенатом, тогда еще действительно независимым и стремившимся восстановить элементарнейшие начала правосудия и поставить преграды коррупции судебных нравов…

И у г-жи Козлининой хватает духу говорить о том, что «шумиха» поднята защитой в целях саморекламы! Это опять фактическая неправда: первые статьи, имевшие явною целью привлечь на мултанское дело общественное внимание и сделать из него cause célèbre[224], были напечатаны «Волжским вестником», имели чисто обвинительный характер и были инспирированы честолюбием прокуратуры. Защита в лице М. И. Дрягина, малоизвестного тогда частного поверенного сарапульского окружного суда, скромно и тихо делала свое дело. И если господину Дрягину одному не удалось разорвать на глазах у присяжных сеть судебной интриги, опутавшей его несчастных клиентов, то все же настоящей его заслугой, прямо подвигом, является то обстоятельство, что он сумел, наконец, довести изнанку этого дела до сената. Общество, печать и столичная адвокатура в лице Н. П. Карабчевского сделали остальное. И несмотря на то, что в третий раз обвинение совершенно незаконно было усилено еще одиннадцатью свидетелями, что защите опять не позволили вызвать ни одного, — истина выступила перед присяжными с такой же приблизительно ясностью, как впоследствии в деле дашнакцутюнов подлоги Лыжина. И вотяки были оправданы присяжными, а злой предрассудок опровергнут.

И ведь удивительно: г-же Козлининой стоило прочитать хотя бы одни только речи А. Ф. Кони и кассационные постановления сената, чтобы избегнуть курьезных и предосудительных для мемуариста заблуждений. Но г-жа Козлинина, воспевая дифирамбы магистратуре «за полвека» как соловей, закрывает глаза на очевидную истину и не замечает, что в сущности по поводу таких дел, как павловское и мултанское, уместнее было бы читать отходную великим началам судебной реформы.

IV

Мне остается еще сказать несколько слов, pro domo[225], о той роли, которую г-жа Козлинина отводит на мою долю. «Так, — говорит она, — смотрела на это читающая публика, и, конечно, так же смотрел В. Г. Короленко».

Иначе сказать, я сам был убежден, что вотяки принесли в жертву человека, но из маниловского сожаления к темным людям (которое со мной будто бы разделяли даже «коронные судьи») лицемерно уверял читающее общество, что я не допускаю мысли о существовании кровавого обычая.

Откуда же Козлинина узнала, как я смотрел на это дело, и что дает ей право читать в моей душе и вскрывать мои побуждения? Я не знаю, как сама «старейшая журналистка» смотрит на такое защитительно-утилитарное применение печатного слова. По-видимому, в ее манере сквозит в данном случае готовность оказать мне лично некоторое снисхождение: я действовал глупо и нецелесообразно, я лгал и стучался в открытые двери, но это — из филантропических побуждений. Я должен, однако, сказать, что решительно отвергаю эту снисходительность и г-жи Козлининой, и той среды, которой она, по-видимому, является бессознательным отголоском. Я не адвокат, а профессиональный писатель, и считал бы такой образ действий настоящим преступлением. И потому ту истинно «дамскую» беззаботность, с которой г-жа Козлинина роется в моей душе, вскрывая в ней лицемерие и ложь «с благою целью», считаю для себя глубоко оскорбительной.

Темноты у нас море. И такое же море бездушного формализма. Отсюда масса судебных драм и трагедий, вызывающих часто острое сожаление к так называемым жертвам правосудия, даже виновным перед законом. Но я не адвокат, а писатель и журналист. Дело моей жизни — литература, а не судебная защита. И если я один раз выступил на судебной трибуне по вопросу, о котором писал, то это не значит, что я писал как профессиональный защитник, а, наоборот, я защищал как писатель, изучивший лучше профессиональных защитников этнографическую сторону данного явления. Не писатель в этом случае служил адвокату, а случайный адвокат стремился закрепить судебным приговором убеждение писателя. Благородная задача судебной адвокатуры — защитить невинного и сказать все, что может послужить к смягчению вины виновного. Порой — даже часто, но всегда попутно — защите удается вскрыть и общие, широко действующие условия, порождающие то или другое отрицательное явление или извращающие отношение к ним общественной совести. Но это лишь побочная и подчиненная задача защиты. Главное для нее в каждом данном деле — участь живого человека и только через нее — общие условия.

Для писателя, наоборот, главная задача — освещение общих условий и типичных явлений. В этой области он не вправе — не говорю уже: прямо солгать хотя бы из сожаления, — но даже скрыть что бы то ни было, что он считает истиной… Из сожаления к живым людям он может не вмешиваться со своим взглядом до произнесения приговора. Но когда он уже говорит печатно о том или другом вопросе общественного значения, — то это должна быть только правда и вся правда, как он ее понимает…

Я писал по мултанскому делу именно то, что думал, и взялся за защиту потому, что в том, что я писал, не было ни слова, которое противоречило бы или моему убеждению, или интересам подсудимых. Я был убежден в том, что среди народа, давно живущего одной жизнью с народами земледельческой культуры, не может быть человеческих жертвоприношений. Что такого рода обвинения всегда являются плодом темного предрассудка, поддерживаемого сознательной злонамеренностью. Что для суда просвещенной страны позорно поддаваться этому предрассудку и ставить такие дела, как было бы позорно восстановлять средневековые процессы о ведьмах.

И еще я был убежден в том, что наше правосудие, которое в идее я ставлю очень высоко, уже тогда ступило на опасный путь, на роковую наклонную плоскость, по которой оно с тех пор лишь спускалось все ниже. И для меня, как для журналиста, лишь за этими идеями общепублицистического порядка рисовалась участь девяти невинных людей, опутанных сетью судебной интриги. И так как для судебной защиты мне не приходилось поступиться хотя бы одной йотой своих убеждений, так как в интересах подсудимых вотяков важно было то самое, что нужно для иллюстрации моих публицистических взглядов… Так как, наконец, я мог принести пользу делу защиты своим прежним общением с полуязычниками инородцами и некоторым знанием их верований и быта, то я не видел причины отступить перед не свойственной мне ролью защитника. И я счастлив, что участвовал в качестве сотрудника в славном деле этой судебной борьбы адвокатуры с магистратурой. При всех инквизиционных приемах следствия, при всех неслыханных ограничениях защиты со стороны коронного суда, — присяжные разглядели истину, и сеть была разорвана. Вердикт присяжных сказал ясно: «Нет, народная, хотя бы и инородческая, масса — не каннибалы. Она лучше, чем вы ее считаете, при всей ее темноте и бесправии. Но ваш суд гораздо хуже, чем вы думали, — он пошел назад, в сторону покровительства предрассудкам, подлогам, истязаниям, инквизиционному процессу».

V

Госпожа Козлинина со своими дифирамбами запоздала приблизительно на четверть века.

Да, обновленный русский суд вначале был действительно орудием правового сознания и прогресса в области права. Он учил русское общество, только что вышедшее из крепостничества, новым отношениям, вытекавшим из освобождения крестьян, и внедрял в него идею равенства перед законом. Самой власти он умел внушить на некоторое время уважение своей независимостью и подчинением только закону. Если он и был органом правительства, то лишь в самом общем смысле, поскольку и правительство, проводя реформы, стояло впереди своего народа, в его рабской и рабовладельческой массе, и вводило новые начала жизни.

Эту роль и магистратура во всем ее составе, и следственная и прокурорская власть выполняли одно время с последовательностью и настойчивостью, заслуживающими уважения. Я ничего не знаю о Н. П. Посникове, о котором говорит г-жа Козлинина, но я знаю, что судьи этого типа действительно были. В Нижнем-Новгороде, например, где я поселился в середине 80-х годов, мне пришлось слышать очень много о таком председателе суда, Панове, умевшем поднять достоинство судьи в глазах общества, администрации и защиты на высоту непререкаемого нравственного авторитета.

И около того же времени Щедрин создал своего Балалайкина, который нам совершенно понятен: когда суду предстояло при помощи закона бороться с остатками крепостнических пережитков, — адвокатуре ео ipso[226] часто могла выпадать на долю их защита. А так как по взглядам и убеждениям адвокатура была, конечно, на стороне новых начал, то нередко на этой почве возникала та степень компромисса, которая не проходит безнаказанно для человеческой совести…

С тех пор многое радикально изменилось. Правительство давно остановилось на пути реформ и стало бороться с теми самыми началами, которые реформы вызвали к жизни. А общество не остановилось. И это вело к постоянным столкновениям двух течений — передового и попятного. Отголоски этих столкновений в области права заполняют собою историю суда в последние десятилетия, и тот самый министр Муравьев, которого прославляет г-жа Козлинина, при своем вступлении в министерство издал знаменитый циркуляр, в котором заявил без обиняков, что «суд должен согласоваться с видами правительства», то есть — из независимого орудия закона и права стать политическим орудием в руках каждого данного министерства, и преимущественно министра внутренних дел. А так как «правительства» были неизменно реакционны, то и суду предстояло стать орудием реакции и сопротивления очевидным требованиям развивающейся жизни.

Это повело к своего рода отбору: судьи типа Посниковых и Пановых должны были постепенно стушевываться перед судьями нового типа. «Виды правительства» поглотили сначала институт следователей и прокуроров. Потом низшую магистратуру, затем сенат. На этом учреждении, как на высокой горе, дольше всего держались еще отблески великой реформы, но, наконец, и они погасли, последними… На наших глазах сенат явно и покорно склонился перед влиянием министра юстиции… И в то же время роль адвокатуры радикально изменилась. Конечно, были и в прежнее время почтенные адвокаты, настоящие рыцари права, как есть и теперь такие рыцари права в магистратуре. Но история — великий волшебник. И в то время, как прежде она выдвигала на свет действенную роль суда в защите права, — теперь эта роль перешла к адвокатуре. Когда по всей поверхности нашей жизни кипит и пенится правительственный отлив и вся бюрократия, в том числе и судебная, в тысячах мелких и крупных бытовых столкновений противится тому, что прежде сама проводила, — на долю адвокатуры выпала тяжелая, но благодарная историческая роль: в тысячах бытовых столкновений отстаивать остатки права и защищать общество от оживающего старинного бесправия. Сама история предъявила это требование, и в живом народе нашлись силы, услыхавшие этот призыв. И вот на наших глазах происходит грандиозная перекраска, меняющая отношение тонов в картине судебных нравов. Есть и теперь Балалайкины в адвокатуре и, может быть, много. Но на первом плане общество видит не их, а целые кадры людей, борющихся за право, противодействующих судебным ужасам, отстаивающих те области жизни, где творится новое правовое будущее. Есть и Пановы в судебной среде. Но они уныло утопают в тени, уступив первый план деятелям, называть которых нет надобности… Они у всех на виду. А иной раз…

Я редко видел фигуру красивее и благороднее покойного А. А. Чернявского. Глядя на эти седые волосы, на это лицо истого шестидесятника, — трудно было представить себе этого человека в роли председателя по делу павловских сектантов, создающего сознательно и умело обстановку судебного застенка. И, однако, это было. Было и то, что этот же Чернявский направлял действия прокуратуры в третьем мултанском процессе… в качестве прокурора казанской судебной палаты. После речей защиты этот старый судебный деятель подошел в перерыв к одному из защитников и, горячо пожимая его руку, сказал растроганным голосом, не стесняясь присутствием публики, товарищей прокурора и других защитников:

— Если бы в наших судах почаще раздавались такие речи, то суд, быть может, не дошел бы до такого унижения…

И голос старого судебного деятеля, помнившего медовый месяц судебных уставов, дрожал, казалось, искренним волнением.

А через семь лет — он сам председательствовал в Сумах, на процессе павловцев.

На мултанский процесс он был специально командирован министром. После приведенных выше его слов защитнику можно было ожидать, что его доклад нарисует правдивую картину этого «ритуального» дела, где несчастные люди явились настоящими жертвами прокурорского честолюбия, и что это послужит предостережением всему судебному ведомству. Предостережением это не послужило: наоборот, обвинитель мултанцев, руководивший и чудовищным дознанием, и следствием, и даже судом, получил повышение… Несмотря на то, что в деле ясно проступили и истязания, при дознаниях, и подлоги, обвинитель вотяков г. Раевский был переведен из Сарапула в Петербург. И вот теперь, в конце эволюции, начатой мултанским и продолженной павловским процессом, мы имеем еще более яркие подлоги Лыжина в деле дашнакцутюнов… А вместо «ритуального процесса» в глухих городишках Вятского и Казанского края — дело о новом «ритуале», которое должно привлечь внимание к нашим судебным нравам всего просвещенного мира.

1913