— Талант, талант… Что такое в самом деле талант?.. Вот вы, господин артист, можете нам это объяснить?
— Да, да… Ну вот, Илья Андреевич, — объясните в самом деле… — лениво поддержал другой собеседник…
— Гм, — отозвался Илья Андреевич, откашливаясь и наливая чай из полуостывшего самовара… — Слово латинское… А смысл глубокий… У нас, скажу вам, в труппе, из-за этого слова раз большая потасовка вышла.
— Да?..
— Именно да.
— Ну, и расскажите… Господи, скука какая…
— Рассказать можно… Действительно скука… И еще… посмотрите в окно… Кажется, опять дождь…
В окна стучало что-то серое, — дождь или снег, — разобрать было трудно. По стеклам тихо стекали слезливые струйки…
— Помрем мы здесь, в этом проклятом «трахтире». Ну, рассказывайте, что ли…
— Да ведь что… и рассказывать почти нечего…
Говорил это господин с плохо выбритым, несколько одутловатым лицом, обличавшим актера. Разговор происходил в сельском трактире с вывеской: «Трахтир Вена с горячими напитками». Трактир стоял на горке над небольшой рекой, притоком Волги, и его теперь со всех сторон било ветром, дождем и изморозью. Внизу, в долинке, сиротливо ютилась деревенька. В окна в одну сторону виднелась река Сура, еще покрытая некрепким льдом, в другую — большая дорога из уездного города N на Симбирск. Дорога сбегала полого вниз, терялась из виду за косогором и потом из глубокого оврага тяжело подымалась на довольно крутой лесистый склон грязной, раскисшей лентой. Кругом по черному пару лежали пятна «изнывающего» снега. Висело низкое небо, тяжело носились вороны. Было еще рано, но казалось, что уже вечереет…
В деревенском придорожном трактире, по какому-то капризу хозяйской фантазии названном «Веной», уже третий день праздно проживала компания из трех человек. Илья Андреевич, довольно известный провинциальный актер, человек, видимо, усталый от беспокойной профессии, несколько потертый, с низким грудным хрипловатым голосом. Ему нужно было спешить в Симбирск, к началу осеннего сезона, но задержала распутица. Его собеседники были: молодой изящный блондин с умным лицом, светлой зарослью и красивыми синими глазами. Это был богатый человек, мечтавший о литературной профессии, но пока печатавший только стихи в местном губернском органе… Он больше лежал в постели, часто зевал, но вообще держался с достоинством. Третий — маленький человечек, с видимым расположением к полноте, с породистым нерусским лицом, лысый, с толстыми усами над очень полными пунцовыми губами, — на первый взгляд производил впечатление несколько комическое. Он был очень нервен, часто вскакивал со стула, бегал по комнате, глядел в окно и проклинал погоду. Несмотря на малосолидную внешность и на то, что его близкие и даже не одень близкие знакомые звали Грегуаром и даже уменьшительно Горчиком, — это был человек очень дельный, воротила N-ского земства и уездный предводитель дворянства. Его любили, а кто и не любил, все равно обойтись без него не могли. Он был человек «передовой», остроумный, мнения свои выражал открыто, и его остроты порой «прилипали». И все же его прекрасно выбирали каждое трехлетье.
В «Трахтире Вена с горячительными напитками» они съехались случайно. Осень, казалось, установилась ранняя, санный путь встал сразу и даже реки стали быстро и крепко. Но затем вдруг повеял теплый ветер, растопил снег, погнал его ручьями, точно весной, и расквасил дороги. Ехать черноземным немощеным «трактом» оказалось невозможно. «Хошь бы на ночь подморозило, — говорили мужики, — утречком и перебрались бы, господи благослови, как ни то, через Мокрый враг»… Но и ночи стояли все такие же: сырой, пронизывающий ветер с дождем или тут же тающим снегом.
Всех спокойнее мирился с задержкой актер. Полная превратностей жизнь приучила его к философии. Он весь день пил чай с плохим трактирным ромом, раскладывал пасьянс или спал. Порой развлекал собеседников анекдотами, которые рассказывал с ленивой полусерьезностью.
Трудно сказать, почему в этой обстановке зашла речь о таланте…
— Ну, что же, черт возьми, — нетерпеливо сказал Грегуар, безнадежно рванувшись опять от окна. — Расскажете вы нам, наконец, о вашей потасовке из-за таланта?..
— Расскажу, — спокойно ленивым баском ответил Илья Андреевич, — но если вы ждете, что это надолго разгонит ваш сплин, то разочаруетесь. Просто, видите ли, дело в одном разговоре, тоже вот, — как и у нас сейчас, — о таланте. Такая уж волнующая тема… Была у нас в труппе актриска одна… Любецкая. В провинции имеет успех.
— Бездарность, — авторитетно сказал поэт.
— Ну, нет… Не скажите, — возразил, оживляясь, Грегуар. — Я ее видел в N-ске… Что-то есть…
— Вот именно, как вы изволили выразиться, что-то… В роли, какую ни дайте, действительно, пожалуй, бездарность… Досада одна. А что-то чувствуется… Особенное этакое, женское…
— Сорокапятилетняя баба… — отозвался опять поэт.
— И сорокапятилетняя, правда. И вот, изволите видеть, — в этом, пожалуй, и вся штука. Ведь привлекает. И не только одних воздыхателей, «поклонников», — эти, как мухи на мед… А и публику, ту, которая нам интереснее, которая дает сбор…
— В чем же, по-вашему, дело?
— По-моему? Дело все-таки… в таланте-с…
— Да ведь сами же вы его отрицаете…
— А вы вникайте… В том-то и дело-с: что такое талант? Разные ведь и таланты бывают. Вот, как-то в Астрахани, в свободный вечер пошел я в цирк. В своем деле собратья тоже, артисты, как и мы грешные. Так там у них молодой человек был. Скачет на спине лошади, затянутый в трико… Между пятками держит шар от бильбоке, а чашку приделал, каналья, к носу. На всем, представьте, скаку поддает шар пятками кверху, а носом ловит…
— Черт знает что! — сказал поэт с видом возмущения.
— Сам видел, — спокойно ответил Илья Андреевич. — И не черт знает что это, а именно талант. Дайте эту задачу гениальнейшему математику: по механике-то пусть он рассчитает… А тот без теорий вероятностей одной этой отгадкой мускулов… делает!.. И посмотрел я в это время на лицо его… Ну, лицо, положим, ничего особенного, а во всей фигуре — легкость, беструдность эта, порыв, восторг, вдохновение… И ведь как захватывает толпу… Дамы, уж не говорю: лавочник поблизости от меня сидел, — толстый, заматерелый за прилавком… Поверите, — весь так и трепещет и устремляется в пространство… Это что значит? А значит это, милостивые государи, психическое воздействие… Да, да! Талант, почти гениальность мускулов. Она бессознательно накоплялась предками этого жонглера в течение многих поколений, как предками Ньютона накоплялась для него способность математических обобщений, как предками Кина — драматическое дарование… Постойте, Грегуар, не волнуйтесь… потому что я прав. Что делал Кин: плакал и заставлял плакать толпу… Другой смеется и заставляет смеяться. Ну, а этот летает и… подъемлет, так сказать, за собою несчастных мещан, порабощенных притяжением земли.
Грегуар и поэт засмеялись. Илья Андреевич деловито разбавил холодный чай коньяком.
— Ну, а Любецкая? — спросил Грегуар. — В чем же ее талант? Кого и куда она за собою подъемлет?
Актер посмотрел на него и сказал:
— Вас первого… Да. Признавайтесь: не вы ей в N-ске серебряный сервиз поднесли?.. И теперь вот как вас захватило любопытство… Любопытно? Захватывает?
— Что ж… Действительно любопытно, — сказал Грегуар, слегка покраснев. — Нет, не шутя. Я чувствую, что вы правы. Игра, действительно, посредственная. А что-то есть.
— Ну, вот-вот, — сказал Илья Андреевич поощрительно. — И это что-то — есть талант… Пожалуй, даже драматический, хотя не театральный…
— Непонятно…
— Женская драма, настоящая, коренная, сердечная. И женская игра, захватывающая невольно зрителя. Кто это сказал: женщина стара только тогда, когда сама это захочет признать… Ну, а если она женщина настоящая, или скажу по-иному, — если у нее женственность есть преимущественный талант, — так когда же она захочет это признать? Ну, и идет борьба… как это хохлы говорят: пiп свое, черт свое. Так и тут: годы свое, женщина свое: не хочу!
— Мало ли что: не хочу, — равнодушно сказал поэт. — Приходится… Много на свете крашеных дур.
— Много-с, это верно. Бездарностей вообще больше, чем талантов. Ну, а талант вот вам: самая эта Любецкая. Вы изволили сказать: сорокапятилетняя баба. Скажу вам, так и быть, по секрету, — сорокавосьмилетняя… Сама мне раз призналась: «сорок восемь, голубчик Илья Андреевич, сорок восемь». И заплакала. И так это вышло трогательно, и так она была тогда хороша, что я ей ручки расцеловал… Да, вот и подите! Ведь и знаю, что сорок восемь, а играет она… не на подмостках только, а и в жизни, — восемнадцатилетнюю институточку.
— Ну, уж…
— Да-с, вот вам и ну уж… Иду как-то рано утром по улице: гляжу, идет с базару, платочком повязана, а театральная горничная за ней с корзиночкой. «Куда это, Калерочка?» — говорю. «На базар, представьте. Теточка (есть такая теточка у нее, — все с нею ездит. Удобная: когда надо, она есть, когда не нужно, нет ее. Что нужно, видит, чего не надо, — слепа…) захворала, говорит. Мне нужно самой идти покупать… это… это… (и пальчиками так мило делает в воздухе). Ну, что в суп кладут».
— Говядину, Калерочка?
— Ну вот… Такое противное слове…
— Шарж, — сказал поэт с гримасой.
— Пожалуй, но шарж-то какой… талантливый. И знаешь, что шарж. Шарж тоже имеет свое место в искусстве, и если художественно, — то и за шарж поцеловать хочется.
— Я понял бы еще, если бы вы говорили ну хоть о мадам Рекамье. Это действительно… талант неувядающей молодости…
— Ну, что Рекамье. Явление другого порядка-с. Это непосредственность, натура, так сказать… А я говорю об искусстве.
— То есть?
— Да… Искусство никогда не бывает непосредственно… Вы думаете, Рашель в самом деле сливалась целиком с изображаемой героиней?.. Да если бы она на подмостках хоть на минуту стала Федрой, — ее бы вывели из театра за бесчинство… Величайший актер всегда раздвоен: он чувствует, конечно, то, что изображает, и чувствует также — свою публику… Это уж поверьте:…Как только эта ниточка, связывающая актера с публикой, разорвана, — кончено! Роль испорчена…
— Ну, допустим… — сказал поэт, — но вы, кажется, уклонились.
— Нимало. Вот я и говорю: то Рекамье, а то Калерочка. Рекамье — непосредственное явление природы. Калерочка — талантливая женственность. Создала себе образ Калерочки-институтки и играет его чудесно: заражает верой в него. Заражает себя, меня — человека, гм… довольно преклонного возраста. Заражает публику… И не одних ведь мужчин. Дамы тоже чувствуют этот драматизм женственности в борьбе с роком и тоже валом валят смотреть Калерочку. Взгляните тогда на театр, на эти молодые лица в ложах. Какое участие, какое сочувственное оживление. Вы думаете, это они следят за тем, как героиня драмы справляется с ответственными монологами?.. Нет-с. Их интересует, как Любецкая играет молодую, как женщина побеждает годы… Есть в этом что-то захватывающее для всех… Удалось ей, — вся женская половина торжествует… своим этим сочувственно женским торжеством… Вот, дескать, мы какие бываем в сорок пять лет.
— А мужчины?
— А мужчинам, думаете, тоже не приятно видеть еще и еще это мелькание вечно женственного? Как бы там ни было, — все захвачены. Мы вот, «товарищи». Видим ее за кулисами… интриги у нас и все такое, а спросите меня, старого дурака… Ведь влюблен… Вижу ведь: и морщинки кремом заштукатурены, и глаза подведены… А поглядит из этой рамки трогательный взгляд, лучистый и как будто напуганный… так и хочется приласкать и утешить… Калерочка, милая, институточка ты, не баба сорокапятилетняя, как вот этот господин изволит говорить… Эх, вы, а еще поэт… Чего вам, если мы, травленые звери, поголовно ею, как говорится, затронуты…
— Ну, а она? — с интересом спросил Грегуар.
— Г-м, как вам сказать… Ну, влюбляется, конечно, но с удивительным тактом. И прежде всего — никогда в молокососов. Чувствует, что это старит, а она ничему, даже любви не отдаст в жертву своего культа, то есть образа этой неувядающей красоты, который носит в душе… Было один раз: начала увлекаться юным одним балбесом…
— Все-таки было? — сказал Грегуар и подсел к рассказчику.
— Ну да. И парень-то остолоп совсем, и рожа идиотская, удивительно пошлая. Сердце у меня за Калерочку изболело… Кончено, думаю, сразу он ее старой бабой сделает… Пробовал даже с нею по душе говорить, как друг: «Калерочка, говорю, милая… Знаете, кто с гимназистами связывается?..» Побледнела даже, бедная, а совладать с сердцем трудно. Главное, — победил он ее действительно замечательным талантом…
— Черт знает что, — расхохотался Грегуар. — То вульгарный остолоп, то замечательный талант…
— А вы думаете, не бывает? Эх вы, наивность!.. Этак же вот знакомая одна юная актрисочка, за которой приударил было один известный писатель. Действительно известный, даже портреты в иллюстрациях печатались… Ну, наша бедная Анюточка сразу размякла… Глаз с него не сводит, когда он за кулисами появится, в публике только его глазами ищет. Потом пошли прогулки при луне… На реке, в гондоле… Это у нас так старая рассохшаяся лодка называлась… Только вдруг замечаю: в глазах у Анюточки недоумение какое-то… Точно вопрос какой разрешает. А один раз вбегает ко мне, лицо не то смешливое, не то испуганное. Вбежала и сразу хохотать… — Анюточка, что с тобой? Истерика, что ли? Может, обидел тебя «знаменитый» твой?.. Так ты мне скажи. Я ему, такому-сякому, пожалуй, и бока намну. — Она руками замахала: «Не то, не то!» Успокоилась, наконец, посмотрела на меня и говорит почти с ужасом: «Илья Андреевич, ведь он… совсем дурак!» — Кто? — говорю. «Да он, знаменитость наша». — Ну, что ты, говорю, Анюточка, побойся бога… Ты это в каком-нибудь особом, своем смысле, что ли?.. Глупо тебе свои чувства изъяснил? В науке любви против гимназиста нынешнего не выстоит? Так ведь это и с очень умными мужчинами бывает. Это от отсутствия практики. — «Да нет, говорит, просто дурак набитый, в обыкновенном смысле… Какие бывают обыкновенные дураки». — Что ты, что ты это?.. Тебе ли, Анюточка, судить? Напрасно, что ли, портреты в иллюстрациях печатают, опомнись! — «Илья Андреевич, говорит, разве я не понимаю?.. Я ведь и сама испугалась было. Сама себе вот это все говорила. Но что же делать: ей-богу, дурак…» И пошла рассказывать… И вижу я, действительно дурак. А ведь герои у него порой говорили очень неглупые вещи…
— Как же это может быть?
— Талант… Воображение-то выше его ума. Так живо умного человека себе представит, что тот даже и умные вещи говорит, которых сам-то он, автор, своим умом и не придумал бы никогда… Так вот оно что. Можно ли после этого удивляться, что наш-то идиотик умных и интересных людей на сцене представлял? И так играл, представьте, что рецензенты называли его «умным актером». Завоевал всех, да и только. В том числе и бедную Калерочку. Любил ли он ее действительно, потянуло ли его, как зеленого гимназиста тянет иной раз к даме бальзаковского возраста, только наш гений стал оказывать милостивое внимание примадонне. Нахал… Избалованный общими этими овациями, он и тут держал себя Тамерланом. Ах, очень мне горько бывало минутами… Ломается он, а она любуется. Он глупости говорит, а она каждое слово ловит, как на икону смотрит… Преклонение, благоговение, восторг… Он ломается несносно, а она за каждым его жестом устремляется… Не знаю, чем бы и кончилось, да Граматин, спасибо, выручил. Вы Граматина не видывали? Резонеров играл. Умно, но не талантливо. Человек очень образованный, тактичный, джентльмен на сцене и в жизни, роли обдумывал со всех сторон, всем давал полезные советы, но в игре его не было того непосредственного огонька, той отгадки, которая была у дурачка Смирнова… И странно, заметьте: природа не обделила и его талантливостью, только этот дар поднесла ему в другой форме: положительное дарование ко всем видам спорта. Велосипед, трапеция… верхом ездил, как кавалерист, на рапирах не имел соперников даже в среде немецких буршей… И был он, надо сказать, давно и сильно предан Калерочке. Много страдал, но нес свой крест с достоинством. Всего тяжелее досталось бедняге это увлечение Калерочки юным пошляком Смирновым… Тут уже не мог сдержаться, стал заметно ревновать, осунулся, потерял сон. Смирнова ненавидел от всей души… Однажды в свободный вечер собрались мы у Калерочки чай пить. Говорили о том, о другом, и не помню уж по какому случаю, вот так же, как у нас теперь, — зашла речь о таланте. Принялись судачить о своей братии, преимущественно отсутствующих, хотя и присутствующим тоже не давали спуску. Смирнов говорил мало, но глупо, и, что было всего глупее, — держался совершенным властителем. Ему, видите ли, было неприятно, что в этот вечер у Калерочки он не один. Может быть, он как раз возлагал на него надежды, — только он явно выказывал всем нам оскорбительное пренебрежение, не скрывал дурного расположения духа, много пил и начинал пьянеть. Между прочим, когда заговорили о талантах, он вдруг как-то вульгарно грубо вмешался в разговор…
— Слушаю я, слушаю, — говорит, — и все это пустяки… Никто не знает, что такое талант… Ведь вот и вы, господин Граматин, не знаете? А? — И посмотрел на Граматина нахальными глазами… Бывают такие взгляды, в которых как-то сразу отразится вся, так сказать, ситуация. И на этот раз в пренебрежительной фразе Смирнова все мы сразу услышали и то, что он, Смирнов, всех нас считает ничтожествами, и что он недоволен нашим присутствием, и что он торжествует над Калерочкой, а Граматина считает бездарностью. И сразу стало как-то особенно тихо.
Граматин сидел весь вечер молча, не принимая участия в разговоре. На вопрос Смирнова он поднял голову и очень спокойно, даже вежливо ответил:
— Я могу, если вы непременно желаете, удовлетворить ваше любопытство, господин Смирнов.
— Н-ну-с, — тот говорит. — Это оч-чень любопытно, что господин Граматин может сказать о… таланте!..
— Талант, — ответил все так же спокойно Граматин, — есть драгоценная ноша, которую судьба часто взваливает на спину осла!
— Ха-ха-ха! — захохотал Грегуар. — Это замечательно.
— М-да… остроумно, — поддержал поэт.
— А главное, — ведь удивительно верно! Афоризм, и сам по себе имеющий цену, удивительно шел к данной минуте. Анюточка, наивное существо, как услышала это, так из груди у нее вырвалось этакое выразительное: а-а-х… и даже руками всплеснула… Граматин сказал это так просто и вежливо, точно совсем не подозревал, куда попадает его ответ. Положение вышло такое, что и умному человеку впору. А Смирнов был, говорю вам, остолоп. Услышав ответ Граматина, он даже несколько разинул рот, повел глазами, как бык, увидевший красное сукно, и сказал:
— Это вы… милсдарь, — по моему адресу?
Граматин сдержанно ответил:
— Вам лучше знать, насколько вас тяготит этот груз…
Анюточка прыснула так выразительно, что не могли удержаться и другие. Улыбнулась даже Калерочка, и Смирнов увидел эту улыбку. Лицо его сразу сделалось свирепо, он поднялся, слегка покачнувшись, из-за стола и… неожиданно для всех, кинулся на Граматина с кулаками… Ну, тут произошла неожиданность. Граматин, высокий этакий и стройный, как стальная пружина, сразу поднялся, сделал что-то, и через несколько секунд Смирнов с недоумением на лице лежал на полу, под стенкой… Граматин без суеты, без возни, уложил его как-то спокойно, как можно уложить бревно под стенкой сарая…
— Превосходно! — сказал экспансивный Грегуар, вскакивая со стула. — Ну, и что же?..
— Да что же, — дуэль. Оба учились в одном университете, только Граматин лет на двадцать ранее… Ну, два бурша… Час и место… рапиры… Их предложил на свое несчастье сам Смирнов.
— Неужели Граматин убил его?
— Нет, только после дуэли у Смирнова оказался отрезанным самый кончик носа… Положим, хирурги ему опять этот кончик пришили… И, представьте, — даже пришили недурно. Однако… карьера его оказалась совершенно испорченной… Точно вместе с кончиком носа Граматин отрезал у него драматический талант…
Грегуар опять захохотал:
— Ну, послушайте! Ну, это невозможно… Вы нас просто дурачите…
— Я вам рассказываю то, что было. И что же тут невероятного? Артистический талант, — это своего рода двусторонний гипноз. Артист гипнотизирует массу, а она обратным, так сказать, током гипнотизирует его самого. И у Смирнова этот самогипноз был в степени превосходной. Первый любовник!.. Он был уверен, что он Адонис. И в жизни, и на сцене. Манера у него была чисто кавалерийская: шел уверенно в атаку в самообаянии красоты. И особенно гордился — носом. А тут — чувствует: уязвлен в самое ответственное, так сказать, место. Стал все смотреться в зеркало и щупать кончик носа. Товарищи, вдобавок, народ подлый. То и дело пристают с вопросами: «Ну что, ну как?.. Покажите, пожалуйста…» — «Удивительно, — ведь совсем почти незаметно». — «Нет, все-таки заметно…» — «Говорят, со временем станет лучше». — «Нет, со временем станет хуже…» Ну, и т. д. Бедняга сосредоточился весь на этом: стал спрашивать у посторонних, как они находят его нос, и понемногу обратился в посмешище. На сцене тоже потерял весь апломб, ежился под биноклями, отворачивался… Одним словом, потерял эту гипнотическую уверенность в своей власти над публикой, а с нею потерял и власть.
— А Любецкая?
— Ну, она еще до дуэли, непосредственно после скандала, очень холодно просила его не приходить к ней больше… Вот, господа, и вся история. А теперь давайте опять скучать. Я — за свой пасьянс. Грегуар, посмотрите в окно: дождь?
— Дождь, — безнадежно сказал Грегуар. — Э! Да что это? Кажется, судьба посылает нам еще кого-то.
Талант
Да, что такое в самом деле талант? И может ли глупец быть талантливым человеком?
Несомненно, может. Талант, по чьему-то (может быть, и моему собственному) выражению, часто похож на драгоценный груз, который судьба возложила на спину осла.
Есть всякие таланты, — не только в литературе и искусстве. Человек скачет, стоя на спине лошади, между пятками он держит шар от бильбоке, а стерженек приделан у него к носу. На всем скаку он поддает шар пятками — высоко кверху, и своим отверстием шар попадает ему на нос. Это несомненный талант, почти гениальность мускулов и двигательных нервов. Она накоплялась предками жонглера в течение поколений, как предками Ньютона накоплялась для него способность наблюдения и обобщений…
Я знаю даму сорока шести лет, которая имеет вид семнадцатилетней: тот же цвет лица, тот же взгляд, недоумевающий и невинный, та же манера держать себя, та же наивность… — нет, наивность значительно больше. Говорят, это стоит ей многих усилий, — скульптурных, артистических и всяких иных. Многие знакомые полагают, что этого объяснения достаточно: «Старая дура, дескать, которая подкрашивается каждое утро…» — Позвольте, однако. Дело не так просто. Мы видим много «старых дур», оскорбляющих зрение грубыми приемами поддельной молодости. Более умелая имитация?
Вот уже и талант. Художественная скульптура, художественная окраска, потом художественная игра молодости, — все это таланты, но таланты только служебные, — они все служат одному господствующему таланту, — таланту живучей женственности и юности женского чувства…
— ?
— Конечно. Посмотрите на глаза: ведь их можно только подрисовать, но не осветить, не заставить сверкать и темнеть, манить, обещать, отталкивать… Пока у женщины такие глаза, — она молода, а цвет лица или морщинки — только случайные недочеты, которые она вправе исправить, как фотограф ретуширует портрет, не устраняя сходства… Попробуйте изо дня в день, недели, месяцы, годы, играть несвойственную вам роль, — вы увидите, что это вам не под силу. Но когда женщина, все равно во сколько лет, все еще чувствует в себе эту силу производить иллюзию, когда она готова к ней каждую минуту… нет, это сама натура, и не говорите мне, что она красит волосы… Если это и глупо, то разве потому, что, вероятно, с седыми волосами она была бы еще красивее и привлекательнее, но у нее есть свой женский талант, и она будет молода до тех пор, пока ей не изменит сила — желать этого…
В одном приволжском городе я знал исправника. Это был человек самого ординарного полицейского вида, и все его считали феноменально глупым. Пожалуй, это была правда: трудно было представить себе человека глупее в обычных сношениях уездно-городского обихода. Пока он являлся в клубе, за бильярдом, во время разговоров за буфетом или за чайным столом в гостях, — перед вами был самый банальный дурак, некоторые речения которого давали пищу уездному остроумию. Но… все это только до тех пор, пока… «не требовал поэта к священной жертве Аполлон»… Его священная жертва была служба, то есть «сбор податей» и «водворение порядка» в крестьянской массе. Тут его таланты просыпались внезапно, — именно, «как пробудившийся орел». Начать с того, что он весь преображался. В «нашем» обществе он обладал походкой военного и отчасти светского человека, — гибкой в носках и с грациозными движениями стана. Но вот, он кончил с вами беседу a parte[21] в отдельной комнате. Перед крыльцом позвякивает колокольчик, и бравый урядник пришел доложить, что все готово. Последнее пожатие вашей руки — и знакомый вам образ куда-то испаряется. Грациозность походки, гибкость носка, волнистые движения стана исчезли. Иван Спиридонович внезапно окаменел, превратился как бы в паралитика. Зрелище до того внушительно и отчасти трагично, что сотский, подающий шубу, уже дрожит, и даже у урядника, обматывающего шею его высокоблагородия теплым шарфом, слегка вздрагивают руки. Старшина с урядником подхватывают его под руки, сотские и десятские распахивают двери, общее трепетное благоговение, начиная от порога комнаты, так и веет до самых саней. Боже мой, как трудно Ивану Спиридоновичу сесть в эти сани. Его бережно подсаживают, подымают, вносят, сажают, точно причудливый драгоценный тюк, на котором написано: «осторожно» и «верх». И у всех в это время на лицах выражение необыкновенного участия и испуга. Даже не участвующий в процессе волостной рассылка являет на своем лице такую смену выражений, точно вот-вот сейчас Ивана Спиридоновича уронят, и он расшибется вдребезги, как хрупкое стекло. А вслед за этим произойдет взрыв, от которого неминуемо погибнет вселенная… Зато, — какой вздох облегчения, когда все обошлось благополучно, и — какой трепет у следующего волостного правления.
Знаю, вы опять скажете — глупость. Но ведь я и не отрицаю этого. Посмотрите, однако, что за талант! Подите, каменейте этак всякий раз при данных обстоятельствах. Не выдержите и полугода, попроситесь в отставку. А Иван Спиридонович выдерживает всю карьеру. Почему? Потому, что это талант, мастер, художник! Художественное творчество — беструдно, — говорит, если не ошибаюсь, Шиллер. Это именно так. Талантливая красавица сорока пяти лет потому именно находит силы для своей роли, что она ей «беструдна». Она делает это wie der Vogel singt[22]. Я часто наблюдал Ивана Спиридоновича в процессе окаменения и пришел к заключению, что он каменеет действительно, искренне, настояще, не токмо за страх, но и за совесть. Сразу же, при входе урядника и при звуке почтительного доклада: «готово-с», — какое-то нервное вещество разливается по его существу, проникает до тончайших исправницких фибр. И по мере того как он шествует среди двух рядов своих подчиненных, объятых трепетом, — его собственное окаменение возрастает. Ученые, кажется, называют это контактом. Иван Спиридонович воздействует на среду, — среда возвращает ему отраженное воздействие… Чем более они трепещут, тем более он каменеет. И вот почему, дойдя до саней, он уже превращается во что-то, подобное стеклянному сосуду.
— Но зачем же все это?
— А-а, как вы не понимаете; разумеется, для пользы службы…
— Позвольте, однако… какая же польза от стеклянного исправника… То и гляди расшибется.
— Ну, нет-с. Это вы так говорите только потому, что я описал вам лишь отъезд талантливого человека из города. Это ведь только первый акт, даже вернее: только поднятие занавеса. Теперь представьте себе дальнейшее: приезд в деревню. Вообразите глухое село земледельческого уезда, запустившее недоимки. Занесенные снегом крыши, большое дерево с старыми грачиными гнездами посредине улицы, лениво вьющийся дымок, ну, и все остальное… И вдруг вдали… колокольчик… Ближе, ближе… К крыльцу подкатывает взмыленная тройка. От лошадей валит пар, у ямщика на лице тупое отчаяние, только седок имеет вид грузной сидящей статуи, — вроде фараона Аменофиса, — только, конечно, одетого в шубы, соответственно климату, и фуражку, соответственную современно-полицейскому званию. Процедура высаживания — опять с теми же подробностями и теми же опасениями. Его члены неподвижны. Он ничем не облегчает как будто процесса высаживания, который весь, так сказать, возлагается на ответственность подчиненных. И ведь подумайте: танцор, — а тут совсем паралитик. На лицах высаживающих: благоговение, напряжение, ужас. Храни господи, — уронят. Расшибется и — взрыв вселенной… Наконец он водворен на въезжей, шубы сняты, подан самовар, а уж в это время по занесенным снегом проселкам бегут посыльные, собирать сотских, десятских, просто стариков к приехавшему начальству… И все, заметьте, уже видели приезды и отъезды, уже испытали «контакт», уже предрасположены известным образом. В передней избе, за дверью которой в горнице происходит таинственный процесс насыщения грозной особы, уже столпились «подчиненные». Не дышат, не заговорят, не смеют кашлянуть… Тишина волшебная… «Не шелохнет, не прогремит» — как это сказано у Гоголя. Именно — не прогремит: попробуй какая-нибудь сошка кашлянуть, ведь это была бы потрясающая дерзость, — гром, да и только, за коим последует уже с другой стороны испепеляющая молния. Вот у какого-то старика на тусклом лице, обрамленном лохматой рыжей бородкой, появляется выражение предсмертной тоски… Это ему хочется кашлянуть или он почувствовал резь и урчание в животе… Другой тихонько, на цыпочках выходит в коридор, чтобы высморкать нос. И все провожают смельчака неодобрительными взглядами. Вдруг дверь отворится, и он будет застигнут на середине комнаты…
Может быть, исправник ляжет еще отдыхать. Нельзя быть уверенным, что ему этого хочется, — это будет опять по долгу службы. Результат таинственного «контакта». Напряжение передней горницы так и рвется сквозь запертую дверь, производя обратное воздействие. Исправник отлично понимает это напряжение (сам ожидал губернатора) и бессознательно взвешивает его силу. Мало, недостаточно!.. Как капельмейстер-художник неслышными движениями своей палочки в воздухе взбивает все выше волны fortissimo и сам плавает в этих волнах, так Иван Спиридонович невидимым своим присутствием за дверью напрягает трепетное ожидание и рабьи чувства… Недостаточно!.. И он стучит, и ему приносят подушку, и он ложится… И он спит именно сколько надо…
Просыпается… На столе стоит остывший самовар, по стенам висят портреты и картины патриотического содержания… Все то же, но Иван Спиридонович чувствует, что в атмосфере произошла значительная перемена. Все тихо до невероятности. Тихо не только в горнице, в передней, — тихо на дворе, на улице, во вселенной… О том, что исправник спит, а «мужики» (отцы, дети, мужья, братья) дожидаются на въезжей, знает уже село, знают ближние деревни и поселки… Напряжение ожидания разлилось из избы, пронеслось над занесенными снегом крышами, пробежало по сумеречной дорожке от перелеска к перелеску, остановилось у колодца с неясно видными бабами, стукнуло в подслеповатые оконца и — летит обратно, волшебно обрастая недоумением, ожиданием, страхом, и Иван Спиридонович уже его чувствует… Душа проснувшегося Ивана Спиридоновича играет какую-то симфонию, ликующую, торжественную и… мрачную… Он подымается… Подымается не просто, не банально встает с дивана, как у себя дома: он чувствует себя, как Атлант, вздремнувший под ношей земли и подымающий ее вместе с собою… И вы скажете, что он не психолог?.. Не талант, не административный артист, играющий торжественную симфонию власти в безответной стране? Он тут еще один, но он фокус всего этого коллективного настроения, он дирижер, а эта трепетная деревня — его инструмент… Он уже настроен, он ждет прикосновения руки артиста…
И вот отворяется дверь, он выходит, он оглядывает присутствующих и подходит…
— Господи, царице небесная, кажись, ко мне…
Я прошу вас поверить, что Иван Спиридонович никогда не читал истории и об Иоанне Грозном, кроме того, что он был грозный, ничего не знает. Это я говорю к тому, чтобы уверить вас, что он вполне самостоятелен. Выйдя из дверей, он направляется (всегда по вдохновению) к любому из трепещущих субъектов и слегка наступает ему лощеным носком сапога на лапоть. И ведь удивительно: вы знаете, что такое лапоть: кора, потом два вершка портянки. Между тем многие мужики вам скажут, что лапоть в это время болит, как мозоль, болит как-то особенно, — от поверхности своего лыка до самой глубины мужицкого мозга. А Иван Спиридонович, стеклянный исправник, которого недавно («осторожно», «верх»!) высаживали из саней, — стоит рядом и смотрит, неподвижно смотрит в лицо… Близко… И плечо с погоном вздрагивает.
«Господи! Хошь бы уж ударил», — думает в тоске бородатый старик, — но Иван Спиридонович ударяет редко. Он только смотрит, и рука его (ей-богу, сама, непроизвольно, искренно) вздрагивает и стремится ударить. Но что-то ее держит, — и опять это что-то не банальное «сознание», а какой-то таинственный рефлекс, бессознательное чувство меры истинного мастера-психолога…
На лице мужика, на лбу и даже на носу появляется холодный пот, — внезапный, быстрый, проникающий из самого нутра. И капли тихо сплывают вниз. Это мгновение самое удобное для начала разговора.
И он начинает… Как именно, — это уже всё равно. Надо правду сказать: Иван Спиридонович — человек далеко не красноречивый. Три фразы он связывает с трудом, но разве дело в этом? Дело в том, что тут даже нечленораздельное мычание производит впечатление могучей симфонии пробуждения льва в безмолвной пустыне…
Над занесенным снегом селом несутся тучи, грачи летают, каркают вороны… В домах со вздохами добывают «лишнее имущество». Недоимка, поверьте, будет собрана в размерах, которые удивят губернию… И это не талант? — Да, это… это сам «механизм управления»…