Я проснулся рано, кажется от нестерпимого восторга. Мой спутник еще спал. Я подошел босиком к окну и выглянул на улицу. Лиговка тогда представляла еще канал, или, вернее, гнилую канаву, через которую на близких расстояниях были кинуты мостики. Небо было пасмурное, серое. Так и надо: недаром же его сравнивают с серой солдатской шинелью… Вот оно. Действительно похоже. На верхушку Знаменской церкви надвигалась от Невского ползучая мгла. Превосходно. Ведь это опять много раз описанные «петербургские туманы». Все так! Я, несомненно, в Петербурге.
На столике в нашем номере лежала небольшая книжонка с планом города. Я жадно схватил ее и, неодетый, стал изучать улицы, по которым нам нужно будет идти, чтобы разыскать ровенских товарищей: Семеновский полк, Малый Царскосельский проспект, д. № 4, кв. 8. Когда Корженевский встал и мы напились чаю, я очень уверенно повел его по Невскому проспекту. Он удивлялся, не доверял мне и все останавливался, боясь «заблудиться».
— Послушайте, вот вы говорили — будет Аничков мост с лошадьми. Где же они? Никаких лошадей нет.
— Вот и лошади, а это вот Александрийский театр. Видите? А за ним мы свернем налево, по Садовой… Вот это Публичная библиотека.
— Послушайте, — опять сомневался он, — вот вы говорите — будет Сенная площадь… Идем, идем, а площади нету.
Но и площадь оказалась на месте, что, правду сказать, и во мне вызывало некоторое радостное удивление. В начале Обуховского проспекта, на Сенной, стоял вагон конки. Он только что пришел, и кучер переводил лошадей с заднего конца на передний. Во мне созрела дерзновенная решимость сесть на верхушку. Не столько от того, что мои провинциальные ноги уже чувствовали непривычную каменную мостовую, сколько для познания всякого рода петербургских вещей, как сказал Павел Иванович Чичиков. Корженевский опять усомнился.
— Послушайте, что вы! Посмотрите: никто не садится… — говорил он тихо, останавливая меня за пальто. Но я отчаянно отмахнулся и стал подыматься по лесенке.
Оба мы в эту минуту немного напоминали господина Голядкина из «Двойника» Достоевского, когда этот бедняга подымался на лестницу доктора Крестьяна Ивановича Рутеншпица. Корженевский был Голядкин, робкий и сомневающийся в своем праве, а я — Голядкин горделивый, уверявший себя, что мы, «как и все», не лишены права ехать на империале этой великолепной конки.
Вагон тронулся. Направо — надпись: «Институт инженеров путей сообщения». Кто туда поступил из наших? Кажется — никто. Мост. Фонтанка. Мы оба привстали и, вытягивая шеи, следим за невиданным зрелищем: под мост втягивалась барка, груженная дровами. Дальше — длинное здание «Константиновского военного училища». Сюда поступили два брата Заботины и Завердяев… А вот налево длинное здание с красновато-желтыми стенами. Сидевший с нами рядом молодой человек в синей блузе, очках, высоких сапогах и шапке с зеленым околышем поднялся и быстро сошел по лесенке. «Смотрите, смотрите! Это Технологический институт…» Широкий фасад на углу двух улиц. Положительно здания имеют свою физиономию. Какая умная физиономия! Похожа… на что?.. На то, как я представлял себе директора Ермакова. Величаво и серьезно. У подъезда виднелись входящие, выходящие, останавливающиеся фигуры. Наш недавний сосед шел, точно домой, здороваясь и весело переговариваясь на ходу.
— Вот типичный студент, — сказал я Корженевскому. — И какая умная физиономия.
Впоследствии я с ним познакомился. Увы! еще раз пришлось убедиться в своей непроницательности. Юноша действительно был очень типичен и очень недалек.
Однако, оглядываясь на институт и пяля глаза по сторонам, я зазевался. Вагон, тихо погромыхивая, миновал роту за ротой и поравнялся с небольшой часовенкой на углу двух улиц… Я поднялся.
— Господин кондуктор, это не Малый Царскосельский? — спросил я с тревогой.
— Он самый.
Я как сумасшедший кинулся вниз, увлекая встревоженного Корженевского… Часовенка осталась уже назади… Повернувшись к ней лицом, я соскочил с площадки вагона. Кто-то будто прихватил меня за пятки и кинул на грязную мостовую. А вагон уплывал дальше, точно корабль, с которого человек упал в море, и на задней площадке я видел испуганное лицо моего спутника…
Кондуктор позвонил и спустил беднягу не особенно любезно, пояснив, что прыгать надо вперед.
Итак — вот это угол Малого и Большого Царскосельских[28]. Часовня. Так. Она прописана в записке. Дом номер второй… Мелочная лавочка… Дом четвертый. Все так. Квартира 8, по этой вот лестнице…
— Ну что! Видите, привел! — похвастался я перед Корженевским, который все-таки имел такой вид, точно не верил, что все это предприятие может кончиться благополучно. Правду сказать, и мне казалось все это маленьким чудом: недели три назад в Ровно, на мосту, Сучков набросал в моей записной книжечке несколько линий и цифр. И теперь это все разворачивалось с такой точностью вот в эту часовенку, лавочку, дома с теми самыми номерами… И через минуту у нас окажется свой человек, земляк и товарищ среди этого шумно грохочущего человеческого океана… А что, если мы позвоним, откроется дверь, и чужие люди скажут нам, что мы ошиблись? Никакого Гриневецкого нет. А есть только все чужое, равнодушное, незнакомое. Вот только дернуть за звонок… Пожалуй, еще рассердятся…
Дверь открылась. Молодая горничная, которую мы приняли за «барышню», не рассердилась и не удивилась, а равнодушно ответила, что Гриневецкий Мирослав Иванович живет здесь, но его нету дома. «Войдите, может, скоро будут».
В просторной, но очень беспорядочно обставленной комнате, куда мы вошли, было двое молодых людей. Один сидел на стуле. Далеко протянув ноги и закинув голову так, что виднелся конец носа, он беспорядочно и неумело тренькал на гитаре. Другой у окна крутил папиросу, кося глаза на какую-то толстую книгу.
Наш приход не произвел на них особого впечатления. Гитарист еще некоторое время перебирал струны, потом поднялся.
— Вы, верно, Мирочке будете ты-ываришши? — спросил он. Лицо у него было медно-красное, не совсем чистое, и говорил он с каким-то своеобразным акцентом на ы, точно выдавливая слова.
— Да, мы из Ровно.
— Гы-ыварил он. Ды вот укрутило ево. Сами ждем.
— Шата-атся… долго что-то, — буркнул читающий и опять уткнулся в книгу. Лицо последнего показалось мне необыкновенно интеллигентным и серьезным: крупные черты, тонкие усики над полными губами, раздвоенная бородка и темные густые волосы, закрывавшие лицо, когда он наклонялся над книгой. Тогда дым папиросы проходил через эти волосы, и мне почему-то вспомнилось некрасовское: «Студент не будет посыпать твоих листов золой табачной». — «Настоящий, серьезный», — подумал я почтительно.
— Будем зныкомы, — сказал молодой человек, тренькавший на гитаре. — Никулин Ардальон. Студент-технолог.
— Веселитский, — сказал приятной грудной октавой другой.
Раздался опять звонок, и в комнату вошел Гриневецкий. Это был высокий красавец, с золотисто-русыми волосами, падавшими ему на плечи, и большими серыми глазами. В белой ризе он мог бы сойти за архангела в какой-нибудь мистерии. Таким, как теперь, в пледе, небрежно кинутом на плечи, он походил на немецкого художника времен романтизма. В гимназии он шел двумя классами впереди меня и считался звездой. Я смотрел на него снизу вверх, и теперь меня тронуло открытое радушие, с каким он нас встретил. Впрочем, радостное оживление тотчас же сошло с его лица, и на нем проступила забота. Скинув плед, он. швырнул на постель какой-то сверток и зашагал по комнате. Ступал он тихо, не стуча, а как-то шлепая по полу пятками. Приглядевшись, я убедился в печальной истине: каблуков в сапогах вовсе не было, и на полу оставались сырые следы.
— Ну-с, сле-ды-вательно, Мирочка? — протянул Ардальон Никулин, глядя на Гриневецкого вопросительно.
— Следовательно, ни черта! — сердито ответил Гриневецкий.
— Ы-ыд-нако?
— Полтора, вот тебе и однако.
Ардальон громко и язвительно фыркнул.
— Пх-хы-ы… исто-ория. Да ты ба, чудак, объяснил ему: ведь только весной выкупили за восемь…
— Он говорит: поносите еще лето, и полтинника не дам.
— Резон, — спокойно сказал Веселитский. Он все читал, как будто не интересуясь ни разговором, ни последствиями неудачи. А я почтительно догадывался, что Гриневецкий, наверное, ходил в кассу ссуд, носил что-нибудь закладывать. Ожидания обмануты, и теперь они в безвыходном положении. Конечно. Может ли быть иначе: студенты, интеллигентные пролетарии! Еще это, кажется, называется «богема»… В Париже есть Латинский квартал… Там тоже наука и нищета живут, как родные сестры… Что, если бы…
Я посмотрел на моих новых знакомых. Сносно одет был только Никулин. Веселитский был без сюртука, один рукав рубахи не застегнут, карманы широких брюк надорвались и оттопырились. Я подумал, что с моей стороны, может быть, не было бы дерзостью мечтать о том, чтобы примкнуть к их коммуне.
Дело это сладилось как-то само собой, легко и просто. Компания действительно переживала кризис. В комнате им уже отказали. Она была для них слишком дорога и роскошна. В том же доме освободилось под самой крышей помещение как раз для четверых, и оно может быть названо великолепным литературным словом «мансарда». За прежнюю квартиру осталось четыре рубля, а у компании ни копейки, ни чаю, ни сахару. Гриневецкий заходил к Сучкову на его прежнюю квартиру, в Четвертую роту, но он еще не приехал.
Мои семнадцать рублей оказались целым богатством. Через полчаса у них весело кипел самовар, на столе был белый хлеб и колбаса, а под вечер мы перевезли наши чемоданы прямо в «мансарду». Корженевский к нам не примкнул. Победив свою робость и расспросив, как это делается, он пустился по Семеновскому полку, читал билетики, осторожно подымался по лестницам, робко звонил, вежливо торговался и к вечеру уже нанял себе дешевую и удобную комнату.
— Ы-ыста-рожный молодой человек, — сказал Ардальон, — блы-ыгаразумный. Уклонился от зла и сотворил благо…
— Што ш, — серьезно подчеркнул Веселитский. — И верно… С нами тут тоже, братец… добра не наживешь.
И он махнул рукой. Мне очень понравилась эта самообличительная фраза и серьезный тон, каким она была сказана… Но, по существу, я, конечно, был с нею не согласен и чувствовал себя совершенно счастливым. Можно ли так сразу устроиться лучше.
Низкая комната, разделенная надвое деревянной переборкой. Небольшие квадратные окна. Угол потолка скошен, так как комната под крышей.
Мои новые товарищи давно легли, а я стоял у окна и смотрел… Таинственная мутная тьма. Беспорядочные огни, где-то над высокой трубой красный огонь, где-то свисток паровоза, и цепочка огней бежит по равнине… Что окажется днем в этом туманном хаосе из темноты, огней и тумана? Конечно, что-то превосходное, необычайное, неожиданное.
Спать мне опять не хотелось. Сон вытеснялся почти восторженной радостью. Я в Петербурге, в Семеновском полку, в «мансарде» под крышей, с тремя товарищами-студентами… Я подсел к деревянному простому столу и стал писать письмо брату. Мне хотелось отсюда, с этой великолепной «мансарды», закинуть в далекий бедный городишко переполнявшие меня чувства. «Да, мне везет необычайно. Сразу же я успел устроиться среди интеллигентных пролетариев, живущих, как птицы небесные. Мои новые товарищи — народ великолепный. Гриневецкого ты помнишь, только между теперешним Гриневецким и тем, какого мы знали в Ровно, отношение такое же, как между скромным гимназистом и типичным студентом. Он возмужал и развернулся. Никулин — не особенно привлекателен по наружности, но очень своеобразен. Превосходный знаток философии. Цитирует Льюиса, а перед Куно Фишером преклоняется. Но, кажется, самый замечательный из этой компании — Василий Иванович Веселитский. Он костромич, сын священника, из семинаров. В нем чувствуется разночинец, тип Помяловского, только без болезненной рефлексии, уравновешенный, спокойный, уверенный. Говорит мало, с костромским акцентом на а (шата-атся, гуля-ат), серьезно и веско. Другие называют его Васькой и слегка над ним посмеиваются. Он относится к этому философски, и мне чувствуется в нем еще невысказавшаяся, крупная сила, которой суждено когда-нибудь проявиться чем-нибудь поразительным. Он постоянно читает, почти не отрываясь от книги. Когда мы переносились в свою новую комнату, он предоставил нам все хлопоты, а сам захватил только книги, и мы его застали уже у подоконника опять за чтением. Крутит и муслит папиросу, а глаза скошены на раскрытые страницы. Точно он век живет здесь и читает. И знаешь, что именно он читает так внимательно? Я заглянул, когда он ненадолго вышел в другую комнату. Представь: календарь Германа Гоппе. Раскрыто было на отделе „Статистика. Пространство и народонаселение“. И в другой раз: „Санитарные условия Петербурга“. Тут же лежит толстая книга „Уложение о наказаниях“. Почитает одну, отодвинет, заглянет в другую. Углубится, обдумает что-то и опять придвинет первую. Очевидно, находит какие-то непонятные связи между санитарным состоянием Петербурга и уложением о наказаниях. И, конечно, такие связи есть. Очевидно, этот своеобразный ум идет какими-то своими, оригинальными путями…»
Кончил я поздно. И когда потушил свечу, то долго еще улыбался в темноте под храп товарищей. Громче всех храпел Ардальон. За ним Веселитский подхрапывал как-то особенно солидно, приятно.
Утро было только продолжением того же восторженного настроения. В квадратные окошки искоса и игриво заглядывало солнце, и улица вся оглашалась разнообразными и очень музыкальными криками. Тогда петербургские улицы были гораздо певучее, чем теперь. Звонкий женский голос пел: «Клюква, ягода, клюква!» Мужской баритон: «То-очить ножи, ножницы, бритвы править!» Солидная низкая октава тянула что-то длинное и как будто печальное, кончавшееся словами: «Щотки, половые». Наконец горловой голос татарина кидал кверху, точно орлиный клекот: «Хал-лят, хал-лят!»
А когда по улице громоздко проезжали тяжелые возы, то наш дом весь вздрагивал мелкою дрожью, и чуть-чуть позванивали стекла. Я знаю: ведь это Петербург, город, построенный на зыбких болотах.
Из окна характерный вид петербургской окраины — крыши, пустыри, дворы, заводские трубы. Над деревянными домишками высились каменные громады, виднелись полукруглые резервуары газового завода, скучные фасады фабрик. Далее у горизонта лежала полоса деревьев, и на солнце среди них сверкали стены церквей. Это было Волково кладбище.
Мне казалось, что все это — и певучие крики разносчиков, и заводские гудки, и торопливые свистки паровозов на ветке, соединяющей Николаевскую дорогу с Царскосельской, — имеет какое-то отношение к моему приезду… Все как будто радуется вместе со мною.