Без языка

I

На моей родине, в Волынской губернии, в той ее части, где холмистые отроги Карпатских гор переходят постепенно в болотистые равнины Полесья, есть небольшое местечко, которое я назову Хлебно. С северо-запада оно прикрыто небольшой возвышенностью. На юго-восток от него раскинулась обширная равнина, вся покрытая нивами, на горизонте переходящими в синие полосы еще уцелевших лесов. Там и сям, особенно под лучами заходящего солнца, сверкают широкие озера, между которыми змеятся узенькие, пересыхающие на лето речушки.

Сторона спокойная, тихая, немного даже сонная. Местечко похоже более на село, чем на город, но когда-то оно знало если не лучшие, то, во всяком случае, менее дремотные дни. На возвышенности сохранились еще следы земляных окопов, на которых теперь колышется трава, и пастух старается передать ее шепот на своей нехитрой дудке, пока общественное стадо мирно пасется в тени полузасыпанных рвов…

Невдалеке от этого местечка, над извилистой речушкой, стоял, а может быть, и теперь еще стоит, небольшой поселок. Речка от лозы, обильно растущей на ее берегах, получила название Лозовой; от речки поселок назван Лозищами, а уже от поселка жители все сплошь носят фамилии Лозинских. А чтобы точнее различить друг друга, то Лозинские к общей фамилии прибавляли прозвища: были Лозинские птицы и звери, одного звали Мазницей, другого Колесом, третьего даже Голенищем…

Трудно сказать, когда этот поселок засел под самым боком у города. Было это еще в те времена, когда на валах виднелись пушки, а пушкари у них постоянно сменялись: то стояли с фитилями поляки, в своих пестрых кунтушах, а казаки и «голота» подымали кругом пыль, облегая город… то, наоборот, из пушек палили казаки, а польские отряды кидались на окопы. Говорили, будто Лозинские были когда-то «реестровыми» казаками и получили разные привилегии от польских королей. Ходили даже слухи, будто они были когда-то и за что-то пожалованы дворянством.

Все это, однако, давно забылось. В шестидесятых годах умер столетний старик Лозинский-Шуляк. В последние годы он уже ни с кем не разговаривал, а только громко молился или читал старую славянскую библию. Но люди еще помнили, как он рассказывал о прежних годах, о Запорожьи, о гайдамаках, о том, как и он уходил на Днепр и потом с ватажками нападал на Хлебно и на Клевань, и как осажденные в горящей избе гайдамаки стреляли из окон, пока от жара не лопались у них глаза и не взрывались сами собой пороховницы. И старик сверкал дикими потухающими глазами и говорил: «Гей-гей! Было когда-то наше время… Была у нас свобода!..» А лозищане — уже третье или четвертое поколенье, — слушая эти странные рассказы, крестились и говорили: «А то ж не дай господи боже!»

Сами они давно уже запахали в землю все привилегии и жили под самым местечком ни мужиками, ни мещанами. Говорили как будто по-малорусски, но на особом волынском наречии, с примесью польских и русских слов, исповедовали когда-то греко-униатскую веру, а потом, после некоторых замешательств, были причислены к православному приходу, а старая церковка была закрыта и постепенно развалилась… Пахали землю, ходили в белых и серых свитах, с синими или красными поясами, штаны носили широкие, шапки бараньи. И хотя, может быть, были беднее своих соседей, но все же смутная память о каком-то лучшем прошлом держалась под соломенными стрехами лозищанских хат. Ходили лозищане чище крестьян, были почти все грамотны по церковному, и об них говорили, что они держат себя слишком гордо. Правда, это очень трудно было бы заметить постороннему, потому что при встрече с господами или начальством они так же торопливо сворачивали с дороги, так же низко кланялись и так же иной раз целовали смиренно господские руки. Но все-таки было что-то, и опытные люди что-то замечали. О лозищанах говорили, что они что-то вспоминают, о чем-то воображают и чем-то недовольны. Действительно, на обычные вопросы при встречах: «как себе живете» или «как вам бог помогает» — лозищане, вместо «слава богу», только махали рукой и говорили:

«А, какая там жизнь!» или: «Живем, как горох при дороге!» А иные посмелее принимались рассказывать иной раз такое, что не всякий соглашался слушать. К тому же у них тянулась долгая тяжба с соседним помещиком из-за чинша, которую лозищане сначала проиграли, а потом вышло как-то так, что наследник помещика уступил… Говорили, что после этого Лозинские стали «еще гордее», хотя не стали довольнее.

И нигде так радушно не встречали заезжих людей, которые могли порассказать кое-что о широком белом свете.

II

Так же вот жилось в родных Лозищах и некоему Осипу Лозинскому, то есть жилось, правду сказать, неважно. Земли было мало, аренда тяжелая, хозяйство беднело. Был он уже женат, но детей у него еще не было, и не раз он думал о том, что когда будут дети, то им придется так же плохо, а то и похуже. «Пока человек еще молод, — говаривал он, — а за спиной еще не пищит детвора, тут-то и поискать человеку, где это затерялась его доля».

Не первый он был и не последний из тех, кто, попрощавшись с родными и соседями, взяли, как говорится, ноги за пояс и пошли искать долю, работать, биться с лихой нуждой и есть горький хлеб из чужих печей на чужбине. Немало уходило таких неспокойных людей и из Лозищей, уходили и в одиночку, и парами, а раз даже целым гуртом пошли за хитрым агентом-немцем, пробравшись ночью через границу. Только все это дело кончалось или ничем, или еще хуже. Кто возвращался ободранный и голодный, кого немцы гнали на веревке до границы, а кто пропадал без вести, затерявшись где-то в огромном божьем свете, как маленькая булавка в омете соломы.

Лозинский Осип был, кажется, еще первый, который не пропал и отыскался. Человек, видно, был с головой, не из тех, что пропадают, а из тех, что еще других выводят на дорогу. Как бы то ни было, — через год или два, а может, и больше, пришло в Лозищи письмо с большою рыжею маркой, какой до того времени еще и не видывали в той стороне. Немало дивились письму, читали его и перечитывали в волости и писарь, и учитель, и священник, и много людей позначительнее, кому было любопытно, а, наконец, все-таки вызвали Лозинскую и отдали ей письмо в разорванном конверте, на котором совершенно ясно было написано ее имя: Катерине Лозинской, жене Лозинского Иосифа Оглобли, в Лозищах.

Письмо было от ее мужа, из Америки, из губернии Миннесота, а какого уезда и села, теперь сказать очень трудно, потому что… Впрочем, это будет видно дальше. В письме было написано, что Лозинский, слава богу, жив и здоров, работает на «фарме» и, если бог поможет ему так же, как помогал до сих пор, то надеется скоро и сам стать хозяином. А впрочем, и работником там ему лучше, чем иному хозяину в Лозищах. Свобода в этой стороне большая. Земли довольно, коровы дают молока по ведру на удой, а лошади — чистые быки. Человека с головой и руками уважают и ценят, и вот даже его, Лозинского Осипа, спрашивали недавно, кого он желает выбрать в главные президенты над всею страной. И он, Лозинский, подавал свой голос не хуже людей, и хоть, правду сказать, сделалось не так, как они хотели со своим хозяином, а все-таки ему понравилось и то, что человека, как бы то ни было, спросили. Одним словом, свобода и все остальное очень хорошо. Только Лозинскому очень скучно без жены, и. потому он старался работать как только можно, и первые деньги отдал за тикет, который и посылает ей в этом письме. А что такое тикет, так это вот эта самая синяя бумажка, которую надо беречь как зеницу ока. На ней нарисован паровоз с вагонами и пароход. Это значит, что по этому билету Лозинскую повезут теперь даром и по земле и по воде, — стоит ей только доехать до немецкого города Гамбурга. А на другие расходы пусть продаст избу, корову и имущество.

Пока Лозинская читала письмо, люди глядели на нее и говорили между собой, что вот и в такой пустой бумажке какая может быть великая сила, что человека повезут на край света и нигде уже не спросят плату. Ну, разумеется, все понимали при этом, что такая бумажка должна была стоить Осипу Лозинскому немало денег. А это, конечно, значит, что Лозинский ушел в свет не напрасно и что в свете можно-таки разыскать свою долю…

И всякий подумал про себя: а хорошо бы и мне… Писарь (тоже лозищанин родом), и тот не сразу отдал Лозинской письмо и билет, а держал у себя целую неделю и думал: баба глупая, а с такой бумагой и кто-нибудь поумнее мог бы побывать в Америке и поискать там своего счастья… Но на билете было совершенно ясно, хоть и не по-нашему, написано: mississ Katharina Ioseph Losinsky-Oglobla. Иосиф Лозинский и Оглобля, — это бы, конечно, еще ничего, но Катерина — это уже было ясно, что женщина, да и mississ, тоже, пожалуй, обозначает бабу. Одним словом, хотя и в последнюю минуту писарь все еще как-то вздыхал и неприятно косился, вынимая из стола билет, который у него был припрятан особо, но все-таки отдал. Лозинская взяла его, села на лавку и горько заплакала.

Разумеется, она была рада письму, да ведь и от радости тоже плачут. Притом все-таки приходилось покинуть и родную деревню, и родных, и соседей. Затем нужно сказать, что Лозинская была баба молодая и, как говорится, гладкая. Без мужа мало ли беды, — не видела проходу хотя бы и от этого самого писаря, а на духу приходилось признаваться, что и «враг» не оставлял ее в покое. Нет-нет, да и зашепчет кто-то на ухо, что Осип Лозинский далеко, что еще никто из таких далеких стран в Лозищи не возвращался, что, может, вороны растаскали уже и мужнины косточки в далекой пустыне, а она тут тратит напрасно молодые лета — ни девкой, ни вдовой, ни мужниной женой. Правда, что Лозинская была женщина разумная и соблазнить ее было не легко, но что у нее было тяжело на душе, это оказалось при получении письма: сразу подкатили под сердце и настоящая радость, и прежнее горе, и все грешные молодые мысли, и все бессонные ночи с горячими думами. Одним словом, упала Лозинская в обморок, и пришлось тут ее родному брату Матвею Лозинскому, по прозванию Дышло, нести ее на руках в ее хату.

И пошел по деревне говор. Осип Лозинский разбогател в Америке и стал таким важным человеком, что с ним уже советуются, кого назначить в президенты… Стали молодые люди почасту гостить в корчме, пьют пиво и мед, курят трубки, засиживаются за полночь, шумят, спорят и хвастают. Кто бы послушал эти толки, то подумал бы, что не останется в Лозишах ни одного молодого человека к филипповкам… Если уже Осипа спрашивали, кого он хочет в президенты, то что там наделают другие, получше Осипа!.. Потому что там — свобода!

Свобода! Это слово частенько-таки повторялось в шинке еврея Шлемы, спокойно слушавшего за своей стойкой. Правду сказать, не всякий из лозишан понимал хорошенько, что оно значит. Но оно как-то хорошо обращалось на языке, и звучало в нем что-то такое, от чего человек будто прибавлялся в росте и что-то будто вспоминалось неясное, но приятное… Что-то такое, о чем как будто бы знали когда-то в той стороне старые люди, а дети иной раз прикидываются, что и они тоже знают… Ну, да ведь мало ли кто о чем говорит! Поговорили, пошумели и бросили. И, может, уже забыли и тянут лямку, как вол в борозде, а может, говорят и до сих пор, все на том же месте. А все-таки отыскались тут два человека из таких, что не любят много говорить, пока не сделают… Подумали, потолковали на стороне Друг с другом и принялись продавать хаты и землю. Продавать-то было, пожалуй, немного, и, когда все это дело покончили, тогда и объявили: едем и мы с Осиповой Лозихою, чтобы ей одной не пропасть в дороге.

Один приходился ей близким человеком: это был ее брат, Матвей Дышло, родной правнук Лозинского-Шуляка, бывшего гайдамака, — человек огромного роста, в плечах сажень, руки, как грабли, голова белокурая, курчавая, величиною с добрый котел, — настоящий медведь из пущи. Говорили, что он наружностью походил на деда. Только глаза и сердце — как у ребенка. Женат он еще не был, изба у него была плохая, а земли столько, что если лечь такому огромному человеку поперек полосы, то ноги уже окажутся на чужой земле. Говорил мало, смеялся редко. У него была старая дедовская библия, которую он любил читать, и часто думал что-то про себя стыдливо и печально. Никогда его в Лозищах умным не считали, и парни нередко издевались над ним, может быть, потому, что он, несмотря на свою необычайную силу, драться не любил.

Был у него задушевный приятель, Иван Лозинский Дыма, человек уже совсем другого рода: небольшого роста, не сильный, но веселый, разговорчивый и острый. Дыма был сухощав, говорлив, подвижен, волосы у него торчали щетиной, глаза бегали и блестели, язык имел быстрый, находчивый, усы носил длинные, по-казачьи — книзу. Никто его дураком не считал, и он никому не давал спуску. Но если кого заденет своим колючим словом, то уже, бывало, все старается держаться поближе к Матвею, потому что на руку был не силен и в драке ни с кем устоять не мог.

Когда узнали в Лозищах, что и эти двое собрались в Америку, то как-то всем это стало неприятно.

— Да где же тебе, Матвей, — говорили приятели, — в такую даль забираться? Ты глуп, а Иван слаб. Да вас там в Америке гуси затопчут.

Но Матвей отвечал:

— Будь, что бог даст. А я от сестры да от Дымы не отстану.

Так и поехали втроем в дальнюю дорогу… Не стоит описывать, как они переехали через границу и проехали через немецкую землю; все это не так уж трудно. К тому же, в Пруссии немало встречалось и своих людей, которые могли указать, как и что надо делать дорогой. Довольно будет сказать, что приехали они в Гамбург и, взявши свои пожитки, отправились, не долго думая, к реке, на пристань, чтобы там узнать, когда следует ехать дальше.

А Гамбург немецкий город, стоит на большой реке, не очень далеко от моря, и оттуда ходят корабли во все стороны. Вот видят наши лозищане в одном месте, на берегу, народу видимо-невидимо, бегут со всех сторон, торопятся и толкаются так, как будто человек — какое-нибудь бревно на проезжей дороге. А с берега, от пристани два пароходика все возят народ на корабль, потому что корабли, которые ходят по океану, стоят на середине поодаль, на самом глубоком месте. Видят лозищане, что один корабль дымится, а к нему то и дело пристают пароходы. Выкинут в него народ, сундуки, узлы и чемоданы — и тотчас же опять к пристани, и опять нагружаются, и везут снова.

Вот Иван Дыма, рассмотревши все хорошенько, догадался первый.

— А знаете, — говорит, — что я вам скажу: это, должно быть, корабль в Америку, потому что очень велик. Вот мы и попали как раз. Давай, Матвей, пробираться вперед.

Поставили они женщину с билетом впереди и пошли проталкивать ее между народом. Дошли до самого края пристани, а там уж, видно, последнюю партию принимают. Боже мой, что только творилось на этой пристани: и плачут, и кричат, и смеются, и обнимаются, и ругаются, и машут платками. И редкое лицо не взволновано, и на редких глазах не сверкают прощальные слезы… И все кругом — чужой язык звучит, незнакомая речь хлещет в уши, непонятная и дикая, как волна, что брызжет пеной под ногами. Закружились у наших лозищан головы, забились сердца, глаза так и впились вперед, чтобы как-нибудь не отстать от других, чтобы как-нибудь их не оставили в этой старой Европе, где они родились и прожили полжизни…

Матвею Лозинскому нетрудно было пробить всем дорогу, и через две минуты Лозинская стояла уже со своим сундуком у самого мостика и в руках держала билет. А пароходик уже свистнул два раза жалобно и тонко, и черный дым пыхнул из его трубы в сырой воздух, — видно, что сейчас уходить хочет, а пока лозищане оглядывались, — раздался и третий свисток, и что-то заклокотало под ногами так сильно, что наши даже вздрогнули и невольно подались назад. А в это время какой-то огромный немец, с выпученными глазами и весь в поту, суетившийся всех больше на пристани, увидел Лозинскую, выхватил у нее билет, посмотрел, сунул ей в руку, и не успели лозищане оглянуться, как уже и женщина, и ее небольшой узел очутились на пароходике. А в это время два других матроса сразу двинули мостки, сшибли с ног Дыму, отодвинули Матвея и выволокли мостки на пристань. Кинулись наши лозищане к высокому немцу.

— А побойся ты бога, человече! — закричал ему Дыма. — Да это же наша родная сестра, мы хотим ехать вместе.

Дыма, конечно, схитрил, называя себя родным братом Лозинской, да какая уж там к чорту хитрость, когда немец ни слова не понимает. А тут пароходик отваливает, а с парохода Катерина так разливается, что даже изо всех немецких голосов ее голос слышен. Завернули лозищане полы, вытащили, что было денег, положили на руки, и пошел Матвей опять локтями работать. Стали опять впереди, откуда еще можно было вскочить на пароход, и показывают немцу деньги, чтобы он не думал, что они намерены втроем ехать по одному бабьему билету. Дыма так даже отобрал небольшую монетку и тихонько сунул ее в руку немцу. Сунул и сам же зажал ему руку, чтобы монета не вывалилась, и показывает ему на пароходик и на женщину, которая в это время уже начала терять голос от испуга и плача…

Ничего не вышло! Немец, положим, монету не бросил и даже сказал что-то довольно приветливо, но когда наши друзья отступили на шаг, чтобы получше разбежаться и вскочить на пароходик, немец мигнул двум матросам, а те, видно, были люди привычные: сразу так принялись за обоих лозищан, что нечего было думать о скачке.

— Матвей, Матвей, — закричал было Дыма, — а ну-ка, попробуй с ними по-своему. Как раз теперь это и нужно! — Но в это время оба отлетели, и Дыма упал, задравши ноги кверху.

Когда он поднялся, — пароходик уже скользил, поворачиваясь, вдоль пристани. Показались кожухи, заворочались колеса, обдавая пристань мутными брызгами, хвост дыма задел по лицам густо столпившуюся публику, потом мелькнуло заплаканное лицо испуганной Лозинской, и еще через минуту — между пристанью и пароходом залегла бурливая и мутная полоса воды в две-три сажени. Колеса ударили дружнее, и полоса растянулась в десять — двадцать сажен, — а пароходик стал уменьшаться, убегая среди мглистого воздуха, под мутным небом, по мутной реке…

Лозищане глядели, разинувши рты, как он пристал к одному кораблю, как что-то протянулось с него на корабль, точно тонкая жердочка, по которой, как муравьи, поползли люди и вещи. А там и самый корабль дохнул черным дымом, загудел глубоким и гулким голосом, как огромный бугай в стаде коров, — и тихо двинулся по реке, между мелкими судами, стоявшими по сторонам или быстро уступавшими дорогу.

Лозищане чуть не заплакали, провожая глазами эту громаду, увезшую у них из-под носа бедную женщину в далекую Америку.

Народ стал расходиться, а высокий немец снял свою круглую шляпу, вытер платком потное лицо, подошел к лозищанам и ухмыльнулся, протягивая Матвею Дышлу свою лапу. Человек, очевидно, был не из злопамятных; как не стало на пристани толкотни и давки, он оставил свои манеры и, видно, захотел поблагодарить лозищан за подарок.

— Вот видишь, — говорит ему Дыма. — Теперь вот кланяешься, как добрый, а сам подумай, что ты с нами наделал: родная сестра уехала одна. Поди ты к чорту! — Он плюнул и сердито отвернулся от немца.

А в это время корабль уже выбрался далеко, подымил еще, все меньше, все дальше, а там не то, что Лозинскую, и его уже трудно стало различать меж другими судами, да еще в тумане. Защекотало что-то у обоих в горле.

— Собака ты, собака! — говорит немцу Матвей Дышло.

— Да! говори ты ему, когда он не понимает, — с досадой перебил Дыма. — Вот если бы ты его в свое время двинул в ухо, как я тебе говорил, то, может, так или иначе, мы бы теперь были на пароходе. А уж оттуда все равно в воду бы не бросили! Тем более, у нас сестра с билетом!

— Кто знает, — ответил Матвей, почесывая в затылке.

— Правду тебе сказать, — хоть оно двинуть человека в ухо и недолго, а только не видал я в своей жизни, чтобы от этого выходило что-нибудь хорошее. Что-нибудь и мы тут не так сделали, верь моему слову. Твое было дело — догадаться, потому что ты считаешься умным человеком.

Как это бывает часто, приятели старались свалить вину друг на друга. Дыма говорит: надо было помочь кулаком, Матвей винит голову Дымы. А немец стоит и дружелюбно кивает обоим…

Потом немец вынул монету, которую ему Дыма сунул в руку, и показывает лозищанам. Видно, что у этого человека все-таки была совесть; не захотел напрасно денег взять, щелкнул себя пальцем по галстуку и говорит: «Шнапс», а сам рукой на кабачок показал. «Шнапс», это на всех языках понятно, что значит. Дыма посмотрел на Матвея, Матвей посмотрел на Дыму и говорит:

— А что ж теперь делать. Конечно, надо итти. Пешком по воде не побежишь, а от этого немецкого чорта все-таки, может, хоть что-нибудь доберемся…

Пошли. А в кабаке стоит старый человек, с седыми, как щетина, волосами, да и лицо тоже все в щетине. Видно сразу: как ни бреется, а борода все-таки из-под кожи лезет, как отава после хорошего дождя. Как увидели наши приятели такого шероховатого человека посреди гладких и аккуратных немцев, и показалось им в нем что-то знакомое. Дыма говорит тихонько:

— Это, должно быть, минский или могилевский, а то из Пущи.

Так и вышло. Поговоривши с немцем, кабатчик принес четыре кружки с пивом (четвертую для себя) и стал разговаривать. Обругал лозищан дураками и объяснил, что они сами виноваты. — «Надо было зайти за угол, где над дверью написано: „Billetenkasse“. Billeten — это и дураку понятно, что значит билет, a Kasse так касса и есть. А вы лезете, как стадо в городьбу, не умея отворить калитки».

Матвей опустил голову и подумал про себя: «правду говорит — без языка человек, как слепой или малый ребенок». А Дыма, хоть, может быть, думал то же самое, но так как был человек с амбицией, то стукнул кружкой по столу и говорит:

— Долго ли ты будешь ругаться, старый! Лучше принеси еще по кружке и скажи, как нам теперь быть.

Всем это понравилось, — увидели, что человек с самолюбием и находчивый. Немец потрепал Дыму по плечу, а хозяин принес опять четыре кружки на подносе.

— Ну, как же нам ее догонять? — спрашивает Дыма.

— Беги за ней, может, догонишь, — ответил кабатчик. — Ты думаешь, на море, как в поле на телеге. Теперь, — говорит, — вам надо ждать еще неделю, когда пойдет другой эмигрантский корабль, а если хотите, то заплатите подороже: скоро идет большой пароход, и в третьем классе отправляется немало народу из Швеции и Дании наниматься в Америке в прислуги. Потому что, говорят, американцы народ свободный и гордый, и прислуги из них найти трудно. Молодые датчанки и шведки в год-два зарабатывают там хорошее приданое.

— Пожалуй, дорого, — сказал Дыма, но Матвей возразил:

— Побойся ты бога! Ведь женщину нельзя заставлять ждать целую неделю. Ведь она там изойдет слезами. — Матвею представлялось, что в Америке, на пристани, вот так же, как в селе у перевоза, сестра будет сидеть на берегу с узелочком, смотреть на море и плакать…

Переночевали у земляка, на утро он сдал лозищан молодому шведу, тот свел их на пристань, купил билеты, посадил на пароход, и в полдень поплыли наши Лозинские — Дыма и Дышло — догонять Лозинскую Оглоблю…

III

Проходит день, проходит другой. Солнце садится в море с одной стороны, на утро подымается из моря с другой. Плещет волна, ходят туманные облака, летают за кораблем чайки, садятся на мачты, потом как будто отрываются от них ветром и, колыхаясь с боку на бок, как клочки белой бумаги, отстают, отстают и исчезают назади, улетая обратно, к европейской земле, которую наши лозищане покинули навеки. Матвей Лозинский провожает их глазами и вздыхает. «Вот, — думает он, — и чайка боится лететь дальше, а мы полетели». И рисуется перед ним сосновый лес, под лесом речка с бледною лозой, над речкой — бедные соломенные хаты. И кажется, — вернулся бы назад к прежней беде, родной и знакомой.

А море глухо бьет в борты корабля, и волны, как горы, подымаются и падают с рокотом, с плеском, с глухим стоном, как будто кто грозит и жалуется вместе. Корабль клонит-клонит, вот, кажется, совсем перевернется, а там опять начнет подниматься с кряхтением и скрипом. Гнутся и скрипят мачты, сухо свистит ветер в снастях, а корабль все идет и идет; над кораблем светит солнце, над кораблем стоит темная ночь, над кораблем задумчиво висят тучи или гроза бушует и ревет на океане, и молнии падают в колыхающуюся воду. А корабль все идет и идет…

Матвей Дышло говорил всегда мало, но часто думал про себя такое, что никак не мог бы рассказать словами. И никогда еще в его голове не было столько мыслей, смутных и неясных, как эти облака и эти волны, — и таких же глубоких и непонятных, как это море. Мысли эти рождались и падали в его голове, и он не мог бы, да и не старался их вспомнить, но чувствовал ясно, что от этих мыслей что-то колышется и волнуется в самой глубине его души, и он не мог бы сказать, что это такое…

К вечеру океан подергивался темнотой, небо угасало, а верхушки волны загорались каким-то особенным светом… Матвей Дышло заметил прежде всего, что волна, отбегавшая от острого корабельного носа, что-то слишком бела в темноте, павшей давно на небо и на море. Он нагнулся книзу, поглядел в глубину и замер…

Вода около корабля светилась, в воде тихо ходили бледные огни, вспыхивая, угасая, выплывая на поверхность, уходя опять в таинственную и страшную глубь… И казалось Матвею, что все это живое: и ход корабля, и жалобный гул, и грохот волны, и движение океана, и таинственное молчание неба. Он глядел в глубину, и ему казалось, что на него тоже кто-то глядит оттуда. Кто-то неизвестный, кто-то удивленный, кто-то испуганный и недовольный… От века веков море идет своим ходом, от века встают и падают волны, от века поет море свою собственную песню, непонятную человеческому уху, и от века в глубине идет своя собственная жизнь, которой мы не знаем. И вот, теперь в эту вековечную гармонию, в это живое движение вмешался дерзкий и правильный ход корабля… И песня моря дрогнула и изменилась, и волны разрезаны и сбиты, и кто-то в глубине со страхом прислушивается к этому ходу непонятного чудовища из другого, непонятного мира. Конечно, Лозинский не мог бы рассказать все это такими словами, но он чувствовал испуг перед тайной морской глубины. И казалось Лозинскому, что вот он смотрит со страхом сверху, а на него с таким же ужасом кто-то смотрит снизу. Смотрит и сердится, и посылает своих посланцев с огнями, которые выплывают наверх и ходят взад и вперед, и узнают что-то, и о чем-то тихо советуются друг с другом, и все-таки печально уходят в безвестную пучину, ничего не понимая… А корабль все бежит неудержимым бегом к своей собственной цели…

И много в эти часы думал Матвей Лозинский, — жаль только, что все эти мысли подымались и падали, как волны, не оставляя заметного следа, не застывая в готовом слове, вспыхивали и гасли, как морские огни в глубине… А впрочем, он говорил после и сам, что никогда не забудет моря. «Человек много думает на море разного, — сказал он мне, — разное думает о себе и о боге, о земле и о небе… Разное думается человеку на океане — о жизни, мой господин, и о смерти…» И по глазам его было видно, что какой-то огонек хочет выбиться на поверхность из безвестной глубины этой простой и темной души… Значит, что-то все-таки осталось в этой душе от моря.

Да, наверное, оставалось… Душа у него колыхалась, как море, и в сердце ходили чувства, как волны. И порой слеза подступала к глазам, и порой — смешно сказать — ему, здоровенному и тяжелому человеку, хотелось кинуться и лететь, лететь, как эти чайки, что опять стали уже появляться от американской стороны… Лететь куда-то вдаль, где угасает заря, где живут добрые и счастливые люди…

После Лозинский сам признавался мне, что у него в то время были такие мысли, которые никогда не заходили в голову ни в Лозищах, когда он шел за сохой, ни на ярмарке в местечке, ни даже в церкви. Там все были обыкновенные мысли, какие и должны быть в своем месте и в свое время. А в океане мысли были все особенные и необычные. Они подымались откуда-то, как эти морские огни, и он старался присмотреться к ним поближе, как к этим огням… Но это не удавалось. Пока он не следил за ними, они плыли одна за другой, вспыхивали и гасли, лаская душу и сердце. А как только он начинал их ловить и хотел их рассказать себе словами, — они убегали, а голова начинала болеть и кружиться.

Разумеется, все оттого, что было много досуга, а перед глазами ходил океан и колыхался, и гремел, и сверкал, и угасал, и светился, и уходил куда-то в бесконечность…

На третий день пути, выйдя на палубу, он увидел впереди корабль. Сначала ему показалось, что это маленький игрушечный кораблик запутался между снастями того парохода, на котором они сами плыли. Но это оттого, что прозрачный и ясный воздух приближал все, а кругом, кроме воды, ничего не было. Парусный корабль качался и рос, и когда поравнялся с ними, то Лозинский увидел на нем веселых людей, которые смеялись и кланялись и плыли себе дальше, как будто им не о чем думать и заботиться, и жизнь их будто всегда идет так же весело, как их корабль при попутном ветре… А в другой раз в сильную качку, когда на носу их парохода стояла целая туча брызгов, он опять смотрел, как такой же кораблик, весь наклонившись набок, летел, как птица. Волны вставали и падали, как горы, и порой с замиранием сердца Лозинский и другие пассажиры смотрели и не видели больше смелого суденышка. Но оно опять взлетало на вершину, и опять его парус касался пены, будто крыло чайки, — и он колыхался и шел, шел и колыхался… А Лозинский думал про себя, что это, должно быть, уже американцы. Смелые, видно, люди! И вот он едет к ним, простой и робкий лозищанин… Как-то они его встретят, и зачем он им нужен?.. И какой-то он будет сам через десяток лет?..

И ему казалось, что и теперь он уже другой, не тот, что ходил за сохой в Лозищах или в праздник глазел на базар в соседнем городе. Уже одно то, что он видел это колыхающееся без конца море, эти корабли, этих странных, чужих людей… То, что его глаз смотрел в тайну морской глубины и что он чувствовал ее в душе и думал о ней и об этих чужих людях, и о себе, когда он приедет к ним, — все это делало его как будто другим человеком. И он вглядывался вперед, в яркую синеву неба или в пелену морских туманов, как будто искал там свое место и свое будущее…

В одну из таких минут, когда неведомые до тех пор мысли и чувства всплывали из глубины его темной души, как искорки из глубины темного моря, он разыскал на палубе Дыму и спросил:

— Послушай, Дыма. Как ты думаешь, все-таки: что это у них там за свобода?

Но Дыма ответил сердито:

— Убирайся ты… Поищи себе трясцу (лихорадку) или паралича, чтобы тебя разбило вдребезги ясным громом.

Это оттого, что бедному Дыме в эту минуту был не мил белый свет. Потому что, когда корабль раскачивало направо и налево, то от кормы к носу, то опять от носа к корме, — тогда небо, казалось, вот-вот опрокинется на море, а потом опять море все разом лезло высоко к небу. От этого у бедного Дымы страшно кружилась голова, что-то тосковало под ложечкой, и он все подходил к борту корабля и висел книзу головой, точно тряпка, повешенная на плетне для просушки. Бедного Дыму сильно тошнило, и он кричал, что это проклятое море вывернет его наизнанку, и заклинал Христом-богом, чтобы корабль пристал к какому-нибудь острову, и чтоб его, Дыму, высадили хоть к дикарям, если не хотят загубить христианскую душу. Сначала Матвей очень дивился тому, что у Дымы оказался такой непостоянный характер, и даже пробовал всячески стыдить его. Но потом увидел, что это не с одним Дымой; многие почтенные люди и даже шведские и датские барышни, которые плыли в Америку наниматься в горничные и кухарки, так же висели на бортах, и с ними было все то же, что и с Дымой. Тогда Матвей понял, что это на океане дело обыкновенное. Самому ему становилось иногда неприятно — и только; Дыма — человек нервный — проклинал и себя, и Осипа, и Катерину, и корабль, и того, кто его выдумал, и всех американцев, даже еще не рожденных на свет… Порой, кажется, он готов был даже кощунствовать, но все-таки сдерживался… Потому что на море оно как-то не так легко, как иной раз на земле…

А все-таки мысль о свободе сидела в голове у Матвея. И еще на берегу, в Европе, когда они разговорились с могилевцем-кабатчиком, тогда сам Дыма спросил у него первый:

— А что, скажите на милость… Какая там у них, люди говорят, свобода?

— А, рвут друг другу горла, — вот и свобода… — сердито ответил тот. — А впрочем, — добавил он, допивая из кружки свое пиво, — и у нас это делают, как не надо лучше. Поэтому я, признаться, не могу понять, зачем это иным простакам хочется, чтобы их ободрали непременно в Америке, а не дома…

— Это вы, кажется, кинули камень в наш огород, — сказал тогда догадливый Дыма.

— Мне до чужих огородов нет дела, — ответил могилевец уклончиво, — я говорю только, что на этом свете кто перервал друг другу горло, тот и прав… А что будет на том свете, это когда-нибудь увидите и сами… Не думаю, однако, чтобы, было много лучше.

Кабатчик, видимо, видал в жизни много неприятностей. Ответ его не понравился лозищанам и даже немного их обидел. Что люди всюду рвут друг друга, — это, конечно, может быть, и правда, но свободой, — думали они, — наверное, называется что-нибудь другое. Дыма счел нужным ответить на обидный намек.

— А это, я вам скажу, всюду так: как ты кому, так и тебе люди: мягкому и на доске мягко, а костистому жестко и на перине. А такого шероховатого человека, как вы, я еще, признаться, и не видывал…

Таким образом, разговор тогда кончился немного кисло…

Теперь с лозищанами на корабле плыл еще, чех, человек уже старый и невеселый, но приятный. Его выписал сын, который хорошо устроился в Америке. Старик ехал, но, по его словам, лучше было бы, если бы сын хорошо устроился на родине. Тогда бы и ехать незачем. Чешская речь все-таки, славянская. Поляку могло показаться, что это он говорит по-русски, а русскому — что по-польски. Наши же лозищане говорили на волынском наречии: не по-русски и не по-польски, да не совсем и по-украински, а всех трех языков намешано понемногу. Поэтому им было легче. Дыма, к тому же — человек, битый не в темя, разговорился скоро. Где нехватало языка, он помогал себе и руками, и головой, и ногами. Где щелкнет, где причмокнет, где хлопнет рукой, — одним словом, как-то скоро стали они с чехом приятели. А чех говорит по-немецки, значит, можно было кое-что узнать через него и от немцев. А уже через немцев — и от англичан…

Вот, когда ветер стихал, и погода становилась яснее, Дыму и других отпускала болезнь, и становилось на пароходе веселее. Тогда пассажиры третьего класса выползали на носовую палубу, долговязый венгерец начинал играть на дудке, молодой немец на скрипке, а молодежь брала шведских барышень за талью и кружилась, обходя осторожно канаты и цепи. И над океаном неслись далеко звуки музыки, а волна подпевала и шаловливо кидала кверху белую пену и брызги, и дельфины скакали, обгоняя корабль. А на душе становилось и весело, и грустно.

В это время Дыма с чехом усаживались где-нибудь в уголке, брали к себе еще англичанина или знающего немца, и Дыма учился разговаривать. Англичанин говорил немцу, немец — чеху, а уж чех передавал Дыме. Прежде всего, разумеется, он выучился американскому счету и затверживал его, загибая пальцы. Потом узнал, как называть хлеб и воду, потом плуг и лошадь, дом, колодезь, церковь. И все списывал на бумажке и твердил про себя. Он старался обучить и Матвея, но тому давалось трудно. Только и выучил по-английски «три», — потому что у них три называется по-нашему. А потом у старого чеха Дыма тоже спросил, что такое свобода. Это, говорит, сделана у них на острове такая медная фигура. Стоит выше самых высоких домов и церквей, подняла руку кверху. А в руке — факел, такой огромный, что светит далеко в море. Внутри лестница, — и можно войти в голову, и в руку, и даже на верхушку факела. Вечером зажигают огонь во лбу и около факела, и тогда выходит сияние, точно от месяца и даже много ярче. И называется эта медная женщина — свобода.

Дыма передал этот разговор Матвею, но обоим казалось, что это опять не то: один говорит: «рвут горло», другой говорит: «фигура, которая светится»… А Матвею почему-то вспоминался все старый дед Лозинский-Шуляк, который подарил ему библию. Старик умер, когда Матвей еще был ребенком; но ему вспоминались какие-то смутные рассказы деда о старине, о войнах, о Запорожьи, где-то в степях на Днепре… И теперь, как память о странном сне, рассказанном старым дедом, рисовалась эта старина и какой-то простор, и какая-то дикая воля… «А если встретишь, бывало, татарина или хоть кого другого… Ну, тут уже кому бог поможет», — вспоминались слова деда… Что же, — думал он, — тоже, выходит, «рвали горло»… Потом он вспоминал, что была над народом панская «неволя». Потом пришла «воля»… Но свободы все как будто не было. У него кружилась голова, мысли туманились, а в душе оставался все-таки нерешенный вопрос.

IV

На седьмой день пал на море страшный туман. Такой туман, что нос парохода упирался будто в белую стену и едва было видно, как колышется во мгле притихшее море. Раза два-три, прямо у самого парохода, проплыли какие-то водоросли, и Лозинский подумал, что это уже близко Америка. Но Дыма узнал через своего чеха, что это как раз середина океана. Только не очень далеко на полдень — мелкое место. И здесь теплая струя ударяется в мель и идет на полночь, а тут же встречается и холодная струя с полночных морей. И оттого над морем в этом месте все гнездится туман. Пароход шел тихо, и необыкновенно громкий свисток ревел гулко и жалобно, а стена тумана отдавала этот крик, как эхо в густом лесу. И становилось всем жутко и страшно.

И в это время на корабле умер человек. Говорили, что он уже сел больной; на третий день ему сделалось совсем плохо, и его поместили в отдельную каюту. Туда к нему ходила дочь, молодая девушка, которую Матвей видел несколько раз с заплаканными глазами, и каждый раз в его широкой груди поворачивалось сердце. А наконец, в то время, когда корабль тихо шел в густом тумане, среди пассажиров пронесся слух, что этот больной человек умер.

И действительно, на корабле все почувствовали смерть… Пассажиры притихли, доктор ходил серьезный и угрюмый, капитан с помощником совещались, и потом, через день, его похоронили в море. Завернули в белый саван, привязали к ногам тяжесть, какой-то человек, в длинном черном сюртуке и широком белом воротнике, как казалось Матвею, совсем непохожий на священника, прочитал молитвы, потом тело положили на доску, доску положили на борт, и через несколько секунд, среди захватывающей тишины, раздался плеск… Вместе с этим кто-то громко крикнул, молодая девушка рванулась к морю, и Матвей услышал ясно родное слово: «Отец, отец!» Между тем, корабль, тихо работавший винтами, уже отодвинулся от этого места, и самые волны на том месте смешались с белым туманом. От человека не осталось и следа… Туман сомкнулся позади плотной стеной, и туман был впереди, а пароходный ревун стонал и будто бы надрывался над печальной человеческой судьбой…

Скоро, однако, другие события закрыли собой эту смерть… В этот же день небольшая парусная барка только-только успела вывернуться из-под носа у парохода. Но это еще ничего. Люди на барке махали шляпами и смеялись на расстоянии каких-нибудь пяти саженей. Они были в клеенчатых куртках и странных шляпах… Другой раз чуть не вышло еще хуже. Среди белого дня, в молочной мгле что-то, видно, почудилось капитану. Пароход остановили, потом отошли назад, как будто убегали от кого-то, кто двигался в тумане. Потом стали в ожидании. И вдруг Лозинский увидел вверху, как будто во мгле, встало облако с сверкающими краями, а в воздухе стало холоднее и повеяло острым ветром. Пароход повернулся и тихо, будто украдкой, стал уползать в глубь тумана налево. А направо было не облако, а ледяная гора. Лозинский не верил своим глазам, чтобы можно было видеть разом такую огромную гору чистого льда. Но это видели все. На пароходе все притихло, даже винт работал осторожнее и тише. А гора плыла, тихонько покачиваясь, и вдруг исчезла совсем, будто растаяла…

Наши двое лозищан и чех тотчас же сняли шапки и перекрестились. Немцы и англичане не имеют обычая креститься, кроме молитвы. Но и они также верят в бога и также молятся, и когда пароход пошел дальше, то молодой господин в черном сюртуке с белым воротником на шее (ни за что не сказал бы, что это священник) встал посреди людей, на носу, и громким голосом стал молиться. И люди молились с ним и пели какие-то канты, и священное пение смешивалось с гулким и жалобным криком корабельного ревуна, опять посылавшего вперед свои предостережения, а стена тумана опять отвечала, только еще жалобнее и еще глуше…

А море тоже все более стихало и лизало бока корабля, точно ласкалось и просило у людей прощения…

Женщины после этого долго плакали и не могли успокоиться. Особенно жалко было Лозинскому молодую сироту, которая сидела в стороне и плакала, как ребенок, закрывая лицо углом шерстяного платка. Он уже и сам не знал, как это случилось, но только он подошел к ней, положил ей на плечо свою тяжелую руку и сказал:

— Будет уже тебе плакать, малютка, бог милостив.

Девушка подняла голубые глаза, посмотрела на Лозинского и ответила:

— А! Как мне не плакать… Еду одна на чужую сторону. На родине умерла мать, на корабле отец, а в Америке где-то есть братья, да где они, — я и не знаю… Подумайте сами, какая моя доля!

Лозинский постоял, посмотрел и не сказал ей ничего. Он не любил говорить на ветер, да и его доля была тоже темна. А только с этих пор, где бы он ни стоял, где бы он ни сидел, что бы ни делал, а все думал об этой девушке и следил за нею глазами.

И тогда же Лозинский сказал себе самому: «А вот же, если я найду там в широком и неведомом свете свою долю, то это будет также и твоя доля, малютка. Потому что человеку как-то хочется кого-нибудь жалеть и любить, а особенно, когда человек на чужбине».

V

На двенадцатый день народ начал все набираться на носу, как муравьи на плавучей щепке, когда ее прибивает ветром к берегу ручья. Из этого наши лозищане поняли, что, должно быть, недалеко уже американская земля. И, действительно, Матвей, у которого глаза были острые, увидел первый, что над синим морем направо встала будто белая игла. Потом она поднялась выше, и уже ясно было видно, что это белый маяк. По волнам то и дело неслись лодки с косым парусом, белые пароходы, с окнами, точно в домах, маленькие пароходики, с коромыслами наверху, каких никогда еще не приходилось видеть лозищанам. А там, в синеватой мгле, стало проступать что-то, что-то заискрилось, что-то забелело, что-то вытягивалось и пестрело. Пошли острова с деревьями, пошла длинная коса с белым песком. На косе что-то громыхало и стучало, и черный дым валил из высокой трубы.

Дыма толкнул Лозинского локтем.

— Видишь? Чех говорил правду.

Матвей посмотрел вперед. А там, возвышаясь над самыми высокими мачтами самых больших кораблей, стояла огромная фигура женщины, с поднятой рукой. В руке у нее был факел, который она протягивала навстречу тем, кто подходит по заливу из Европы к великой американской земле.

Пароход шел тихо, среди других пароходов, сновавших, точно водяные жуки, по заливу. Солнце село, а город все выплывал и выплывал навстречу, дома вырастали, огоньки зажигались рядами и в беспорядке дрожали в воде, двигались и перекрещивались внизу, и стояли высоко в небе. Небо темнело, но на нем ясно еще рисовалась высоко в воздухе тонкая сетка огромного, невиданного моста.

Исполинские дома в шесть и семь этажей ютились внизу, под мостом, по берегу; фабричные трубы не могли достать до моста своим дымом. Он повис над водой, с берега на берег, и огромные пароходы пробегали под ним, как ничтожные лодочки, потому что это самый большой мост во всем божьем свете… Это было направо, а налево уже совсем близко высилась фигура женщины, — и во лбу ее, еще споря с последними лучами угасавшей в небе зари, загоралась золотая диадема, и венок огоньков светился в высоко поднятой руке…

А сердце Лозинского трепетало и сжималось от ужаса. Только теперь он понял, что такое эта Америка, на берегу которой он думал встретить Лозинскую. Он ждал, что она будет сидеть тут где-то со своим узелком. «Боже мой, боже мой, — думал Матвей. — Да здесь человек, как иголка в траве, или капля воды, упавшая в море…» Пароход шел уже часа два в виду земли, в виду построек и пристаней, а город все развертывал над заливом новые ряды улиц, домов и огней… И с берега, сквозь шум машины, неслось рокотание и гул. Казалось, кто-то дышит, огромный и усталый, то опять кто-то жалуется и сердится, то кто-то ворочается и стонет… и опять только гудит и катится, как ветер в степи, то опять говорит смешанными голосами…

Лозинский отыскал Анну, — молодую девушку, с которой он познакомился, — и сказал:

— Держись, малютка, меня и Дымы. Видишь, что тут деется в этой Америке. Не дай боже!

Девушка схватила его за руку, и не успел сконфуженный Матвей оглянуться, как уж она поцеловала у него руку. Потому что бедняжка, видно, испугалась Америки еще хуже, чем Лозинский.

Пароход остановился на ночь в заливе, и никого не спускали до следующего утра. Пассажиры долго сидели на палубах, потом бòльшая часть разошлась и заснула. Не спали только те, кого, как и наших лозищан, пугала неведомая доля в незнакомой стране. Дыма, впрочем, первый заснул себе на лавке. Анна долго сидела рядом с Матвеем, и порой слышался ее тихий и робкий голос. Лозинский молчал. Потом и Анна заснула, склонясь усталой головой на свой узел.

И только Матвей просидел всю теплую ночь, пока свет на лбу статуи не померк и заиграли отблески зари на волнах, оставляемых бороздами возвращавшихся с долгой ночной работы пароходов…

На следующее утро пришли на пароход американские таможенные чиновники, давали подписывать какую-то бумагу, а между тем, корабль потихоньку стали подтягивать к пристани. И было как-то даже грустно смотреть, как этот морской великан лежит теперь на воде, без собственного движения, точно мертвый, а какой-то маленький пароходишко хлопочет около него, как живой муравей около мертвого жука. То потянет его за хвост, то забежит с носу, и свистит, и шипит, и вертится… А пристань оказалась — огромный сарай, каких много было на берегу. Они стояли рядами, некрасивые, огромные и мрачные. Только на одной толпились американцы, громко визжали, свистели и кричали «ура». Матвей посмотрел туда с остатком надежды увидеть сестру — и махнул рукой. Где уж!

Наконец пароход подтянули. Какой-то матрос, ловкий, как дьявол, взобрался кверху, под самую крышу сарая, и потом закачался в воздухе вместе с мостками, которые спустились на корабль. И пошел народ выходить на американскую землю…

Скучно было нашим… Пошли и они — не оставаться же на корабле вечно. А если сказать правду, то Матвею приходило в голову, что на корабле было лучше. Плывешь себе и плывешь… Небо, облака, да море, да вольный ветер, а впереди, за гранью этого моря, — что бог даст… А тут вот тебе и земля, а что в ней… Всех кто-нибудь встречает, целует, обнимаются, плачут. Только наших лозищан не встречает никто, и приходится итти самим искать неведомую долю. А где она?.. Куда ступить, куда податься, куда поставить ногу и в какую сторону повернуться, — неизвестно. Стали наши, в белых свитках, в больших сапогах, в высоких бараньих шапках и с большими палками в руках, — с палками, вырезанными из родной лозы, над родною речкою, — и стоят, как потерянные, и девушка со своим узелком жмется меж ними.

VI

— Жид! А ей же богу, пусть меня разобьет ясным громом, если это не жид, — сказал вдруг первый Дыма указывая на какого-то господина, одетого в круглую шляпу и в кургузый, потертый пиджак. Хотя рядом с ним стоял молодой барчук, одетый с иголочки и уже вовсе не похожий на жиденка, — однако, когда господин повернулся, то уже и Матвей убедился с первого взгляда, что это непременно жид, да еще свой, из-под Могилева или Житомира, Минска или Смоленска, вот будто сейчас с базара, только переоделся в немецкое платье.

Обрадовались они этому человеку, будто родному. Да и жид, заметив белые свитки и барашковые шапки, тотчас подошел и поклонился.

— Ну, поздравляю с приездом. Как ваше здоровье, господа? Я сразу вижу, что это приехали земляки.

— А что, — сказал Дыма с торжествующим видом. — Нe говорил я? Вот ведь какой это народ хороший! Где нужно его, тут он и есть. Здравствуйте, господин еврей, не знаю, как вас назвать.

— А! Звали когда-то Борух, а теперь зовут Борк, мистер Борк, — к вашим услугам, — сказал еврей и как-то гордо погладил бородку.

— А! Чтоб тебя! Ну, слушай же ты, Берко…

— Мистер Борк, — поправил еврей с еще большею гордостью.

— Ну, пускай так, мистер так и мистер, чтоб тебя схватило за бока… А где же тут хорошая заезжая станция, чтобы, знаешь, не очень дорого и не очень уж плохо. Потому что, видишь ты… Мы хоть в простых свитках, а не совсем уже мужики… однодворцы… Притом еще с нами, видишь сам, девушка…

— Ну, разве я уж сам не могу различить, с кем имею дело, — ответил мистер Борк с большою политикой. — Что вы обо мне думаете?.. Пхе! Мистер Борк дурак, мистер Борк не знает людей… Ну, только и я вам скажу это ваше большое счастье, что вы попали сразу на мистера Борка. Я ведь не каждый день хожу на пристань, зачем я стал бы каждый день ходить на пристань?.. А у меня вы сразу имеете себе хорошее помещение, и для барышни найдем комнатку особо, вместе с моею дочкой.

— А, вот видите вы, как оно хорошо, — сказал Дыма и оглянулся, как будто это он сам выдумал этого мистера Борка. — Ну, веди же нас, когда так, на свою заезжую станцию.

— Может, вам нужно взять еще ваш багаж?

— Э! Какой там багаж! Правду тебе сказать, так и все вот тут с нами.

— Ге, это не очень много! Джон!.. — крикнул он на молодого человека, который-таки оказался его сыном. — Ну, чего ты стоишь, как какой-нибудь болван. Таке ту бэгедж оф мисс (возьми у барышни багаж).

Молодой человек оказался не гордый. Он вежливо приподнял шляпу, схватил из рук Анны узелок, и они пошли с пристани.

Прошли через улицу и вошли в другую, которая показалась приезжим какой-то пещерой. Дома темные, высокие, выходы из них узкие, да еще в половину домов поверх улицы сделана на столбах настилка, загородившая небо…

— А, господи! матерь божья! — взвизгнула вдруг в испуге Анна и схватила за руку Матвея.

— Всякое дыхание да хвалит господа, — сказал про себя Матвей. — А что же это еще такое?

— Ай-ай, чего вы это испугались, — сказал жид. — Да это только поезд. Ну, ну, идите, что такое за важность… Пускай себе он идет своей дорогой, а мы пойдем своей. Он нас не тронет, и мы его не тронем. Здесь, я вам скажу, такая сторона, что зевать некогда…

И мистер Борк пошел дальше. Пошли и наши, скрепя сердцем, потому что столбы кругом дрожали, улица гудела, вверху лязгало железо о железо, а прямо над головами лозищан по настилке на всех парах летел поезд. Они посмотрели с разинутыми ртами, как поезд изогнулся в воздухе змеей, повернул за угол, чуть не задевая за окна домов, — и полетел опять по воздуху дальше, то прямо, то извиваясь…

И показалось нашим, привыкшим только к шуму родного бора, да к шепоту тростников над тихою речкой Лозовою, да к скрипу колес в степи, — что они теперь попали в самое пекло. Дома — шапка свалится, как посмотришь. Взглянешь назад — корабельные мачты, как горелый лес; поднимаешь глаза к небу — небо закопчено и еще закрыто этой настилкой воздушной дороги, от которой в улице вечные сумерки. А впереди человек видит опять, как в воздухе, наперерез, с улицы в улицу летит уже другой поезд, а воздух весь изрезан храпом, стоном, лязганием и свистом машин.

— Господи Иисусе, — шептала Анна бледными губами.

Матвей только закусил ус, а Дыма мрачно понурил голову и шагал, согнувшись под своим узлом. А за ним бежали кучи каких-то уличных дьяволят, даже иной раз совсем черных, как хорошо вычищенный сапог, и заглядывали им прямо в лица, и подпрыгивали, и смеялись, а один большой негодяй кинул в Дыму огрызок какого-то плода.

— А ну, это человек, наконец, может потерять всякое терпение, — сказал Дыма, ставя свой узел на землю. — Послушай, Берко…

— Мистер Борк, — поправил еврей.

— А что же, мистер Борк, у вас тут делает полиция?

— А что вам за дело до полиции? — ответил еврей с неудовольствием. — Зачем вам беспокоить полицию такими пустяками? Здесь не такая сторона, чтобы чуть что не так, и сейчас звать полицию…

— Это верно называется свобода, — сказал Дыма очень язвительно. — Человеку кинули в лицо огрызок, — это свобода… Ну, когда здесь уже такая свобода, то послушай, Матвей, дай этому висельнику хорошего пинка, может, тогда они нас оставят в покое.

— Ну, пожалуйста, не надо этого делать, — взмолился Берко, к имени которого теперь все приходилось прибавлять слово «мистер». — Мы уже скоро дойдем, уже совсем близко. А это они потому, что… как бы вам сказать… Им неприятно видеть таких очень лохматых, таких шорстких, таких небритых людей, как ваши милости. У меня есть тут поблизости цирюльник… Ну, он вас приведет в порядок за самую дешевую цену. Самый дешевый цирюльник в Нью-Йорке.

— А это, я вам скажу, хорошая свобода — чтоб ее взяли черти, — сказал Дыма, сердито взваливая себе мешок на спину.

А в это время в Дыму опять полетела корка банана. Пришлось терпеть и итти дальше. Впрочем, прошли немного, как мистер Борк остановился.

— Ну, а теперь, пожалуйста, пойдем на эту лестницу…

— Да куда же это мы пойдем, хотел бы я знать? — сказал Дыма.

И действительно, лестница вела с улицы наверх, на ту самую настилку, что была у них над головами.

— Ну, нам надо сесть в вагон.

— Не пойду, — сказал Дыма решительно. — Бог создал человека для того, чтобы он ходил и ездил по земле. Довольно и того, что человек проехал по этому проклятому морю, которое чуть не вытянуло душу. А тут еще лети, как какая-нибудь сорока, по воздуху. Веди нас пешком.

— Ай-ай! — сказал мистер Борк нетерпеливо, — что же мне с вами делать? Идите, пожалуйста!

— Не пойду! — решительно сказал Дыма и, обращаясь к Матвею и Анне, сказал: — И вы тоже не ходите!

Еврей что-то живо заговорил с сыном, который только улыбался, — и потом, повернувшись к Дыме, мистер Борк сказал очень решительно:

— Ну, когда вы такой упрямый человек, что все хотите по-своему… то идите, куда знаете. Я себе пойду в вагон, а вы, как хотите… Джон! Отдай барышне багаж. Каждый человек может итти своей дорогой.

Джон усмехнулся, но не торопился отдавать Анне багаж. Матвей взял Дыму за руку и сказал:

— А! Что там! Пойдем уже.

— Пойдем, пожалуйста, — робко сказала и Анна.

— Га! Что делать! В этой стороне, видно, надо ко всему привыкать, — ответил Дыма и, взвалив мешок на плечи, сердито пошел на лестницу.

На первом повороте за конторкой сидел равнодушный американец, которому еврей дал монету, а тот выдал ему 5 билетов. Эти билеты Борк кинул в стеклянную коробку, и все поднялись еще выше и вышли на платформу.

Поезда еще не было. Платформа была вровень с третьими этажами домов. Внизу шли люди, ехали большие фургоны, проходили, позванивая, вагоны конно-железной дороги; вверху, по синему небу плыли облака, белые, светлые, совсем, как наши. «Вот, — думал Матвей, — полетит это облако над землей, над морем, пронесется над Лозищами, заглянет в светлую воду Лозовой речки, увидит лозищанские дома, и поле, и людей, которые едут в поле и с поля, как бог велел, в пароконных телегах и с драбинами. Подумает ли кто-нибудь в Лозищах, что двое лозищан стоят в эту минуту в чужом городе, где над ними сейчас издевались, точно они не христиане и приехали сюда на посмешище… Стоят ни на земле, ни на горе и собираются лететь по воздуху в какой-то машине». «Господи, — думала в это время и Анна, — а ну, как это провалится, а ну, как полетим мы все с этой машиной вниз, на каменную мостовую! Господи Иисусе, дева Мария, святой Иосиф! Всякая душа хвалит господа». Дыма смотрел и кусал длинный ус…

На рельсах вдали показался какой-то круг и покатился, и стал вырастать, приближаться, железо зазвенело и заговорило под ногами, и скоро перед платформой пролетел целый поезд… Завизжал, остановился, открылись затворки — и несколько десятков людей торопливо прошли мимо наших лозищан. Потом они вошли в вагон, заняли пустые места, и поезд сразу опять кинулся со всех ног и полетел так, что только мелькали окна домов…

Матвей закрыл глаза. Анна крестилась под платком и шептала молитвы. Дыма оглядывался кругом вызывающим взглядом. Он думал, что американцы, сидевшие в вагонах, тоже станут глазеть на их шапки и свитки и, пожалуй, кидать огрызками бананов. Но, видно, эти американцы были люди серьезные: никто не пялил глаз, никто не усмехался. Дыме это понравилось, и он немного успокоился…

А там поезд опять остановился, и наши вышли благополучно и опять спустились по лестнице на улицу…

VII

Заезжий двор мистера Борка совсем не походил на наши. Наши, то есть те, что на Волыни, или под Могилевом, или в Полесье, гораздо лучше: длинный, невысокий дом, на белой стене чернеют широкие ворота так приветливо и приятно, что лошади приворачивают к ним сами собой. За въездом — прямо крытый двор, с высокою соломенной стрехой; между стропилами летают тучи воробьев, и голуби воркуют где-то так сладко, а где — и не увидишь… А там — колодезь с воротом, ясли с «драбинами» для лошадей, куры, коза, корова, запах лошадиного пота, запах дегтя и душистого сена… Вспомнить, так и то приятно…

Нужно сказать, что Матвей и Дыма считались в своих местах людьми степенными, знающими, как обращаться в свете. Случалось им не раз, на ярмарке или в праздник, проездом в местечках или в какой-нибудь корчме на шляху, — заставать полным-полно народу, и это их нисколько не смущало. Известное дело, — всякий сам себя знает. Поставил человек лошадь к месту, кинул ей сена с воза или подвязал торбу с овсом, потом сунул кнут себе за пояс, с таким расчетом, чтобы люди видели, что это не бродяга или нищий волочится на ногах по свету, а настоящий хозяин, со своей скотиной и телегой; потом вошел в избу и сел на лавку ожидать, когда освободится за столом место. А пока — оглядел всех, и сразу видно, что за народ послал бог навстречу, и сразу же можно начать подходящий разговор: один разговор с простым мужиком, другой — со своим братом, однодворцем или мещанином, третий — с управляющим или подпанком. Разумеется, знали и свое место: если уже за столом расселся проезжий барин, то, конечно, приходилось и пообождать, хотя бы места было и достаточно. Одним словом, ходили всегда по свету с открытыми глазами, — знали себя, знали людей, а потому от равных видели радушие и уважение, от гордых сторонились, и если встречали от господ иногда какие-нибудь неприятности, то все-таки не часто.

Теперь они сразу стали точно слепые. Не пришли сюда пешком, как бывало на богомолье, и не приехали, а прилетели по воздуху. И двор мистера Борка не похож был На двор. Это был просто большой дом, довольно темный и неприятный. Борк открыл своим ключом дверь, и они взошли наверх по лестнице. Здесь был небольшой коридорчик, на который выходило несколько дверей. Войдя в одну из них, по указанию Борка, наши лозищане остановились у порога, положили узлы на пол, сняли шапки и огляделись.

Комната была просторная. В ней было несколько кроватей, очень широких, с белыми подушками. В одном только месте стоял небольшой столик у кровати, и в разных местах — несколько стульев. На одной стене висела большая картина, на которой фигура «Свободы» подымала свой факел, а рядом — литографии, на которых были изображены пятисвечники и еврейские скрижали. Такие картины Матвей видел у себя на Волыни и подумал, что это Борк привез в Америку с собою.

В открытое окно виднелась линия воздушной дороги, вдоль улицы, по которой приехали и они. И опять вдали показался круглый щит локомотива и стал все вырастать. Лозищане смотрели на него с некоторым страхом. Лязг и грохот все приближался, и им казалось, что поезд вкатится в комнату. Но в это время что-то вдруг хлеснуло в окно резкой струей воздуха, и мимо, совсем близко, с противоположной стороны, пронеслась какая-то стена с окнами. Это был другой, встречный поезд; в окнах мелькнули головы, шляпы, лица, в том числе некоторые черные, как сажа. И через несколько секунд все исчезло, повернуло, и поезд понесся вдаль, все уменьшаясь, между тем, как прежний вырастал и через минуту тоже пронесся мимо окон. Клуб пара и дыма, точно развевающаяся лента, махнул по окну, и несколько клочьев ворвалось в самую комнату…

— Всякое дыхание да хвалит господа! — сказал Матвей, крестясь с испугом. И только когда оба поезда исчезли, он решился оглядеться хорошенько на новом месте.

Кроватей в комнате стояло около десятка, но из жильцов в ней находился только один господин, звание которого лозищане определить не могли. На нем было «городское платье», как и на Борке, светлые клетчатые короткие панталоны, большие и тяжелые шнуровые ботинки, крахмальная сорочка и светлый жилет. Он лежал на постели, полуприкрывшись огромным листом газеты и, отслонив ее угол, с любопытством смотрел на новоприбывших. По виду это был настоящий «барин», и, если бы так у себя, дома, то Дыма непременно отвесил бы ему низкий поклон и сказал бы:

— Прошу прощения… Может, это жид Берко завел нас сюда по ошибке.

Во всяком случае лозищане подумали, что видят перед собой американского дворянина или начальника. Но мистер Борк скоро сошел по витой лесенке сверху, куда он успел отвести Анну, и подвел лозищан к кровати совсем рядом с этим важным барином.

— Вот эта кровать, — сказал он, — стоит вам два доллара в неделю.

— А что я тебе скажу, мистер Борк, — зашептал ему осторожно Дыма. — Хорошо ли, смотри, это у нас выйдет?

— Ну, — обиженно ответил Борк, — что же еще нужно за два доллара в неделю? Вы, может, думаете — это с одного? Нет, это с обоих. За обед особо…

— Бог с тобой, — ответил Дыма все-таки шопотом, — если уже ты не можешь уступить подешевле. А только вот этому господину не покажется ли неприятно? Все-таки мы люди простого звания…

Борк в ответ только свистнул и сказал, с нескрываемым пренебрежением посмотрев на американского дворянина:

— Фю-ю! На этот счет вы себе можете быть вполне спокойны. Это совсем не та история, что вы думаете. Здесь свобода: все равные, кто за себя платит деньги. И знаете, что я вам еще скажу? Вот вы простые люди, а я вас больше почитаю… потому что я вижу: вы в вашем месте были хозяева. Это же видно сразу. А этого шарлатана я, может быть, и держать не стал бы, если бы за него не платили от Тамани-холла. Ну, что мне за дело! У «босса» денег много, каждую неделю я свое получаю аккуратно.

Дыма ловил на лету все, что замечал в новом месте, и потому, обдумав не совсем понятные слова Борка, покосился на лежавшего господина и сказал:

— Я, мистер Борк, так понимаю твои слова, что это не барии, а бездельник, вроде того, какие и у нас бывают на ярмарках. И шляпа на нем, и белая рубашка, и галстук… а глядишь, уже кто-нибудь кошелька и не досчитался…

Борк усмехнулся.

— Ну, вы-таки умеете попадать пальцем в небо, — сказал он, поглаживая свою бородку. — Нет, насчет кошелька так вы можете не бояться. Это не его ремесло. Я только говорю, что всякий человек должен искать солидного и честного дела. А кто продает свой голос… пусть это будет даже настоящий голос… Но кто продает его Тамани-холлу за деньги, того я не считаю солидным человеком.

И, вздохнув, он прибавил:

— У меня было здесь солидное заведение. Ну, что делать! Заведение пошло прахом, осталась квартира до срока. Приходится как-нибудь колотиться со всякою дрянью.

Дыма не совсем понимал, как можно продать свой голос, хотя бы и настоящий, и кому он нужен, но, так как ему было обидно, что раз он уже попал пальцем в небо, — то он сделал вид, будто все понял, и сказал уже громко:

— А когда так, то и хорошо. Клади, Матвей, узел сюда. Что, в самом деле! Ведь и наши деньги не щербаты. А здесь, притом же, чорт их бей, свобода!

И он сел на свою кровать против американского господина, вдобавок еще расставивши ноги. Матвей боялся, что американец все-таки обидится. Но он оказался парень простой и покладливый. Услыхав, что разговор идет о Тамани-холле, он отложил газету, сел на своей постели, приветливо улыбнулся, и некоторое время оба они сидели с Дымой и пялили друг на друга глаза.

— Good day (здравствуйте)! — первый сказал американец и хлопнул Дыму по колену.

Дыма хлопнул его с своей стороны и, очень надо подумавши, ответил:

— Yes (да).

— Tammany-holl. — сказал опять американец, любезно улыбаясь, — вэри-уэлл!

— Вэри-уэлл, — кивнул головой Дыма. — Это значит: очень хорошо… Эх ты, барин! Ты вот научи меня, как это продать этому чорту Тамани-холлу свой голос, чтобы за это человека кормили и поили даром.

— Well! — ответил американец, захохотав.

— Yes, — засмеялся и Дыма.

Ирландец опять подмигнул, похлопал Дыму по колену, и они, видно, сразу стали приятели.

VIII

А Матвей подивился на Дыму («Вот ведь какой дар у этого человека», — подумал он), но сам сел на постели, грустно понурив голову, и думал:

«Вот человек и в Америке… что же теперь будем делать?»

Правду сказать, — все не понравилось Матвею в этой Америке. Дыме тоже не понравилось, и он был очень сердит, когда они шли с пристани по улицам. Но Матвей знал, что Дыма — человек легкого характера: сегодня ему кто-нибудь не по душе, а завтра первый приятель. Вот и теперь он уже крутит ус, придумывает слова и посматривает на американца веселым оком. А Матвею было очень грустно.

Да, вот и Америка! Еще вчера ночью она лежала перед ним, как какое-нибудь облако, и он не знал, что-то явится, когда это облако расступится… Но все ждал чего-то чудесного и хорошего… «Правду сказать, — думал он, — на этом свете человек думает так, а выходит иначе, и если бы человек знал, как выйдет, то, может, век бы свековал в Лозищах, с родной бедою». Вот и облако расступилось, вот и Америка, а сестры нет, и той Америки нет, о которой думалось так много над тихою Лозовою речкой и на море, пока корабль плыл, колыхаясь на волнах, и океан пел свою смутную песню, и облака неслись по ветру в высоком небе то из Америки в Европу, то из Европы в Америку… А на душе пробегали такие же смутные мысли о том, что было там, на далекой родине, и что будет впереди, за океаном, где придется искать нового счастья…

Ищи его теперь, этого счастья, в этом пекле, где люди летят куда-то, как бешеные, по земле и под землей и даже, — прости им, господи, — по воздуху… где все кажется не таким, как наше, где не различишь человека, какого он может быть звания, где не схватишь ни слова в человеческой речи, где за крещеным человеком бегают мальчишки так, как в нашей стороне бегали бы разве за турком…

— Вот что, Дыма, — сказал Матвей, отрываясь от своих горьких мыслей. — Надо поскорее писать письмо Осипу. Он здесь уже свой человек, — пусть же советует, как сыскать сестру, если она еще не приехала к нему, и что нам теперь делать с собою.

— Да уж не иначе! — ответил Дыма.

Попросили у Борка перо и чернил, устроились у окна и написали. Писал письмо Дыма, а так как у него руки не очень-то привыкли держать такую маленькую вещь, как перо, то прописали очень долго.

Кончили писать, Дыма стал отирать пот со лба и вдруг остановился с разинутым ртом. Матвей тоже оглянулся, — и у него как-то приятно замерло сердце.

В комнате стояла старая барыня, в поношенной, но видно, что когда-то шелковой мантилье, в старой шляпке с желтыми цветами и с сумочкой на руке. Кроме того, на ленточке она держала небольшую белую собачку, которая поворачивалась во все стороны и нюхала воздух.

— Наша, — шепнул Дыма Матвею.

И действительно, барыня села у двери на стул, отдышалась немного и сказала с первого слова:

— Проклятая сторона, проклятый город, проклятые люди. Ну, скажите, пожалуйста, зачем вы сюда приехали?

Наши очень обрадовались родной речи, кинулись к барыне и чуть не столкнулись головами, целуя у нее руку.

Барыне, видно, это понравилось. Она сидела на стуле, не отнимала руки и глядела на лозищан, жалостно кивая головой.

— Подольские или из Волыни?

— Из Лозищей, милостивая госпожа.

— Из Лозищей! Прекрасно! А куда же это бог несет?

— В Миннесоте есть наши.

— Миннесота! Знаю, знаю. Болото, лес, мошка, лесные пожары и, кажется, индейцы… Ай, люди, люди! И что вам только понадобилось в этой Америке? Жили бы в своих Лозищах…

«Оно, может, и правда», — подумал Матвей. А Дыма ответил:

— Рыба ищет где глубже, а человек — где лучше.

— Так… от этого-то рыба попадает в невод, а люди в Америку… Это очень глупо. А впрочем, это не мое дело. А где же тут сам хозяин?.. Да, вот и Берко.

— Мистер Борк, — поправил еврей, входя в комнату.

— А, мистер Берко, — сказала барыня, и лозищане заметили, что она немного рассердилась. — Скажите, пожалуйста, я и забыла! А впрочем, ваша правда, ясновельможный мистер Борк! В этой проклятой стороне все мистеры, и уже не отличишь ни жида, ни хлопа, ни барина… Вот и эти (она указала на лозищан) снимут завтра свои свитки, забудут бога и тоже потребуют, чтобы их звать господами…

— Это их дело, всякий здесь устраивает себя, как хочет, — сказал Борк хладнокровно и прибавил, поглаживая бородку: — Чем могу вам служить?

— Твоя правда, — сказала барыня. — В этой Америке никто не должен думать о своем ближнем… Всякий знает только себя, а другие — хоть пропади в этой жизни и в будущей… Ну, так вот я зачем пришла: мне сказали, что у тебя тут есть наша девушка. Или, простите, мистер Борк… Не угодно ли вам позвать сюда молодую приезжую леди из наших крестьянок.

— Ну, а зачем вам мисс Эни?..

— Ты, кажется, сам начинаешь вмешиваться в чужие дела, мистер Берко.

Борк пожал плечами, и через минуту сверху спустилась Анна. Старая барыня надела стеклышки на нос и оглядела девушку с ног до головы. Лозищане тоже взглянули на нее, и им показалось, что барыня должна быть довольна и испуганным лицом Анны, и глазами, в которых дрожали слезы, и крепкой фигурой, и тем, как она мяла рукой конец передника.

— Умеешь ты убирать комнаты? — спросила барыня.

— Умею, — ответила Анна…

— И готовить кушанье?

— Готовила.

— И вымыть белье, и выгладить рубашку, и заправить лампу, потому что я терпеть не могу здешнего газа, и поставить самовар или сварить кофе…

— Так, ваша милость. Умею.

— Ты приехала сюда работать?

— Как же иначе? — ответила девушка совсем тихо.

— Почем я знаю, как иначе?.. Может быть, ты рассчитывала выйти замуж за президента… Только он, моя милая, уже женат…

Две крупные слезы скатились с длинных ресниц Анны и упали на белый передник, который она все переминала в руках. Матвею стало очень жаль девушку, и он сказал:

— Она, ваша милость, сирота… А Дыма прибавил:

— У нее на корабле умер отец.

— Умнее ничего не мог придумать! — сказала барыня спокойно. — Много здесь дураков прилетало, как мухи на мед… Ну, вот что. Мне некогда. Если ты приехала, чтобы работать, то я возьму тебя с завтрашнего дня. Вот этот мистер Борк укажет тебе мой дом… А эти — тебе родня?

— Нет, милостивая пани, но…

И Матвей видел, как испуганный глаз девушки остановился на нем, будто со страхом и вопросом.

— Никаких «но». Я не позволю тебе водить ни любовников, ни там двоюродных братьев. Вперед тебе говорю: я строгая. Из-за того и беру тебя, что не желаю иметь американскую барыню в кухарках. Шведки тоже уже испорчены… Слышишь? Ну, а пока до свидания. А паспорт есть?

— Есть…

— То-то.

Барыня встала, гордо кивнула головой и вышла из помещения.

— Наша! — сказал Матвей и глубоко вздохнул.

— А это, видно, и здесь так же, как и всюду на свете, — прибавил к этому Дыма.

Анна тихонько вытерла слезу концом передника.

Еврей посмотрел на девушку с сожалением и сказал:

— Ну, что вы плачете, мисс Эни! Я вам прямо скажу: это дело не пойдет, и плакать нечего…

— А почему же не пойдет? — возразил Матвей задумчиво, хотя и ему самому казалось, что не стоило ехать в Америку, чтобы попасть к такой строгой барыне. Можно бы, кажется, и пожалеть сироту… А, впрочем, в сердце лозищанина примешивалось к этому чувству другое. « Наша барыня, наша, — говорил он себе, — даром что строгая, зато своя и не даст девушке ни пропасть, ни избаловаться…»

— Ну, почему же не идет? — повторил он свой вопрос.

— Га! Если мисс Эни приехала сюда искать своего счастья, то я скажу, что его надо искать в другом месте. Я эту барыню знаю: она любит очень дешево платить и чтобы ей очень много работали.

— Эх, мистер Борк, а кто же этого не любит на свете? — сказал Матвей со вздохом.

— Ну, это правда, а только здесь всякий любит также получить больше, а работать меньше. А, может быть, вы думаете иначе, тогда мистер Борк будет молчать… это уже не мое дело…

Борк поднялся с своего места и вскоре ушел, одевшись, на улицу.

Он был еврей серьезный, но неудачливый, и дела его шли неважно. Помещение было занято редко, и буфет в соседней комнате работал мало. Дочь его прежде ходила на фабрику, а сын учился в коллегии; но фабрика стала, сам мистер Борк менял уже третье занятие и теперь подумывал о четвертом. Кроме того, в Америке действительно не очень любят вмешиваться в чужие дела, поэтому и мистер Борк не сказал лозишанам ничего больше, кроме того, что покамест мисс Эни может помогать его дочери по хозяйству, и он ничего не возьмет с нее за помещение.

— Подождем еще, малютка, — сказал Матвей. — Может быть, придет скоро ответ от Лозинского, тогда, пожалуй, и тебе найдется работа в деревне.

— Дай-то боже, — ответили в один голос девушка и Дыма.

— А теперь, — прибавил Матвей, — напиши, Дыма, адрес.

Но тут открылось вдруг такое обстоятельство, что у лозищан кровь застыла в жилах. Дело в том, что бумажка с адресом хранилась у Матвея в кисете с табаком. Да как-то, видно, терлась и терлась, пока карандаш на ней совсем не истерся. Первое слово видно, что губерния Миннесота, а дальше ни шагу. Осмотрели этот клочок сперва Матвей, потом Дыма, потом позвали девушку, дочь Борка, не догадается ли она потом вмешался новый знакомый Дымы — ирландец, но ничего и он не вычитал на этой бумажке.

— Что же это теперь будет? — сказал Матвей печально.

Дыма посмотрел на него с великою укоризной и постучал себя пальцем по лбу. Матвей понял, что Дыма не хочет ругать его при людях, а только показывает знаком, что он думает о голове Матвея. В другое время Матвей бы, может, и сам ответил, но теперь чувствовал, что все они трое по его вине идут на дно, — и смолчал.

— Эх! — сказал Дыма и заскреб в голове. Заскреб в голове и Матвей, но ирландец, человек, видно, решительный, схватил конверт, написал на нем: «Миннесота, фермерскому работнику из России, Иосифу Лозинскому» — и сказал:

— All right.

— Он говорит: олл-райт, — обрадовался Дыма, — значит, дойдет.

— Дай-то бог, — это будет чудо господне, — сказал Матвей.

А ирландец вдобавок предложил Дыме сходить вместе, отнести письмо. И когда они выходили, — ирландец, надев свой котелок и взяв в руки тросточку, а Дыма в своей свитке и бараньей шапке, — то Матвею показались они оба какими-то странными, точно он их видел во сне. Особенно, когда у порога ирландец, как-то изогнувшись, предложил Дыме выйти первому. Дыма, изогнувшись совершенно так же, предлагал пройти вперед ирландцу. Потом они двинулись оба вместе, и тут уже Дыма постарался все-таки пройти первым. Ирландец крепко хлопнул его по плечу и захохотал… Дыма посмотрел на Матвея с гордым видом.

IX

Дело это было в пятницу, уже после обеда.

Матвей ждал Дыму, но Дыма с ирландцем долго не шел. Матвей сел у окна, глядя, как по улице снует народ, ползут огромные, как дома, фургоны, летят поезда. На небе, поднявшись над крышами, показалась звезда. Роза, девушка, дочь Борка, покрыла стол в соседней комнате белою скатертью и поставила на нем свечи в чистых подсвечниках и два хлеба прикрыла белыми полотенцами.

От этих приготовлений у Матвея что-то вдруг прилило к сердцу. Он вспомнил, что сегодня пятница и что таким образом на его родине евреи приготовляются всегда встречать субботу.

Действительно, скоро мистер Борк вернулся из синагоги, важный, молчаливый и, как показалось Матвею, очень печальный. Он стоял над столом, покачивался и жужжал свои молитвы с закрытыми глазами, между тем как в окно рвался шум и грохот улицы, а из третьей комнаты доносился смех молодого Джона, вернувшегося из своей «коллегии» и рассказывавшего сестре и Аннушке что-то веселое. На зов отца девушка вбежала в комнату и подала ему на руки воду. Он мыл руки, потом концы пальцев, брызгал воду и бормотал слова молитвы, а девушка, видно, вспомнила что-то смешное и глядела на брата, который подошел к столу и ждал, покачиваясь на каблуках. Затем они уселись. Молодые люди продолжали весело разговаривать. Один Борк что-то порой шептал про себя, тихонько разрезывая луковицу или белый хлеб, и часто и глубоко вздыхал…

Лозищанин глядел на еврея и вспоминал родину. Вот и шабаш здесь не такой, думал он про себя, и родное местечко встало в памяти, как живое. Вот засияла вечерняя звезда над потемневшим лесом, и городок стихает, даже перестали дымиться трубы в еврейских домах. Вот засветилась огнями синагога, зажглись желтые свечи в окнах лачуг, евреи степенно идут по домам, смолкает на улицах говор и топот шагов, а зато в каждое окно можно видеть, как хозяин дома благословляет стол, окруженный семьей. В это время двери всюду открыты, чтобы Авраам, Иаков и другие патриархи могли ходить невидимо от одной лачуги к другой и заходить в дома. Знакомые евреи говорили Матвею, что в это время ангелы ходят вместе с Авраамом, а черти, как вороны, носятся над крышами, не смея приблизиться к порогу!

Разумеется, в своем месте Матвей смеялся над этими пустяками; очень нужно Аврааму, которого чтут также и христиане, заходить в грязные лачуги некрещеных жидов! Но теперь ему стало очень обидно за Борка и за то, что даже евреи, такой крепкий в своей вере народ, забыли здесь свой обычай… Молодые люди наскоро отужинали и убежали опять в другую комнату, а Борк остался один. И у Матвея защемило сердце при виде одинокой и грустной фигуры еврея.

Мистер Борк, как бы угадывая мысли Лозинского, вышел из-за стола и сел с ним рядом.

— Вижу я, господин Борк, — обратился к нему Матвей, — что твои дети не очень почитают праздник?

Борк задумчиво погладил бороду и сказал:

— А! хотите вы знать, что я вам скажу? Америка — такая сторона, такая сторона… Она перемалывает людей, как хорошая мельница.

— Что, видно, и здесь не очень-то любят вашу веру? — сказал Матвей наставительно.

— Э, вы совсем не то говорите, что надо. Если бы вы захотели, я повел бы вас в нашу синагогу… Ну, вы увидели бы, какая у нас хорошая синагога. А наш раввин здесь в таком почете, как и всякий священник. И когда его вызывали на суд, то он сидел с их епископом, и они говорили друг с другом… Ну, совсем так, как двоюродные братья.

— А вы бросаете все-таки свою веру? — сказал лозищанин. Ему не совсем-то верилось, чтобы и здесь можно было приравнять раввина к священнику.

— Ну, это очень трудно вам объяснить. Видите что: Америка такая хитрая сторона, она не трогает ничьей веры. Боже сохрани! Она берет себе человека. Ну, а когда человек станет другой, то и вера у него станет уже другая. Не понимаете? Ну, хорошо. Я вам буду объяснять еще иначе. Моя дочь кончила школу, а в это время мои дела пошли очень плохо. Ну, мне говорят, пусть ваша дочь идет на фабрику. Плата будет 10 долларов в неделю, а когда выучится — тогда плата будет и 12 долларов в неделю. Ну, что вы скажете на это? Ведь это 24 рубля в неделю, — хорошие деньги?

— Очень хорошие деньги, — подтвердил Матвей. — Такие деньги у нас платят работнику от Покрова до Пасхи… Правда, на хозяйских харчах.

— Ну, вот. Она пошла на фабрику к мистеру Бэркли. А мистер Бэркли говорит: «Хорошо. Еврейки работают не хуже других. Я могу принимать еврейку. Но только я не могу, чтобы у меня станок стоял пустой в субботу. Это не платит. Ты должна ходить и в субботу…»

— Ну?

— Ну… Я сказал: лучше я буду помирать или выйду на улицу продавать спички, а не позволю дочери ломать святую субботу. Хорошо. А в это время приехал к нам мистер Мозес. Вы не знаете, разумеется, кто такой мистер Мозес. Это один себе еврей из Луисвилля. У него ум, как огонь, а язык, как молот. Ну, он перековал всех своих евреев в Луисвилле и поехал в другие города. Собрались мы в синагогу слушать этого Мозеса, а он и говорит: «Слышал я, что многие из вас терпят нужду и умирают, а не хотят ломать субботу». Мы говорим: ну, это и правда. Суббота святая! Суббота царица, свет Израиля! А он говорит: «Вы похожи на человека, который собрался ехать, сел на осла задом наперед и держится за хвост. Вы смотрите назад, а не вперед, и потому все попадете в яму. Но если бы вы хорошо смотрели назад, то и тогда вы бы могли догадаться, куда вам ехать. Потому что, когда сынов Израиля стали избивать язычники, а было это дело при Маккавеях, то ваши отцы погибали, как овцы, потому что не брали меча в субботу. Ну, что тогда сказал господь? Господь сказал: если так будет дальше, то из-за субботы всех моих людей перережут, как стадо, и некому будет праздновать самую субботу… пусть уж лучше берут меч в субботу, чтобы у меня остались мои люди. Теперь подумайте сами: если можно брать меч, чтобы убивать людей в субботу, то отчего не взять в руки станок, чтобы вам не помирать с голоду в чужой стороне?» А! Я же вам говорю: это очень умный человек, этот Мозес.

Матвей посмотрел на еврея, у которого странно сверкали глаза, и сказал:

— Видно, и тебя начинает тянуть туда же. А я тебя считал почтенным человеком.

— Ну, — ответил Борк, вздохнув, — мы, старики, все-таки держимся, а молодежь… А! что тут толковать! Вот и моя дочь пришла ко мне и говорит: «Как хочешь, отец, незачем нам пропадать. Я пойду на фабрику в субботу. Пусть наша суббота будет в воскресенье».

Борк взял свою бороду обеими руками, посмотрел на Матвея долгим взглядом и сказал:

— Вы еще не знаете, какая это сторона Америка! Вот вы посмотрите сами, как это вам понравится. Мистер Мозес сделал из своей синагоги настоящую конгрегешен, как у американцев. И знаете, что он делает? Он венчает христиан с еврейками, а евреек с христианами!

— Послушай, Берко, — сказал Матвей, начиная сердиться. — Ты, кажется, шутишь надо мной.

Но Борк смотрел на него все так же серьезно, и по его печальным глазам Матвей понял, что он не шутит.

— Да, — сказал он, вздохнув. — Вот вы увидите сами. Вы еще молодой человек, — прибавил он загадочно. — Ну, а наши молодые люди уже все реформаторы или, еще хуже, — эпикурейцы… Джон, Джон! А поди сюда на минуту! — крикнул он сыну.

Смех и разговоры в соседней комнате стихли, и молодой Джон вышел, играя своей цепочкой. Роза с любопытством выглянула из-за дверей.

— Послушай, Джон, — сказал ему Борк. — Вот господин Лозинский осуждает вас, зачем вы не исполняете веру отцов.

Джон, которому, видно, не очень любопытно было разговаривать об этом, поиграл цепочкой и сказал:

— А разве господин тоже еврей?

Матвей выпрямился. У себя он бы, может быть, поучил этого молокососа за такое обидное слово, но теперь он только ответил:

— Я христианин, и деды, и отцы были христиане — греко-униаты…

— Олл райт! — сказал молодой Джон. — А как вы мне скажете: можно ли спастись еврею?

Матвей подумал и сказал, немного смутившись:

— По совести тебе, молодой человек, скажу: не думаю…

— Уэлл! Так зачем вы хотите, чтобы я держался такой веры, в которой моя душа должна пропасть…

И видя, что Матвей долго не соберется ответить, он повернулся и опять ушел к сестре.

— А ну! Что вы скажете? — спросил Борк, глядя на лозищанина острым взглядом. — Вот как они тут умеют рассуждать. Поверите вы мне, на каждое ваше слово он вам сейчас вот так ответит, что у вас язык присохнет. По-нашему, лучшая вера та, в которой человек родился, — вера отцов и дедов. Так мы думаем, глупые старики.

— Разумеется, — ответил Матвей, обрадовавшись.

— Ну, а знаете, что он вам скажет на это?

— Ну?

— Ну, он говорит так: значит, будет на свете много самых лучших вер, потому что ваши деды верили по-вашему… Так? Ага! А наши деды — по-нашему. Ну, что же дальше? А дальше будет вот что: лучшая вера такая, какую человек выберет по своей мысли… Вот как они говорят, молодые люди…

— А чтоб им провалиться, — сказал Матвей. — Да это значит, сколько голов, столько вер.

— А что вы думаете, — тут их разве мало? Тут что ни улица, то своя конгрегешен. Вот нарочно подите в воскресенье в Бруклин, так даже можете не мало посмеяться…

— Посмеяться? В церкви?

— Ну! они и молятся, и смеются, и говорят о своих делах, и опять молятся… Я вам говорю, — Америка такая сторона… Вот увидите сами…

И долго еще эти два человека: старый еврей и молодой лозищанин, сидели вечером и говорили о том, как верят в Америке. А в соседней комнате молодые люди все болтали и смеялись, а за стеной глухо гремел огромный город…

Х

Город гремел, а Лозинский, помолившись богу и рано ложась на ночь, закрывал уши, чтобы не слышать этого страшного, тяжелого грохота. Он старался забыть о нем и думать о том, что будет, когда они разыщут Осипа и устроятся с ним в деревне…

В той самой деревне, которая померещилась им еще в Лозищах, из-за которой Лозищи показались им бедны и скучны, из-за которой они проехали моря и земли, которая виднелась им из-за дали океана, в туманных мечтах, как земля обетованная, как вторая родина, которая должна быть такая же дорогая, как и старая родина.

Такая же, как и старая, только гораздо лучше…

Такие же люди, только добрее. Такие же мужики, в таких же свитках, только мужики похожи на старых лозищан, еще не забывших о своих старых правах, а свитки тоньше и чище, только дети здоровее и все обучены в школе, только земли больше, и земля родит не по-вашему, только лошади крепче и сытее, только плуги берут шире и глубже, только коровы дают по ведру на удой…

И такие же села, только побольше, да улицы шире и чище, да избы просторнее и светлее, и крыты не соломою, а тесом… а может быть, и соломой, — только новой и свежей… И должно быть, около каждого дома — садик, а на краю села у выезда — корчма с приветливым американским жидом, где по вечерам гудит бас, тонко подпевает скрипка и слышен в весенние теплые вечера топот и песни до ранней зари, — как было когда-то в старые годы в Лозищах. А по середине села школа, а недалеко от школы — церковка, может быть, даже униатская.

А в селе такие же девушки и молодицы, как вот эта Анна, только одеты чище и лица у них не такие запуганные, как у Анны, и глаза смеются, а не плачут.

Все такое же, только лучше. И, конечно, такие же начальники в селе, и такой же писарь, только и писарь больше боится бога и высшего начальства. Потому что и господа в этих местах должны быть добрее и все только думают и смотрят, чтобы простому человеку жилось в деревне как можно лучше…

С этими мыслями лозищанин засыпал, стараясь не слышать, что кругом стоит шум, глухой, непрерывный, глубокий. Как ветер по лесу, пронесся опять под окнами ночной поезд, и окна тихо прозвенели и смолкли, — а Лозинскому казалось, что это опять гудит океан за бортом парохода… И когда он прижимался к подушке, то опять что-то стучало, ворочалось, громыхало под ухом… Это потому, что над землей и в земле стучали без отдыха машины, вертелись чугунные колеса, бежали канаты…

И вот ночью Матвею приснилось, что кто-то стоит над ним, огромный, без лица и не похожий совсем на человека, стоит и кричит, совсем так, как еще недавно кричал в его ушах океан под ночным ветром:

— Глупые люди, бедные, темные люди. Нет такой деревни на свете, и нет таких мужиков, и господ таких нету, и нет таких писарей. И поле здесь не такое, и не то здесь в поле родится, и люди иные. И нет уже тебя, Матвея Оглобли, и нет твоего приятеля Дымы, и нету Анны!.. Прежний Матвей уже умер, и умер Дыма, и умерла ваша прежняя вера, и сердце у вас станет другое, и иная душа, и чужая молитва… И если бы встала твоя мать из заброшенной могилы, на тихом кладбище под лозищанским лесом, то здесь в детях твоих она не признала бы своих внуков… Потому что они не будут похожи ни на отца, ни на тебя, ни на дедов и прадедов… А будут американцы…

Матвей проснулся весь в поту и сел на своей постели.

Он протирал глаза и не мог вспомнить, где он. В комнате было темно, но кто-то ходил, кто-то топал, кто-то сопел и кто-то стоял над самой его постелью.

Потом вдруг комната осветилась, потому что кто-то зажег газовый рожок спичкой. Комната осветилась, а Матвей все еще сидел и ничего не понимал, и говорил с испугом:

— Всякое дыхание да хвалит господа.

— Ну, что еще?.. Чего ты это испугался? — сказал кто-то знакомым голосом.

Голос был как будто Дымы, но что-то еще было в нем странное и чужое. И человек, стоявший над кроватью Матвея, был тоже Дыма, но как будто какой-то другой, на Дыму не похожий… Матвей думал, что это все еще сон, и стал протирать кулаками глаза… Когда он открыл их, в комнате было еще светлее, и по ней двигались люди, только что вернувшиеся целой гурьбой… Странные люди, чужие люди, люди непонятные и незнакомые, люди неизвестного звания, люди с такими лицами, по которым нельзя было определить, добрые они или злые, нравятся ли они человеку или не нравятся… Они нахлынули в комнату, точно толпа странных приведений, которые человеку видятся порой только во сне, и тихо, без шума занимали свои места. И Матвей долго еще не мог сообразить — кто это, откуда, что здесь делают и что он сам делает среди них…

А потом вспомнил: да ведь это американцы. Те, что летают по воздуху, что смеются в церквах, что женятся у раввинов на еврейках, что выбирают себе веру, кто как захочет… Те, что берут себе всего человека, и тогда у него тоже меняется вера…

А тот, что стоял над самой постелью, — неужели это Дыма? Да, это и был Дыма, но только опять такой, как будто он приснился во сне. Он очень торопился раздеваться и отворачивал лицо. Однако от Матвея не ускользнуло, что этот Дыма скидает с себя совсем не свою одежду. На нем не было ни белой свитки, ни красного пояса, купленного перед самым отъездом в местечке, ни высоких смазных сапог, ни широких шаровар из коричневой коломянки. Вместо всего этого, он теперь старался поскорее вылезть из какой-то немецкой кургузой куртки, не закрывавшей даже как следует того, что должно быть закрыто хорошей одеждой; шею его подпирал высокий воротник крахмальной рубашки, а ноги нельзя было освободить из узких штанов… Когда же он, наконец, разделся и полез к Матвею под одно одеяло, — то Матвей даже отшатнулся, до такой степени самое лицо Дымы стало чужое. Волосы его были коротко острижены и торчали вихром на лбу, усы подстрижены над губой, а от бороды осталась только узкая американская лопатка.

— Побойся ты бога, Дыма! — сказал Матвей, вглядевшись. — На кого ты похож, и что это ты над собою сделал?

Дыма, по-видимому, чувствовал себя так, как человек, который вышел на базар, забывши надеть штаны… Он как-то все отворачивал лицо, закрывал рот рукою и говорил каким-то виноватым и слащавым голосом:

— Да, вот, как меня, видишь… Зашел с проклятым ирландцем в цирюльню, чтобы меня немного остригли. Поверь совести, Матвей, я хотел чуть-чуть… А вышло вот что. Посадили меня в кресло. Кресло, знаешь, такое хорошее, а только как сел в него — и кончено. Ноги сейчас схватило чем-то и кинуло кверху, голову отвалило назад: ей-богу, как баран на бойне… Вижу, делает немец не так, как надо, а двинуться не могу. Посмотрел потом на себя в зеркало, — не я, да и только. «Что ты, говорю, собачий сын, над человеком сделал?» А они оба довольны, хлопают меня по плечу: «Уэл, уэл, вери уэл!»[1]

Дыма тихонько полез под одеяло, стараясь улечься на краю постели. Однако когда в комнате погасили огонь и последний из американцев улегся, он сначала все еще лицемерно вздохнул, потом поправился на своем месте и, наконец, сказал:

— Ну, а все-таки, признайся, Матвей… Все-таки этак человек как-то больше похож на американца.

— А зачем тебе непременно походить на американца? — сказал Матвей холодно…

— И знаешь, — живо продолжал Дыма, не слушая, — когда я, вдобавок, выменял у еврея на базаре эту одежду… с небольшой, правда, придачей… то уже на улице подошел ко мне какой-то господин и заговорил по-английски…

— Ах, Иван, Иван, — сказал Матвей с такой горечью, что Дыму что-то как бы укололо и он заворочался на месте. — Правду, видно, говорит этот Берко: ты уже скоро забудешь и свою веру…

— Иные люди, — заворчал Дыма, отворачиваясь, — так упрямы, как лозищанский вол… Им лучше, чтобы в них кидали на улице корками…

— Вот ты уже ругаешься Лозищами, в которых родился, — сказал Матвей и замолчал.

Дыма еще поворчал, поворочался, повздыхал и затем заговорил тихо, немного заискивающим голосом:

— Охота тебе слушать Берка. Вот он облаял этого ирландца… И совсем напрасно… Знаешь, я таки разузнал, что это такое Тамани-холл и как продают свой голос… Дело совсем простое… Видишь ли… Они тут себе выбирают голову, судей и прочих там чиновников… Одни подают голоса за одних, другие за других… Ну, понимаешь, всякому хочется попасть повыше… Вот они и платят… Только, говорит, подай голос за меня… Кто соберет десять голосов, кто двадцать… Ты, Матвей, слушаешь меня?

И, хотя Матвей ничего не ответил, он продолжал:

— И, по-моему, это таки справедливо: хочешь себе, — дай же и людям… И знаешь еще что?..

Тут Дыма понизил голос до шопота и повернулся совсем к Матвею:

— Они говорят — этот ирландец и еврей, у которого я покупал одежду, — что и нам бы можно… Конечно, голоса не совсем настоящие, но тоже чего-нибудь стоят…

Матвей хотел ответить что-то очень внушительное, но в это время с одной из кроватей послышался сердитый окрик какого-то американца. Дыма разобрал только одно слово devil, но и из него понял, что их обоих посылают к дьяволу за то, что они мешают спать… Он скорчился и юркнул под одеяло.

А наверху, в маленькой комнатке спали вместе Роза и Анна. Когда им пришлось ложиться, Роза посмотрела на Аннушку и спросила:

— Вам, может быть, неприятно будет спать на одной постели с еврейкой?

Анна покраснела и сконфузилась.

Она собиралась молиться, вынула свой образок и только что хотела приладить его где-нибудь в уголку, как слова Розы напомнили ей, что она — в еврейском помещении. Она стояла в нерешительности, с образком в руках. Роза все смотрела на нее и потом сказала:

— Вы хотите молиться и… я вам мешаю… Я сейчас уйду.

Анна сконфузилась. Она действительно думала, хорошо ли молиться богу в присутствии еврейки, и позволит ли еврейка молиться по-христиански в своей комнате.

— Нет, — отвечала она. — Только… я думала, — не будет ли вам неприятно?

— Молитесь, — просто сказала Роза и стала оправлять постель.

Аннушка прочитала свои молитвы, и обе девушки стали раздеваться. Потом Роза завернула газовый рожок, и свет погас. Через некоторое время в темноте обозначилось окно, а за окном высоко над продолжающим гудеть огромным городом стояла небольшая, бледная луна.

— О чем вы думаете? — спросила Роза лежащую с ней рядом Анну.

— Я думаю… видят ли теперь этот самый месяц в нашем городишке.

— Нет, не видят, — ответила Роза, — у вас теперь день… А какой ваш город?

— Наш город — Дубно…

— Дубно? — живо подхватила Роза. — Мы тоже жили в Дубне… А зачем вы оттуда уехали?

— Братья уехали раньше… Я жила с отцом и младшим братом. А после этого брата… услали.

— Что он сделал?

— Он… вы не думайте… Он не вор и не что-нибудь… только…

Она замялась. Она не хотела сказать, что, когда разбивали еврейские дома, он разбивал тоже, и после стали драться с войсками… Она думала, что лучше не говорить этого, и замолчала.

— Что ж, — сказала Роза, — со всяким может случиться несчастье. Мы жили спокойно и тоже не думали ехать так далеко. А потом… вы, может быть, знаете… когда стали громить евреев… Ну что людям нужно? У нас все разбили, и… моя мать…

Голос Розы задрожал.

— Она была слабая… и они ее очень испугали… и она умерла…

Анна подумала, что она хорошо сделала, не сказав Розе всего о брате… У нее как-то странно сжалось сердце… И еще долго она лежала молча, и ей казались странными и этот глухо гудящий город, и люди, и то, что она лежит на одной постели с еврейкой, и то, что она молилась в еврейской комнате, и что эта еврейка кажется ей совсем не такой, какой представлялась бы там, на родине…

Начинало уже светать, когда, наконец, обе девушки заснули крепким молодым сном. А в это самое время Матвей, приподнявшись на своей постели, после легкого забытья, все старался припомнить, где он и что с ним случилось. Ненадолго притихший было город, начинал просыпаться за стеной. Быстрее ворочались колеса на какой-то близкой станции, и уже пронесся поезд, шумя, как ветер в бору перед дождливым утром. Рядом на другой подушке лежала голова Дымы, но Матвей с трудом узнавал своего приятеля. Лицо Дымы было красно, потому что его сильно подпирал тугой воротник не снятой на ночь крахмальной сорочки. Прежние его казацкие длинные усы были подстрижены, и один еще держался кверху тонко нафабренным кончиком. Вообще, при виде этого почти чужого лица Матвею стало как-то обидно… Ему казалось, что Дыма становится чужим…

XI

И действительно, со следующего утра стало заметно, что у Ивана Дымы начал портиться характер…

Когда он проснулся, то прежде всего, наскоро одевшись, подошел к зеркалу и стал опять закручивать усы кверху, что делало его совсем не похожим на прежнего Дыму. Потом, едва поздоровавшись с Матвеем, подошел к ирландцу Падди и стал разговаривать с ним, видимо, гордясь его знакомством и как будто даже щеголяя перед Матвеем своими развязными манерами. Матвею казалось, однако, что остальные американцы глядят на Дыму с улыбкой.

Компания жильцов мистера Борка была довольно разнообразна. Были тут и немцы, и итальянец, и два-три англичанина, и несколько ирландцев. Часть этих людей казалась Матвею солидными и серьезными. Они вставали утром, умывались в ванной комнате, мало разговаривали, пили в соседней комнате кофе, которое подавали им Роза с Анной, и потом уходили на работу или на поиски работы. Но была тут и кучка людей, которые оставались на целые дни, курили, жевали табак и страшно плевались, стараясь попадать в камин, иной раз через головы соседей. У них не было определенных часов работы. Иной раз они уходили куда-то гурьбой и тогда звали с собой и Дыму… В разговорах часто слышалось слово Тамани-холл… Дела этой компании, по-видимому, шли в это время хорошо. Возвращаясь из своих похождений в помещение Борка, они часто громко хохотали… И Дыма хохотал с ними, что Матвею казалось очень противно.

Так прошло еще два-три дня.

Характер Дымы портился все больше. Правда, он сделал большие, даже удивительные успехи в языке. За две недели на море и за несколько дней у Борка он уже говорил целые фразы, мог спросить дорогу, мог поторговаться в лавке и при помощи рук и разных движений разговаривал с Падди так, что тот его понимал и передавал другим его слова… Это, конечно, не заслуживало еще осуждения. Но Матвея огорчало и даже сердило, что Дыма не просто говорит, а как будто гримасничает и передразнивает кого-то: вытягивает нижнюю губу, жует, шипит, картавит… «Взял бы хоть пример с жида, — думал про него Матвей. — Он тоже говорит с американцами на их языке, но — как степенный и серьезный человек». А Дыма уже и «мистер Борко» произносит как-то особенно картаво, — мисте’г Бег’к. А иной раз, забывшись, он уже и Матвея начинал называть мистер Метью… В таких случаях Матвей смотрел на него долгим укоризненным взглядом — и он немного смущался. В один день, после того как Падди долго говорил что-то Дыме, указывая глазами на Матвея, они оба ушли куда-то, вероятно, к еврею-лавочнику, который в трудных случаях служил им переводчиком. Вернувшись, Дыма подошел к Матвею и сказал:

— Послушай, Матвей, что я тебе скажу. Сидим мы здесь оба без дела и только тратим кровные деньги. А между тем, можно бы действительно кое-что заработать.

Матвей поднял глаза и, ничего не говоря, ожидал, что Дыма скажет дальше.

— Вот видишь ли… Тут эти вот шестеро — агенты или, по-нашему, факторы Тамани-холла… Это, видишь ли, такая, скажем, себе компания… Скоро выборы. И они хотят выбрать в мэры над городом своего человека. И всех тогда назначат тоже своих… Ну, и тогда уже делают в городе что хотят…

— Ну, так что же? — спросил Матвей.

— Так вот они собирают голоса. Они говорят, что если бы оба наши голоса, то они и дали бы больше, чем за один мой… А нам что это стоит? Нужно только тут в одном месте записаться и не говорить, что мы недавно приехали. А потом… Ну, они все сделают и укажут…

Матвей вспомнил, что раз уже Дыма заговаривал об этом; вспомнил также и серьезное лицо Борка, и презрительное выражение его печальных глаз, когда он говорил о занятиях Падди. Из всего этого в душе Матвея сложилось решение, а в своих решениях он был упрям, как бык. Поэтому он отказался наотрез.

— Но отчего же ты не хочешь? Скажи! — спросил Дыма с неудовольствием.

— Не хочу, — упрямо ответил Матвей. — Голос дан человеку не для того, чтобы его продавать.

— Э, глупости! — сказал Дыма. — Ведь не останешься же ты после этого без голоса. Даже не охрипнешь. Если люди покупают, так отчего не продать? Все-таки не убудет в кошеле, а прибудет…

— А помнишь, как когда-то эконом уговаривал нас, чтобы мы подписали его бумаги… Что бы тогда вышло?

— Гм… да… — пробормотал Дыма, немного растерявшись. — Потеряли бы всю чиншевую землю! Так ведь там было что терять. А тут… что нам за дело? Дают, чорт их бей, деньги и кончено.

Матвей не нашел, что ответить, но он был человек упрямый.

— Не пойду, — сказал он, — и если хочешь меня послушать, то и тебе не советую. Не связывайся ты с этим лодырем.

И Матвей без церемонии ткнул пальцем по направлению к Падди, который внимательно следил за разговором и, увидя, что Матвей указывает на него, весело закивал головой. Дыма, конечно, тоже не послушался.

— Ну что ж, — сказал он, — когда ты такой, то заработаю один. Все-таки хоть что-нибудь… — И в тот же день он сообщил, что его уже записали…

XII

Письма все не было, а дни шли за днями. Матвей больше сидел дома, ожидая, когда, наконец, он попадет в американскую деревню, а Дыма часто уходил и, возвращаясь, рассказывал Матвею что-нибудь новое.

— Сегодня Падди сводил меня на кулачную драку, — сказал он однажды. — Ты, Матвей, и представить себе не можешь, как этот народ любит драться. Как только двое заспорят, то остальные станут в круг, — кто с трубкой, кто с сигарой, кто с жвачкой, — и смотрят. А те сейчас куртки долой, засучат рукава, завертят-завертят руками и — хлоп! Кто половчее, глядишь, и засветил другому фонарь… И притом больше всего любят бить по лицу, в нос или, если уж не удастся, в ухо. А в темя или под сердце — боже упаси! Но дерутся, заметь, не сердито, и как только один полетит пятками кверху, так его сейчас поднимут, обмоют лицо и опять сядут вместе за игру или там за кружки, как будто бы ничего и не случилось. И начнут говорить, кто как ударил и как бы можно ударить еще лучше.

— Ну, это правда, — подтвердил Борк, слышавший рассказ Дымы. — Во всей Америке бокс очень любят! И если еще, вдобавок, выищутся какие-нибудь необыкновенные силачи, то ездят из города в город и тузят друг друга на людях за хорошие деньги. И знаете что: в это время за ними ездят газетчики и все записывают. И даже посылают телеграммы: «В два часа 15 минут 4 секунды Джон подбил Джеку правый глаз вот таким способом, а через полминуты Джек свалил Джона с ног так-то». И тогда в разных городах люди сидят в ресторанах, а им читают известия. И они спорят: как бы можно ударить Джона или Джека еще лучше… И что вы думаете: проигрывают на этом большие деньги!

— Лодыри! — сказал на это Матвей.

В один день Дыма пришел под вечер и сказал, что сегодня они-таки выбрали нового мэра и именно того, кого хотелось Тамани-холлу.

— Жарко было, о вэлл! — сказал он хвастливо. — А все-таки наша взяла… И знаешь: Падди мне говорит, что много помогли наши «ненастоящие голоса».

В этот день Падди и его компания были особенно веселы и шумны. Они ходили по кабачкам, много пили и угощали Дыму. Дыма вернулся с ними красный, говорил громко, держался особенно развязно. Матвей сидел на своей постели, около газового рожка, и, пристроив небольшой столик, читал библию, стараясь не обращать внимания на поведение Дымы.

Однако через несколько минут Дыма подошел к нему и, положив ему руку на плечо, наклонился к его лицу так близко, что от него запахло даже вином.

— Слушай, Матвей, — сказал он каким-то заискивающим голосом. — Вот видишь, что я тебе хочу сказать. Они… хотели бы угостить тебя.

— Спасибо, я не хочу, — ответил Матвей, не отрываясь от книги.

— И видишь, что еще… Пожалуйста, не прими там как-нибудь… того… в дурную сторону. У всякого народа свой обычай, и в чужой монастырь, как говорится, не ходят со своим уставом.

— К чему ты это ведешь? — спросил Матвей строго.

— А к тому, что этот Падди хочет с тобой драться…

Матвей даже разинул рот от удивления, и два приятеля с полминуты молча глядели друг на друга. Потом Дыма отвел глаза и сказал:

— Когда уже у них здесь такой обычай…

— Послушай, Дыма, — сказал Матвей серьезно. Почему ты думаешь, что их обычай непременно хорош? А по-моему, у них много таких обычаев, которых лучше не перенимать крещеному человеку. Это говорю тебе я, Матвей Лозинский, для твоей пользы. Вот ты уже переменил себе лицо, а потом застыдишься и своей веры. И когда придешь на тот свет, то и родная мать не узнает, что ты был лозищанин.

— Э! — ответил Дыма с неудовольствием. — Где Крым, где Рим, а где панская корчма. С какой стати ты приплел сюда мою покойницу мать? Мне говорят: скажи, я и сказал. А ты как себе хочешь.

— Ну, так я и говорю: скажи ты своим приятелям, пусть не просят своего бога, чтобы я стал с ними драться…

— Ну, вот видишь, — обрадовался Дыма. — Я им как раз говорил, что ты у нас самый сильный человек не только в Лозищах, но и во всем уезде. А они говорят: ты не знаешь правильного боя.

Дыма отошел к ирландцам, а Матвей опять обратился к старой библии и погрузился в чтение.

Он стал читать, шевеля губами, о том, как двое молодых людей пришли в Содом к Лоту и как жители города захотели взять их к себе. Потом он поднял голову и начал думать. Он думал о том, что вот они с Дымой как раз такие молодые люди в этом городе. Только у Дымы сразу стал портиться характер, и он сам пошел к жителям города…

Пока он размышлял таким образом, кто-то вдруг погасил рожок, около которого он сидел. Матвей оглянулся. За ним, недалеко, сидел мистер Падди, ирландец, приятель Дымы, и невинно улыбался.

Матвей достал спичку, зажег рожок и опять принялся за книгу. Однако, догадавшись, что Падди на этом не кончит, он тотчас оглянулся. Падди стоял сзади и уже вытянул рот, чтобы дунуть на огонь из-за плеча Матвея.

Матвей не очень сильно двинул локтем, и Падди упал на постель.

— All right (хорошо), — сказал он, подымаясь и скидывая куртку.

— Wery well (отлично), — сказали его товарищи, отодвигая стулья и подходя к тому месту.

— Ал раит, — повторил за другими и Дыма как-то радостно. — Теперь выходи, Матвей, на середину и, главное, защищай лицо. Он будет бить по носу и в губы. Я знаю его манеру…

Но Матвей, как ни в чем не бывало, сел опять и раскрыл свою книгу.

Ирландцы были озадачены. Однако, так как у них на все есть свои правила, то вскоре Падди стал подходить к Матвею, приседая и вертя кулаками, точно мельницей.

«Ну, делать нечего, — подумал Матвей, — если уж ты сам этого хочешь».

И не успел еще Падди изловчиться, как уже сильный лозищанин встал во весь рост, как медведь на охотника, поднял над головой Падди обе руки, потом сгреб его за густые, хотя и не длинные волосы, нагнул и, зажав голову коленями, несколько раз шлепнул очень громко по мягкому месту.

Все это случилось так быстро, что никто не успел и оглянуться. А когда Падди поднялся, озираясь кругом, точно новорожденный младенец, который не знает, что с ним было до этой минуты, то все невольно покатились со смеху.

На несколько минут большая комната мистера Борка оглашалась только хохотом на разные лады и разными голосами. Даже длинный американец, с сухим лицом и рыжей бородой в виде лопатки, человек в очень потертом клетчатом костюме, на высохшем и морщинистом лице которого никогда не видно было даже подобия улыбки, теперь делал какие-то невероятные гримасы, как будто хватил нечаянно уксусу, и из его горла вылетало что-то такое, как будто он сильно заикался. А один безусый юноша, недавно занявший последнюю кровать у мистера Борка, кинулся на свою постель и хохотал звонко, неудержимо, лягая в воздухе ногами, как будто боялся, что иначе смех задушит его на смерть. На этот шум из других комнат прибежали сначала Роза, а потом и Анна. Роза видела только, как Падди оглядывался по комнате, и все-таки упала на стул у двери, свесив руки и закинув голову от смеха. А Анна уже ничего не видела, но все-таки смеялась, зараженная общим хохотом и глядя на сухопарого американца, который все еще икал и как будто давился.

Дыма тоже смеялся и сначала очень гордился своим приятелем.

— А, что! Я говорил вам, — сказал он, поворачиваясь к смеющимся американцам и забывая даже перевести свои слова. — Га! Вот как дерутся у нас, в Лозищах.

Но после, когда смех постепенно утих и все принялись горячо обсуждать случившееся, лицо Дымы стало омрачаться, и через некоторое время он сказал так, что Матвей расслышал ясно его слова:

— Хорошо, нечего сказать: драться, точно медведь у берлоги… Это стыд перед образованными людьми…

— Ничего, — ответил Матвей спокойно, опять, как ни в чем не бывало, принимаясь за библию, — хоть по-медвежьи, а здорово. В другой раз твой Падди будет знать…

Ирландцы пошумели еще некоторое время, потом расступились, выпустив Падди, который опять вышел вперед и пошел на Матвея, сжав плечи, втянув в них голову, опустивши руки и изгибаясь, как змея. Матвей стоял, глядя с некоторым удивлением на его странные ужимки, и уже опять было приготовился повторить прежний урок, как вдруг ирландец присел; руки Матвея напрасно скользнули в воздухе, ноги как будто сами поднялись, и он полетел через постель на спину.

Кровать затрещала, и огромный лозищанин свалился на пол.

— All right, — одобрительно раздалось в куче ирландцев, а Падди, довольный, стал надевать свою куртку.

Но в это время Матвей тяжело поднялся из-за кровати.

Его нельзя было узнать: всегда кроткие глаза его теперь глядели дико, волосы торчали дыбом, зубы скрипели, и он озирался, что бы ему взять в руку.

Ирландцы взяли Падди в середину и сомкнулись тревожно, как стадо при виде медведя. Все они глядели на этого огромного человека, ожидая чего-то страшного, тем более, что Дыма тоже стоял перепуганный и бледный…

Трудно сказать, что было бы дальше, но в эту минуту Анна перебежала через комнату и схватила Матвея за руку.

— Для бога, — сказала она только. — О, для бога!..

Матвей поглядел на нее сначала мутным, непонимающим взглядом, но через несколько секунд тяжело перевел дух. Потом отвернулся и сел к окну.

Ирландцы успокоились. Падди хотел даже подойти к Матвею и протянул руку; но Дыма остановил его, и они оставили Матвея в покое.

А за окном весь мир представлялся сплошною тьмой, усеянной светлыми окнами. Окна большие и окна маленькие, окна светились внизу, и окна стояли где-то высоко в небе, окна яркие и веселые, окна чуть видные и будто прижмуренные. Окна вспыхивали и угасали, наконец, ряды окон пролетали мимо, и в них мелькали, проносились и исчезали чьи-то фигуры, чьи-то головы, чьи-то едва видные лица…

XIII

Поздним вечером Дыма осторожно улегся в постель рядом с Матвеем, который лежал, заложив руки за голову, и о чем-то думал, уставивши глаза и сдвинувши брови. Все уже спали, когда Дыма, собравшись с духом, сказал:

— И чего бы, кажется, сердиться на приятеля… Разве я тут виноват… Если уже какой-нибудь поджарый Падди может повалить самого сильного человека во всех Лозищах… Га! Это значит, такая уже в этой стороне во всем образованность… Тут сердиться нечего, ничего этим не поможешь, а видно надо как-нибудь и самим ухитряться… Индейский удар! Это у них, видишь ли, называется индейским ударом…

Матвей поднялся на постели, повернул лицо к Дыме и спросил:

— А ты, Дыма Лозинский, знал вперед, что они мне приготовили эту индейскую штуку?..

— А… разве я уже все понимаю по-английски, — отвечал Дыма уклончиво. И затем, обрадовавшись, что Матвей говорит спокойно, он продолжал уже смелее: — Вот, знаешь что, сходим завтра к этому цирюльнику. Приведи ты и себя, как это здесь говорится, в порядок, и кончено. Ей-богу, правда! — прибавил он сладким голосом и уже собираясь заснуть.

Но вдруг он с испугом привскочил на кровати. Матвей тоже сидел. При свете с улицы было видно, что лицо его бледно, волосы стоят дыбом, глаза горят, а рука приподнята кверху.

— Слушай ты, Дыма, что тебе скажет Матвей Лозинский. Пусть гром разобьет твоих приятелей, вместе с этим мерзавцем Тамани-голлом, или как там его зовут! Пусть гром разобьет этот проклятый город и выбранного вами какого-то мэра. Пусть гром разобьет и эту их медную свободу, там на острове… И пусть их возьмут все черти, вместе с теми, кто продает им свою душу…

— Тише, пожалуйста, Матвей, — пробовал остановить его Дыма. — Люди спят, и здесь не любят, когда кто кричит ночью…

Но Матвей не остановился, пока не кончил. А в это время, действительно, и ирландцы повскакали с кроватей, кто-то зажег огонь, и все, проснувшись, смотрели на рассвирепевшего лозищанина.

— Смотрите, не смотрите, а это правда, — сказал он, повернувшись к ним и грозя кулаком, и затем опять повалился на постель.

Американцы стали тревожно разговаривать между собой и потом, потребовав Дыму, спрашивали у него, в своем ли разуме его приятель и не грозит ли им ночью от него какая-нибудь опасность. Но Дыма их успокоил: теперь Матвей будет спать и никому ничего не сделает. Он человек добрый, только не знает образованности, и теперь его дня два не надо трогать… Тогда американцы тихо разошлись по своим постелям, оглядываясь на Матвея. Погасили огни, и в комнате мистера Борка водворилась тишина. Только огни с улицы светили смутно и неясно, так что нельзя было видеть, кто спит и кто не спит в помещении мистера Борка.

XIV

Матвей Лозинский долго лежал в темноте с открытыми глазами и забылся сном уже перед утром, в тот серый час, когда заснули совсем даже улицы огромного города. Но его сон был мучителен и тревожен: он привык уважать себя и не мог забыть, что с ним сделал негодяй Падди. И как только он начинал засыпать, — ему снилось, что он стоит, неспособный двинуть ни рукой, ни ногой, а к нему, приседая, подгибая колени и извиваясь, как змея, подходит кто-то, — не то Падди, не то какой-то курчавый негр, не то Джон. И он не может ничего сделать, и летит куда-то среди грохота и шума, и перед глазами его мелькает испуганное лицо Анны.

Потом вдруг все стихло, и он увидел еврейскую свадьбу: мистер Мозес из Луисвилля, еврей очень неприятного вида, венчает Анну с молодым Джоном. Джон с торжествующим видом топчет ногой рюмку, как это делается на еврейской свадьбе, а кругом, надрываясь, все в поту, с вытаращенными глазами, ирландцы гудят и пищат на скрипицах, и на флейтах, и на пузатых контрабасах… А невдалеке, задумчивый и недоумевающий, стоит Берко и говорит:

— Ну, что вы на это скажете?.. И как вы это можете допустить?..

Матвей заскрежетал во сне зубами, так что Дыма проснулся и отодвинулся от него со страхом…

— Гей-гей!.. — закричал Матвей во сне. — А где же тут христиане? Разве не видите, что жиды захватили христианскую овечку!..

Дыма отодвинулся еще дальше, слушая бормотание Матвея, но тот уже смолк, а сон шел своим чередом… Бегут христиане со всех сторон, с улиц и базаров, из шинков и от возов с хлебом. Бегут христиане с криком и шумом, с камнями и дреколием… Быстро запираются Двери домов и лавочек, звякают стекла, слышны отчаянные крики женщин и детей, летят из окон еврейские бебехи и всякая рухлядь, пух из перин кроет улицы, точно снегом…

Потом и это затихло, и в глубоком сне к Матвею подошел кто-то и стал говорить голосом важным и почтенным что-то такое, от чего у Матвея на лице даже сквозь сон проступило выражение крайнего удивления и даже растерянности.

И на этом он проснулся… Ирландцы спешно пили в соседней комнате утренний кофе и куда-то торопливо собирались. Дыма держался в стороне и не глядел на Матвея, а Матвей все старался вспомнить, что это ему говорил кто-то во сне, тер себе лоб и никак не мог припомнить ни одного слова. Потом, когда почти все разошлись и квартира Борка опустела, он вдруг поднялся наверх, в комнату девушек.

Там он застал Джона. В последние дни молодой человек нередко заходил туда, просиживал по получасу и более и что-то оживленно рассказывал Анне. На этот раз, поднимаясь по лестнице, Матвей опять услышал голос молодого человека.

— Ну, вот видите, — говорил он, — так-то здесь живут, в новом свете, что? Разве плохо?

Увидя Матвея, он скоро попрощался и выбежал, чтобы поспеть к поезду, а Матвей остался. Лицо его было немного бледно, глаза глядели печально, и Анна потупилась, ожидая, что он скажет. Обе девушки посмотрели на него как-то застенчиво, как будто невольно вспоминали об индейском ударе и боялись, что Лозинский догадается об этом. Он тяжело присел на постель, посмотрел на Анну немного растерянным взглядом и сказал:

— Хочешь ли ты, сирота, послушать, что тебе скажет Матвей Лозинский?

— Говорите, пожалуйста. Я вас считаю за родного, — тихо ответила девушка, которая старалась показать Матвею, что она не перестала уважать его после вчерашнего случая.

Матвей мучительно задумался и сказал:

— Мало хорошего в этой стороне, малютка. Поверь ты мне, — мало хорошего… Содом и Гоморра.

Роза невольно улыбнулась, но он говорил так печально, что у Анны навернулись на глаза слезы. Она подумала, что, по рассказам Джона, в Америке не так уж плохо, если только человек сумеет устроиться. Но она не возражала и сказала тихо:

— Что же теперь делать?

— А! Что делать! Если бы можно, надел бы я котомку на плечи, взял бы в руки палку, и пошли бы мы с тобой назад, в свою сторону, хотя бы Христовым именем… Лучше бы я стал стучаться в окна на своей стороне, лучше стал бы водить слепых, лучше издох бы где-нибудь на своей дороге… На дороге или в поле… на своей стороне… Но теперь этого нельзя, потому что…

Он потер себе лоб и сказал:

— Потому что море… А письма от Осипа не будет… И сидеть здесь, сложа руки… ничего не высидим… Так вот, что я скажу тебе, сирота. Отведу я тебя к той барыне… к нашей… А сам посмотрю, на что здесь могут пригодиться здоровые руки… И если… если я здесь не пропаду, то жди меня… Я никогда еще не лгал в своей жизни и… если не пропаду, то приду за тобою…

— Нехорошо вы придумали! — горячо сказала на это молодая еврейка. — Мы эту барыню знаем… Она всегда старается нанимать приезжих.

— Бог наградит ее за это, — сказал Матвей сухо.

— Но это потому, — сбиваясь, сказала Роза, — что она платит очень мало…

— С голоду не уморит…

— И заставляет очень много работать.

— Бог любит труд…

Матвей посмотрел на Розу высокомерным и презрительным взглядом. Молодая еврейка хорошо знала этот взгляд христиан. Ей казалось, что она начала дружиться с Анной и даже питала симпатию к этому задумчивому волынцу, с голубыми глазами. Но теперь она вспыхнула и сказала:

— Делайте, как себе хотите… — И она вышла из комнаты…

— Наше худое лучше здешнего хорошего, — сказал Матвей поучительно, обращаясь к Анне. — Собери свои вещи. Мы пойдем сегодня.

Анна вздохнула, однако покорно стала собираться. Матвею не понравилось, что, уходя из помещения мистера Борка, она крепко поцеловалась с еврейкой, точно с сестрой.

XV

В этот день наши опять шли по улицам Нью-Йорка, с узлами, как и в день приезда. Только в этот раз с ними не было Дымы, который давно расстался со своей белой свитой, держался с ирландцами и даже плохо знал, что затевают земляки. Зато Матвей и Анна остались точь-в-точь, как были: на нем была та же белая свита со шнурами, на ней — беленький платочек. Молодой Джон тоже считал очень глупым то, что надумал Матвей. Но, как американец, он не позволял себе мешаться в чужие дела и только посвистывал от досады, провожая Матвея и Анну.

Сначала шли пешком, потом пара лошадей потащила их в огромном вагоне, потом поднимались наверх и летели по воздуху. Из улицы в улицу — ехали долго. Пошли дома поменьше, попроще, улицы пошли прямые, широкие и тихие.

На одном углу наши вышли и пошли прямо. Если бы поменьше камни, да если бы кое-где из-под камня пробилась мурава, да если бы на середине улицы сидели ребята с задранными рубашонками, да если бы кое-где корова, да хоть один домишко, вросший окнами в землю и с провалившейся крышей, — то, думалось Матвею, улица походила бы, пожалуй, на нашу. Только здесь все дома были как один: все в три этажа, все с плоскими крышами, у всех одинаковые окна, одинаковые крылечки с одинаковым числом ступенек, одинаковые выступы и карнизы. Одним словом, вдоль улицы ряды домов стояли, как родные братья-близнецы, — и только черный номер на матовом стекле, над дверью, отличал их один от другого.

Джон посмотрел в свою записную книжку, потом разыскал номер и прижал пуговку у двери. В квартире что-то затрещало. Дверь отворилась, и наши вошли в переднюю.

Старая барыня, ждавшая мужа, сама отперла дверь. Она, как оказалось, мыла полы. Очки у нее были вздернуты на лоб, на лице виднелся пот от усталости, и была она в одной рубашке и грязной юбке. Увидев пришедших, она оставила работу и вышла, чтобы переодеться.

— Смотри, — шепнул Матвей Анне, — вот как здесь живется нашим господам, — что уж говорить о простых людях!

— Ну, — ответил Джон, — вы еще не знаете этой стороны, мистер Метью. — И с этими словами он прошел в первую комнату, сел развязно на стул, а другой подвинул Анне.

Матвей строго посмотрел на невежливого молодого человека, и оба с Анной остались на ногах у порога. Матвей не взлюбил молодого еврея еще с тех пор, как говорил с ним о религии. А затем он не мог не заметить, что Джон частенько остается дома с сестрой, помогает девушкам по хозяйству и поглядывает на Анну. Нужно сказать, что девушка была хороша: голубые глаза, большие и ясные, кроткий взгляд, приветливая улыбка и нежное лицо, немного, правда, побледневшее от дороги и от неизвестности. Никто из бездельников, живших у Борка, ни разу не позволил себе с девушкой ни одной вольности. Однако, не считая Дымы, который вывертывался перед нею в своих диковинных пиджаках, еще и Падди тоже старался всячески услужить ей, когда встречался в коридоре или на лестнице. А тут еще Джон и рассказы Борка о Мозесе… «Чего доброго, — думал Матвей, — ведь в этом Содоме никто не смотрит за такими делами. Вот Дыма — давний и испытанный приятель, но и у него характер совершенно изменился в какую-нибудь неделю. Что же может статься с молоденькой, неопытной девушкой, немного еще, может быть, и легкомысленной, как все дочери Евы… Дурного, положим, она не сделает… Но ведь здесь и хорошее тоже ни чорта не стоит, а девушка молода, неопытна и испугана».

Вспомнив, вдобавок, свой сон, Матвей даже вздохнул и оглянулся. Слава богу, вот квартира старой барыни, которая возьмет к себе Анну. Все нравилось Матвею в этой квартире. В первой комнате стоял стол, покрытый скатертью, в соседней виднелась кровать, под пологом, в углу большой знакомый образ Почаевской божией матери, которую в нашем Западном крае чтут одинаково католики и православные. За образом была воткнута восковая свеча и пучок сухих веток. Верба не верба, а все-таки был виден наш обычай, и у Матвея стало теплее на сердце… Поэтому он сначала заложил руку за пояс и очень гордо посмотрел на молодого еврея… Но тотчас же ему пришлось смиренно согнуться почти до земли, потому что в комнату вошла барыня, одетая, с очками на носу, с вязанием в руках. Вид у нее был спокойный и даже величавый, так что Матвею было даже странно вспомнить, что он видел ее сейчас за мытьем полов. Она села на стул, досчитала петли, передернула спицу и сказала почтительно ожидавшим Матвею и Анне, не кивнув даже Джону:

— Ну, что скажете?

— К вашей милости, — ответили оба в один голос.

— Тебя, кажется, зовут Анной?..

— Анной, милостивая пани.

— А тебя… Матвеем?

Лицо Матвея расцвело приятной улыбкой.

— А что же тот… Третий?.. Матвей махнул рукой:

— А! Не знаю уж, что и сказать… Поступил на службу или уж как… к какому-то здешнему… Тамани-голлу….

Барыня жалостно посмотрела на Матвея и покачала головой.

— Хороший господин, нечего сказать! Шайка мошенников!

— О господи, — вздохнул Лозинский.

— В этой стороне все навыворот, — сказала опять барыня. — У нас таких молодцов сажают в тюрьмы, а здесь они выбирают висельников в городские мэры, которые облагают честных людей налогами.

Матвей вспомнил, что и Дыма выбирал мэра, и вздохнул еще глубже. У барыни спицы забегали быстрее, — было видно, что она начинает чего-то сердиться…

— Ну, что же ты мне скажешь, моя милая? — спросила она как-то едко, обращаясь к Анне. — Ты пришла наниматься или, может быть, тоже поищешь себе какого-нибудь Таманиголла?..

— Она — девушка честная, — вступился Матвей.

— А! Видела я за двадцать лет много честных девушек, которые через год, а то и меньше пропадали в этой проклятой стране… Сначала человек как человек: тихая, скромная, послушная, боится бога, работает и уважает старших. А потом… Смотришь, — начала задирать нос, потом обвешается лентами и тряпками, как ворона в павлиньих перьях, потом прибавляй ей жалованье, потом ей нужен отдых два раза в неделю… А потом уже барыня служи ей, а она хочет сидеть сложа руки…

— Господи упаси! Где же это видано!.. — сказал с ужасом Матвей.

Молодой Джон сидел на стуле, вытянув ноги и заложив руки в карманы, с видом человека, скучающего от этих разговоров.

— Ну, чорт еще не так страшен, как его малюют, — сказал он…

Барыня замолкла, даже перестала вязать и устремила внимательный взгляд на Джона, который поднял беспечно голову к потолку, как будто разглядывая там что-то интересное. Несколько секунд стояло молчание, барыня и Матвей укоризненно смотрели на молодого еврея. Анна покраснела.

— А все отчего? — начала опять барыня спокойно. — Все оттого, что в этой стране нет никакого порядка. Здесь жид Берко — уже не Берко, а мистер Борк, а его сын Иоська превратился в ясновельможного Джона…

— Чистая правда, — сказал Матвей с убеждением. — Слышишь, Анна?

Девушка с некоторым удивлением посмотрела на Матвея и покраснела еще больше. Ей казалось, что хотя, конечно, Джон еврей и сидит немного дерзко, но что говорить так в глаза не следует…

— Да, все здесь перемешалось, как на Лысой горе, — продолжала барыня, — правду говорит один мой знакомый; этот новый свет как будто сорвался с петель и летит в преисподнюю…

— И это святая правда, — подтвердил Матвей.

— Я вижу, что ты человек разумный, — сказала барыня снисходительно, — и понимаешь это… То ли, сам скажи, у нас?.. Старый наш свет стоит себе спокойно…, люди знают свое место… жид так жид, мужик так мужик, а барин так барин. Всякий смиренно понимает, кому что назначено от господа… Люди живут и славят бога…

— Ну, эту историю надо когда-нибудь кончить, — сказал Джон, поднимаясь.

— Ах, извините, мистер Джон, — усмехнулась барыня. — Ну, что ж, моя милая, надо и в самом деле кончать. Я возьму тебя, если сойдемся в цене… Только вперед предупреждаю, чтобы ты знала: я люблю все делать по-своему, как у нас, а не по-здешнему.

— Это и всего лучше, — вставил Матвей.

— Я за тебя отвечаю перед людьми и перед богом. По воскресеньям мы станем вместе ходить в храм божий, а на эти митинги и балы — ни ногой.

— Слушай барыню, Анна, — сказал Матвей. — Барыня тебя худому не научит… И уж она не обидит сироту.

— Пятнадцать долларов в месяц считается здесь совсем низкой платой, — сказал Джон, глядя на часы, — пятнадцать долларов, отдельная комната и свободный день в неделю.

Барыня, все так же спокойно продолжая вязанье, кинула на Джона уничтожающий взгляд и сказала Анне:

— Знаешь ты, что значит доллар?

— А это два рубля, милостивая госпожа, — ответил за Анну Матвей.

— Ты служила уже где-нибудь?

— Служила… горничной у г-жи Залесской.

— Сколько получала?

— Шесть рублей.

— Много что-то для нашей стороны, — вздохнула барыня. — В мое время такой платы не знали… А здесь, если хочешь получить тридцать, то поди вот к нему. Он тебе даст тридцать рублей, отдельную комнату и сколько хочешь свободного времени… днем…

Краска опять залила лицо Анны, а барыня, посмотрев на нее поверх очков, прибавила, обращаясь к Матвею:

— Недалеко ходить: на этой же улице живет христианская девушка у еврея. И уже бог благословил их ребеночком.

— Вы же знаете, что они обвенчаны, — сказал Джон сердито.

— Обвенчаны, конечно!.. Кто же их это обвенчал, скажи, пожалуйста?

— Их обвенчали в мэрии, вы знаете.

— Ну, вот видите, — обратилась барыня к Матвею. — Они это называют венчанием…

Матвей с ненавистью взглянул на еврея и сказал:

— Девушка останется у вас.

И потом, посмотрев на Анну, он добавил мягким тоном:

— Она, сударыня, круглая сирота… Грех ее обидеть. Барыня, перебирая спицы, кивнула головой. Между тем Джон, которому очень не понравилось все это, а также и обращение с ним Матвея, надел шляпу и пошел к двери, не говоря ни слова. Матвей увидел, что этот неприятный молодой человек готов уйти без него, и тоже заторопился. Наскоро попрощавшись с Анной и поцеловав у барыни руку, он кинулся к двери, но еще раз остановился.

— А что… извините… я спросил бы у вас?

— Что такое?

— Не найдется ли и мне у вас местечка? За дешевую плату… Может, по двору, в огороде или около лошади? Угла бы я у вас где-нибудь в сарае не пролежал и цену бы взял пустую. А?.. Чтобы только не издохнуть…

— Нет, милый. Какие огороды! Какие лошади! Здесь сенаторы садятся за пять центов в общественный вагон рядом с последним оборванцем…

— Ну, прошу прощения… А где же?..

И, не окончив, Матвей торопливо выбежал на крыльцо, чтобы не потерять из виду Джона.

XVI

На крыльце неприятного молодого человека уже не было, но кто-то мелькнул за углом. Матвей побежал туда, хотя ему и показалось, что это в другой стороне. Повернув еще за угол, он догнал шедшего человека, но в этой стороне люди, как и дома, похожи друг на друга. На незнакомце был такой же котелок на голове, такая же тросточка в руках, такая же походка, как и у Джона, но лицо человека, повернувшегося к Матвею, было совсем чужое, удивленное и незнакомое. Матвей остолбенел и провожал взглядом уходившего незнакомца; а на Матвея с обеих сторон улицы глядели занавешенные окна домов, похожих друг на друга, как две капли воды.

Матвей попробовал вернуться. Он еще не понимал хорошенько, что такое с ним случилось, но сердце у него застучало в груди, а потом начало как будто падать. Улица, на которой он стоял, была точь-в-точь такая, как и та, где был дом старой барыни. Только занавески в окнах были опущены на правой стороне, а тени от домов тянулись на левой. Он прошел квартал, постоял у другого угла, оглянулся, вернулся опять и начал тихо удаляться, все оглядываясь, точно его тянуло к месту или на ногах у него были пудовые гири.

А в это время молодого Джона зазрила совесть, что он так невежливо бросил Матвея. Он быстро вернулся, позвонил и довольно сердито попросил выслать Лозинского, потому что ему некогда ждать: время — деньги.

Старая барыня посмотрела на него с удивлением. Анна, которая успела уже снести свой узел в кухню и, поддернув подол юбки, принималась за мытье пола, покинутого барыней, наскоро оправившись, тоже выбежала к Джону. Все трое стояли на крыльце и смотрели и направо, и налево. Никого не было видно, похожего на Матвея, на тихой улице.

— Ну, он, верно, пошел на станцию другой дорогой, — сказал Джон.

Анна недоверчиво покачала головой.

— Нет, — сказала она, — он не знает здесь никакой дороги.

Она посмотрела на улицу, на ряды однообразных домов, и на глазах у нее появились слезы.

— Ну, милая, — сказала барыня, — глядеть теперь нечего… Ничего не высмотришь… Да и не за тем я взяла тебя… Там пол стоит недомытый.

— Может быть… он вернется? — сказала Анна.

— Что же! Ты так и будешь стоять тут до вечера? — спросила барыня, уже немного раздражаясь.

— Он у меня один только близкий человек в этой стороне, — произнесла Анна тихо.

— Ну, и слава богу, что только один, — ответила барыня. — Для молодой девушки и одного слишком много.

Анна кинула последний взгляд на улицу. За углом мелькнула фигура Джона, расспрашивавшего какого-то прохожего. Потом и он исчез. Улица опустела. Анна вспомнила, что она не оставила себе даже адреса мистера Борка и что она теперь так же потеряна здесь, как и Матвей.

Вскоре дверь за нею захлопнулась, и дом старой барыни, недавно еще встревоженный, стоявший с открытою дверью и с людьми на крыльце, которые останавливали расспросами прохожих, опять стал в ряд других, ничем не отличаясь от соседей; та же дверь с матовым стеклом и черный номер: 1235.

Между тем, недалеко в переулке один из прохожих, которого расспрашивал Джон, наткнулся на странного человека, который шел, точно тащил на плечах невидимую тяжесть, и все озирался. Американец ласково взял его за рукав, подвел к углу и указал вдоль улицы:

— Тэрти-файф, тэрти-файф (тридцать пятый), — сказал он ласково, и после этого, вполне уверенный, что с таким точным указанием нельзя уже сбиться, побежал по своему спешному делу, а Матвей подумал, оглянулся и, подойдя к ближайшему дому, позвонил. Дверь отворила незнакомая женщина с лицом в морщинах и с черными буклями по бокам головы. Она что-то сердито спросила — и захлопнула дверь.

То же случилось в следующем доме, то же в третьем. На углу он подумал, что надо повернуть, и он повернул, опять повернул и, увидя фонтан, мимо которого, как ему казалось, они проходили час назад, повернул еще раз. Перед ним вновь была такая же улица, только тени опять перебросились на правую сторону, а солнце прямо било в занавески на левой… Издали, точно где-то за горой, храпел поезд… Матвей остановился на середине улицы, как барка, которую сорвало с причала и несет куда-то по течению, и, без надежды найти жилье старой барыни, пошел туда, откуда слышался шум. А в это время по улице, через которую только что прошел лозищанин, опять пробежал молодой Джон, совсем встревоженный и огорченный. № 1235 опять отворился, и опять на крыльце стояли две женщины с молодым человеком, советуясь и озираясь кругом. У Анны на глазах стояли слезы, Джон сконфуженно пожимал плечами.

Поздно вечером, заплаканная и грустная, Анна кончила работу своего первого дня на службе. Работы было много, так как более двух недель уже барыня обходилась без прислуги. Вдобавок, в этот день у барыни обыкновенно вечером играли в карты жильцы ее и гости. Засиделись далеко за полночь, и Анна, усталая и печальная, ждала в соседней комнате, чтобы быть готовой на первый зов.

Расходясь, гости благодарили хозяйку за приятный вечер.

— А! Право, только у вас, и почувствуешь себя ивой раз точно на родине, — сказал один из гостей, целуя у хозяйки руку. — И как вы это все умеете устроить?

— О, она у меня истинная волшебница! — сказал с гордостью муж старой барыни, человек круглый, седой, с пробритой в середине бородкой и торчавшими по бокам седыми баками. — А заметили вы новую горничную?

— Как не заметить. Наверное, из наших стран. Такие хорошие, покорные глаза. О, наш народ еще не испорчен!

— Скажите лучше: не весь еще испорчен. Есть уже и у нас эти карикатуры на господ. Даже в деревню уже проникает пиджак, заменяя живописные костюмы простого народа.

— Да. А девушка, действительно, приятная; нет этого вызывающего нахальства, этого… как бы сказать… Ну, одним словом, приятно, когда видишь человека, занимающего свое место.

— Надолго ли только! — вздохнула барыня. — Портится все это здесь необыкновенно скоро. И не знаешь, просто, откуда.

— В воздухе, в воздухе… вроде эпидемии, — сказал один из жильцов, весело засмеявшись… — И проходя в свою комнату, он благосклонно ущипнул Анну за подбородок…

А в бординг-гоузе мистера Борка в этот вечер долго стоял шум. Несмотря на то, что у Дымы испортился характер, ему теперь было очень совестно и жалко Матвея, и он чувствовал себя виноватым. Отправляясь на чужую сторону, они сговорились жить или пропадать вместе. Голова — Дымы; сила, руки и ноги — Матвея. Теперь ноги одни ходили по свету в то время, как голова путалась с чужими людьми. Совесть у Дымы проснулась. Дыма кричал, Дыма проклинал Джона, себя и своих приятелей и даже толкнул Падди, когда тот сунулся с какой-то шуткой. Падди обиделся и вызвал Дыму на единоборство. Дыма сначала послал его к чорту; но Падди пустил ему немного крови из носу, — тогда он сам стал совать руками, куда попало… Чувствуя, однако, что и голове приходится плохо без сильной руки товарища, он схватил стул, стал кричать, что ему наплевать на все правила, и сильно уронил себя во мнении Падди… Ночью он вскакивал с постели и даже плакал.

Но это, конечно, не помогло. Приятель потонул в огромном городе, точно иголка на пыльном проезжем шляху…

XVII

Впоследствии, по причинам, которые мы изложим дальше, Матвей Лозинский из Лозищей стал на несколько дней самым знаменитым человеком города Нью-Йорка, и каждый шаг его в эти дни был прослежен очень точно. Прежде всего, человека в странной белой одежде видели идущим на 4 avenue[2], потом он долго шел пешком, под настилкой воздушной дороги, к Бруклинскому мосту. Казалось, его тянуло туда, где люднее и гуще. На углу Бродвея и какого-то переулка он вошел в булочную и, указав на огромный кусок белого хлеба, протянул руку с деньгами на ладони. Он говорил что-то продавцу-немцу и даже, когда тот отдавал сдачу, старался схватить его за руку и тянулся к ней губами. Немец вырвал руки и занялся другими покупателями. Человек постоял, посмотрел на булочника грустными глазами, пытался еще говорить что-то и вышел на улицу.

Это был час выхода вечерних газет. На небольшой площадке, невдалеке от огромного здания газеты «Tribune», странный человек зачерпнул воды у фонтана и пил ее с большой жадностью, не обращая внимания на то, что в грязном водоеме два маленьких оборванца плавали и ныряли за никелевыми и медными монетками, которые им на потеху кидали прохожие. Бесчисленное количество газетных мальчишек, ожидавших выхода номера и развлекавшихся пока чем попало, разделили свое внимание между этими водолазами и странно одетым человеком, которого они засыпали целой тучей звонких острот. В это время через площадку проходил газетный репортер-иллюстратор и наскоро набросал эту сцену в своей книжке. Без сомнения, если бы этот джентльмен мог провидеть будущее, он постарался бы сделать свой рисунок как можно точнее. Но, во-первых, он очень торопился, и ему пришлось поэтому заканчивать набросок с памяти, а во-вторых, он был введен в заблуждение присутствием нырявших мальчишек, которых причислил к семейству незнакомца. Наконец, он не знал, на что собственно может пригодиться его эскиз, так как странный незнакомец не мог ответить ничего на самые обыкновенные вопросы.

— Your nation? — спросил репортер, желая узнать, какой Матвей нации.

— Как мне найти мистера Борка? — ответил тот.

— Your name (ваше имя)?

— Он тут где-то… имеет помещение. Наш… могилевский жид.

— How do you like this country? — Это значило, что репортер желал знать, как Матвею понравилась эта страна, — вопрос, который, по наблюдениям репортеров, обязаны понимать решительно все иностранцы…

Но незнакомец не ответил, только глядел на газетного джентльмена с такою грустью, что ему стало неловко. Он прекратил расспросы, одобрительно похлопал Матвея по плечу и сказал:

— Wery well! Это очень хорошо для вас, что вы сюда приехали: Америка — лучшая страна в мире, Нью-Йорк— лучший город в Америке. Ваши милые дети станут здесь когда-нибудь образованными людьми. Я должен только заметить, что полиция не любит, чтобы детей купали в городских бассейнах.

Затем, с «талантом, отличающим карандаш этого джентльмена», он украсил на рисунке свитку лозищанина несколькими фантастическими узорами, из его волос, буйных, нестриженых и слипшихся, сделал одно целое — вместе с бараньей шапкой и, наконец, всю эту странную прическу, по внезапному и слишком торопливому вдохновению, перевязал тесьмой или лентой. Рост Матвея он прибавил еще на четверть аршина, а у его ног, в водоеме, поместил двух младенцев, напоминавших чертами предполагаемого родителя.

Все это он наскоро снабдил надписью: «Дикарь, купающий своих детей в водоеме на Бродвее», и затем, сунув книжку в карман и оставляя до будущего времени вопрос о том, можно ли сделать что-либо полезное из такого фантастического сюжета, — он торопливо отправился в редакцию.

Как раз в эту минуту вышло вечернее прибавление, и все внимание площадки и прилегающих переулков обратилось к небольшому балкону, висевшему над улицей, на стене Tribune-building (дом газеты «Трибуна»). На этот балкончик выходили люди с кипами газет, брали у толпившихся внизу мальчишек, запрудивших весь переулок, их марки, а взамен кидали им кипы газет. Минут в двадцать все было кончено. Сотни мальчишек мчали во все стороны десятки тысяч номеров, и их звонкие крики разносились с этого места по огромному городу.

На площадке остался только лозищанин, да два оборванца вылавливали в водоеме последние монеты. Вскоре туда же подошел еще высокий господин, в партикулярном платье, в серой большой шляпе, в виде шлема, и с короткою палкой в руке, вроде гетманской булавы, украшенной цветным шнурком и кистями. Это был полисмен Гопкинс, лицо, хорошо известное всему Нью-Йорку. Полисмен Гопкинс, как сообщалось в тех же газетных заметках, из которых я узнал эту часть моей достоверной истории, был прежде довольно искусным боксером, на которого ставились значительные пари. Однако в последние годы ему пришлось испытать несколько крупных превратностей, связанных с этой профессией, а одна из них сопровождалась даже раздроблением носовых хрящей, потребовавших серьезного лечения. Это побудило мистера Гопкинса к перемене рода занятий. Физические данные и любовь к сильным ощущениям решили его выбор, и он предложил свои услуги директору полиции в качестве полисмена. Само собою разумеется, что услуги были охотно приняты, так как времена наступали довольно бурные: участились стачки и митинги безработных («которыми, — как писала одна благомыслящая газета, — эта цветущая страна обязана коварной агитации завистливых иностранцев»), и все это открывало новое поле природным талантам мистера Гопкинса и его склонности к физическим упражнениям более или менее рискованного свойства. Увесистый «клоб» из ясеня или дуба дает, вдобавок, решительное преимущество полисмену перед любым боксером, и имя мистера Гопкинса опять стало часто мелькать в хронике газет. «Полисмен Гопкинс, известный неумеренным употреблением клоба», — писали о нем рабочие газеты. Зато другие отмечали с восторгом, что «клоб полисмена Гопкинса, как всегда, отбивал барабанную дробь на головах анархистов».

Случай пожелал, чтобы дороги знаменитого полисмена и бедного лозищанина встретились два раза. В первый раз это произошло именно у описанного фонтана. Мистер Гопкинс шел мимо, как всегда, величаво и важно, играя на ходу своим клобом, и его внимательный взгляд остановился на странной фигуре неизвестного иностранца. «Не видя, однако, законных причин для какого бы то ни было личного воздействия», — так рассказывал впоследствии Гопкинс газетным интервьюерам, — он решил только подойти поближе для внимательного осмотра. Но тут незнакомец удивил его своим непонятным поведением: «Сняв с головы свой странный головной убор (по-видимому, из бараньего меха), он согнул стан таким образом, что голова его пришлась вровень с поясом Гопкинса, и, внезапно поймав одной рукой его руку, потянулся к ней губами с неизвестною целью. Гопкинс не может сказать наверное, что незнакомец хотел укусить его за руку, но не может и отрицать этого».

Вопрос остался невыясненным, так как в это мгновение над поверхностью водоема появились внезапно головы двух водолазов. Они нырнули при появлении Гопкинса и теперь опять вынырнули в надежде, что он уже прошел. Это было уже явное нарушение правил благочиния. Полисмен тотчас же взял обоих мальчишек за шивороты, поднял их высоко над землей и стал встряхивать, точно две мокрые тряпицы. Вид у него в это время был величавый и грозный, и как раз в эту же минуту через площадь пробегал прежний торопливый репортер. Он остановился, быстро набросал, около прежней фигуры лозищанина, фигуру мистера Гопкинса с двумя дикаренками в руках и прибавил надпись:

«Полисмен Гопкинс объясняет дикарю, что купание детей в городских водоемах не согласно с законами этой страны».

Затем, сунув книжку в карман, он ринулся со всех ног к вагону канатной дороги, чтобы поспеть на пожар.

В его голове мелькал уже план целой заметки: «Известно, что наш город, величайший в мире, привлекает к себе пришельцев из отдаленнейших частей света. На днях мы имели случай наблюдать, как один из этих дикарей…»

Вагон канатной дороги умчал талантливого человека вместе с этим началом, а мистер Гопкинс поставил мальчишек на мостовую, дал им по легонькому шлепку, при одобрительном смехе проходящих, и затем повернулся к незнакомцу. Очень может быть, что мистеру Гопкинсу удалось бы лучше выяснить национальность незнакомца, а также и то, «как ему нравится эта страна»… Может быть, даже Матвей в тот же вечер попал бы в объятия Дымы, который весь день бегал с Падди по городу, если бы… в то время, пока Гопкинс возился с мальчишками, лозищанин не скрылся…

По всему поведению Гопкинса он понял, что это полицейский и даже, по-видимому, не из последних. А эта мысль тотчас же привела за собой другую: Матвей вспомнил, что его паспорт остался в квартире Борка… А так как он не знал, что в этой стране даже не понимают хорошенько, что такое паспорт, то его подрало по спине. Сначала он попятился немного назад, потом еще, а потом, — как у нас говорится, — взял ноги за пояс и пошел, не оглядываясь, прочь. С тяжелой мыслью в голове, что вот он теперь, вдобавок ко всему, стал в этой стороне беспаспортным бродягой, он смешался с густой толпой на Бродвее.

XVIII

Тут еще раз лозищанина приласкала надежда. Когда он шел по людной улице, кто-то тронул его за рукав тихо и ласково. Рядом с ним стоял негр и что-то говорил ему, указывая рукою на стул, который стоял тут же, на панели. Черное, лоснящееся лицо, красные губы, сверкающие белки и вьющиеся волосы негра показались Матвею как будто знакомыми. Он даже подумал, — не один ли это из тех бездельников, которые приставали к нему на улице в первый день приезда. Но что же ему нужно теперь? А может быть, он узнал Матвея, может быть, он знает Борка и Дыму, может быть, он видел, что они ищут его по всему городу, и предлагает подождать здесь, а сам пошлет кого-нибудь за приятелями Матвея?

Действительно, сажая Матвея на стул, негр сказал что-то своему мальчишке, и тот внезапно куда-то провалился. Очевидно, побежал за Дымой или Борком. Матвей радостно сел и кивнул негру головой. Лицо черного человека теперь ему очень понравилось: глаза грустные и ласковые, губы добрые. Правда, некрасив и черен, зато приветлив и услужлив. Он тоже кивнул Матвею головой, присел у его ног и вздумал пока что почистить Матвею сапоги. Матвей сначала противился, а потом подумал, что всякие есть обычаи на свете, пожалуй, как бы негр не обиделся. И он согласился исполнить желание доброго человека, тем более, что, действительно, сапоги совсем порыжели за дорогу. Негр все так же ласково стал тереть ноги Матвея щетками, мазал сапоги ваксой, плевал, дышал и опять тер. Минут через пять сапоги Матвея стали, как зеркало. Матвей кивнул головой и опять уселся на стул поудобнее, но негр взял его за рукав и показал большим пальцем на ладонь. Матвей понял, что негр просит «на водку», сошел со стула и полез в карман.

— И стоит, — сказал он громко. — Верно, что стоит. За такую услугу не знаю, чего бы человек не отдал.

И он вынул из кармана две монеты. Негр взял лишь одну.

— Бери еще, — сказал Матвей добродушно.

Негр покачал головой. «Вот ведь какой честный народ», — подумал Матвей и опять хотел взгромоздиться на стул, но в это время какой-то господин сел раньше его, а прибежавший мальчишка принес негру кружку пива. Негр стал пить пиво, а мальчишка принялся ваксить сапоги новоприбывшего американца. Волосы у Матвея стали подыматься под шапкой.

— А Дыма, а Борк? — спросил он, обращаясь к старшему негру.

Тот повернулся, поглядел на Матвея, потом указал на его сапоги и сказал:

— Уэлл (хорошо).

— Уэлл, — вспомнил Матвей объяснение Дымы. — Это значит «очень хорошо». Что же тут хорошего?

А, проклятый! Он говорит, что хорошо вычистил мои сапоги. Ему только этого и было нужно…

«Собака ты, черная собака, — подумал он с горечью. — Человек на тебя надеялся, как на друга, как на брата… как на родного отца! Ты мне казался небесным ангелом. А вместо всего — ты только вычистил мои сапоги…»

И бедный человек пошел дальше. Сапоги его блестели, как зеркало, но на душе стало еще темнее…

XIX

Так вышел он на берег залива. Круглая площадка, на ней — небольшой садик, над головами прохожих вьется по столбам дорога, по дороге пробежал поезд, изогнулся над самым заливом и побежал дальше берегом, скрывшись за углом серого дома и кинувши на воду клуб черного дыма. Матвей сел на скамью и стал смотреть на залив. Вода колыхалась, искрилась, сверкала. Невдалеке свистнул пароход и отбежал от берега, нагруженный народом. Глаза Матвея побежали невольно за ним. Пароходик бежал прямо к острову, на котором стояла знакомая медная женщина. Мимо острова в это самое время тихо проплывал гигантский корабль, такой же, как и тот, на котором приехали лозищане. Распущенный флаг плескался по ветру и, казалось, стлался у ног медной женщины, которая держала над ним свой факел… Матвей смотрел, как европейский корабль тихо расталкивает своею грудью волны, и на глаза его просились слезы… Как недавно еще он с такого же корабля глядел до самого рассвета на эту статую, пока на ней угасли огни и лучи солнца начинали золотить ее голову… А Анна тихо спала, склонясь на свой узел…

Невдалеке от этого места стоит круглое невысокое здание, вроде цирка. Теперь это здание уже заколочено, а прежде, еще недавно, здесь получали приют эмигранты из Европы, приезжавшие на эмигрантских пароходах. Если бы Матвей знал это, то, наверное, подошел бы поближе. А если бы подошел, то мог бы увидеть, как из ворот, веселая и нарядная, выходила его сестра Анна, об Руку с Осипом Лозинским. Осип одет, как господин, так же, как оделся Дыма, только на Осипе все уже облежалось и не торчит, как на корове седло. Они вышли и пошли берегом, направо, к пристаням, в надежде, что, может быть, Матвей и Дыма приехали на том эмигрантском корабле из Германии, который только что проплыл мимо «Свободы». А в это время Матвей поднялся и пошел налево, вдоль берега, за убежавшим поездом.

Часа в четыре странного человека видели опять у моста. Только что прошел мостовой поезд, локомотив делал поворот по кругу, с лестницы сходила целая толпа приехавших с той стороны американцев, — и они обратили внимание на странного человека, который, стоя в середине этого людского потока, кричал: — Кто в бога верует, спасите!

Но, разумеется, никто его не понял. Если бы так крикнул кто теперь в большом американском городе, то, наверное, ему отозвался бы кто-нибудь из толпы, потому что в последние годы корабль за кораблем привозит множество наших: поляков, духоборов, евреев. Они расходятся отсюда по всему побережью, пробуют пахать землю в колониях, нанимаются в приказчики, работают на фабриках. Иным удается, иные богатеют, иные пристраиваются к земле, и тогда через несколько лет уже не узнаешь еврейских мальчиков, вырастающих в здоровых фермерских работников. Но многие также терпят неудачи; тогда, обедневшие и испуганные, они опять кидаются в города, цепляются за прежнюю жизнь. Кто разложит на тележке плохие ножики и замочки, кто торгует с рук разной мелочью, кто носит книжки с картинками Нью-Йорка, Ниагары, великой дороги, кто бегает на побегушках у своей братии и приезжих. Идет такой бедняга с дрянным товаром, порой со спичками, только бы прикрыть чем-нибудь свое нищенство, идет лохматый, оборванный и грязный, с потускневшими и грустными глазами, и по всему сразу узнаешь нашего еврея, только еще более несчастного на чужой стороне, где жизнь дороже, а удача встречает не всех.

Но тогда их было еще не так много, и, на несчастье Матвея, ему не встретилось ни одного, когда он стоял среди толпы и кричал, как человек, который тонет. Американцы останавливались, взглядывали с удивлением на странного человека и шли дальше… А когда опять к этому месту стал подходить полисмен, то Лозинский опять быстро пошел от него и скрылся на мосту…

За мостом он пошел все прямо по улицам Бруклина. Он ждал, что за рекой кончится этот проклятый город и начнутся поля, но ему пришлось итти часа три, пока, наконец, дома стали меньше и между ними, на больших расстояниях, потянулись деревья.

Лозинский вздохнул полной грудью и стал жадными глазами искать полей с желтыми хлебами или лугов с зеленой травой. Он рассчитал, что, по-нашему, теперь травы уже поспели для косьбы, а хлеба должны наливаться, и думал про себя:

«А! Подойду к первому, возьму косу из рук, взмахну раз-другой, так тут уже и без языка поймут, с каким человеком имеют дело… Да и народ, работающий около земли, должен быть проще, а паспорта, наверное, не спросят в деревне. Только когда, наконец, кончится этот проклятый город?..»

Теперь по бокам дороги пошли уже скромные коттеджи, в один и два этажа, на иных висели скромные вывески, как на наших лавках — по дверям и в окнах. Сады становились все чаще, дома все те же, мощеная дорога лежала прямо, точно разостланная на земле холстина, над которой с обеих сторон склонились зеленые деревья. Порой на дороге показывался вагон, как темная коробочка, мелькал в солнечных пятнах, вырастал и прокатывался мимо, и вдали появлялся другой… Порой казалось что вот-вот сейчас все это кончится, и откроется даль, с шоссейной дорогой, которая бежит по полям, с одним рядом телеграфных столбов, с одинокой почтовой тележкой и с морем спелых хлебов по сторонам, до самого горизонта. А там светлая речка, мостик, лужок — и приветливый деревенский народ на работе…

Но, вместо этого, внезапно целая куча домов опять выступала из-за зелени, и Матвей опять попадал как будто в новый город; порой даже среди скромных коттеджей опять подымались гордые дома в шесть и семь этажей, а через несколько минут опять маленькие домики и такая же дорога, как будто этот город не может кончиться, как будто он занял уже весь свет…

И все здесь было незнакомо, все не наше. Кое-где в садах стояла странная зелень, что-то вилось по тычинкам, связанным дугами, — и, приглядевшись, Матвей увидел кисти винограда…

Наконец, в стороне мелькнул меж ветвей кусок червой, как бархат, пашни. Матвей быстро кинулся туда и стал смотреть с дороги из-за деревьев…

Но то, что он здесь увидел, облило кровью его сердце. Это был кусок плоского поля, десятин в пятнадцать, огороженного не плетнем, не тыном, не жердями, а железной проволокой с колючками. На одном краю этого поля дымилась труба завода, закопченного и черного. На другом стоял локомобиль — красивая и сверкающая машина на колесах. Маховое колесо быстро вертелось, суетливо стучали поршни, белый пар вырывался тоненькой, хлопотливой и прерывистой струйкой. Тут же, мерно волнуясь, плыл в воздухе приводный канат. Проследив его глазом, Матвей увидел, что с другого конца пашни, как животное, сердито взрывая землю, ползет железная машина и грызет, и роет, и отваливает широкую борозду чернозема. Матвей перекрестился. Всякое дыхание да хвалит господа! На что же теперь может пригодиться в этой стороне деревенский человек, вот такой пахарь, как Матвей Лозинский, на что нужна умная лошадь, почтенный вол, твердая рука, верный глаз и сноровка? И что же он станет делать в этой стороне, если здесь так пашут землю?

Несколько человек следили за этой работой. Может быть, они пробовали машину, а может быть, обрабатывали поле, но только ни один не был похож на нашего пахаря. Матвей пошел от них в другую сторону, где сквозь зелень блеснула вода…

Он жадно наклонился к ней, но вода была соленая… Это уже было взморье, — два-три паруса виднелись между берегом и островом. А там, где остров кончался, — над линией воды тянулся чуть видный дымок парохода. Матвей упал на землю, на береговом откосе, на самом краю американской земли, и жадными, воспаленными, сухими глазами смотрел туда, где за морем осталась вся его жизнь. А дымок парохода тихонько таял, таял и, наконец, исчез…

Между тем, за островом село солнце. Волна за волной тихо набегала на берег, и пена их становилась белее, а волны темнели. Матвею казалось, что он спит, что это во сне плещутся эти странные волны, угасает заря, полный месяц, большой и задумчивый, повис в вечерней мгле, лиловой, прозрачной и легкой… Волны все бежали и плескались, а на их верхушках, закругленных и зыбких, играли то белая пена, то переливы глубокого синего неба, то серебристые отблески месяца, то, наконец, красные огни фонарей, которые какой-то человек, сновавший по воде в легкой лодке, зажигал зачем-то в разных местах, над морем…

Потом, опять будто во сне, послышались голоса, крики, звонкий смех. Несколько мужчин, женщин и девушек, в странных костюмах, с обнаженными руками и ногами до колен, появились из маленьких деревянных будок, построенных на берегу, и, взявшись за руки, кинулись со смехом в волны, расплескивая воду, которая брызгала у них из-под ног тяжелыми каплями, точно расплавленное золото. Еще сильнее закачались зыбкие гребни, еще быстрее запрыгали в воде огни, перемешиваясь с цветными клочками неба и месяца, а лодки под фонарями, черные, точно из цельного угля, — забились и запрыгали на верхушках…

Матвею все казалось, что он спит или грезит. Чужое небо, незнакомая красота чужой природы, чужое, непонятное веселье, чужой закат и чужое море — все это расслабляло его усталую душу…

— Господи, Иисусе, святая дева…

— Всякое дыхание… Помилуй меня грешного.

Потихоньку бормотание странного человека стихало.

Он действительно спал, откинувшись на спину, на откосе…

XX

Проснулся он внезапно, точно кто толкнул его в бок, вскочил и, не отдавая себе отчета, куда и зачем, пошел опять по дороге. Море совсем угасло, на берегу никого не было, дорога тоже была пуста. Коттеджи спали, освещаемые месяцем сверху, спали также высокие незнакомые деревья с густою, тяжелою зеленью, спало недопаханное квадратное поле, огороженное проволокой, спала прямая дорога, белевшая и искрившаяся бледною полоской…

Послышался звон. Вагон вынырнул на свет из тени деревьев и, вздрагивая, позванивая, гудя, как ночной жук, пробежал мимо. Матвей посмотрел ему вслед. Лошадей не было, не было ни трубы, ни дыма, ни пара. Только наверху, откинувшись спереди назад, точно щупальце этого странного животного из стекла, железа и дерева, торчал железный стержень с утолщением на конце. Он как будто хватался вверху за тонкую проволоку, чуть видную в темном воздухе, и всякий раз, как ему встречался узел, на его верхушке вспыхивала яркая, синеватая искра.

Вагон уменьшался, стихал его гудящий звон, и искорки бледнели и угасали вдали, а из тени уже подходил другой, также гудя и позванивая.

Это, должно быть, был уже последний и шел почти пустой. Полусонный кондуктор, заметив одинокую фигуру на дороге, позвонил; вагон задрожал, заскрежетал на рельсах и замедлил ход. Кондуктор наклонился, взял Лозинского под локоть и посадил на скамью. Лозинский подал монету, раздался металлический звонок счетчика, и вагон опять покатился, а мимо убегали назад коттеджи, сады, переулки, улицы. Сначала все это спало или засыпало. Потом как будто пробуждалось, гремело, говорило, светилось. На небе разливалось зарево. Замелькали окна, уходя все выше и выше к небу.

— Бридж (мост), — сказал кондуктор.

Матвей вышел, сожалея, что нельзя ехать таким образом вечно. Перед ним зияло опять, точно пещера, устье Бруклинского моста. Вверху, пыхтя, опять завернулся локомотив и подхватил поезд. В левой стороне вкатывались вагоны канатной дороги, справа выбегали другие, а рядом въезжали фургоны и шли редкие пешеходы…

Дойдя до половины моста, Матвей остановился. В ушах у него шумело, в голове что-то ворочалось. Мимо бежали поезда, вагоны, коляски, мост гудел, и было страшно слушать тонкие свистки пароходов, долетавшие снизу, — так они казались далеко и глубоко, в какой-то бездне, переполненной снующими огоньками… А в небо уходили два гигантских пролета, с которых спускались канаты невиданной толщины. Целая сеть железных стержней, которые казались Матвею с корабля такой красивой паутинкой, тянулась от канатов, поддерживая мост на весу. Из-за них едва можно было разглядеть реку, сливавшуюся с заливом в одно серебристое сияние, в котором утопали и из которого виднелись опять огни пароходов. И дальше тысячи огней, как звезды, висели над водой, уходя вдаль, туда, где новые огни горели в Нью-Джерси. И среди всего этого моря огня, вдалеке, острые глаза Матвея едва различили круглую огненную диадему и факел «Свободы». Ему казалось, что он видит в синеватом свете и голову медной женщины, и поднятую руку. Но это уже светилось слабо, чуть-чуть мерцая, как недавние дни с мечтами о счастьи на чужой стороне…

В черной громаде пролета, точно нора, светилось оконце мостового сторожа, и сам он, как ничтожный светляк, выполз из этой норы, с фонарем. Он тотчас же увидел на мосту иностранца, а это всегда нравится американцу. Сторож похлопал Матвея по плечу и сказал несколько одобрительных слов.

— Нельзя ли у тебя переночевать? — спросил Матвей усталым голосом.

— О уэлл! — ответил тот по-своему и стал объяснять Матвею, что Америка больше всего остального света, — это известно. Нью-Йорк — самый большой город Америки, а этот мост — самый большой в Нью-Йорке. Из этого Матвей, если бы понимал слова сторожа, мог бы заключить, чего стоят остальные мостишки перед этим.

Потом сторож поглядел в глаза странного человека, прочел в них тоску, вместо удивления, и мысли его приняли другое направление… Конечно, если уже человеку жизнь не мила, то, пожалуй, лестно кинуться с самого большого моста в свете, но, во-первых, это трудно: не перелезешь через эту сеть проволок и канатов, а во-вторых, мост построен совсем не для того. Все это сторож объявил Матвею, а затем довольно решительно повернул его и стал провожать, подталкивая сзади… Впрочем, странный человек пошел покорно, как заведенная машина, туда, где над городом стояло зарево и, точно венец, плавало в воздухе кольцо электрических огней над зданием газетного дома…

За мостом он уже без приглашения кондуктора взобрался в вагон, на котором стояла надпись: «Central park»[3]. Спокойное сидение и ровный бег вагона манили невольно бесприютного человека, а куда ехать, ему было теперь все равно. Только бы ехать, чем дальше, тем лучше, не думая ни о чем, давая отдых усталым ногам, пока дремота налетает вместе с ровным постукиванием колес…

Ему было очень неприятно, когда постукивание вдруг прекратилось, и перед ним стал кондуктор, взявший его за рукав. Он опять вынул деньги, но кондуктор сказал — No, — и показал рукой, что надо выйти.

Матвей вышел, а пустой вагон как-то радостно закатился по кругу. Кондуктор гасил на ходу огни, окна вагона точно зажмуривались, и скоро Матвей увидел, как он вкатился во двор станции и стал под навесом, где, покрытые тенью, отдыхали другие такие же вагоны…

Здесь было довольно тихо. Луна стала совсем маленькой, и синяя ночь была довольно темна, хотя на небе виднелись звезды, и большая, еще не застроенная площадь около центрального парка смутно белела под серебристыми лучами… Далекие дома перемежались с пустырями и заборами, и только в одном месте какой-то гордый человек вывел дом этажей в шестнадцать, высившийся черною громадой, весь обставленный еще лесами… Эта вавилонская башня резко рисовалась на зареве от освещенного города…

До ушей Матвея донесся шум деревьев. Лес всегда тянет к себе бесприютного бродягу, а Матвей Лозинский чувствовал себя настоящим бродягой.

Поэтому он быстро, повернулся и пошел к парку. Если бы кто смотрел на него в это время с площади, то мог бы видеть, как белая одежда то теряется в тени деревьев, то мелькает опять на месячном свете.

Он шел так несколько минут и вдруг остановился. Перед ним поднималась в чаще огромная клетка из тонкой проволоки, точно колпаком покрывшая дерево. На ветвях и перекладинах сидели и тихо дремали птицы, казавшиеся какими-то серыми комками. Когда Матвей подошел поближе, большой коршун поднял голову, сверкнул глазами и лениво расправил крылья. Потом опять уселся и втянул голову между плеч.

Матвей отошел, боясь, чтобы птицы не подняли возню. Он ступал тихо и оглядывался, ища себе приюта. Вскоре перед ним забелело продолговатое здание. Половина его была темная, и Матвею показалось, что это какой-нибудь сарай, где можно свернуться и заснуть до утра. Но, подойдя, он опять увидел железную решетку, от которой отскочил в испуге. Из-за нее сверкнули на него огнем два глаза. Большой серый волк стоял над спящею волчицей и зорко следил за подозрительным человеком в белой одежде, который бродит неизвестно зачем ночью около звериного жилья.

В то же время откуда-то из тени человеческий голос сказал что-то по-английски резко и сердито. Матвею этот окрик показался хуже ворчания лесного зверя. Он вздрогнул и пугливо пошел опять к опушке. Тут он остановился и погрозил кулаком. Кому? Неизвестно, но человек без языка чувствовал, что и в нем просыпается что-то волчье…

XXI

Легкое журчание воды потянуло его дальше. Это струился в бассейн неплотно запертый фонтан. Вода сочилась кверху, будто сонная, и, то поднимаясь, то падая совсем низко, струйка звенела и плескалась. Матвей склонился к водоему и стал жадно пить. Потом он снял шапку и перекрестился, решившись лечь тут же в кустах. Издалека в тишине ночи до него донесся свисток… Ему показался он звуком из какого-то другого мира. Он сам когда-то тоже приехал на пароходе… Может быть, это еще такой же пароход из старой Европы, на котором люди приехали искать в этой Америке своего счастья, — и теперь смотрят на огромную статую с поднятой рукой, в которой чуть не под облаками светится факел… Только теперь лозишанину казалось, что он освещает вход в огромную могилу.

С сокрушением, сняв шапку и глядя в звездное небо, он стал молиться готовыми словами вечерних молитв. Небо тихо горело своими огнями в бездонной синеве и Казалось ему чужим и далеким. Он вздохнул, бережно положил около себя кусок хлеба, с которым все не расставался, и лег в кусты. Все стихло, все погасло, все заснуло на площади, около зверинца и в парке. Только плескалась струйка воды, да где-то вскрикивала в клетке ночная птица, да в кустах шевелилось что-то белое и порой человек бормотал во сне что-то печальное и сердитое, может быть, молитву, или жалобы, или проклятия.

Ночь продолжала тихий бег над землей. Поплыли в высоком небе белые облака, совсем похожие на наши. Луна закатилась за деревья: становилось свежее, и как будто светлело. От земли чувствовалась сырость… Тут с Матвеем случилось небольшое происшествие, которого он не забыл во всю свою последующую жизнь, и хотя он не мог считать себя виноватым, но все же оно камнем лежало на его совести.

Он начинал дремать, как вдруг раздвинулись кусты, и какой-то человек остановился над ним, заглядывая в его ночное убежище.

Час был серый, сумеречный. Матвей плохо видел лицо незнакомца. Впоследствии ему припоминалось, что лицо было бледно, а большие глаза смотрели страдающе и грустно…

Очевидно, это был тоже ночной бродяга, какой-нибудь несчастливец, которому, видно, не повезло в этот день, а может, не везло уже много дней и теперь не было нескольких центов, чтобы заплатить за ночлег. Может быть, это был тоже человек без языка, какой-нибудь бедняга-итальянец, один из тех, что идут сюда целыми стадами из своей благословенной страны, бедные, темные, как и наши, и с такой же тоской о покинутой родине, о родной беде, под родным небом… Один из безработных, выкинутых этим огромным потоком, который лишь ненадолго затих там, в той стороне, где высились эти каменные вавилонские башни и зарево огней тихо догорало, как будто и оно засыпало перед рассветом. Может быть, и этого человека грызла тоска; может быть, его уже не носили ноги; может быть, его сердце уже переполнилось тоской одиночества; может быть, его просто томил голод, и он рад бы был куску хлеба, которым мог бы с ним поделиться Лозинский. Может быть, и он мог бы указать лозищанину какой-нибудь выход…

Может быть… Мало ли что может быть! Может быть, эти два человека нашли бы друг в друге братьев до конца своей жизни, если бы они обменялись несколькими братскими словами в эту теплую, сумрачную, тихую и печальную ночь на чужбине…

Но человек без языка шевельнулся на земле так, как недавно шевельнулся ему навстречу волк в своей клетке. Он подумал, что это тот, чей голос он слышал недавно, такой резкий и враждебный. А если и не тот самый, то, может быть, садовый сторож, который прогонит его отсюда…

Он поднял голову с враждой на душе, и четыре человеческих глаза встретились с выражением недоверия и испуга…

— Джермен? — спросил незнакомец глухим голосом. — Френч? Тэдеско, итальяно?.. (германец? француз? итальянец?)

— Что тебе нужно — ответил Матвей. — Неужели и здесь не дашь человеку минутку покоя?..

Они еще обменялись несколькими фразами. Голоса обоих звучали сердито и враждебно…

Незнакомец тихо выпустил ветку, кусты сдвинулись, и он исчез.

Он исчез, и шаги его стали стихать… Матвей быстро приподнялся на локте с каким-то испугом. «Уходит, — подумал он. — А что же будет дальше…» И ему захотелось вернуть этого человека. Но потом он подумал, что вернуть нельзя, да и незачем. Все равно — не поймет ни слова.

Он слушал, как шаги стихали, потом стихли, и только деревья что-то шептали перед рассветом в сгустившейся темноте… Потом с моря надвинулась мглистая туча, и пошел тихий дождь, недолгий и теплый, покрывший весь парк шорохом капель по листьям.

Сначала этот шорох слышали два человека в Центральном парке, а потом только один…

Другого на утро ранняя заря застала висящим на одном из шептавших деревьев, со страшным, посиневшим лицом и застывшим стеклянным взглядом.

Это был тот, что подходил к кустам, заглядывая на лежавшего лозищанина. Человек без языка увидел его первый, поднявшись с земли от холода, от сырости, от тоски, которая гнала его с места. Он остановился перед Ним, как вкопанный, невольно перекрестился и быстро побежал по дорожке, с лицом, бледным, как полотно, с испуганными сумасшедшими глазами… Может быть, ему было жалко, а может быть, также он боялся попасть в свидетели… Что он скажет, он, человек без языка, без паспорта, судьям этой проклятой стороны?..

В это время его увидал сторож, который, зевая, потягивался под своим навесом. Он подивился на странную одежду огромного человека, вспомнил, что как будто видел его ночью около волчьей клетки, и потом с удивлением рассматривал огромные следы огромных сапог лозищанина на сырой песчаной дорожке…

XXII

В это утро безработные города Нью-Йорка решили устроить митинг. Час был назначен ранний, так, чтобы шествие обратило внимание всех, кто сам спешит на работу в конторы, на фабрики и в мастерские.

О предстоящем митинге уже за неделю писали в газетах, сообщая его программу и имена ораторов. Предвидели, что толпа может «выйти из порядка», интервьюировали директора полиции и вожаков рабочего движения. Газеты биржевиков и Тамани-холла громили «агитаторов», утверждали, что только иностранцы да еще лентяи и пьяницы остаются без работы в этой свободной стране. Рабочие газеты возражали, но тоже призывали к достоинству, порядку и уважению к законам. «Не давайте противникам повода обвинять вас в некультурности», — писали известные вожаки рабочего движения.

Газета «Sun», одна из наиболее распространенных, обещала самое подробное описание митинга в нескольких его фазах, для чего каждые полчаса должно было появляться специальное прибавление. Один из репортеров был поэтому командирован ранним утром, чтобы дать заметку: «Центральный парк перед началом митинга».

Ему очень повезло. Прежде всего, обегая все закоулки парка, он наткнулся на Матвея и тотчас же нацелился на него своим фотографическим аппаратом. И хотя Матвей быстро от него удалился, но он успел сделать моментальный снимок, к которому намеревался прибавить подпись: «Первый из безработных, явившийся на митинг».

Он представлял себе, как подхватят эту фигуру газеты, враждебные рабочему движению: «Первым явился какой-то дикарь в фантастическом костюме. Наша страна существует не для таких субъектов…»

Затем зоркий глаз репортера заметил в чаще висящее тело. Надо отдать справедливость этому газетному джентльмену: первой его мыслью было, что, может быть, несчастный еще жив. Поэтому, подбежав к трупу, он вынул из кармана свой ножик, чтобы обрезать веревку. Но, пощупав совершенно охладевшую руку, спокойно отошел на несколько шагов и, выбрав точку, набросал снимок в альбом… Это должно было тоже произвести впечатление, — хотя уже с другой стороны. Это подхватят рабочие газеты… «Человек, который явился на митинг еще ранее… Еще одна жертва нужды в богатейшей стране мира…» Во всяком случае, заметка вызовет общую сенсацию, и редакция будет довольна.

Действительно, и заметка, и изображение мертвого тела появились в газете ранее, чем о происшествии стало известно полиции. По странной оплошности («что, впрочем, может случиться даже с отличной полицией», — писали впоследствии в некоторых газетах) — толпа уже стала собираться и тоже заметила тело, а полиция все еще не знала о происшествии…

Матвей Лозинский, ничего, конечно, не читавший о митинге, увидел, что к парку с разных сторон стекается народ. По площади, из улиц и переулков шли кучами какие-то люди в пиджаках, правда, довольно потертых, в сюртуках, правда, довольно засаленных, в шляпах, правда, довольно измятых, в крахмальных, правда, довольно грязных рубахах. Общий вид этой толпы, изможденные, порой бородатые лица производили на Лозинского успокоительное впечатление. Он чувствовал что-то как будто родственное и симпатичное. Все они собирались к фонтану, затем узнали о самоубийстве и, как муравьи, толпились около этого места, сумрачные, озлобленные, печальные.

Лозинский теперь смелее вышел на площадку, около которой расположилась группа черномазых и густоволосых людей, еще более оборванных, чем остальные. Глаза

у них были, как сливы, лица смуглые, порой остроконечные шляпы с широкими полями, а язык звучал, как музыка — мягко и мелодично. Это были итальянцы. Они напомнили Матвею словаков, заходивших в Лозищи из Карпат, и он доверчиво попытался заговорить с ними. Но и тут его никто не понял. Итальянцы лениво поворачивали к нему головы; один подошел, пощупал его белую свиту и с удивлением щелкнул языком. Потом он с удовольствием ощупал мускулы его рук и сказал что-то товарищам, которые выразили свое одобрение шумными криками… Но больше ничего от них Матвей не добился… Он заметил только, что глаза у них сверкают, как огонь, а у иных, под куртками у поясов, висят небольшие ножи.

Вскоре толпа залила уже всю площадку. Над ней стояла тонкая пыль, залегавшая, как туман, между зеленью, и сплошной гул голосов носился над людскими головами.

Около дерева, где висел человек, началось движение. Суровые и важные, туда прошли полисмены в своих серых шляпах. Над ними смеялись, их закидали враждебными криками и остротами, показывая номер газеты, но они не обращали на это внимания. Только около самого дерева произошло какое-то замешательство, — серые каски как-то странно толкались между черными, рыжими и пестрыми шляпенками, потом подымались кверху и опускались деревянные палки и что-то суетливо топталось и шарахалось. Потом мертвое тело колыхнулось, голова мертвеца вдруг выступила из тени в светлое пятно, потом поникла, а тело, будто произвольно, тихо опустилось вровень с толпой.

Матвей снял шапку и перекрестился. А в это время, с другой стороны, с площадки, послышались вдруг звуки музыки. Повернув туда голову, лозищанин увидел, что из переулка, на той стороне площади, около большой постройки, выкатился клуб золотистой пыли и покатился к парку. Точно гнали стадо или шло большое войско. А из облака неслись звуки музыки, то стихая, — и тогда слышался как будто один только гулкий топот тысячи ног, — то вдруг вылетая вперед визгом кларнетов и медных труб, стуком барабанов и звоном литавров. Впереди бежали двумя рядами уличные мальчишки, и высокий тамбур-мажор шагал, отмахивая такт большим жезлом. За ним двигались музыканты, с раздутыми и красными щеками, в касках с перьями, в цветных мундирах, с огромными эполетами на плечах, расшитые и изукрашенные до такой степени, что, кажется, не оставалось на них ни клочка, чем-нибудь не расцвеченного, не завешанного каким-нибудь галуном или позументом.

Матвей думал, что далее он увидит отряд войска. Но, когда пыль стала ближе и прозрачнее, он увидел, что за музыкой идут — сначала рядами, а потом, как попало, в беспорядке — все такие же пиджаки, такие же мятые шляпы, такие же пыльные и полинялые фигуры. А впереди всей этой пестрой толпы, высоко над ее головами, плывет и колышется знамя, укрепленное на высокой платформе на колесах. Кругом знамени, точно стража, с десяток людей двигались вместе с толпой…

Гремя, стуча, колыхаясь, под яркие звуки марша, под неистовые крики и свист ожидавшего народа, знамя подошло к фонтану и стало. Складки его колыхнулись и упали, только ленты шевелились по ветру, да порой полотнище плескалось, и на нем струились золотые буквы…

Тогда в толпе поднялся настоящий шабаш. Одни звали новоприбывших к дереву, где недавно висел самоубийца, другие хотели остаться на заранее назначенном месте. Знамя опять колыхнулось, платформа поплыла за толпой, но скоро вернулась назад, отраженная плотно сомкнувшимся у дерева отрядом полиции.

Когда пыль, поднятую этой толкотней, пронесло дальше, к площади, знамя опять стояло неподвижно, а под знаменем встал человек с открытой головой, длинными, откинутыми назад волосами и черными сверкающими глазами южанина. Он был невелик ростом, но возвышался над всею толпой, на своей платформе, и у него был удивительный голос, сразу покрывший говор толпы. Это был мистер Чарльз Гомперс, знаменитый оратор рабочего союза.

Толпа вся стихла, когда, протянув руку к дереву, где еще недавно висел самоубийца, он сказал негромко, но с какой-то особенной торжественной внятностью:

— Прежде всего, отдадим почет одному из наших товарищей, который еще этой ночью изнемог в трудной борьбе.

Над многотысячной толпой точно пронесся ветер, и бесчисленные шляпы внезапно замелькали в воздухе. Головы обнажились. Складки знамени рванулись и заплескались среди гробовой тишины печально и глухо. Потом Гомперс начал опять свою речь.

В груди у Матвея что-то дрогнуло. Он понял, что этот человек говорит о нем, о том, кто ходил этой ночью по парку, несчастный и бесприютный, как и он, Лозинский, как и все эти люди с истомленными лицами. О том, кого, как и их всех, выкинул сюда этот безжалостный город, о том, кто недавно спрашивал у него о чем-то глухим голосом… О том, кто бродил здесь со своей глубокой тоской и кого теперь уже нет на этом свете.

Было слышно, как ветер тихо шелестит листьями, было слышно, как порой тряхнется и глухо ударит по ветру своими складками огромное полотнище знамени… А речь человека, стоявшего выше всех с обнаженной головой, продолжалась, плавная, задушевная и печальная…

Потом он повернулся и протянул руку к городу, гневно и угрожающе.

И в толпе будто стукнуло что-то разом во все сердца, — произошло внезапное движение. Все глаза повернулись туда же, а итальянцы приподнимались на цыпочках, сжимая свои грязные, загорелые кулаки, вытягивая свои жилистые руки.

А город, объятый тонкою мглою собственных испарений, стоял спокойно, будто тихо дыша и продолжая жить своею обычною, ничем невозмутимою жизнью. По площади тянулись и грохотали вагоны, пыхтел где-то в туннеле быстрый поезд… Ветер нес над площадью пыльное облако. Облако это, точно лента, пронизанная солнцем, повисло в половине огромного недостроенного дома, напоминавшего вавилонскую башню. Вверху среди лесов и настилок копошились, как муравьи, занятые постройкой рабочие, а снизу то и дело подымались огромные тяжести… Подымались, исчезали в облаке пыли и опять плыли сверху, между тем как внизу гигантские краны бесшумно ворочались на своих основаниях, подхватывая все новые платформы с глыбами кирпичей и гранита… И на все это светило яркое солнце веселого ясного дня

В груди лозищанина подымалось что-то незнакомое, неиспытанное, сильное. В первый еще раз на американской земле он стоял в толпе людей, чувство которых ему было понятно, было в то же время и его собственным чувством. Это нравилось ему, это его как-то странно щекотало, это его подмывало на что-то. Ему захотелось еще большего, ему захотелось, чтобы и его увидели, чтобы узнали и его историю, чтобы эти люди поняли, что и он их понимает, чтобы они оказали ему участие, которое он чувствует теперь к ним. Ему хотелось еще чего-то необычного, опьяняющего, ему казалось, что сейчас будет что-то, от чего станет лучше всем, и ему, лозищанину, затерявшемуся, точно иголка, на чужой стороне. Он не знал, куда он хочет итти, что он хочет делать, он забыл, что у него нет языка и паспорта, что он бродяга в этой стране. Он все забыл и, ожидая чего-то, проталкивался вперед, опьяненный после одиночества сознанием своего единения с этой огромной массой в каком-то общем чувстве, которое билось и трепетало здесь, как море в крутых берегах. Он как-то кротко улыбнулся, говорил что-то тихо, но быстро, и все проталкивался вперед, туда, где под знаменем стоял человек, так хорошо понимавший все чувства, так умело колыхавший их своим глубоким, проникавшим голосом…

XXIII

Совершенно неизвестно, что сделал бы Матвей Лозинский, если бы ему удалось подойти к самой платформе, и чем бы он выразил оратору, мистеру Гомперсу, волновавшие его чувства. В той местности, откуда он был родом, люди, носящие сермяжные свиты, имеют обыкновение выражать свою любовь и уважение к людям в сюртуках посредством низких, почти до земли, поклонов и целования руки. Очень может быть, что мистер Гомперс получил бы это проявление удивления к своему ораторскому искусству, если бы роковой случай не устроил это дело иначе, а именно так, что ранее мистера Гомперса, председателя рабочих ассоциаций и искусного оратора, на пути лозищанина оказался мистер Гопкинс, бывший боксер и полисмен. Мистер Гопкинс, наряду с другими людьми в серых касках и с клобами в руках, стоял неподвижно, как статуя, и, разумеется, не был тронут красноречием мистера Гомперса. Нью-йоркская полиция отлично знала этого популярного джентльмена и действие его красноречия оценивала со своей точки зрения. Она знала, что мистер Гомперс человек очень искусный и никогда в своих речах не «выйдет из порядка». Но зато — таково было обычное действие его слова — слушатели выходили из порядка слишком часто. Безработные всегда склонны к этому в особенности, а сегодня, вдобавок, от этого проклятого дерева, на котором полиция прозевала повесившегося беднягу и позволила ему висеть «вне всякого порядка» слишком долго, на толпу веяло чем-то особенным. Между тем, давно уже не бывало митинга такого многолюдного, и каждому полисмену, в случае свалки, приходилось бы иметь дело одному на сто.

В таких случаях полиция держится крепко настороже, следя особенно за иностранцами. Пока все в порядке, — а в порядке все, пока дело ограничивается словами, хотя бы и самыми страшными, и жестами, хотя бы очень драматическими, — до тех пор полисмены стоят в своих серых шляпах, позволяя себе порой даже знаки одобрения в особенно удачных местах речи. Но лишь только в какой-нибудь части толпы явится стремление перейти к делу и «выйти из порядка» — полиция тотчас же занимает выгодную позицию нападающей стороны. И клобы пускаются в ход быстро, решительно, с ошеломляющей неожиданностью. И толпа порой тысяч в двадцать отступает перед сотнею-другою палок, причем задние бегут, закрывая, на всякий случай, головы руками…

Матвей Лозинский, разумеется, не знал еще, к своему несчастью, местных обычаев. Он только шел вперед, с раскрытым сердцем, с какими-то словами на устах, с надеждой в душе. И когда к нему внезапно повернулся высокий господин в серой шляпе, когда он увидел, что это опять вчерашний полицейский, он излил на него все то чувство, которое его теперь переполняло: чувство огорчения и обиды, беспомощности и надежды на чью-то помощь. Одним словом, он наклонился и хотел поймать руку мистера Гопкинса своими губами.

Мистер Гопкинс отскочил шаг назад и — клоб свистнул в воздухе… В толпе резко прозвучал первый удар…

Лозищанин внезапно поднялся, как разъяренный медведь… По лицу его текла кровь, шапка свалилась, глаза стали дикие. Он был страшнее, чем в тот раз в комнате Борка. Только теперь не было уже человеческой силы, которая была бы в состоянии сдержать его. Неожиданное оскорбление и боль переполнили чашу терпения в душе большого, сильного и кроткого человека. В этом ударе для него вдруг сосредоточилось все то, что он пережил, перечувствовал, перестрадал за это время, вся ненависть и гнев бродяги, которого, наконец, затравили, как дикого зверя.

Неизвестно, знал ли мистер Гопкинс индейский удар, как Падди, во всяком случае и он не успел применить его во-время. Перед ним поднялось что-то огромное и дикое, поднялось, навалилось — и полисмен Гопкинс упал на землю, среди толпы, которая вся уже волновалась и кипела… За Гопкинсом последовал его ближайший товарищ, а через несколько секунд огромный человек, в невиданной одежде, лохматый и свирепый, один опрокинул ближайшую цепь полицейских города Нью-Йорка… За ним с громкими криками и горящими глазами первые кинулись итальянцы. Американцы оставались около знамени, где мистер Гомперс напрасно надрывал грудь призывами к порядку, указывая в то же время на одну из надписей: «Порядок, достоинство, дисциплина!»

Через минуту вся полиция была смята, и толпа кинулась на площадь…

Была одна минута, когда, казалось, город дрогнул под влиянием того, что происходило около Central park’а… Уезжавшие вагоны заторопились, встречные остановились в нерешимости, перестали вертеться краны, и люди на постройке перестали ползать взад и вперед… Рабочие смотрели с любопытством и сочувствием на толпу, опрокинувшую полицию и готовую ринуться через площадь на ближайшие здания и улицы.

Но это была только минута. Площадь была во власти толпы, но толпа совершенно не знала, что ей делать с этой площадью. Между тем, большинство осталось около знамени и понемногу голова толпы, которая, точно змея, потянулась было по направлению к городу, опять притянулась к туловищу. Затем, после короткого размышления, вожаки решили, что митинг сорван, и, составив наскоро резолюцию, протестующую против действий полиции, они двинулись обратно. Впереди, как ни в чем не бывало, опять выстроился наемный оркестр, и облако пыли опять покатилось вместе с музыкой через площадь. А за ним сомкнутым строем шли оправившиеся полицейские, ободрительно помахивая клобами и поощряя отставших.

Через полчаса парк опустел; подъемные краны опять двигались на своих основаниях, рабочие опять сновали чуть не под облаками на постройке, опять мерно прокатывались вагоны, и проезжавшие в них люди только из газет узнали о том, что было полчаса назад на этом месте. Только сторожа ходили около фонтана, качая головами и ругаясь за помятые газоны…

XXIV

Несколько дней газеты города Нью-Йорка, благодаря лозищанину Матвею, работали очень бойко. В его честь типографские машины сделали сотни тысяч лишних оборотов, сотни репортеров сновали за известиями о нем по всему городу, а на площадках, перед огромными зданиями газет «World», «Tribune», «Sun», «Herald», толпились лишние сотни газетных мальчишек. На одном из этих зданий Дыма, все еще рыскавший по городу в надежде встретиться с товарищем, увидел экран, на котором висело объявление:

ДИКАРЬ В НЬЮ-ЙОРКЕ Происшествие на митинге безработных. Кафр, патагонец или славянин? Сильнее полисмена Гопкинса. УГРОЗА ЦИВИЛИЗАЦИИ Оскорбление законов этой страны! Мы дадим портрет дикаря, убившего полисмена Гопкинса.

Через час листы уже летели в толпу мальчишек, которые тотчас же ринулись во все стороны. Они шныряли под ногами лошадей, вскакивали на ходу в вагоны электрической дороги, через полчаса были уже на конце подземной дороги и в предместьях Бруклина, — и всюду раздавались их звонкие крики:

«Дикарь в Нью-Йорке!.. Портрет дикаря на митинге безработных!.. Оскорбление законов этой страны!»

Газетный джентльмен, нарисовавший вчера фантастическое изображение дикаря, купающего свою семью в городском водоеме, не подозревал, что его рисунок получит столь скорое применение. Теперь это талантливое произведение красовалось в сотнях тысяч экземпляров, и серьезные американцы, возвращавшиеся из своих контор, развертывали на ходу газету именно в том месте, где находилась фигура дикаря, «дважды нарушившего законы этой страны». А так как очень трудно воздержаться от невольных сопоставлений, то газета, пока не выяснятся окончательно мотивы загадочного преступления этого загадочного человека, предлагала свое объяснение, не настаивая, впрочем, на полной его достоверности. «Вчера бедный Гопкинс разъяснил дикарю всю неуместность купания детей в городских водоемах. Известно, что дикари мелочны и мстительны. Кто знает, быть может, Гопкинс пал невинною жертвой ревностного исполнения своего долга на Бродвее».

В другой газете, более серьезной, дано было изложение события по свежим следам. Заметка носила название: «Митинг безработных»:

«Спешим дать нашим читателям точное изложение событий в Центральном парке. Как уже известно, митинг безработных был назначен утром, и уже чуть не с рассвета площадка и окружающая местность стали наполняться людьми в количестве, которое привело в некоторое замешательство полицейские резервы. В числе последних оказался известный Гопкинс, бывший боксер, лицо, достаточно популярное в этом городе.

К несчастью, случай, один из тех, которые, конечно, могут встретиться во всяком городе этого штата, во всяком штате этой страны, во всякой стране этого мира (где всегда будет богатство и бедность, что бы ни говорили опасные утописты), — такой случай внес особенное возбуждение в настроение этой толпы. Неподалеку от фонтана, по соседству с местом митинга, в эту ночь повесился какой-то бедняк, имя, род занятий, даже национальность которого остаются пока неизвестны. Как бы то ни было, полиция проявила несомненную оплошность. Один из репортеров успел срисовать даже изображение самоубийцы прежде, чем полиция узнала о факте. Вынимать тело из петли пришлось уже в то время, когда в парке было много людей, судьба которых вследствие случайных, но тем не менее прискорбных причин очень грустно иллюстрировалась видом и судьбой этого бедняги. Первая попытка полиции снять тело оказалась неудачна вследствие сопротивления, оказанного сильно возбужденной толпой. Но затем, когда силы полиции увеличились, это было, наконец, сделано, хотя, нужно признаться, не без содействия клобов, которые, как мы это указывали многократно, полиция наша пускает в ход нередко и при обстоятельствах, пожалуй, менее оправдывающих употребление этого орудия в цивилизованной стране.

В назначенное время прибыл на место известный рабочий агитатор мистер Гомперс, в сопровождении хора музыки и со знаменем, на котором была надпись:

Работы! Терпение народа истощено. Соединяйтесь! Петиция новому мэру!

Беспристрастие требует прибавить, что, кроме этих, была еще надпись следующего содержания: „Достоинство, порядок, дисциплина!“»

За этой заметкой следовала в газете другая, имевшая опять три заглавия:

Чарли Гомперс был горек. Он громил богатство и роскошь. Порицал порядки этой страны, а этот город называл вавилонской блудницей. «Чарли Гомперс, ораторскому таланту которого нельзя не отдать должной дани удивления, прекрасно использовал данное положение. Едва прибыв на место, в сопровождении прекрасного хора м-ра Ивэнса (Second avenue [4], № 300), и, узнав об утреннем происшествий, он начал свою речь блестящей импровизацией, в которой в самых мрачных красках изобразил положение лишенных работы и судьбу, ожидающую, быть может, в близком будущем многих из этих несчастливцев. Вслед за этим он воспользовался контрастами, которые на всяком шагу развертывает этот город, как известно, самый большой и самый богатый в мире. Эта речь Чарли Гомперса, имевшая целью пригласить безработных к петиции на имя городского мэра, а также пропагандировавшая идею рабочих ассоциаций, вызвала, по-видимому, самые дурные страсти. Правда, англичане и американцы (которых, впрочем, было очень немного), даже большинство ирландцев и немцы остались в порядке. Но наименее цивилизованные элементы толпы в лице итальянцев, отчасти русских евреев и в особенности какого-то дикого человека неизвестной нации — вспыхнули при этом, как порох от спички».
МНЕНИЕ О ПРОИСШЕСТВИИ СЕНАТОРА РОБИНЗОНА «Мистер Робинзон, любезно принявший у себя нашего репортера, находит, что в этом происшествии с особенной яркостью выразилась сила законного порядка этой страны. „Сэр, — сказал мистер Робинзон нашему репортеру, — что вы видите в данном случае? Мятежники, побуждаемые опасными демагогами, опрокинули полицию. Преграда между ними и цивилизацией в лице бравого Гопкинса и его товарищей рушилась. И что же, — мятежники не находят ничего лучшего, как вернуться самопроизвольно к порядку. Я позволил бы себе, однако, предложить мистеру Гомперсу и в его лице всем подобным ему агитаторам один вопрос, который, надеюсь, поставил бы их в немалое затруднение: зачем вы, сэр, возбуждаете страсти и подстрекаете толпу на дело, самый успех которого не можете ни в каком случае обратить в свою пользу? “»

«В следующем номере, — прибавляла редакция, — мы надеемся дать читателям ответ мистера Гомперса на уничтожающий вопрос почтенного сенатора».

На утро газета исполнила свое обещание. Она дала, во-первых, портрет мистера Гомперса, а затем подробное изложение беседы его с репортером. При этом мистер Гомперс в изображении репортера рисовался столь же благожелательными красками, как и сенатор Робинзон. «Мистер Гомперс в личной жизни — человек привлекательный и симпатичный, его обращение с репортером было необыкновенно приветливо и любезно, но его отзывы о деле — очень горячи и энергичны. Мистер Гомперс винит во всем несдержанность полиции этого города. Сам он был „в порядке“. Правда, как это совершенно справедливо было отмечено нашим репортером, он „был горек“ в своей речи. Он этого не отрицает. Но с каких же это пор для американца в этой стране считается обязательным произносить только сладкие речи?! Кому не нравится сравнение этого города с блудницей, тот не должен слушать по воскресеньям проповеди, хотя бы, например, достопочтенного реверенд-Джонса, так как это его любимое сравнение. И, однако, никто не обвиняет за это священников в возбуждении дурных страстей или в оскорблении страны. Надо думать, что Тамани-ринг, которого, как известно, м-р Робинзон является деятельным членом, еще не в силах ограничить в этой стране свободу слова, завещанную великими творцами ее конституции! (Здесь репортер выражает сожаление, что он не в силах передать ни великолепного жеста, ни возвышенного пафоса, с каким мистер Гомперс произнес последнюю фразу. Он констатирует, однако, что они сделали бы честь первым ораторам страны). Мистер Гомперс очень сожалеет о том, что случилось, но пострадавшими в этом деле считает себя и своих друзей, так как митинг оказался сорванным и право собраний грубо нарушено в их лице. Как началась свалка, он не видел. Он далек также от мысли заподозревать добросовестность талантливого джентльмена, давшего изображение дикаря. Однако и наружность, и костюм этого дикаря кажутся ему достаточно маскарадными, чтобы быть изобретением полиции. Что касается до обращенного к нему вопроса, то удовлетворить любопытство достопочтенного сенатора гораздо легче, чем осветить некоторые проделки Тамани-ринга. Как уже ясно из предыдущего, он не подстрекал никого к нападению на полицию так же, как не подстрекал полицейских к слишком усердному употреблению клобов. Но он убежден, что великий вопрос о богатстве и бедности должен быть решен на почве свободы слова и союзов. Что же касается до плодов агитации, то они видны уже и теперь. Два года назад ассоциация рабочих, в которой он имеет честь быть председателем, считала ровно вдвое меньшее число членов, чем имеет в настоящее время. Таковы плоды непосредственные. Что же касается дальнейших, то мистер Робинзон, сенатор и крупный фабрикант, может сказать кое-что по этому поводу, так как на его собственной фабрике с прошлого года рабочие часы сокращены без сокращения платы. „И мы с гордостью предвидим, — прибавил м-р Гомперс с неподражаемой иронией, — тот день, когда м-ру Робинзону придется еще поднять плату без увеличения рабочего дня…“ Наконец мистер Гомперс сообщил, что он намерен начать процесс перед судьей штата о нарушении неприкосновенности собраний. „Как известно, — сказал он, — ученым этой страны до сих пор не удалось выяснить вопроса о национальности загадочного дикаря“. М-р Гомперс не теряет, однако, надежды, что суду это удастся и что директору полиции (которому он отказывает, впрочем, в должном уважении) уже и теперь известно кое-что по этому поводу».

«Одним словом, — так заканчивалась заметка, — если оставить в стороне некоторые щекотливые вопросы, вызывающие (быть может, и справедливое) осуждение, м-р Гомперс оказался не только превосходным оратором и тонким политиком, но и очень приятным собеседником, которому нельзя отказать в искреннем пафосе и возвышенном образе мыслей. Сам мистер Гомперс убежден, что он и его единомышленники оказывают истинную услугу стране, внося организацию, порядок, сознательность и надежду в среду, бедствие, отчаяние и справедливое негодование которой легко могли бы сделать ее добычей анархии…»

Несколько дней еще происшествие в Центральном парке не сходило со столбцов нью-йоркских газет. Репортеры обегали весь город, и в редакции являлись разные лица, видевшие в разных местах странных людей, навлекавших подозрение в тожественности с загадочным дикарем. Дикарей в Нью-Йорке оказалось достаточно. Исходя из первого изображения, некоторые более или менее ученые джентльмены высказывали свое мнение о его национальности. Отзывы были весьма различны, но по мере того, как сведения становились многочисленнее и точнее, заключения ученых джентльменов начинали вращаться в круге все более ограниченном. Первый приблизился к истине некто мистер Аткинсон, взявший исходным пунктом «разрушительные тенденции незнакомца и его беспредельную ненависть к цивилизации и культуре». Судя по этим признакам, он причислял его к славянскому племени… К сожалению, пустившись в дальнейшие гипотезы, мистер Аткинсон отнес к славянскому племени также «кавказских черкесов и самоедов, живущих в глубинах снежной Сибири».

Круг около загадочной личности смыкался все более. В заметках, становившихся все более краткими, но зато и более точными, появлялись все новые места и лица, так или иначе прикосновенные к личности «дикаря». Негр Сам, чистильщик сапог в Бродвее, мостовой сторож, подозревавший незнакомца в каком-нибудь покушении на целость бруклинского моста, кондуктор вагона, в котором Матвей прибыл вечером к Central park, другой кондуктор, который подвергал свою жизнь опасности, оставаясь с глазу на глаз с дикарем в электрическом вагоне, в пустынных предместьях Бруклина, наконец, старая барыня, с буклями на висках, к которой таинственный дикарь огромного роста и ужасающего вида позвонился однажды с неизвестными, но, очевидно, недобрыми целями, когда она была одна в своем доме… К счастью, престарелая леди успела захлопнуть свою дверь как раз вовремя для спасения своей жизни.

XXV

О другой старой барыне, из дома № 1235, в газетах не упоминалось. Не упоминалось также и об Анне, которая вздыхала порой при воспоминании о пропавшем без вести Матвее. Человек канул, точно в воду, а сама она попала, как лодка, в тихую заводь. Каждый день, когда муж и жильцы старой барыни уходили, она, точно невидимая фея, являлась в оставленные комнаты, убирала постели, подметала полы, а раз в неделю перетирала стекла и чистила газовые рожки. Каждый день выносила сор на улицу в корзину, откуда его убирали городские мусорщики, и готовила обед для господ и для двух джентльменов, обедавших с ними. Два раза в месяц она ходила в церковь вместе с барыней… Вообще все для нее в этом уголке было так, как на родине. Все было, как на родине, в такой степени, что девушке становилось до боли грустно: зачем же она ехала сюда, зачем мечтала, надеялась и ждала, зачем встретилась с этим высоким человеком, задумчивым и странным, который говорил: «Моя доля будет и твоя доля, малютка». Молодой Джон и Дыма не являлись. Жизнь ее истекала скучными днями, как две капли воды похожими друг на друга… Она нашла здесь родину, ту самую, о которой так вздыхал Лозинский, — и не раз она горько плакала об этом по ночам в своей кухонке, в подвальном этаже, низком и тесном… И не раз ей хотелось вернуться к той минуте, когда она послушалась Матвея, вместо того, чтобы послушать молодую еврейку… Вернуться и начать жить здесь по-иному, искать иной доли, может быть, дурной, да иной…

Однажды почтальон, к ее великому удивлению, подал ей письмо. На конверте совершенно точно стоял ее адрес, написанный по-английски, а наверху печатный штемпель: «Соединенное общество лиц, занятых домашними услугами». Не понимая по-английски, она обратилась к старой барыне с просьбой прочесть письмо. Барыня подозрительно посмотрела на нее и сказала:

— Поздравляю! Ты уже заводишь шашни с этими бунтовщиками!

— Я ничего не знаю, — ответила Анна.

В письме был только печатный бланк с приглашением поступить в члены общества. Сообщался адрес и размер членского взноса. Цифра этого взноса поразила Анну, когда барыня иронически перевела приглашение… Однако девушка спрятала письмо и порой вынимала его по вечерам и смотрела с задумчивым удивлением: кто же это мог заметить ее в этой стране и так правильно написать на конверте ее имя и фамилию?

Это было вскоре после ее поступления на службу. А еще через несколько дней старая барыня с суровым видом сообщила ей новость:

— Хорошие дела, нечего сказать, наделал этот твой…

Матвей, что ли! — сказала она. — Вот и верь после этого наружности. Казался таким почтительным и смирным.

— Что такое? — спросила Анна с тревогой.

— Убил полицейского, ни более, ни менее.

— Не может быть! — вскрикнула девушка невольно. Старая барыня показала ей кучку газет, которые принес ей муж, когда уже личность Матвея стала выясняться. В фантастическом изображении трудно было признать добродушную фигуру лозищанина, хотя все же сохранились некоторые черты и оклад бороды. Затем в следующих номерах был приведен портрет Дымы, на этот раз в свите и бараньей шапке, как соотечественника исчезнувшей знаменитости. Старая барыня, надев очки, целый день читала газеты, сообщая от времени до времени вычитанные сведения и Анне. Сама она была искренно удивлена, узнав, что Матвей попал на митинг и оказался предводителем банды итальянцев, опрокинувших полицию и побуждавших толпу безработных ограбить ближайшие магазины.

— А ведь каким казался почтительным и тихим, — сказала барыня в раздумьи, вспоминая покорную фигуру Матвея, его кроткие глаза и убежденное поддакивание на все ее мнения. — Да, да! Верь после этого наружности.

Она подозрительно покосилась даже на Анну, готовая видеть в ней сообщницу страшного человека, но открытый взгляд девушки рассеял ее опасение.

— Он очень вспыльчив, — сказала Анна грустно, вспоминая страшную минуту во время столкновения с Падди. — И… и… знаете что… Как это там написано: потянулся губами к руке… Ведь это он… прошу вас… хотел, верно, поцеловать у него руку…

— Хотел поцеловать?.. и убил?.. Что-то все это странно, — сказала барыня. — Во всяком случае, если его поймают, то непременно повесят… Видишь, до чего здесь доводят эти… общества разные… Я бы этих Гомперсов!.. Смотри, вот они и тебя хотят завлечь в свои сети…

Анна видела, что барыня говорит совершенно искренно, а происшествие с. Матвеем придавало ее словам еще большее значение. Однако, когда, в отсутствии барыни, опять пришло письмо на ее имя с тем же штемпелем, она обратилась за прочтением не к ней, а к одному из жильцов. Это был человек молчаливый и суровый, не участвовавший в карточных вечерах у хозяев и не сказавший никогда с Анной лишнего слова. Он все сидел в своей комнате, целые дни писал что-то и делал какие-то выкладки. В доме говорили, что он «считает себя изобретателем». Почему-то Анна питала к суровому человеку безотчетное доверие и уважение.

Он взял из ее рук письмо и добросовестно перевел слово в слово. Содержание письма очень удивило Анну: в нем писали, что комитету общества стало известно, что мисс Анна служит на таких условиях, которые, во-первых, унизительны для человеческого достоинства своей неопределенностью, а во-вторых, понижают общий уровень вознаграждения. 10 долларов в месяц и один свободный день в неделю — это минимальные требования, принятые в одном из собраний «соединенного общества лиц, занятых домашними услугами». Ввиду этого ей опять предлагают поступить в члены общества и предъявить повышенные требования своей хозяйке, иначе ее сотоварищи вынуждены будут считать ее «врагом своего класса».

Анна выслушала с испугом это странное обращение.

— Что же мне будет? — спросила она, глядя на чтеца совсем округлившимися глазами и не понимая хорошенько, кто это пишет и по какому праву.

— Ну, я в эти дела не мешаюсь, — ответил сурово молчаливый жилец и опять повернулся к своим бумагам. Но между глазами и бумагой ему почудилось испуганное лицо миловидной девушки, растерявшейся и беспомощной, и он опять с неудовольствием повернулся, подымая привычным движением свои очки на лоб.

— Ты еще здесь? — сказал он, глядя в упор на Анну своими близорукими глазами, устремленными как бы в пространство или видевшими что-то за ней. — Странно: твое лицо мне мешает… Ты спрашивала мое мнение?.. Ну, так вот: по моему мнению, все это глупости! Когда-то и я верил в эти бирюльки и увлекался, пока не понял, что только наука способна изменить все человеческие отношения. Понимаешь: наука! Вопрос решается не на улице, а в кабинете ученого… Вот здесь (он положил руку на бумаги) решение всех этих вопросов. Скоро все узнают… и ты в том числе. Ну, а пока — иди с богом. Твое лицо мне мешает… А мое дело и для тебя важнее всей этой сутолоки.

И он опять наклонился над чертежами и выкладками, махая Анне левой рукой, чтобы она уходила. Анна пошла в кухню, думая о том, что все-таки не все здесь похоже на наше и что она никогда еще не видела такого странного господина, который бы так торжественно произносил такие непонятные слова.

Она захотела посоветоваться еще с Дымой и Розой. В церковь она ходила мимо Борка и уже знала дорогу. Однажды, когда барыня осталась дома и она одна пошла в церковь, девушка забежала в знакомую квартиру. Розы и Джона не было, а Борк был очень занят. От него она узнала только, что Дыма уехал, так как письмо его, наконец, дошло, и Лозинские его увезли в Миннесоту. Это было для него очень кстати, так как приятели-ирландцы разбрелись, Тамани-холл не нуждался более в его голосе, а работы все не находилось… Временная знаменитость и появление его портрета в газетах плохо утешали Дыму в потере приятеля. Впрочем, в это время публика перестала уже интересоваться инцидентом в Центральном парке, в особенности после того, как оказалось, вдобавок, что и здоровье мистера Гопкинса, вовсе не убитого, приведено в надлежащее состояние.

История дикаря отступала все далее и далее на четвертую, пятую, шестую страницы, а на первых, за отсутствием других предметов сенсации, красовались через несколько дней портреты мисс Лиззи и мистера Фрэда, двух еще совсем молодых особ, которые, обвенчавшись самовольно в Балтиморе, устроили своим родителям, известным миллионерам города Нью-Йорка, «неожиданный сюрприз». И веселая, кудрявая головка мисс Лиззи, с лукавыми черными глазками, глядела на читателя с того самого места и даже нарисованная тем самым карандашом, который изображал недавно нашего земляка.

Из этого следует, как легко стать знаменитым в этой стране и как это бывает ненадолго…

И только Дыма да Лозинские читали, что могли о Матвее, думая о том, как им теперь разыскать беднягу, опять потонувшего без следа в людском океане…

XXVI

А сам виновник волнения публики в день знаменитого митинга под вечер ехал в экстренном поезде на Детройт, на Бэффало, на Ниагару и на Чикаго…

Как он попал в этот поезд, он помнил потом очень смутно. Когда толпа остановилась, когда он понял, что более уже ничего не будет, да и быть более уже нечему, кроме самого плохого, когда, наконец, он увидел Гопкинса лежащим на том месте, где он упал, с белым, как у трупа, лицом и закрытыми глазами, он остановился, дико озираясь вокруг и чувствуя, что его в этом городе настигнет, наконец, настоящая погибель. С этой минуты он стал опять точно беспомощный ребенок и покорно побежал за каким-то долговязым итальянцем, который схватил его за руку и увлек за собой.

Через площадь они пробежали вместе с другими, потом вбежали в переулок, потом спустились в какой-то подвал, где было еще с десяток беглецов, частью мрачных, частью, повидимому, довольных сегодняшним днем. Мрачны были старики, довольны молодые бобыли и в том числе долговязый спаситель Матвея. Это был тот самый молодой человек, который утром, перед митингом, хлопал Матвея по плечу и щупал его мускулы. Веселому малому, кажется, очень понравилась манера обращения Матвея с полицией. Он и несколько его товарищей кинулись вслед за Матвеем, расчистившим дорогу, но затем, когда толпа остановилась, не зная, что делать дальше, он сообразил, что теперь остается только скрыться, так как дело принимало оборот очень серьезный. И он счел своей обязанностью позаботиться также о странном незнакомце.

Из переулка Матвея ввели в какое-то помещение, длинное, узкое и довольно темное. Здесь столпилось десятка два человек, разных национальностей, которые, чувствуя себя в безопасности, обсуждали события дня. Они горячо спорили при этом: одни находили, что митинг сорван напрасно, другие доказывали, что, наоборот, все вышло хорошо, и факт прямого столкновения с полицией произведет впечатление даже сильнее «слишком умеренных» речей Гомперса. Все это привело, наконец, споривших к вопросу: что же им делать со странным незнакомцем?

Они приступили к Матвею с расспросами на разных языках, но он только глядел на них своими синими глазами, в которых виднелась щемящая тоска, и повторял: Миннесота… Дыма… Лозинский…

Наконец долговязый юноша пришел к заключению, что не остается ничего другого, как переодеть Матвея и отправить его по железной дороге в Миннесоту. Достали одежду, которая сразу затрещала по швам, когда ее напялили на Матвея, а затем привели парикмахера из членов того же общества. Сначала Матвей оказал было сопротивление, но когда молодой верзила очень красноречивым жестом показал на шею, как бы охватывая ее петлей, — Матвей понял и покорно отдался своей судьбе. Через десять минут в небольшое зеркальце на Матвея глядело чужое, незнакомое лицо, с подстриженными усами и небольшой лопаткой вместо бороды.

Молодой человек похлопал его по плечу. Лозищанин понял, что эти люди заботятся о нем, хотя его удивляло, что этот беспечный народ относился к его печальному положению с каким-то непонятным весельем. Как бы то ни было, под вечер, совершенно преображенный, он покорно последовал за молодыми людьми на станцию железной дороги. Здесь у него взяли деньги, отсчитали, сколько было нужно, остальное (не очень много) отдали ему вместе с билетом, который продели за ленту шляпы. Перед самым отходом поезда долговязый принес еще две бутылки сидра, большой белый хлеб и несколько фруктов. Все это было уложено в корзине. Это до глубины души тронуло Матвея, который крепко обнял своего благодетеля.

— Ты мне все равно, как родной, — сказал Матвей. — Никогда тебя не забуду… — Долговязый похлопал его по плечу, и вся компания, весело кивая и смеясь, проводила взглядами поезд, который понес Матвея по туннелям, по улицам, по насыпям и кое-где, кажется, по крышам, все время звоня мерно и печально. Некоторое время в окнах вагона еще мелькали дома проклятого города, потом засинела у самой насыпи вода, потом потянулись зеленые горы, с дачами среди деревьев, кудрявые острова на большой реке, синее небо, облака… потом большая луна, как вчера на взморье, всплыла и повисла в голубоватой мгле над речною гладью…

Корзина с провизией склонилась в руках ослабевшего человека, сидевшего в углу вагона, и груши из нее посыпались на пол. Ближайший сосед поднял их, тихо взял корзину из рук спящего и поставил ее рядом с ним. Потом вошел кондуктор, не будя Матвея, вынул билет из-за ленты его шляпы и на место билета положил туда же белую картонную марку с номером. Огромный человек крепко спал, сидя, и на лице его бродила печальная судорога, а порой губы сводило, точно от испуга…

А поезд летел, и звон, мерный, печальный, оглашал то спящие ущелья, то долины, то улицы небольших городов, то станции, где рельсы скрещивались, как паутина, где, шумя, как ветер в непогоду, пролетали такие же поезда, по всем направлениям, с таким же звоном, ровным и печальным.

XXVII

Впоследствии Матвею случалось ездить тою же дорогой, но впоследствии все в Америке казалось ему уже другим, чем в эти печальные дни, когда поезд мчал его от Нью-Йорка, а куда — неизвестно. Он проспал чудные берега Гудзона и проснулся на время лишь в Сиракузах, где в окнах засветилось что-то снаружи зловещим красным светом. Это были громадные литейные заводы. Расплавленный чугун огненным озером лежал на земле, кругом стояли черные здания, черные люди бродили, как нечистые духи, черный дым уходил в темное мглистое небо, и колокола паровозов все звонили среди ночи, однообразно и тревожно… Затем Бэффало, весь тоже во мгле и дыму. Потом, уже на заре, в вагоне застучали отодвигаемые окна; повеяло утренней свежестью, американцы высунулись в окна, глядя куда-то с видимым любопытством.

— Найàгара, Найàгара-фолл, — сказал кондуктор, торопливо проходя вдоль поезда, и тронул лозищанина за рукав, с удивлением глядя на человека, который один сидит в своем углу и не смотрит Ниагару.

Матвей поднялся и заглянул в окно. Было еще темно, поезд как-то робко вползал на мост, висевший над клубящейся далеко внизу быстрой рекой. Мост вздрагивал и напрягался под тяжестью, как туго натянутая струна, а другой такой же мост, кинутый с берега на берег, на страшной высоте, казался тонкой полоской кружева, сквозившей во мгле. Внизу шумело пенистое течение реки, на скалах дремали здания городка, а под ними из камней струилась и падала книзу вода тонкими белыми лентами. Дальше пена реки сливалась с беловатым туманом, который клубился и волновался точно в гигантском котле, закрывая зрелище самого водопада. Только глухой шум, неустанный, ровный и какой-то безнадежный, рвался оттуда, наполняя трепетом и дрожанием сырой воздух мглистой ночи. Будто в тумане ворочалось и клокотало что-то огромное и глухо стонало, жалуясь, что нет ему покоя от века до века…

Поезд продолжал боязливо ползти над бездной, мост все напрягался и вздрагивал, туман клубился, как дым огромного пожара, и, подымаясь к небу, сливался там с грядой дальних облаков. Потом вагон пошел спокойнее, под колесами зазвучала твердая земля, поезд сошел с моста и потянулся, прибавляя ход, вдоль берега. Тогда стало вдруг светлее, из-за облака, которое стояло над всем пространством огромного водопада, приглушая его грохот, выглянула луна, и водопад оставался сзади, а над водопадом все стояла мглистая туча, соединявшая небо и землю… Казалось, какое-то летучее чудовище припало в этом месте к реке и впилось в нее среди ночи, и ворчит, и роется, и клокочет…

Детройт остался у Матвея в памяти только тем, что железная дорога как будто вся целиком отделилась от земли и вместе с рельсами и поездом поплыла по воде. Это было уже следующей ночью, и на другом берегу реки на огромном расстоянии разлегся город и тихо пламенел и сверкал синими, белыми, желтыми огнями. Потом поезд пронесся утром мимо Чикаго. На правой стороне чуть не в самые рельсы ударяла синяя волна Мичигана — огромного, как море, и пароход, шедший прямо к берегу, выплывал из-за водного горизонта, большой и странный, точно он взбирался на водяную гору… Еще несколько часов вдоль берега, потом Мильвоки — и дорога отклонилась к западу…

Города становились меньше и проще, пошли леса и речки, потянулись поля и плантации кукурузы… И по мере того, как местность изменялась, как в окна врывался вольный ветер полей и лесов, Матвей подходил к окнам все чаще, все внимательнее присматривался к этой стране, развертывавшей перед ним, торопливо и мимолетно, мирные картины знакомой лозищанину жизни.

И вместе с тем, понемногу и незаметно, застывшая во вражде душа оскорбленного и загнанного человека начинала как будто таять. В одном месте он чуть не до половины высунулся из окна, провожая взглядом быстро промелькнувшую пашню, на которой мужчины и женщины вязали снопы пшеницы. В другом, опершись на сапы и кирки, смотрели на пробегающий поезд крепкие, загорелые люди, корчевавшие пни поваленного леса. Матвею была знакома эта работа — и ему хотелось бы выскочить из вагона, взять в руки топор или кирку и показать этим людям, что он, Матвей Лозинский, может сделать с самым здоровым пнищем.

Но поезд все звонил и летел, сменяя картину за картиной. Грустные дни чередовались с еще более грустными ночами. И по мере того, как природа становилась доступнее, понятнее и проще, по мере того, как душа лозищанина все более оттаивала и смягчалась, раскрываясь навстречу спокойной красоте мирной и понятной ему жизни; по мере того, как в нем, на месте тупой вражды, вставало сначала любопытство, а потом удивление и тихое смирение, — по мере всего этого и наряду со всем этим его тоска становилась все острее и глубже. Теперь он чувствовал, что и ему нашлось бы место в этой жизни, если бы он не отвернулся сразу от этой страны, от ее людей, от ее города, если б он оказал более внимания к ее языку и обычаю, если бы он не осудил в ней сразу, заодно, и дурное и хорошее… А теперь между ним и этой жизнью встало бродяжество и даже, может быть, преступление…

И люди, хотя часто походили с виду на Падди, начинали все-таки представляться лозищанину в другом свете. Пока он ехал, переходя с поезда на поезд, не раз сменилась и публика, и кондукторская бригада. Но сменявшиеся пассажиры обращали внимание новых на огромного человека, чувствовавшего себя как будто неловко в своей одежде, робкого, застенчивого и беспомощного, как ребенок. Никто его не тревожил, никто не надоедал никакими расспросами, но каждый раз, как приходилось менять вагон или пересаживаться на другой поезд, к Матвею подходил или кондуктор, или кто-нибудь из соседей брал его за руку и вел за собою на новое место. Большой человек покорно следовал в таких случаях за ними и глядел на провожавшего застенчивыми, но благодарными глазами.

Кроме того, здесь, в глубине страны, люди не казались уже до такой степени похожими друг на друга, как в том огромном городе, где Матвей испытал столько горестных приключений. В поезд то и дело садились рослые фермеры, загорелые, широкоплечие, в широких сюртуках и с бородами, которые могли бы и на них навлечь остроты нью-йоркских уличных бездельников. Порой суровый квакер в застегнутом до шеи сюртуке, порой степной торговец скотом или охотник из Канады в живописном кожаном костюме, увешанном бахромой и кистями, выделялись среди остальной публики, привлекая невольное внимание. А один раз у костра сидела в ожидании своего поезда группа бронзовых индейцев, возвращавшихся из Вашингтона, завернувшихся в свои одеяла и равнодушно куривших трубки под взглядами любопытной толпы, высыпавшей на это зрелище из поезда…

На одной станции у небольшого города, здания которого виднелись над рекой, под лесом, в вагон, где сидел Матвей, вошел новый пассажир. Это был старик с худощавым лицом, сильно впавшими щеками, тонкими губами и острым проницательным взглядом. Человек вида странного, пожалуй, даже смешного, тем более, что одет он был совсем оборванцем, а между тем держал себя уверенно и даже гордо. Его одежда, когда-то, вероятно, черная, теперь стала серой от солнца, едкой белой пыли и многочисленных ржавых пятен. Его штаны были коротки, точно надеты с ребенка, и сапоги порыжели еще более, чем у Матвея, у которого они хранили все-таки следы щеток негра Сама на Бродвее. Но на голове незнакомца был надет новенький лоснящийся цилиндр, а во рту торчала большая сигара, наполнявшая вагон тонким ароматом. Матвей удивлялся уже ранее, что здесь, по-видимому, нет особых вагонов для «простого народа», а теперь подумал, что такого молодца в таких штанах, да еще с сигарой, едва ли потерпят рядом с собой остальные пассажиры, несмотря даже на его новый цилиндр, как будто украденный. Но, к его удивлению, старика почтительно провожали со станции какой-то господин, очень щеголеватый, и кузнец, видимо, только что отошедший от горна. Оба они пожимали ему руки на платформе, а когда он вошел в вагон, ближайший молодой человек, тоже одетый весьма старательно, приветливо посторонился, очищая место возле себя… Старик кивнул головой, вынул сигару, сплюнул и протянул молодому человеку руку в щегольской перчатке.

Между тем, поезд опять мчался дальше. Теплый вечер спускался на поля, на леса, на равнины, закутывая все легким сумраком, который становился все синее и гуще. Мерное позванивание локомотива оглашало леса, молчаливо лежавшие по обе стороны дороги. И всякий раз при этом где-нибудь на полянке мелькал огонь, порой горел костер, вокруг которого расположились дровосеки, порой светились окна домов… В одном месте семья садилась за ужин на открытом воздухе. В отворенных настежь дверях стояла женщина с ребенком, и даже пламя свечей не колебалось в тихом лесном затишьи.

Матвей глядел на все это со смешанным чувством: чем-то родственным веяло на него от этого простора, где как будто еще только закипала первая борьба человека с природой, и ему становилось грустно: так же вот где-нибудь живут теперь Осип и Катерина, а он… что будет с ним в неведомом месте после всего, что он наделал?

Ему стало так горько, что он решил лучше заснуть… И вскоре он действительно спал, сидя и закинув голову назад. А по лицу его, при свете электрического фонаря, проходили тени грустных снов, губы подергивались, и брови сдвигались, как будто от внутренней боли…

XXVIII

Сон не всегда приходит к нам во-время. Если бы на этот раз Матвей не спал, то мог бы услышать много любопытного, и его похождения кончились бы благополучно и скоро.

Но он спал, когда поезд остановился на довольно продолжительное время у небольшой станции. Невдалеке от вокзала, среди вырубки, виднелись здания из свеже-срубленного леса. На платформе царствовало необычайное оживление: выгружали земледельческие машины и камень, слышалась беготня и громкие крики на странном горловом жаргоне. Пассажиры-американцы с любопытством выглядывали в окна, находя, по-видимому, что эти люди суетятся гораздо больше, чем бы следовало при данных обстоятельствах.

— Простите, сэр, — спросил пассажир, ехавший в поезде из Мильвоки, — что это за народ?

— Русские евреи, — ответил спрошенный. — Они основали колонию около Дэбльтоуна…

В это время у открытой боковой двери вагона остановились две фигуры, и послышались звуки русской речи.

— Слушай, Евгений, — говорил один высоким тенором, с легким гортанным акцентом. — Еще раз: оставайся с нами.

— Нет, не могу, — ответил другой грудным баритоном. — Тянет, понимаешь… Эти последние известия…

— Такая же иллюзия, как и прежде!.. И из-за этих фантазий ты отворачиваешься от настоящего хорошего, живого дела: дать новую родину тысячам людей, произвести социальный опыт…

— Все это так и, при других условиях… Повторяю тебе: тянет. А что касается фантазий, то… во-первых, Самуил, только в этих фантазиях и жизнь… будущего! А во-вторых, ты сам со своим делом…

— All right (готово)! — крикнул кто-то на платформе.

— Please in the cars (прошу в вагоны)! — раздались приглашения кондукторов.

Два приятеля крепко обнялись, и один из них вскочил в вагон уже на ходу.

Это был высокий, молодой еще человек, с неправильными, но выразительными чертами лица, в запыленной одежде и обуви, как будто ему пришлось в этот день много ходить пешком. Он положил небольшой узелок на полку, над головой Матвея, и затем его взгляд упал на лицо спящего. В это время Матвей, быть может, под влиянием этого взгляда, раскрыл глаза, сонные и печальные. Несколько секунд они смотрели друг на друга. Но затем голова Матвея опять откинулась назад, и из его широкой груди вырвался глубокий вздох… Он опять спал.

Пришелец еще несколько секунд смотрел в это лицо… Несмотря на то, что Матвей был теперь переодет и гладко выбрит, что на нем был американский пиджак и шляпа, было все-таки что-то в этой фигуре, пробуждавшее воспоминания о далекой родине. Молодому человеку вдруг вспомнилась равнина, покрытая глубоким мягким снегом, звон колокольчика, высокий бор по сторонам дороги и люди с такими же глазами, торопливо сворачивающие свои сани перед скачущей тройкой…

Может быть, и Матвею вспомнилось что-нибудь в этом роде. Губы его шевелились и бормотали что-то, и на лице виднелось выражение покорной просьбы.

Всю эту короткую молчаливую сцену наблюдал серый господин в цилиндре своими рысьими глазками, в которых светилось странное выражение — какого-то насмешливого доброжелательства.

— How do you do (здравствуйте), mister Nilof, — окликнул он, видя, что русский его не замечает.

Тот вздрогнул и живо повернулся.

— А! Здравствуйте, судья Дикинсон, — ответил он на чистом английском языке, протягивая судье руку. — Простите, я вас не заметил.

— О, это ничего. Вы заинтересовались этим пассажиром?.. Меня он тоже интересует… Он едет, повидимому, издалека.

— Из Мильвоки, — сказал один из пассажиров.

— О, нет, — вмешался другой. — Я еду из Мильвоки и уже застал его в поезде. Он, кажется, сел в Чикаго, а может быть, и в Нью-Йорке. Он не говорит ни слова по-английски и беспомощен, как ребенок.

— Очевидно, иностранец, — сказал судья Дикинсон, меряя спящего Матвея испытующим, внимательным взглядом. — Атлетическое сложение!.. А вы, мистер Нилов, кажется, были у ваших земляков? Как их дела? Я видел: они выписали хорошие машины — лучшая марка в Америке.

— Да… теперь им еще трудно. Но они надеются.

— Читали вы извлечение из отчетов эмиграционного комитета?.. Цифра переселенцев из России растет.

— Да, — кратко ответил Нилов.

— А кстати: в том же номере «Дэбльтоунского курьера» есть продолжение истории нью-йоркского дикаря. И знаете: оказывается, что он тоже русский.

— В таком случае, сэр, он не дикарь, — сказал Нилов сухо.

— Гм… да… Извините, мистер Нилов… Я, конечно, не говорю о культурной части нации. Но… до известной степени все-таки… человек, который кусается…

— Без сомнения, он не кусается, сэр. Не все газетные известия верны.

— Однако… его поступок с полисменом Гопкинсом?

— Полисмен Гопкинс, судя даже по газетам, первый ударил его по голове клобом… Считаете вы его дикарем?

Серый джентльмен засмеялся и сказал:

— О! Но это немного другое дело… Полицейские этой страны снабжаются клобами для известного употребления… И раз иностранец нарушает порядок…

— Мне очень жаль это слышать от судьи, — сказал Нилов холодно.

Серый джентльмен несколько выпрямился, видимо задетый, и сказал:

— Судью Дикинсона еще никто не упрекал за опрометчивые суждения… в его камере. Здесь мы имеем дело с фактами, как они изложены в газетах… Я вас обидел чем-нибудь мистер Нилов?

— Вы меня не обидели. Но если вы знаете полицейских вашей страны, то я знаю людей моей родины. И я считаю оскорбительной нелепостью газетные толки о том, что они кусаются. Вполне ли вы уверены, что ваши полицейские не злоупотребляют клобами без причины?

Серый господин вынул изо рта сигару и некоторое время смотрел на собеседника, как будто удивленный неожиданным оборотом разговора.

— Гм… да, — сказал он. — Если взглянуть на дело с этой точки зрения… По совести, я в этом далеко не уверен… И поступи это дело ко мне, я потребовал бы разъяснения… По-видимому, у вас есть идея всего события?

— Да, у меня есть идея события… Я думаю, что мой

земляк попал на митинг случайно… И случайно встретился с Гопкинсом.

— Ну, а зачем он наклонился и старался схватить его… гм… одним словом… как это изложено в газетах?

— Правда состоит, вероятно, в том, что он наклонился… К сожалению, сэр, на моей родине люди действительно кланяются иногда слишком низко…

— Вы думаете? Ха! Это кажется невероятным. Намерение укусить и именно за руку… Это по меньшей мере требовало бы доказательств.

— А если на приветствие последовал хороший удар

по голове…

— Ха-ха! Это, конечно, затемняет рассудок и освобождает страсти! Положительно, я считаю дело почти выясненным. Вы были бы отличным адвокатом. О, да! Вы могли бы стать лучшим адвокатом нашего города!.. И если вы все-таки предпочитаете работать на моей лесопилке…

Он стряхнул пепел с своей сигары и впился в лицо Нилова своими живыми, острыми глазками. Затем, оглянувшись на других пассажиров и желая придать разговору больше интимности, он пересел на скамью рядом с Ниловым, положил ему руку на колено и сказал, понизив голос:

— Извините меня, мистер Нилов… Дик Дикинсон человек любопытный. Позволите вы мне предложить вам несколько вопросов, так сказать… личного свойства?

— Сделайте одолжение. Если они будут неудобны, я не отвечу.

— О, конечно, конечно! — засмеялся Дикинсон. — Видите ли: вы третий русский джентльмен, которого я встречаю… Скажите — много американцев видели вы у себя на родине?

— Встречал, хотя… очень немного.

— И, наверное, они меняли свое среднее положение на лучшие условия у вас?..

— Пожалуй…

— Скажите теперь… Может быть, я ошибаюсь, но… Мне кажется… вы лично не поступили ли наоборот?.. И здесь вы уже несколько раз имели случай скинуть рабочую блузу и сделать лучшую карьеру…

Нилов бросил взгляд на невероятный костюм старого джентльмена и ответил улыбнувшись:

— Я вижу на вас, судья Дикинсон, ваш рабочий костюм!

— О, это немного другое дело, — ответил Дикинсон. — Да, я был каменщиком. И я поклялся надевать доспехи каменщиков во всех торжественных случаях… Сегодня я был на открытии банка в N. Я был приглашен учредителями. А кто приглашает Дика Дикинсона, тот приглашает и его старую рабочую куртку. Им это было известно.

— Я очень уважаю эту черту, сэр, — сказал серьезно Нилов. — Но…

— Но, повторяю, это другое дело. Я надеваю старое рабочее платье и лучшие перчатки из Нью-Йорка. Это напоминает мне, чем я был и чем стал, то есть чем именно я обязан моим старым доспехам. Это — мое прошлое и мое настоящее…

Он замолк, пожевал сигару своими тонкими ироническими губами и, пристально глядя на молодого человека, прибавил:

— Вы, кажется, идете обратным путем и в старости вам, пожалуй, захочется надеть ваш фрак.

— Надеюсь, что нет, — ответил Нилов. — Однако, кажется, поезд останавливается. Это — лесопилка, и я здесь сойду. До свидания, сэр!

— До свидания. — Я оставляю еще за собой свои вопросы…

Нилов, снимая свой узел, еще раз пристально и как будто в нерешимости посмотрел на Матвея, но, заметив острый взгляд Дикинсона, взял узел и попрощался с судьей. В эту самую минуту Матвей открыл глаза, и они с удивлением остановились на Нилове, стоявшем к нему в профиль. На лице проснувшегося проступило как будто изумление. Но, пока он протирал глаза, поезд, как всегда в Америке, резко остановился, и Нилов вышел на платформу. Через минуту поезд несся дальше.

Дикинсон пересел на свое место, и американцы стали говорить об ушедшем.

— Да, — сказал судья, — это третий русский джентльмен, которого я встречаю, и третий человек, которого я не могу понять…

— Быть может… из секты Лео Толстого, — предположил один из собеседников.

— Не знаю… Но он, видимо, получил прекрасное образование, — продолжал Дикинсон задумчиво. — И уже несколько раз, на моих глазах, пропускает прекрасные шансы… Когда я исполнил свой первый небольшой подряд, мистер Дэглас, инженер, сказал мне: «Я вами доволен, Дик Дикинсон. Скажите мне, в чем ваша амбиция». Я усмехнулся и сказал: «Для первого случая, я не прочь попасть в президенты». Мистер Дэглас засмеялся тоже и ответил: «Верно, Дик! Не могу поручиться, что вы станете президентом, но вы построите целый город и станете в нем головой…»

— И это оправдалось, — сказал почтительно самый юный из пассажиров.

— Да, — продолжал Дикинсон. — Понять человека, значит узнать, чего он добивается. Когда я заметил этого русского джентльмена, работавшего на моей лесопилке, я то же спросил у него: what is your ambition? И знаете, что он мне ответил? «Я надеюсь, что приготовлю вам фанеры не хуже любого из ваших рабочих…»

— Да, все это странно, — сказал один из собеседников.

Между тем, Матвей, который опять задремал в поезде после ухода Нилова, вздрогнул и забормотал во сне.

— Вот тоже человек, которого трудно понять, — засмеялся один из американцев.

— Я не встречал никого, кто мог бы так много спать в таком неудобном положении.

Судья Дикинсон внимательно посмотрел на Матвея и потом сказал:

— Я готов биться об заклад: на душе этого человека… неспокойно. Я не знаю, куда он едет, но предпочел бы, чтобы он миновал наш город. О! у меня на этот счет верный глаз…

XXIX

Звон раздавался чаще, поезд замедлял ход, кондуктор вошел в вагон и отобрал билеты у серого старика и у его молодого соседа. Потом он подошел к спавшему Матвею и, тронув его за рукав, сказал:

— Дэбльтоун, Дэбльтоун, сэр…

Матвей проснулся, раскрыл глаза, понял и вздрогнул всем телом. Дэбльтоун! Он слышал это слово каждый раз, как новый кондуктор брал билет из-за его шляпы, и каждый раз это слово будило в нем неприятное ощущение. Дэбльтоун, поезд замедлил ход, берут билет, значит, конец пути, значит, придется выйти из вагона… А что же дальше, что его ждет в этом Дэбльтоуне, куда ему взяли билет, потому что до этого места хватило денег…

В окнах вагона замелькали снаружи огни, точно бриллиантовые булавки, воткнутые в темноту гор и лесов. Потом эти огни сбежали далеко вниз, отразились в каком-то клочке воды, потом совсем исчезли, и мимо окна, шипя и гудя, пробежала гранитная скала так близко, что на ней ясно отражался желтый свет из окон вагона… Затем под поездом загудел мост, опять появились далекие огни над рекой, но теперь они взбирались все выше, подбегали все ближе, заглядывая в вагон вплотную и быстро исчезая назади. На паровозе звонили без перерыва, потому что поезд, едва замедливший ход, мчался теперь по главной улице города Дэбльтоуна…

— Видели ли вы, сэр, как этот незнакомец вздрогнул? — спросил молодой человек, очевидно, заискивавший у судьи Дикинсона.

— Я все видел, — ответил старик. — Дик Дикинсон примет свои меры.

Через минуту двери домов в Дэбльтоуне раскрывались, и жители выходили навстречу своих приезжих. Вагон опустел. Молодой человек еще долго кланялся мистеру Дикинсону и напоминал о поклоне мисс Люси. Потом он отправился в город и посеял там некоторое беспокойство и тревогу.

Город Дэбльтоун был молодой город молодого штата. Прошло не более 8 лет с тех пор, как были распланированы его улицы у линии новой железной дороги, и с тех пор городок жил тихою жизнью американского захолустья. Совершенно понятно, что среди однотонной рабочей жизни город Дэбльтоун жадно поглотил известие, что с последним поездом прибыл человек, который не сказал никому ни слова, который вздрагивал от прикосновения, который, наконец, возбудил сильные подозрения в судье Дикинсоые, самом эксцентричном, но и самом уважаемом человеке Дэбльтоуна.

Сойдя с поезда, судья Дикинсон тотчас же подозвал единственного дэбльтоунского полисмена и, указав на фигуру Матвея, нерешительно стоявшего на залитой электрическим светом платформе, сказал:

— Посмотрите, Джон, куда отправится этот приезжий. Надо узнать намерение этого молодца. Боюсь, что нам не придется узнать ничего особенно хорошего.

Полисмен Джон Келли отошел и скрылся под тенью какого-то сарая, гордясь тем, что, наконец, и ему выпало на долю исполнять некоторое довольно тонкое поручение…

Однако Джону Келли скоро стало казаться, что у незнакомца не было никаких намерений. Он просто вышел на платформу, без всякого багажа, только с корзиной в руке, даже, по-видимому, без всякого плана действий и тупо смотрел, как удаляется поезд. Раздался звон, зашипели колеса, поезд пролетел по улице, мелькнул в полосе электрического света около аптеки, а затем потонул в темноте, и только еще красный фонарик сзади несколько времени посылал прощальный привет из глубины ночи…

Лозищанин вздохнул, оглянулся и сел на скамью, под забором, около опустевшего вокзала. Луна поднялась на середину неба, фигура полисмена Джона Келли стала выступать из сократившейся тени, а незнакомец все сидел, ничем не обнаруживая своих намерений по отношению к засыпавшему городу Дэбльтоуну.

Тогда Джон Келли вышел из засады и, согласно уговору, постучался в окно к судье Дикинсону.

Судья Дикинсон высунул голову с выражением человека, который знал вперед все то, что ему пришли теперь сообщить.

— Ну что, Джон? Куда направился этот молодец?

— Он никуда не отправился, сэр. Он все сидит на том же месте.

— Он все сидит… Хорошо. Обнаружил он чем-нибудь свои намерения?

— Я думаю, сэр, что у него нет никаких намерений.

— У всякого человека есть намерения, Джон, — сказал Дикинсон с улыбкой сожаления к наивности дэбльтоунского стража. — Поверьте мне, у всякого человека непременно есть какие-нибудь намерения. Если я, например, иду в булочную, — значит, я намерен купить белого хлеба, это ясно, Джон. Если я ложусь в постель, — очевидно, я намерен заснуть. Не так ли?

— Совершенно справедливо, сэр.

— Ну, а если бы… (тут лицо старого джентльмена приняло лукавое выражение), если бы вы увидели, что я хожу в полночь около железнодорожного склада, осматривая замки и двери… Понимаете вы меня, Джон?

— Как нельзя лучше, сэр… Однако… Если человек только сидит на скамье и вздыхает…

— Уэлл! Это, конечно, не так определенно. Он имеет право, как и всякий другой, сидеть на скамье и вздыхать хоть до утра. Посмотрите только, не станет ли он делать чего-нибудь похуже. Дэбльтоун полагается на вашу бдительность, сэр! Не пойдет ли незнакомец к реке, нет ли у него сообщников на барках, не ждет ли он случая, чтобы ограбить железнодорожный поезд, как это было недавно около Мадисона… Постойте еще, Джон.

Дик Дикинсон прислушался: к станции подходил поезд. Судья посмотрел на Джона своими острыми глазами и сказал:

— Джон!

— Слушаю, сэр!

— Я сильно ошибаюсь, если вы найдете его на месте. Он хотел обмануть вашу бдительность и достиг этого. Он, вероятно, сделал свое дело и теперь готовится сесть в поезд. Поспешите.

Окно Дикинсона захлопнулось, а Джон Келли бегом отправился на вокзал. Человек без намерений все сидел на прежнем месте, низко опустив голову. Джон Келли стал искать тени, подлиннее и погуще, чтобы пристроить к ней свою долговязую фигуру. Так как это не удавалось, то Келли решил, что ему необходимо присесть у стены склада. А затем голова Джона Келли сама собой прислонилась к стене, и он сладко заснул. Судья Дикинсон подождал еще некоторое время, но, видя, что полисмен не возвращается, решил, что человек без намерений оказался на месте. Он хотел уже тушить свою лампу, когда ему доложили, что с поезда явился к нему человек по экстренному делу.

Действительно, в его комнату вошел торопливой походкой человек довольно неопределенного вида, в котором, однако, опытный глаз судьи различил некоторые специфические черты детектива (сыщика).

— Вы здешний судья? — спросил незнакомец, поклонившись.

— Судья города Дэбльтоуна, — ответил Дикинсон важно.

— Мне необходим приказ об аресте, сэр.

— А! Я так и думал… Человек высокого роста, атлетического сложения?.. Прибыл с предыдущим поездом?..

Сыщик посмотрел с удивлением на проницательного судью и сказал:

— Как? Вам уже известно, что нью-йоркский дикарь?..

Судья Дикинсон быстро взглянул на сыщика и сказал:

— Ваши полномочия? Новоприбывший потупился.

— Я так спешно отправился по следам, что не успел запастись специальными приказами. Но история так известна… Дикарь, убивший Гопкинса…

— По последним телеграммам, — сказал холодно судья, — здоровье полисмена Гопкинса находится в отличном состоянии. Я спрашиваю ваши полномочия?

— Я уже сказал вам, сэр… Дело очень важно, и притом — он иностранец.

— Иначе сказать, — вы часто облегчаете себе задачу с иностранцами. Я не дам приказа.

— Но, сэр… это опасный субъект.

— Полиция города Дэбльтоуна исполнит свой долг, сэр, — сказал судья Дикинсон надменно. — Я не допущу, чтобы впоследствии писали в газетах, что в городе Дэбльтоуне арестовали человека без достаточных оснований.

Незнакомец вышел, пожав плечами, и отправился прежде всего на телеграф, а судья Дикинсон лег спать, совершенно уверенный, что теперь у полиции города Дэбльтоуна есть хорошая помощь по надзору за человеком без намерений. Но прежде, чем лечь, он послал еще телеграмму, вызывавшую на завтра мистера Евгения Нилова…

XXX

На утро Джон Келли явился к судье. — Ну, что скажете, Джон? — спросил у него Дикинсон.

— Все в порядке, сэр. Только… Там за ним следит еще кто-то.

— Знаю. Человек небольшого роста, в сером костюме.

Джон Келли с благоговением посмотрел на всезнающего судью и продолжал:

— Он все сидит, сэр, опустив голову на руки. Когда поутру проходил железнодорожный сторож, он только посмотрел на него. «Как больная собака», — сказал Виллиамс.

— И ничего больше?

— Около незнакомца собирается толпа… Вся площадка и сквер около вокзала заняты народом, сэр.

— Что им нужно, Джон?

— Они, вероятно, тоже хотят узнать его намерения… И притом, разнесся слух, будто это дикарь, убивший полисмена в Нью-Йорке…

Донесение Джона было совершенно справедливо. За ночь слухи о том, что с поездом прибыл странный незнакомец, намерения которого возбудили подозрительность м-ра Дикинсона, успели вырасти, и на утро, когда оказалось, что у незнакомца нет никаких намерений и что он просидел всю ночь без движения, город Дэбльтоун пришел в понятное волнение. Около странного человека стали собираться кучки любопытных, сначала мальчики и подростки, шедшие в школы, потом приказчики, потом дэбльтоунские дамы, возвращавшиеся из лавок и с базаров, — одним словом, весь Дэбльтоун, постепенно просыпавшийся и принимавшийся за свои обыденные дела, перебывал на площадке городского сквера, у железнодорожной станции, стараясь, конечно, проникнуть в намерения незнакомца…

Но это было очень трудно, так как незнакомец все сидел на месте, вздыхал, глядел на проходящих и порой отвечал на вопросы непонятными словами. А между тем, у Матвея к этому времени уже было намерение. Рассмотрев внимательно свое положение в эту долгую ночь, пока город спал, а невдалеке сновали тени полицейского Келли и приезжего сыщика, он пришел к заключению, что от судьбы не уйдешь, судьба же представлялась ему, человеку без языка и без паспорта, в виде неизбежной тюрьмы… Он долго думал об этом и решил, что, раньше или позже, а без знакомства с американской кутузкой дело обойтись не может. Так пусть уж лучше раньше, чем позже. Он покажет знаками, что ничего не понимает, а об истории в Нью-Йорке здесь, конечно, никто не знает… Поэтому он даже вздохнул с облегчением и с радостной доверчивостью поднялся навстречу добродушному Джону Келли, который шел к нему, расталкивая толпу.

Судья Дикинсон вышел в свою камеру, когда шум и говор раздались у его дома, и в камеру ввалилась толпа. Незнакомый великан кротко стоял посредине, а Джон Келли сиял торжеством.

— Он обнаружил намерение, г. судья, — сказал полисмен, выступая вперед.

— Хорошо, Джон. Я знал, что вы оправдаете доверие города… Какое же именно намерение он обнаружил?

— Он хотел укусить меня за руку.

Мистер Дикинсон даже откинулся на своем кресле.

— Укусить за руку?.. Так это все-таки правда! Уверены ли вы в этом, Джон Келли?

— У меня есть свидетели.

— Хорошо. Мы спросим свидетелей. Случай требует внимательного расследования. Не пришел еще мистер Нилов?..

Нилова еще не было. Матвей глядел на все происходившее с удивлением и неудовольствием. Он решил итти навстречу неизбежности, но ему казалось, что и это делается здесь как-то не по-людски. Он представлял себе это дело гораздо проще. У человека спрашивают паспорт, паспорта нет. Человека берут, и полицейский, с книгой подмышкой, ведет его куда следует. А там уж что будет, то есть как решит начальство.

Но здесь и это простое дело не умеют сделать как следует. Собралась зачем-то толпа, точно на зверя, все валят в камеру, и здесь сидит на первом месте вчерашний оборванец, правда, теперь одетый совершенно прилично, хотя без всяких знаков начальственного звания. Матвей стал озираться по сторонам с признаками негодования.

Между тем, судья Дикинсон приступил к допросу.

— Прежде всего, установим национальность и имя, — сказал он. — Your name (ваше имя)?

Матвей молчал.

— Your nation (ваша национальность)? — И, не получая ответа, судья посмотрел на публику. — Нет ли здесь кого-нибудь, знающего хоть несколько слов по-русски? Миссис Брайс! Кажется, ваш отец был родом из России?..

Из толпы вышла женщина лет сорока, небольшого роста, с голубыми, как и у Матвея, хотя и значительно выцветшими глазами. Она стала против Матвея и как будто начала припоминать что-то.

В камере водворилось молчание. Женщина смотрела на лозищанина, Матвей впился глазами в ее глаза, тусклые и светлые, как лед, но в которых пробивалось что-то, как будто старое воспоминание. Это была дочь поляка-эмигранта. Ее мать умерла рано, отец спился где-то в Калифорнии, и ее воспитали американцы. Теперь какие-то смутные воспоминания шевелились в ее голове. Она давно забыла свой язык, но в ее памяти еще шевелились слова песни, которой мать забавляла когда-то ее, малого ребенка. Вдруг глаза ее засветились, и она приподняла над головой руку, щелкнула пальцами, повернулась и запела по-польски, как-то странно, точно говорящая машина:

Наша мат-ка… ку-ропат-ка…
Рада бить дет-ей…

Матвей вздрогнул, рванулся к ней и заговорил быстро и возбужденно. Звуки славянского языка дали ему надежду на спасение, на то, что его, наконец, поймут, что ему найдется какой-нибудь выход…

Но глаза женщины уже потухли. Она помнила только слова песни, но и в ней не понимала ни слова. Потом поклонилась судье, сказала что-то по-английски и отошла…

Матвей кинулся за ней, крича что-то, почти в исступлении, но немец и Келли загородили ему дорогу. Может быть, они боялись, что он искусает эту женщину, как хотел укусить полисмена.

Тогда Матвей схватился за ручку скамейки и пошатнулся. Глаза его были широко открыты, как у человека, которому представилось страшное видение. И действительно, ему, голодному, истерзанному и потрясенному, первый раз в жизни привиделся сон наяву. Ему представилось совершенно ясно, что он еще на корабле, стоит на самой корме, что голова у него кружится, что он падает в воду. Это снилось ему не раз во время путешествия, и он думал после этого, что чувствуют эти бедняки, с разбитых кораблей, одни, без надежды, среди этого бездушного, бесконечного и грозного океана…

Теперь этот самый сон проносился перед его широко открытыми глазами. Вместо судьи Дикинсона, вместо полицейского Келли, вместо всех этих людей, вместо камеры, — перед ним ясно ходили волны, пенистые, широкие, холодные, без конца, без края… Они ходят, грохочут, плещут, подымаются, топят… Он напрасно старается вынырнуть, крикнуть, позвать, схватиться, удержаться на поверхности… Что-то тянет его книзу. В ушах шумит, перед глазами зеленая глубина, таинственная и страшная. Это гибель. И вдруг к нему склоняется человеческое лицо с светлыми застывшими глазами. Он оживает, надеется, он ждет помощи. Но глаза тусклы, лицо бледно. Это лицо мертвеца, который утонул уже раньше…

Вся эта картина мелькнула на одно мгновение, но так ясно, что его сердце сжалось ужасом. Он глубоко вздохнул и схватился за голову… «Господи боже, святая дева, — бормотал он, — помогите несчастному человеку. Кажется, что в голове у меня неладно…»

Он протер глаза кулаком и опять стал искать надежду на лицах этих людей.

А в это время полицейский Джон объяснил судье Дикинсону, при каких обстоятельствах обнаружились намерения незнакомца. Он рассказал, что, когда он подошел к нему, тот взял его руку вот так (Джон взял руку, судьи), потом наклонился вот этак…

И полицейский Джон, наклонившись к руке судьи, для большей живости оскалил свои белые зубы, придав всему лицу выражение дикой свирепости.

Эта демонстрация произвела сильное впечатление на публику, но впечатление, произведенное ею на Матвея, было еще сильнее. Этот язык был и ему понятен. При виде маневра Келли, ему стало сразу ясно очень многое: и то, почему Келли так резко отдернул свою руку, и даже за что он, Матвей, получил удар в Центральном парке… И ему стало так обидно и горько, что он забыл все.

— Неправда, — крикнул он, — не верьте этому подлому человеку…

И, возмущенный до глубины души клеветой, он кинулся к столу, чтобы показать судье, что именно он хотел сделать с рукой полисмена Келли…

Судья Дикинсон вскочил со своего места и наступил при этом на свою новую шляпу. Какой-то дюжий немец, Келли и еще несколько человек схватили Матвея сзади, чтобы он не искусал судью, выбранного народом Дэбльтоуна; в камере водворилось волнение, небывалое в летописях городя. Ближайшие к дверям кинулись к выходу, толпились, падали и кричали, а внутри происходило что-то непонятное и страшное…

Измученный, голодный, оскорбленный, доведенный до исступления, лозищанин раскидал всех вцепившихся в него американцев, и только дюжий, как и он сам, немец еще держал его сзади за локти, упираясь ногами… А он рвался вперед, с глазами, налившимися кровью, и чувствуя, что он действительно начинает сходить с ума, что ему действительно хочется кинуться на этих людей, бить и, пожалуй, кусаться…

Неизвестно, что было бы дальше. Но в это время в камеру быстро вошел Нилов. Он протолкался к Матвею, стал перед ним и спросил с участием, по-русски:

— Эй, земляк! Что это вы тут натворили?

При первых звуках этого голоса Матвей рванулся и, припав к руке новопришедшего, стал целовать ее, рыдая, как ребенок…

Через четверть часа камера мистера Дикинсона опять стала наполняться обывателями города Дэбльтоуна, узнавшими, что по обстоятельствам дела намерение незнакомца разъяснилось в самом удовлетворительном смысле. В лице русского джентльмена, работающего на лесопилке, он нашел земляка и адвоката, которому не стоило много труда опровергнуть обвинения. Судья Дикинсон получил вполне удовлетворительные ответы на вопросы: «Your name?», «Your nation?» и на все другие, вытекавшие из обстоятельств дела. Гордый полным успехом, увенчавшим его разбирательство, он великодушно забыл даже о новой шляпе и, быстро покончив с официальными отношениями, протянул обвиняемому руку, выразив при этом уверенность, что выбор именно Дэбльтоуна из всех городов союза делает величайшую честь его проницательности… В заключение он предложил Матвею партикулярный вопрос:

— Гоу до ю лайк дис кэунтри, сэр?

— Он хочет знать, как вам понравилась Америка? — перевел Нилов.

Матвей, который все еще дышал довольно тяжело, махнул рукой. — А! чтоб ей провалиться, — сказал он искренно.

— Что сказал джентльмен о нашей стране? — с любопытством переспросил судья Дикинеон, одновременно возбудив великое любопытство в остальных присутствующих.

— Он говорит, что ему нужно время, чтобы оценить все достоинства этой страны, сэр…

— Вэри уэлл! Ответ, совершенно достойный благоразумного джентльмена! — сказал Дикинсон тоном полного удовлетворения.

XXXI

На следующий день газета города Дэбльтоуна вышла в увеличенном формате. На первой странице ее красовался портрет мистера Метью, нового обитателя славного города, а в тексте, снабженном достаточным количеством весьма громких заглавий, редактор ее обращался ко всей остальной Америке вообще и к городу Нью-Йорку в особенности. «Отныне, — писал он, — город Дэбльтоун может гордиться тем обстоятельством, что его судья, мистер Дикинсон, удачно разрешил вопрос, над которым тщетно ломали головы лучшие ученые этнографы Нью-Йорка. Знаменитый дикарь, виновник инцидента в Central park’е, известие о котором обошло всю Америку в столь искаженном виде, в настоящее время является гостем нашего города. После весьма искусного расследования, произведенного чрезвычайно сведущим в своем деле судьей, м-ром Дикинсоном, он оказался русским, уроженцем Лозищанской губернии (одной из лучших и самых просвещенных в этой великой и дружественной стране), христианином и, — добавим от себя, — очень кротким человеком, весьма приятным в обращении и совершенно лойяльным. Он обнаружил истинно христианскую радость, узнав о том, что здоровье полисмена Гопкинса, считавшегося убитым, находится в вожделенном состоянии и что этот полисмен уже приступил к исполнению своих обычных обязанностей. Тем лучше для полисмена Гопкинса, но, смеем прибавить, основываясь на мнении лучших юристов нашего города, что в этом вопросе является заинтересованным лицом единственно лишь сам полисмен Гопкинс, так как он сам виновен в постигшем его несчастье. Да, повторяем, он сам виновен, так как первый ударил клобом по голове мирного иностранца, обратившегося к нему с выражением любви и доверия. Если судьи города Нью-Йорка думают иначе, если адвокат этого штата пожелает доказывать противное или сам полисмен Гопкинс вознамерится искать убытки, то они будут иметь дело с лучшими юристами Дэбльтоуна, выразившими готовность защищать обвиняемого безвозмездно. Едва ли, однако, в этом представится надобность после того, как мы разоблачим на этих столбцах еще одну клевету, которой наши нью-йоркские собратья по перу, без достаточной проверки, очернили репутацию Метью Лозинского, нашего уважаемого гостя и, надеемся, будущего согражданина. Дело в том, что он вовсе не кусается. Движение, которое полисмен Гопкинс истолковал в этом позорном смысле (что вовсе не делает чести проницательности нью-йоркской полиции), имеет, наоборот, значение самого горячего привета и почтения, которым в Лозищанской губернии обмениваются взаимно люди самого лучшего круга. Он просто наклонился, чтобы поцеловать у Гопкинса руку. То же движение мы имели случай наблюдать с его стороны по отношению к судье Дикинсону, полисмену Джону Келли, а также к одному из его соотечественников, занимающему ныне очень скромное положение на лесопилке м-ра Дикинсона, но которому его таланты и образование, без сомнения, откроют широкую дорогу в этой стране. Нет сомнения, что если бы и у нас на это выражение высшей деликатности последовал грубый ответ по голове клобом, то полисмен города Дэбльтоуна испытал бы горькую судьбу полисмена города Нью-Йорка, так как русский джентльмен обладает необыкновенной физической силой. Но Дэбльтоун, — говорим это с гордостью, — не только разрешил этнографическую загадку, оказавшуюся не по силам кичливому Нью-Йорку, но еще подал сказанному городу пример истинно христианского обращения с иностранцем, — обращения, которое, надеемся, изгладит в его душе горестные воспоминания, порожденные пребыванием в Нью-Йорке.

Из судебной камеры мистер Нилов, — русский джентльмен, о котором сказано выше, — увел соотечественника в свое жилище, находящееся в небольшом рабочем поселке, около лесопилки. Значительная часть населения города Дэбльтоуна, состоявшая преимущественно из юных джентльменов и леди, провожала их до самого дома одобрительными криками, и даже после того, как дверь за ними закрылась, народ не расходился, пока мистер Нилов не вышел вновь и не произнес небольшого спича на тему о будущем процветании славного города… Он закончил просьбой дать отдых его скромному соотечественнику, не привыкшему к столь шумным изъявлениям общественной симпатии».

Разумеется, автор красноречивой статьи не знал, что, когда граждане города Дэбльтоуна разошлись, Матвей вздохнул с облегчением и сказал:

— Что?.. совсем ушли?

— Да, — ответил Нилов, принявшийся готовить кофе на керосинке.

— А, чтоб их всех взяла холера!.. — от души сказал Матвей и как-то весь опустился.

Нилов только улыбнулся и не сказал ничего; он понимал, что столько пережитых ощущений могут свалить даже такого сильного человека. Поэтому он наскоро напоил его горячим кофе и уложил спать.

XXXII

Матвей проспал целые сутки и даже несколько больше. Когда он проснулся, солнце уходило из светлой каморки, озаряя ее последними лучами. Нилов, вернувшийся с работы, снимал с себя синюю блузу, всю в стружках и опилках. Стружки видны были даже в его волосах. Матвей некоторое время не мог сообразить, где он и что с ним происходит. Поэтому сначала он смотрел прищуренными глазами, как-то подозрительно следя за движениями молодого человека, боясь, что это сон, который сейчас сменится новой кутерьмой неприятного свойства.

Между тем, Нилов тихонько переоделся, сменив рабочий костюм легкой фланелевой парой, и, сев к столу, раскрыл какую-то книгу.

В этом виде он совсем не напоминал рабочего, и в памяти лозищанина ожил опять мимолетный образ, который мелькнул уже раз в вагоне. Ему вспомнился барский дом около Лозищей, выглядывавший из-за зелени сада. Между этим домом и поселком шла давняя вражда и долгая тяжба из-за чиншевых земель. Она началась при отцах, продолжалась при детях и склонялась то на ту, то на другую сторону. Дело грозило большими запутанностями и неприятностями, как вдруг старый барин умер. В Лозищи явился его наследник и, созвав сход, предложил покончить спор, уступив по всем пунктам. Некоторое время лозищане еще шумели и упирались, не понимая причин этой уступчивости.

Но потом более проницательные люди сообразили, что, вероятно, барчук прокутился, наделал долгов и хочет поскорее спустить отцовское наследие, чему мешает тяжба. Лозищане постарались оттянуть еще, что было можно, и дело было кончено. После этого барчук исчез куда-то, и о нем больше не было слышно ничего определенного. Остались только какие-то смутные толки, довольно разноречивые, но во всех версиях неблагоприятные для молодого человека.

И вот теперь Матвею показалось, что перед ним этот самый человек, только что снявший рабочую блузу и сидящий за книгой. Он так удивился этому, что стал протирать глаза. Кровать под ним затрещала. Нилов повернулся.

— Что, земляк, выспались? — спросил он приветливо. — Ну, теперь давайте пить кофе.

Лозинский поднялся застенчиво и неловко, расправляя онемевшие члены. Вчера он обрадовался этому человеку, как избавителю, сегодня чувствовал себя как-то неловко в его присутствии. К тому же он увидел со смущением, что в комнате не было другой кровати, — значит, хозяин уступил свою, а его ноги были босы, — значит, Нилов снял с него, сонного, сапоги. Правда, он не разувался во все время долгого пути, и от этого ноги его горели… Но все-таки эти заботы причинили ему скорее неудовольствие. Он был теперь уверен, что это лозищанский барчук и что толки были правдивы; он, значит, действительно спустил все отцовское наследие и теперь несет участь блудного сына на чужой стороне. Но так как все-таки он оказал ему услугу и притом был барин, то Лозинский решил не подавать и виду, что узнал его, но в его поведении сквозило невольное почтение. Это вносило какое-то замешательство и неопределенность в их взаимные отношения. Нилов вел себя просто, но сдержанно, Матвей конфузился и уходил в себя.

На следующий день, вернувшись с лесопилки, Нилов сказал, что Матвей может, если желает, получить работу: носить лес с барок. Матвей, конечно, согласился с радостью, и вскоре недавняя знаменитость, человек, о котором говорили все газеты Америки, скромно переносил лес с барок на берег речки. Его сила и уверенность его обращения с тяжелыми дубовыми бревнами доставили ему повышение, и, спустя недели две, он работал уже рядом с Ниловым, подавая лес на зубчатые колеса, где Нилов резал его на тонкие фанеры. К вечеру, оба засыпанные опилками, они возвращались домой.

Матвей нанял комнату рядом с Ниловым, обедать они ходили вместе в ресторан. Матвей не говорил ничего, но ему казалось, что обедать в ресторане — чистое безумие, и он все подумывал о том, что он устроится со временем поскромнее. Когда пришел первый расчет, он удивился, увидя, что за расходами у него осталось еще довольно денег. Он их припрятал, купив только смену белья.

Еще через неделю Нилов сказал ему, что они отправятся вместе в Дэбльтоун, где он, Нилов, будет читать лекцию. Они пришли в большой зал, весь набитый народом, который встретил их криками и свистом (в Америке это выражение одобрения). Затем все стихло, судья Дикинсон сказал несколько слов, указывая то на Матвея, то на Нилова, а затем последний стал долго и свободно рассказывать что-то, по временам показывая места на большой карте. Публика, состоявшая в большинстве из рабочих людей, слушала с напряженным вниманием и в конце опять устроила им овацию…

Когда после этого они пришли домой, Нилов вынул кучку денег и, разделив ее на две половины, одну отдал Матвею.

— Это мы с вами заработали сегодня, — сказал он. — Это плата за лекцию. Я говорил им о нашей родине и о ваших похождениях. По справедливости, половина принадлежит вам.

Матвей пробовал было отказаться, но потом принял деньги. За это время его отношение к Нилову сильно изменилось, и хотя он не все понимал, однако совершенно отбросил мысль о блудном сыне. Получив деньги, он сконфуженно смотрел на Нилова… Ему хотелось бы выразить как-нибудь свою благодарность и почтение… Губы его тянулись к руке Нилова, колени подгибались для земного поклона… Но в лице Нилова, а может быть, и в тех неделях, которые они уже провели вместе, было что-то, удержавшее Матвея от этого излияния. Поэтому он взял деньги и, положив их около себя, сказал:

— А что… извините и не подумайте чего худого… Тут очень много денег?

— Не очень много, но достаточно, чтобы сделать себе хорошую пару платья, — ответил Нилов. — Вы ходите в одном и на работу, и в праздник.

— А! — сказал Матвей, махнув рукой. — Я простой человек, работник.

— Здесь все простые люди, и работники считают себя не хуже других и не хотят ничем отличаться по внешности. Я советую вам обзавестись бельем и платьем.

Матвей потупился.

— Простите меня, — сказал он. — Я не то, чтобы там… не слушался вас или что… Но… скажите: можно здесь работой скопить на дорогу?

— Куда?

— Назад, на родину!.. — сказал Матвей страстно. — Видите ли, дома я продал и избу, и коня, и поле… А теперь готов работать, как вол, чтобы вернуться и стать хоть последним работником там, у себя на родной стороне…

Нилов прошелся по комнате, о чем-то думая, и потом, остановившись против Лозинского, сказал:

— Слушайте, Лозинский. Заработать столько можно. Можно со временем и вернуться. Но… всякий человек должен знать, что он делает. Зачем вы ехали сюда?

— А! — ответил Матвей, махнув рукой. — Мало ли что приходит человеку в голову.

— Постарайтесь вспомнить, что вам приходило в голову.

Матвей наморщил лоб и сам удивился тому, как трудно идут из головы слова и мысли.

— А! Хотелось человеку, конечно… клок вольной земли, чтобы было где разойтись плугом… Ну там… пару волов, хорошего коня… корову… крепкую телегу…

— А еще?

Матвей чувствовал, что за всеми перечисленными предметами в душе остается еще что-то, какой-то неясный осадок… Мелькнуло лицо Анны…

— Ну, потом… — продолжал он с усилием, — человек уже в возрасте. Своя хата, значит, уже и своя жена.

— И еще что-нибудь?

— Еще… если бы можно было молиться по-старому в своей церкви…

В голове его мелькнули еще разговоры о свободе, но это было уже так неясно и неопределенно, что он не сказал об этом ни слова.

Нилов подождал еще. Лицо его было серьезно и несколько взволнованно.

— Все это вы можете найти здесь! — сказал он решительно и резко, — все, что вы искали. Зачем же вам уезжать?

И видя, что Матвей несколько огорчен его резким тоном, он прибавил:

— Вы пережили самое трудное: первые шаги, на которых многие здесь гибнут. Теперь вы уже на дороге. Поживите здесь, узнайте страну и людей… И если все-таки вас потянет и после этого… Потянет так, что никто не в состоянии будет удержать… Ну, тогда…

В голосе Нилова звучало какое-то страстное возбуждение. Матвей заметил это и сказал:

— А вы сами… извините… ведь вы хотите уехать.

Лицо Нилова опять слегка омрачилось.

— Да, — ответил он. — У меня свои причины…

— Значит… вы не нашли для себя то, чего искали?

Нилов распахнул окно и некоторое время смотрел в него, подставляя лицо ласковому ветру. В окно глядела тихая ночь, сияли звезды, невдалеке мигали огни Дэбльтоуна, трубы заводов начинали куриться: на завтра разводили пары после праздничного отдыха.

— Здесь есть то, чего я искал, — ответил Нилов, повернув от окна взволнованное и покрасневшее лицо. — Но… слушайте, Лозинский. Мы до сих пор с вами играли в прятки… Ведь вы меня узнали?

— Я узнал вас, — смущенно сказал Матвей.

— И я вас узнал также. Не знаю, поймете ли вы меня, но… за то одно, что мы здесь встретились с вами… и с другими, как равные… как братья, а не как враги… За это одно я буду вечно благодарен этой стране…

Матвей слушал с усилием и напряжением, не вполне понимая, но испытывая странное волнение…

— А если я все-таки еду обратно, — продолжал Нилов, — то… видите ли… Здесь есть многое, чего я искал, но… этого не увезешь с собою… Я уже раз уезжал и вернулся… Есть такая болезнь… Ну, все равно. Не знаю, поймете ли вы меня теперь. Может, когда-нибудь поймете. На родине мне хочется того, что есть здесь… Свободы, своей, понимаете? Не чужой… А здесь… Здесь мне хочется родины…

Нилов смолк, и после этого оба они долго еще смотрели в окно на ночное небо, на тихую, ласковую ночь чужой стороны. Нилов думал о том, что скоро он покинет все это и оставит позади целую полосу своей жизни. А Матвею почему-то вспомнилось море и его глубина, загадочная, таинственная, непонятная… Так же непонятно казалось ему теперь многое в жизни, и так же манило еще смутную мысль… И, вспоминая недавний разговор, он чувствовал, что не знал хорошо себя самого и что за всем, что он сказал Нилову, — за коровой и хатой, и полем, и даже за чертами Анны — чудится еще что-то, что манило его и манит, но что это такое — он решительно не мог бы ни сказать, ни определить в собственной мысли… Но было это глубоко, как море, и заманчиво, как дали просыпающейся жизни…

XXXIII

Наша правдивая история близится к концу. Через некоторое время, когда Матвей несколько узнал язык, он перешел работать на ферму к дюжему немцу, который, сам страшный силач, ценил и в Матвее его силу. Здесь Матвей ознакомился с машинами, и уже на следующую весну Нилов, перед своим отъездом, пристроил его в еврейской колонии инструктором. Сам Нилов уехал, обещав написать Матвею после приезда.

О жизни Матвея в колонии, а также историю американской жизни Нилова мы, быть может, расскажем в другой раз. А теперь нам придется досказать немного. Статья «Дэбльтоунского курьера» об окончании похождений «дикаря» была перепечатана в нескольких газетах преимущественно провинциальных городов, недовольных «кичливостью» нью-йоркцев, впавших в данном случае в такую грубую ошибку. Нью-йоркские газеты обмолвились о ней лишь краткими и довольно сухими извлечениями фактического свойства, так как в это время на поверхности политической жизни страны появился один из крупных вопросов, поднявших из глубины взволнованного общества все принципы американской политики… нечто вроде бури, точно вихрем унесшей и портреты «дикаря», и веселое личико мисс Лиззи, устроившей родителям сюрприз, и многое множество других знаменитостей, которые, как мотыльки, летают на солнышке газетного дня, пока их не развеет появление на горизонте первой тучи.

О Матвее и его истории скоро забыли, и ни Дыма, ни Анна не узнали, что он очутился в Дэбльтоуне и потом перешел в колонию, что здесь он был приписан к штату и подавал свой голос, после мучительных колебаний и сомнений (ему все вспоминалась история Дымы в Нью-Йорке). И понемногу даже лицо его изменялось, менялся взгляд, выражение лица, вся фигура. А в душе всплывали новые мысли о людях, о порядках, о вере, о жизни, о боге, которому поклоняются, хотя и разно, по всему лицу земли, о многом, что никогда не приходило в голову в Лозищах. И некоторые из этих мыслей становились все яснее и ближе…

А Анна все жила в том же доме под № 1235, только барыня становилась все менее довольна ею. Она два раза уже сама прибавляла ей плату, но «благодарности» как-то не видела. Наоборот, у Анны все больше портился характер, являлась беспредметная раздражительность и недостаток почтительности.

— Что делать… правду говорят, что это здесь в воздухе, — говорил муж старой барыни, а изобретатель, все сидевший над чертежами и к которому старая барыня обращалась иногда с жалобами, зная его влияние на Анну, только пожимал плечами.

— Я теперь далек от всего этого, — говорил он, — но когда-то… одним словом, я думаю, что ей просто хотелось бы… собственной своей жизни… Понимаете ли вы: собственной своей жизни…

— Скажите, пожалуйста, — отвечала барыня с искренним изумлением. — Не обязана ли я ей доставлять, кроме десяти долларов, еще собственную жизнь…

— Ну, это теперь меня не касается, — отвечал старый господин. — Все это разрешит наука. Все: и ее, и вас, и всех. Дело, видите ли, в том, что…

Ученый повернулся на стуле и сказал серьезным тоном:

— Человек изобретает нужную ему машину… Это мы все отлично знаем. А думали ли вы когда-нибудь о том, что и машина в свою очередь изобретает… вернее сказать, вырабатывает нужного ей человека… Вы удивлены?.. А между тем, это можно доказать с математической точностью. Стоит усвоить эту великую истину, и все решено: вся задача сводится к тому, чтобы изобрести такую универсальную машину, которой нужен только свободный человек, понимаете? Тогда и только тогда разрешатся все эти мучительные вопросы… В этом будущем строе не будет уже ни господ, ни прислуги, ни рабовладельцев с их смешными притязаниями, ни рабов с их завистью и враждой… Понимаете вы меня?..

Старый господин приподнял очки и простодушно-радостным взглядом посмотрел в лицо хозяйки. Но на этом лице виднелось лишь негодование.

— Благодарю покорно! — сказала она. — Хорош ваш будущий строй… без прислуги! Я лучше согласна остаться при старом…

А дело с Анной шло все хуже и хуже… Через два года после начала этого рассказа два человека сошли с воздушного поезда на углу 4 avenue и пошли по одной из перпендикулярных улиц, разыскивая дом № 1235. Один из них был высокий блондин с бородой и голубыми глазами, другой — брюнет, небольшой, но очень юркий, с бритым подбородком и франтовски подвитыми усами. Последний вбежал на лестницу и хотел позвонить, но высокий товарищ остановил его.

Он взошел на площадку и оглянулся вдоль улицы. Все здесь было такое же, как и два года назад. Так же дома, точно близнецы, походили друг на друга, так же солнце освещало на одной стороне опущенные занавески, так же лежала на другой тень от домов…

Глаза его с волнением видели здесь следы прошлого. Вот за углом как будто мелькнула чья-то фигура. Вот она появляется из-за угла, ступая так тяжело, точно на ногах у нее пудовые гири, и человек идет, с тоской оглядывая незнакомые дома, как две капли воды похожие друг на друга… «Все здесь такое же, — думал про себя Лозинский, — только… нет уже того человека, который блуждал по этой улице два года назад, а есть другой…»

Звонок затрещал, дверь открылась, из-за нее выглянуло лицо Анны, и дверь опять захлопнулась, заглушив испуганный крик девушки, точно она увидела призрак. Потом она опять выглянула в щелку и сказала:

— Вы?.. Неужели это вы?

Старая барыня тоже с большим удивлением встретила этого человека и с трудом узнавала в нем простодушного лозищанина в белой свите и грубых сапогах, когда-то так почтительно поддерживавшего ее взгляды на американскую жизнь и на основы общественности. Она внимательно присматривалась к нему сквозь свои очки и искренно находила, что он стал гораздо хуже. Правда, в нем не было вызывающей резкости и задора молодого Джона, но не было также ласковой и застенчивой покорности прежнего Матвея, которая так приятно ласкала глаз старой барыни. Кроме того, она находила, что черный сюртук сидел на нем, «как на корове седло».

— Садитесь, пожалуйста, — сказала она с легким оттенком иронии. Но она чувствовала с некоторой досадой, что ей все-таки неловко было бы оставить стоять этого человека.

В сущности, она была человек недурной, и, когда Анна заявила ей об отказе от службы, она поняла, что теперь у Анны есть уважительная причина…

— Ну, вот — она нашла себе «свою собственную жизнь», — сказала она с оттенком горечи ученому господину, когда Анна попрощалась с ними. — Теперь посмотрим, что вы скажете: пока еще явится ваш будущий строй, а сейчас вот… некому даже убрать комнату.

— Гм… да… — задумчиво ответил изобретатель. — Надо признать, что в этом есть доля неприятности. Конечно, со временем все это устроится несомненно… Но… действительно, трудно будет придумать машину, которая бы делала это так приятно и ловко, как эта милая девушка…

Несколько дней после этого ученый чувствовал себя не в своей тарелке и находил, что даже выкладки даются ему как-то труднее.

— Гм… да… я должен признаться, — говорил он старой барыне. — Мне недостает ее лица и ее добрых синих глаз… Конечно, со временем все заменят машины…

Но тут он оборвал фразу под упорным ироническим взглядом старой барыни, которая процедила сквозь зубы:

— Даже синие глаза? Ну, это-то уж едва ли…

Перед отъездом из Нью-Йорка Матвей и Анна отправились на пристань — смотреть, как подходят корабли из Европы. И они видели, как, рассекая грудью волны залива, подошел морской гигант и как его опять подвели к пристани и по мосткам шли десятки и сотни людей, неся сюда и свое горе, и свои надежды, и ожидания…

Сколько из них погибнет здесь, в этом страшном людском океане?..

Матвею становилось грустно. Он смотрел вдаль, где за синею дымкой легкого тумана двигались на горизонте океанские валы, а за ними мысль, как чайка, летела дальше на старую родину… Он чувствовал, что сердце его сжимается сильною, жгучею печалью…

И он понимал, что это оттого, что в нем родилось что-то новое, а старое умерло или еще умирает. И ему до боли жаль было многого в этом умирающем старом; и невольно вспоминался разговор с Ниловым и его вопросы. Матвей сознавал, что вот у него есть клок земли, есть дом, и телки, и коровы… Скоро будет жена… Но он забыл еще что-то, и теперь это что-то плачет и тоскует в его душе…

Уехать… туда… назад… где его родина, где теперь Нилов со своими вечными исканиями!.. Нет, этого не будет: все порвано, многое умерло и не оживет вновь, а в Лозищах, в его хате живут чужие. А тут у него будут дети, а дети детей уже забудут даже родной язык, как та женщина в Дэбльтоуне…

Он крепко вздохнул и посмотрел в последний раз на океан. Солнце село. Туманная дымка сгущалась, закрывая бесконечные дали. Над протянутой рукой «Свободы» вспыхнули огни…

Пароход опустел. Две чайки снялись с мачт и, качаясь в воздухе, понеслись по ветру в широкую туманную даль…

Как те, которые когда-то, так же отрываясь от мачт корабля, неслись туда… назад… к Европе, унося с собой из Нового света тоску по старой родине…

1895

Фабрика смерти

(Эскиз)

I

Я открыл как-то окно в своей комнате, в Чикаго, на Rhodes avenue. Комната быстро наполнилась особенным, тяжеловатым и чрезвычайно неприятным запахом.

— Заприте окно, — ветер от Stock-yard'а, — сказал мне Виктор Павлович, один из моих гостей-соотечественников.

— Это что такое? — спросил я.

— Как?.. Неужели вы еще не видели Сток-ярда? Напрасно: Пульмановский городок, где пьют кровь из людей, и Stock-yard, где убивают фабричным способом животных, — две great attractions[5] Чикаго даже и не в выставочное время. Разве вы не знаете, что на свиной туше основано все величие Чикаго?

Виктор Павлович был человек желчный и не мог решить в течение долгих странствований, — где хуже: у нас, или в Америке, или еще где-нибудь на белом свете… Мы решили в этот день вместо выставки отправиться маленькой компанией к Stock-yard'у.

Ехать пришлось долго, и я начал было сомневаться, возможно ли вправду влияние столь отдаленного учреждения на атмосферу моей комнаты на Rhodes avenue. Но вот вагон, повертывая из улицы в улицу, несет нас чем-то вроде предместья: дома ниже, шире площади, много дыма, больше грязи на неровных мостовых, кое-где деревянные тротуары, стоптанные и с провалившимися досками. Еще далее наш вагон бежит, неизвестно уже как выбирая свою дорогу, по целой сети рельсов, искрестивших широкие площади и улицы, точно паутина.

Мы останавливаемся… Поперек нашего пути идет поезд, весь нагруженный скотом. Головы, головы, головы… Быки солидно смотрят на суетливую картину грязного города, сменившую для них простор родных прерий. В другом месте глупо толкутся овцы… Свиньи нервно возятся и обнаруживают беспокойство… Вагоны, вагоны, еще вагоны, без конца… Начинает накрапывать дождик, с утра уже разводящий на улицах тонкую, липкую грязь.

Последний вагон прошел, обвеяв нас полосой острого скотского запаха. Мы трогаемся далее… Дождик сильнее, грязь гуще, небо застилает каким-то особенным дымом, тяжелым и вязким. Вагон то и дело подпрыгивает на стыках. Три степных пастуха, в кожаных одеждах, покачиваясь на высоких седлах, тихонько едут под дождем и ведут о чем-то спокойную беседу. Они, вероятно, сдали уже свои партии. Теперь, может быть, считают барыши и с удовольствием думают о чистом воздухе и просторе прерий, где на зеленой траве пятнами бродят стада…

Чувствуется близость бойни. Сырой воздух пропитан угнетающим запахом, тем самым, от которого пришлось закрывать окна за несколько верст отсюда.

— Stock-yard! — выкрикивает кондуктор…

Перед нами целый городок сумрачно-муругих зданий с широкими дворами, обвеянных клубами пара и дыма… Грязно, сурово и уныло. Stock-yard неряшлив, серьезен и несколько циничен. Он грязен, некрасив, он нехорошо пахнет, и порой гости Чикаго, съехавшиеся со всего мира на его выставку, вынуждены затыкать носы… Что делать! Городу приходится выносить эти неприятные черты в характере Stock-yard'a: ведь город сделал блестящую карьеру, он может принимать, у себя блестящее общество, главным образом, благодаря своему некрасивому дедушке, Сток-ярду… А дедушка не торопится скидать для гостей грязный халат…

Мы пробираемся по плохим мосткам между паутиною рельсов; на широком дворе — грязные загородки, ограждающие еще более грязные загоны, затоптанные пригоняемой скотиной… Множество лошадей коу-бойсов, с оригинальными седлами, стоят у этих загородок. Это — все пастухи, быть может еще сегодня пригнавшие табуны или приехавшие с ними в поездах. Скот — частию в загородках, частию же в огромных зданиях, мимо которых мы проходим. Я заглядываю в запотелое, грязное окно: коровы тупо и равнодушно пережевывают жвачку; в другом месте овцы сбились в кучу, как будто над ними носится ощущение смерти. Их уже не кормят, потому что дело идет здесь быстро, и пока cow-boy получает расчет и садится на коня, чтобы двинуться в обратный путь, — его стадо уже выходит с другого конца Stock-yard'a в виде туш, полстей и консервов… Скотская смерть густо нависла всюду; ею насыщена атмосфера, и я положительно уверен, что видел смертельную тоску в глазах этих сотен и тысяч живых существ, сбитых в кучу и ожидающих своего часа.

Stock-yard охотно принимает любопытных посетителей. Мы входим в дверь office'a[6] и становимся на площадку щегольского лифта, и в несколько секунд мы уже наверху, в конторе. Не успели мы даже объяснить нашего желания, как навстречу нам вышел изящно одетый джентльмен и привычными движениями автомата роздал всем прибывшим по карточке. На моей карточке было напечатано:

Армор, Свифт и К о , год 1892. Число убитого рогатого скота — 1.189.498 убитых свиней — 1.134.692 овец — 1.013.527

И т. д. Общая цифра — девяносто миллионов голов.

Затем Свифт и К о считают нелишним сообщить для сведения посетителей, что по плану города Чикаго их здания занимают 40 акров земли. Поверхность всех полов в этих зданиях 60 акров, крыши 29 акров…

И это лишь одна из компаний Сток-ярда, который весь состоит из таких же учреждений…

Джентльмен попросил нас присесть, а сам ушел в контору, где множество молодых людей и девушек считали что-то и щелкали клавишами ремингтоновских машин… Вероятно, он внес нас в свою статистику посетителей. Весь воздух конторы был заполнен этим щелканием и жужжанием… Девяносто миллионов голов, — думалось невольно, — каждый из этих звуков отмечает одну смерть из числа этих девяносто миллионов… Характерная бухгалтерия Сток-ярда!

II

Через минуту мальчик в ливрее Свифта и К о явился за нами. Он только что отпустил такую же партию посетителей и теперь привычным жестом пригласил нас за собой… Рядом со мной в приемной сидела дама, державшая за руку девочку лет пяти. Она тоже взяла карточку с извещением о том, сколько Свифт и К о убили голов в 1892 году, но я думал сначала, что это недоразумение: дама, вероятно, пришла навестить кого-нибудь в конторе. Однако оказалось через минуту, что мы стоим рядом с этой дамой и с этой девочкой на галерее-помосте, висящем над обширною бойней.

Свет проникает сюда с двух сторон. Рассеянные лучи бродят и скользят в воздухе, точно на картинах фламандских мастеров, изображающих мирные сцены большого скотного двора. Только здесь совсем не идиллия… Внизу под нами вдоль всего здания тянутся ряды стойл. Их много. В эту минуту все они открыты, и в них, точно по команде, неохотно, но с тупою покорностью входят рядами огромные красавцы быки с крутыми рогами. Стойла задвигаются загородками, и стук этих загородок сливается в один продолжительный треск, проносящийся из конца в конец огромного помещения… Потом короткая тишина… На узеньком помосте, вдоль стойл, над каждым быком стоит по человеку… Когда стойла задвинуты, ряд железных молотов на длинных рукоятках разом поднимаются в воздухе… И вдруг стук грузных тупых ударов проносится по всему зданию, сливаясь в частую, короткую, глухую дробь…

Дело редко кончается с одного удара… Я вижу, что ближайший от меня бык упал на колени, полежал, потом поднялся и стал мотать рогатой головой, как будто отгоняя какое-то назойливое насекомое. А молот уже опять подымается над его головой…

Бык не видит… Мы сверху видим и ждем…

Дама стоит в двух шагах от меня, красиво облокотившись на перила, а ближе пятилетняя девочка просовывает личико в промежутки перил и с бессознательной детски недоумелой жадностью приглядывается к непонятному еще зрелищу смерти.

— Так и надо, — говорит Виктор Павлович. — Янки народ последовательный. Они не отворачиваются от того, что делают…

III

Первый акт кончен. Юный джентльмен в ливрее приглашает нас далее… Каждой партии посетителей показывается вся операция над партией введенных при них животных. Дама с девочкой и несколько мужчин пошли за провожатым, но мы все, кучка русских, как будто по уговору, свернули к выходу, откуда спускались рабочие. Это — задний ход Сток-ярда. Грязная площадка, грязный лифт, сам похожий на стойла. Блоки скрипят, пол качается и задевает за стенки, все сооружение кряхтит, стучит и встряхивается при остановке. Это далеко не похоже на щегольской лифт, которым любезные гг. Свифт и К о вводят своих посетителей с парадного хода. Но… мы сами отступили от программы…

Мы опять на дворе, под мелким дождем, среди грязных зданий… Мутный дождь разводит какое-то месиво на грязной земле, и грязные люди в тяжелых сапогах выпускают грязный дым из трубок в грязный, насыщенный жирными испарениями воздух.

Очутившись на панели, мы с недоумением посмотрели друг на друга: как это случилось, что мы вдруг очутились здесь, точно нас выкинула посторонняя сила, тогда как мы не осмотрели еще и десятой доли того, что нам готовы показать Армор, Свифт и К о.

— Российское слабодушие, — сказал желчный Виктор Павлович. — Кушать бычка можно, а смотреть, как его убивают, мы не согласны… Природный аристократизм и лицемерие чувства… По мне так вот, как эта американка, — привела ребенка и показала… вот, милая, что для тебя готовят эти добрые дяди… Это умнее и честнее. Нет, господа, пойдем уж далее…

IV

Мы были рядом с входом в другое здание… К нему по рельсам подкатился вагон, и огромное стадо свиней, подгоняемых палками, высыпало на широкий помост, который вел кверху. Это очень остроумно: живая свинья должна доставить себя наверх, а уже оттуда ее с комфортом спустят вниз через разные отделения. Мы посмотрели на этот поток живых существ, идущих в жерло смерти, и еще раз вошли внутрь здания по скользкому коридору, на скользкую лестницу.

Мы в коридоре второго этажа. Мимо нас быстро прокатываются тачки с потрохами, десятки, сотни, без остановки. Приходится сторониться, но посторониться некуда: стены облипли, с потолков каплет что-то, стоящее на полу клейкой грязью. Здесь еще грязнее, чем на бойне быков. Может быть, можно было бы при таких оборотах сделать все это чище и приличнее… Но гг. Армор и Свифт не думают придавать более привлекательный вид своему доходному делу.

Еще лестница. Атмосфера еще тяжелее, люди полуобнаженные. Мне кажется, что я прямо осязаю этот воздух, плотный от густых осадков крови и жира. В нем ходит теплый пар, что-то глухо шумит, откуда-то несется заглушённый стенами визг… Окрик сзади… Мы сторонимся: это с конца коридора в клубах тумана несутся свиные туши, подвязанные за ноги к рельсам под потолком; они скользят мимо нас, уже ободранными от шерсти… не более пяти минут назад все это еще жило, барахталось и страдало. Навстречу им открываются с грохотом и визгом железные дверки… Клубы горячего пара вырываются из печей, и туши одна за другой опускаются туда по рельсам. Пока они спустятся в следующий этаж, горячий пар обожжет на них остатки шерсти… На потолок, на стены садятся жирные осадки, и среди тяжелой мглы, как привидения, несутся по коридору новые ряды белых туш…

Еще поворот, еще подъем. Что-то клокочет. Тесно, суета, визг сильнее… Люди почти совсем голые, с скользкими, неприятно белыми телами; один из них указывает почти вертикальную лесенку, всю облипшую грязью. Мы всходим по ней и оказываемся в главном отделении. Дальше идти уже некуда: те самые свиньи, которых мы видели у входа, теперь поднялись к своему последнему этапу. Толкаясь, упираясь, визжа, они всходят на верхнюю площадку. Их подгоняют ударами дубин, и меня поражает необыкновенная жестокость этих ударов. Как будто в самом положении «обреченных» есть что-то, пробуждающее по отношению к ним инстинкты жестокости в душах людей… Животные мечутся, жмутся друг к дружке и визгливо, пронзительно жалуются… Напрасно. В самой свалке, наверху подъема стоят два человека, очень ловко накидывающие петли на правую заднюю ногу животного. Минута — веревка натягивается, животное опрокидывается, виснет в воздухе, нервно визжит, а блок, к которому привязана его нога, начинает тихо скатываться вниз вправо и влево, по наклонным рельсам, проведенным под потолком коридоров. Наклоночень незначителен. Механизм передвижения рассчитан на эти судорожные вздрагивания…

А вот и главные герои Сток-ярда…

Невдалеке от подъема, почти голый, весь скользкий, белотелый и равнодушный, стоит человек с узким ножом в руке. Когда животное прокатывается мимо него, он делает привычное движение сверху вниз. Визг, предсмертное хрипение, волна алой крови из разреза… А блок катитея по рельсу далее, и к полуголому человеку неотвратимо подвигается другое животное… Вся работа этого человека состоит лишь в одном этом движении ножа сверху вниз. От пяти до десяти секунд — на одну жизнь, шесть жизней в минуту, тридцать шесть в час, триста шестьдесят в десять часов, а на бойнях работают по двенадцати и тринадцати часов… Рабочие на бойнях — самые неразвитые и тупые из всех рабочих: они еще не участвуют в союзах и не умеют отстаивать свои интересы. Около пятисот убийств в день, пятнадцать тысяч в месяц, и в этом вся жизнь полуголого человека с ножом…

Я с некоторым ужасом смотрел на этого мастера смерти… А он, полыснув по горлу очередную жертву, нашел еще время в промежутке толкнуть меня локтем и быстро подставить руку. Я торопливо вынул монету и сунул ему. И тут же подумал: за что?.. Мне представилось невольно, что если бы по ошибке моя нога запуталась в петлю, и я подкатился бы к нему по рельсу, — едва ли он остановил бы из-за этого привычное движение привычной руки.

В нескольких шагах от этого места веревка блока внезапно ослабляется, животное, еще бьющееся в судороге, попадает в резервуар с грязно-кровавым кипятком… Не проходит и полминуты, как оно уже ошпарено, ободрано на вертящемся железном зубчатом барабане, опять поднято на блок и тихо катится по коридору вниз к паровой печи… Визг, клокотанье, шипение, стук… И обнаженные люди среди скользких стен, на залитом кровью полу, в липком воздухе продолжают работу смерти…

Когда мы сошли вниз, к выходу, то на тачках мимо нас катились шары белого жира, груды совершенно готовых окороков… и коробки, коробки, коробки… Армор и Свифт работают отчетливо и быстро. Очень вероятно, что это, в закупоренных н запаянных жестяных коробках, уходили те самые животные, которые вошли сюда одновременно с нами.

V

На этот раз с нас было довольно: мы видели главное, и мне казалось, что я знаю остальное: бык умирает спокойно и тупо, но величаво, — и только в глазах видна тоска глубокая и сознательная. Овца валится безропотно и глупо, свинья нервничает, мечется и проклинает судьбу… А фабрика работает без остановки, и целые поезда кидают сюда все новые и новые тысячи жертв…

Мы торопливо выбрались из Сток-ярда, торопливо миновали загоны и хлевы, прошли мимо коновязей, с оседланными лошадьми cow-boys'ов… Умные животные стояли задумчиво и смирно. Понимают ли они, в каком соседстве находятся, содрогается ли сердце животного от сочувственного ужаса… Наверное понимают… Кучка пастухов вышла из какой-то конторы и сели в седла. Лошади внезапно оживились и как-то особенно нервно побежали прочь, вздрагивая и отряхаясь…

Stock-yard остался назади, застилаясь пеленой своей мглы, пара и дыма; вагон опять громыхал на стыках, то и дело останавливаясь, чтобы пропустить поезда, из которых опять тупо глядели овцы, быки, коровы.

Уже далеко на длинной улице, все еще пронизываемой то и дело веянием Stock-yard'a, нас обогнал щегольской возок-ящик, на котором по красному полю белыми буквами стояла надпись Armor, Swift и К о, а затем следовало длинное перечисление предметов производства. Я посмотрел на этот красивый фургончик с неприятным чувством… С таким невольным содроганием мы встречаем в толпе иное приличное, но почему-то зловещее лицо… Фургончик ожидал вместе с нами, пока пройдет новый поезд, — и мне казалось, что это соседство наносит мне какое-то личное оскорбление. Я вздохнул с облегчением, когда последний поезд прошел, и щегольская тележка с белыми буквами по красному полю быстро умчалась, утопая в тумане.

— О чем это вы задумались? — спросил у меня Виктор Павлович…

— Фабрика смерти! — сказал я, формулируя свои впечатления от Сток-ярда.

— Да, фабрика… И все итоги подведены! Общая цифра — девяносто миллионов в год. Заметили вы этих молодцов? Замечательные психологи!

— Кто это?

— А эти рабочие-бойцы… Здесь уже нигде не дают на чай, даже ресторанной прислуге. Обидятся… А эти молодцы собирают дань со всех приходящих… Знает, каналья, что ему стоит толкнуть тебя локтем, и рука невольно лезет в карман за деньгами. Вот вы… За что вы ему дали десять центов?

— Чорт его знает, в самом деле, за что я ему дал десять центов?

— Да, просто, вы его боялись и питали к нему отвращение. Это как раз то чувство, которое можно питать к сообщнику давно забытого преступления… Вы живете спокойною жизнью уважаемого джентльмена. И вдруг он является и уверенно протягивает вам руку: пожалуйте нечто старому товарищу, сэр… Ведь это я оказываю вам маленькие услуги…

— Вы вегетарианец? — спросил я.

— Такой же, как и вы! Впрочем, в данную минуту… Пожалуй — да. Армор и Свифт хоть на время делают людей вегетарианцами…

— А потом?..

— Я взялся быть вашим гидом только по Сток-ярду… Вот мы и вышли… А дальше… Спросите лучше у Егорова… Он все это знает…

Егоров сидел на скамье вагона, задумавшись, и не слышал нашего разговора, но теперь он вдруг отряхнулся и сказал:

— Я вспоминал, как у нас в деревне били свинью… Это было целое событие. Батюшка с матушкой долго совещались, потом решили, что, по хозяйственным соображениям, пора убить «любимого» борова. Мы все его загоняли с помощью деревенских ребят, и это было очень весело. Боров визжал и долго бегал от нас по двору и огороду… Потом его растянули на зеленой траве, над речкой. Остального мы, ребята, не видели…

— Необыкновенно поэтично, — сказал Виктор Павлович.

— Все-таки лучше, чем то, что мы видели сейчас.

Егоров был романтик, ненавидел городскую жизнь и фабрики. Мечтал о работе на ферме, а пока перебивался в какой-то конторе.

— Разумеется, — насмешливо сказал Виктор Павлович. — Вот индейцы привязывают пленника к дереву, резвая молодежь упражняется на нем в меткости ударов томагаука, а юные девы поощряют наиболее удачные удары… Это длится целый день… и так это хорошо описано у Майн-Рида, что порой не прочь и сам испытать эту поэзию… Однако по зрелом размышлении я лично предпочел бы погибнуть от цивилизованного шаспо, а еще приятнее от пушечного ядра… Армор и Свифт кончают сразу… и это лучше… Думаю, что всякая благоразумная свинья разделяет мое мнение.

Виктор Павлович впадал в обычный сплин, становился неприятен и циничен…

— И все-таки это ужасно, — сказал задумчиво Егоров…

— Да, как всякая последовательность. Нет ни цветочков, ни лужайки, ни речки, — все просто, откровенно и всему подведены итоги… Однако мы приехали… Поблагодарите меня за доставленное удовольствие. А впрочем не взыщите…

VI

На следующий день выставка развлекла и рассеяла мои воспоминания о Stock-yard'e. Однако когда в обычный час я пришел в ресторан, и миловидная Лиззи, ирландка, взявшая меня, чужестранца, под свое покровительство, принесла мне обычную порцию ростбифа, — я увидел, что решительно не в состоянии к нему прикоснуться.

— Вы здоровы, сэр? — спросила Лиззи, вглядываясь в мое лицо, на котором, вероятно, слишком явственно выступило мое ощущение.

— Я здоров, Лиззи, но я желал бы лучше получить кукурузы, картофеля и апельсин.

Это продолжалось что-то около недели…

1896

Стой, солнце, и не движись, луна!

В некотором царстве, в некотором государстве, за тридевять земель, в тридесятом царстве стоял, а может, и теперь еще стоит, город Восток со пригороды и со деревнями. Жили в том городе и в округе востоковские люди ни шатко ни валко, в урожай ели хлеб ржаной чуть не досыта, а в голодные годы примешивали ко ржи лебеду, мякину, а когда так и кору осиновую глодали. Народ они были повадливый и добрый. Начальство любили и почитали всемерно.

Лежал тот город Восток с округой в местах отдаленных, хоть три года от него скачи, ни до какого государства не доскачешь. И случилось как-то так, что во всех прочих местах начальство давно переменилось: на место воевод стали ландраты, потом капитан-исправник, потом еще поновее. Завелись даже думы; а в Востоковской округе по-старому правили все воеводы и все из одного рода Устаревших. Как это так вышло и кто того дела недосмотрел, этого и по сию пору объяснить никак невозможно; только всюду перемены пошли, а в Востокове с округой как сел воевода Устаревший, так и сидел до своей кончины. Сам, бывало, задумывается: когда же, мол, мне смена выйдет?.. Подумывал даже сам на иной манер повернуть, — да так с этими мыслями и помер. А как востоковцам без начальства быть не повелось, то и стал ими править сын Устаревшего и тоже правил до своей кончины. А там пошел править и третий. Востоковцы и довольны: будто так и надо. И почитали своих природных воевод свыше всякой меры. Потому — видят: никто Устаревших не ставит, никто не сменяет. Стало быть, от бога пошли.

Так и жили. Только со временем пошли по Востоковской округе неподобные речи: рано ли, мол, поздно ли, а уж выйдет Устаревшим упразднение.

Кто первый те речи пустил — неведомо. Говорят: от заезжих людей пошло. Действительно, наезжие люди — хитрые. Устаревшие им торги-промыслы разрешали, а они им же, как говорится, в шапку накладывали.

Позовет их, бывало, Устаревший на воеводский двор и станет спрашивать:

— И как только вы, поганцы этакие, без воевод в своей стране живете?

А они отвечают:

— Мы, мол, и сами, ваше воеводство, не рады. Известно, народишко от начальства отбился. Озорники!

— Известно, озорники, — воевода говорит. — А вот у меня — благодать. Что хочу, то и делаю!

— Разумеется, — говорят, — благодать. На что лучше, ежели чего хочешь делать, — никто не препятствует…

Ну, а пойдут после того же гости по востоковским людям торговать или по дворам ночевать, тут опять другие речи поведут:

— Больно у вас, — говорят, — Устаревшие-то плохи. Чего и вы-то, полоротые, смотрите?..

Конечно, который крепкий человек, слушает да ухмыляется. Ладно, мол! Было бы нам солнце красное, да дождик, да вёдро во благовремении. Будет, мол, и хлебушко. А до прочего дела нет… Еще, бывало, другой раз и в драку полезут. А драться были горазды… Ну, да на грех мастера нет: другой, глядишь, и задумается. А уж это, известно, последнее дело. Думает-думает, да и сам туда же:

— Оно, мол, и правда. Надо бы и у нас, как у людей. Чем мы хуже?

Может, и в самом деле от этого, может, и от другого чего, только пошли по округе темные толки… Дошло и до воеводы, и стал воевода тоже задумываться. Велит согнать обывателей, выйдет на крыльцо, посмотрит, посмотрит, да вдруг и крикнет:

— Кто я по здешнему месту?

Людишки кланяются: «Ты, мол, по здешнему месту воевода, отец и благодетель».

— То-то, — говорит. — Посадить их в холодную.

Людишки кланяются:

— На то есть твоя воеводская воля!

А Устаревший доволен.

— Вот, — говорит, — обыватель у меня как приучен… Откуда же мне может упразднение произойти, ежели они только кланяются да благодарят… Не может этого быть…

Велит опять людишек повыпустить, — они сейчас смирно да благородно кто в лавку, кто за промысел. Воеводской милости рады. А толки-то все где-то ходят: «Будет Устаревшему воеводе упразднение…» И у воеводы на сердце сосет что-то.

Велит воевода звездочета позвать. Еще прежние Устаревшие выписали к себе из другой округи ученых людей: пущай, говорят, и у нас, как у других прочих начальников, ученые живут, около наших достатков кормятся, да про меня, воеводу, истории пишут. А там и из востоковцев, которые повострее, стали тоже доходить. Много понавыкли и много про воевод историй написали.

Вот позвал воевода одного ученого и говорит:

— Скажи ты мне, умная голова, всю правду: откуда в прочих землях воеводам упразднение вышло и может ли мне выйти?.. Потому народ у меня смирный: боярин ласковый, на подачки падок, купец жадный да смирный, и все вообще только кланяются… Хочешь, — говорит, — в старые книги гляди, хочешь — по звездам читай, а только говори всю правду, за свой живот не опасайся…

Пошел звездочет на свою вышку, сидел ночь, да еще ночь, и еще ночь. Всего три ночи. Потом на самой заре велит воеводу разбудить и говорит ему:

— Глядел я, — говорит, — в старые книги и чел по звездам, и вот что я тебе скажу, воевода Устаревший. Всякому овощу есть свое время, и ничто в сем мире не вечно. Оттого и всякому чину со временем упразднение выходит, оттого и воеводы упразднились. Только редкие упразднялись в свое время, а больше безо времени, от своей глупости. Смотри же и ты, воевода, опасайся. Наипаче имей опаску, как подойдет весна красная да зазвенят потоки весенние…

Осердился воевода на звездочета и договорить ему не дал:

— Вот, — говорит, — ты какой! Я думал, ты меня, воеводу, успокоишь… Хорошо же, — говорит, — я своего слова ломать не стану, живота тебя весьма не лишу. А только, чтобы те речи ты никому не мог повторить, сошлю тебя в самую дальнюю волость, где живет одна чудь бессловесная. Калякай там с чудью, сколько твоей душе угодно.

Мигнул воевода, звездочета схватили, — хотел он что-то еще сказать воеводе, пытался кричать, да тот не захотел слушать. Усадили звездочета в кибиточку, посадили с ним двух архаровцев, зазвенел колокольчик, и повезли ученого на самый край Востоковской округи, куда и ворон костей не занашивал, к самому холодному морю. Только и слышно, как море холодною волною плещет да чудь промежду себя балакает.

Никто не видал, как увезли звездочета. Было это на самой зорьке. Людишки спали, а кто и видел, не смел много рассказывать. Да ведь все-таки: где утаить, когда был человек среди людей, а тут человека не стало. Пала на востоковцев пущая тоска. По-прежнему в церкви по праздникам ходят, в будни делом занимаются и кланяются все по-прежнему, а молва-то так и ходит, так каждому в ухо и шипит: послал воевода звездочета в холодную сторону, знать, сказал ученый воеводе что-нибудь об упразднении… и стало в округе пущее беспокойство.

Что больше слухи идут, то воевода больше свирепеет. А больше воевода свирепствует — и опять же больше слухи идут. Фискалы рыщут, доносят. Схватят Ивашку либо Ми-кишку с базару, волокут в воеводскую тюрьму, народ смотрит… Иные, которые построже, говорят: «Так и надо», — а другие жалеют:

— Эх, из-за этих Устаревших только людям перевод!

А фискалы слушают да новых волокут: то были все слетыши, а тут уж за отцов да за дядьев принялись. А говор не унимается.

— Ежели, — говорят, — и дальше этак, — бог с ними и с Устаревшими!

Беда, да и только!

Видит воевода эту крамолу и думает: «Верно, им другой такой же мудрец что-нибудь сказал. Сем-ка я всех ученых прекращу. Будет им на моем дворе кормиться да про меня, воеводу, книжки складывать».

А к тому времени ученых-то столько развелось, что давно и во дворе воеводском не умещаются. Стали вольным манером жить и про воеводу книжки складывать забыли, а вместо того стали прочими книгами торговать и ведомости выпускать. И начал он над всеми книжными людьми лютовать… Оставил на воеводском дворе малое число таких, что только жуют губами да у воеводы к фалдочкам, походя, прикладываются, а остальным велел кормы прекратить, а то и хуже…

Подивились востоковцы на воеводину свирепость, да делать-то нечего, — отступились. Мол, дело не наше. Кто землю пашет, кто сапоги тачает, кто промыслами промышляет. В сытые годы, мол, едим мало, не досыта, в голодные годы кору гложем, на все воеводская милость. Когда ни то воевода усмотрит, опять милостив станет. А ученые стали ему неугодны, — его дело, воеводское, а наше, мол, дело сторона.

Только смотрят людишки, посмотрят, что ни дальше, то больше — чинит воевода не гораздо, — принялся уж казну расточать; созвал именитых купцов — дал им льготу, созвал дворян — дани-пошлины скостил: «Вот, говорит, вам моя милость, чтобы, в случае чего, быть мне на вас в надежде…» Подивились людишки: годы будто плохие пошли, из каких капиталов воевода богатых людей задаривает? Ну, да ладно. Ничего! Хоша, говорят, не допьем, не доедим, все авось живы останемся… Пущай потешит свой нрав воеводский… От черни берет, богатых задаривает…

Опять только кланяются…

Пирует воевода с именитыми боярами, льстивые речи слушает, ан память-то и подскажи звездочетовы слова: «И купец смирен, и боярин льстив, и чернедь только шапки ломает… А опасны тебе, воеводе, земля-матушка, да красное солнышко, да звенящие потоки весенние…»

— Что бы это значило? — говорит себе воевода. — И может ли такое быть? Нет, — говорит, — не может, — а у самого что-то сосет, и сам все про весну думает, пуще прежнего сумрачен стал.

Услышал как-то, что детишки на улице песню поют: «Придет, придет весна красна». Он их собственной рукой за виски таскать.

— Чему, мол, пострелята, радуетесь? Кто вам крамолу внушает? В школах небось пакость эта завелась.

Зашел в училище, а там учитель ученикам стихи читает:

Солнце встанет, солнце спросит…

«А-а! — думает воевода. — Вот оно что! Ладно!»

И стало ему учение ненавистно. Ну, пристав Негодяев приметил это и давай на школы походами ходить. Придет, разгонит и окна заколотит…

Вот приходит раз этот Негодяев с докладом.

— Ну что? — спрашивает воевода.

— Все, — говорит, — благополучно, никаких происшествий нет, ваше воеводство.

— А о чем говорят?

— Мало и говорят-то. Больно народ присмирел. Только, мол, и радости, что праздник Христов да новый год встретить… А весна, мол, нынче по приметам будет ранняя да многоводная…

Вскочил тут воевода, как ужаленный. Откуда такие крамольные речи пошли? Сыскать, кто про весну слухи превратные пускает.

Пошел Иван Негодяев, позвал Иудушку Ухина и велел ему со домочадцы ходить по базарам, в домы и во дворы заглядывать и сыскать, откуда у людей речи про новый год и про раннюю весну, да про большую воду весеннюю.

Приходит вскоре тот Негодяев с докладом.

— Сыскал ли, что приказано? — спрашивает воевода, сам темнее ночи.

— Сыскал, ваше воеводство. Есть в городе книжная торговля Сосноборского, так он целую партию календаря господина Суворина выписал. Народ покупает…

— Как же, — воевода говорит, — ты мне этого своевременно не доложил? Знаешь, кто такой Суворин?

Иван Негодяев испугался.

— Они, — говорит, — точно что в прежнее время… Только давно покаялись…

Воевода даже ногами затопал.

— Знаю, — говорит, — я его покаяние, а сам вот календари сочиняет! Календари отнять, и которые куплены ранее, тем произвести тщательный поиск и народу объявить: нынешний раз никакого им нового года не будет, чтобы и не ждали. Понял? Я, — говорит, — им такой новый год покажу!

— Слушаю-с, — говорит Негодяев и сам сейчас кинулся к Иуде Ухину со домочадцы.

Пошла во всем городе переборка. Сосноборского обыскали, а поелику оный оказался польского происхождения, то его заточили, а животишки отобрали в казну. Календарей он выписал сотни две. Одну сотню нашли в наличности, штук восемьдесят по строгим объявкам принесли сами обыватели, прося их за то не казнить, будто купили они не с вымыслу, а по простоте и не зная подлинного закона. Таковых Иуда Ухин с Негодяевым заточили в тюрьму и о поступке их довели до воеводы, но воевода велел их помиловать. А двадцать штук календарей как в воду кануло.

— Куда девались? — спрашивает воевода у Негодяева.

— Не могу знать… А только предположительно так надо думать, что все зло от кружков происходит… Называемые кружки саморазвития, ваше воеводство!

— Что такое?

— Молодые люди собираются, книжки читают…

— И календари тоже?

— Не без того, ваше воеводство.

— Чтоб этого не было.

Негодяев, нимало не медля, собираться для чтения книг воспретил. На крамольники тотчас же образовали, вместо оных невинных кружков, тайные общества и, собираясь под кровом темных ночей, стали промеж себя читать календарь господина Суворина и предаваться превратным толкованиям: сколько дней осталось бы еще до нового года, ежели бы оный тиранством воеводы Устаревшего не был в Востоковской округе упразднен. Некоторые же, наиболее решительные, прибавляли, что сколь ни старайся Ухины с Негодяевыми, а весны им не удержать, которая вдобавок в этом году имеет наступить не девятого марта, а много ранее…

Так впервые появилась в Востоковской округе крамола, и с тех пор уже не удавалось извести оную, не взирая ни на какие Ухиных с Негодяевыми старания.

А воевода все скучает.

Ухины с Негодяевыми и рады: чем бы воеводу успокоить, они только и стараются что-нибудь нашептать да сфискалить. Даже друг дружку подсиживают. Приходит раз один Негодяев из мелких, подает воеводе листок ведомостей. Посмотрел воевода, прочитал. Ничего. Пожаров не было, трусу, мора или неприятельского нашествия бог миловал. Все хорошо. Воевода спрашивает:

— Что же тебе, малому Негодяеву, надо?

А тот ему пальцем осторожно показывает: наверху листка прописано: декабря 15-го числа.

— Ну так что?

— А то, ваше воеводство, что завтра проставят шестнадцатое. До нового-то году всего две недели… Каких же, ваше воеводство, еще календарей надо!

Вскипел воевода, позвал Негодяева-старшего…

— Это, — говорит, — что у тебя делается?

— Виноват, — говорит, — ваше воеводство… Вещь действительно опасная. Недосмотрел.

— То-то. Прекратить все ведомости! Не надо мне. А Негодяев-малый из-под руки уж тут.

— Дозвольте, — говорит, — слово молвить. Нельзя этого дела прекратить: народу много от этого кормится. А можно иначе. Дозвольте мне газетину издавать да жалованьишко положите. А прочих помаленьку сократим, не сразу.

— Ладно, — говорит воевода.

Вышли потом оба Негодяевы, большой да малый, вот большой и говорит малому:

— Подлец ты, Микишка, как есть. Как же ты это дело устроишь? Ведь и на твоих ведомостях все одно дни-месяцы ставить придется.

А малый Негодяев только ухмыляется.

— Для чего настоящее ставить? Можно какие-нибудь зряшные выдумать. А то назад считать. Нонче вот пятнадцатое, а завтра станет четырнадцатое. Послезавтра — и того меньше.

Посмотрел на него старший Негодяев, самому даже маленько страшно стало.

— Ну, — говорит, — Микишенька! Далеко пойдешь. Меня, старого Негодяева, перенегодяил!

А тот говорит: рады стараться.

Так и сделали. Стал Негодяев-малый ведомости выпускать. Вышел первый нумер, диву дались востоковцы: на газете-то вместо числа и месяца стоит «Мартобря 14», а назавтра уж 13 стало, да так назад и пошло. А прочим газетчикам внушение… Ну, известно, которые понятливее сами стали так же писать: мартобря, мол, так и мартобря. Только два брата Невинномыские с товарищи запечалились шибко: люди они были солидные, писали складно, первыми умниками по городу слыли. И уж бывало, когда пропечатают что-нибудь в своей газете, — то всегда аккуратно. И все им поэтому верили. А тут вот пиши невесть что, курам на смех. Собрались они скопом, написали о всех непорядках и пошли к воеводе. Только к воеводе их не допустили, потому воевода напугался: чего, говорят, этим бунтовщикам надо? И послал к ним Негодяева.

Вышел Негодяев к воротам, спрашивает вежливенько:

— Кто вы такие? Чего ради бунтуете?

— Мы, ваше здоровье, не бунтуем, мы есть Невинномыские, и в роду нашем с искони бунтовщиков не было. А пришли по своему делу к воеводе, потому что терпим крайнее утеснение.

— Какое, мол, утеснение?

— А такое, что училища расточили и не велят на ведомостях месяцы-числа ставить…

— Как, — говорит, — не велят? А это что? — И показывает им «Востоковские ведомости», на коих стоит ясно: мартобря 10 числа.

— Помилуйте, ваше здоровье, — завопили Невинномыские скопом, — нам эту срамоту делать невозможно, потому что мы люди солидные и всегда писали аккуратно…

— А не хотите, — говорит, — сами пеняйте на себя… Мы, — говорит, — крамолу терпеть не можем.

Пошли Невинномыские с товарищи от воеводского двора не солоно хлебавши. Толковали промежду себя, толковали, даже всплакнули малость. Которые, пожалуй, не прочь бы и послушаться: что же, мол, пропадать напрасно? Да старшие устыдили: когда, мол, это видано, чтобы Не-винномыские так осрамились. Когда уже нельзя нам верные числа ставить, выйдем вовсе без чисел!

Так и сделали: на следующий день в Востокове на одних ведомостях стояло мартобря 9-го. Читают обыватели и говорят: «Врешь, подлая душа, негодяевское отродье, сейчас мы верные месяц-число узнаем доподлинно». Кинулись газетину Невинномыских покупать, ан там — чисто! Никакого числа нету…

Запечалились востоковцы: календарей нет, а теперь вот и по газете числа не узнаешь. Стали Невинномыских корить: «Для чего дней настоящих не показываете: не умеете вы за правду пострадать». А те в ответ: «А много ли вы звездочету помогли, когда он правду сказал?»

А Негодяев тем временем воеводе нашептывает:

— Кабы, — говорит, — не я, Невинномыские хотели воеводский двор разорить, а тебя, воеводу, упразднить… Да я их усмирил. А теперь, погляди, чего делают, — ведомости без числа выпускают, чтобы все твое воеводино тиранство видели. Прикажи мне их до конца расточить.

Да воевода на ту пору обмяк. Заплакал только:

— Ладно, — говорит. — Вижу я, что они не хотят мне, воеводе, удовольствия сделать… Пущай! Когда-нибудь я им это попомню…

И пуще запечалился. Никто уж его веселым и не видывал. То запрется на воеводском дворе, на вышке, то опять невесть куда уедет. А и на люди выйдет — радости мало. В прежние, бывало, времена пойдет Устаревший по улицам, людишкам любо-весело, в городе радостно. С одним поговорит, у другого спросит, к иным даже в дома захаживал, детей крестил. А тут идет, кругом фискалы шныряют, на встречных как волки глядят.

Бывало, и в школы захаживал. Людишки тогда не больно к школам-то прилежали: на что, говорят, баловство это. Так Устаревший сам их журил, уму-разуму наставлял: «Учение, скажет, бывало, свет, а неучение тьма! Ученый, говорит, и себе больше достанет, и мне, воеводе, недоимку внесет…» А ноне сами востоковцы вникли, училищей понастроили, стали детей туда гонять. А Устаревший, — чем ему бы радоваться, — опять из-под бровей волком глядит:

— Ишь, — говорит, — прорвало их, стараются. Все подлецам календари Суворина читать хочется…

А газетчик Негодяев забрал такую силу, что даже Иудушка Ухин стал его бояться. Что Ухин с товарищи недослушает, недоглядит, то Негодяев в своей газете уже и пропечатал, а то еще такого прибавит, подлая душа, чего и не бывало.

Встали раз утром Невинномыские, глядят, — а люди от них сторонятся.

Взяли они негодяевские ведомости, а там вот что пропечатано: «Оные, говорит, ведомые воры и бунтовщики, питая в сердцах своих крамольные ожидания, составили в городе Востоке общество „любителей солнечного восхода“. Под видом якобы невинной любви к красотам природы, прикрываясь даже стремлением к прославлению творца, сии злые воеводы нашего ненавистники, прокрадываясь под покровом ночи к урочищу, именуемому Васькин Умет, и оттуда, глядя на солнечный восход, предаются неистовому радованию… Чему же оные радуются, и то, надо быть, хорошо известно братьям Ухиным. Но от оных примечается несмотрение, отчего воеводский интерес приходит к умалению, а город с округой — к конечной гибели».

А как воевода и этот раз только заплакал («ладно, мол, я им и это попомню»), то Негодяев, придя в неистовую о воеводском интересе ревность, стал самого воеводу корить за слабость и при сем в восторге восклицал:

— Ну, ударь меня, ударь за это, ударь за мою службу!..

Воевода и его не ударил, и даже за усердие похвалил и приказал против Невинномыских принять меры. А именно повелел, дабы «таковые сборища впредь прекращать всемерно». Но как и после приказу многие крамольники, прокрадываясь мимо стражей, приходили на то место и, глядя на солнце, вздыхали, проливали слезы, а иные даже слагали в честь оного светила канты, то воевода приказал «на холме, откуда прежде всего показывались солнечные лучи, поставить полицейскую будку, а около будки околоточного надзирателя Держиморду, с таковым притом расчетом, дабы, когда солнце первыми лучами над землей взыграет, то на осветившемся небосклоне фигура Держиморды выступала бы с полною ясностию, олицетворяя собою бодрствующее непрестанно начало власти…».

Братья Невинномыские приказу воеводы подчинились и ходить на заре к мызе перестали, но молодые востоковцы, склонные к буемыслию, не бросили этого дела и даже стали от времени до времени чинить на Держиморду засады и лукать в него камнями и поленьями. С тех пор пошло в Востоке уже явное бунтовство и озорство, и оное уже до конца воеводствования Устаревшего не переводилось.

Стал тогда воевода писать указы явные и тайно-подметные. И прежде насчет законов в Востоковской округе не вовсе ладно было: обыватель исполняет, а Негодяев попирает. Так, по крайности, востоковцы хоть знали, что им исполнять надлежит, на что Негодяев наступить может. А тут уж вовсе с толку сбились: напишет воевода указ да Негодяеву с Ухиным объявит. Людишки, ничего не зная, поступают по прежним объявленным указам, а Негодяевы да Ухины чинят им воздаяния по указам тайно-подметным.

Мартобря числа этак 25-го объявлено с барабанным боем, дабы «обыватели с сего числа и впредь неукоснительно самовольный счет дней прекратили, друг у друга о днях бы не спрашивали и на вопросы ответствовать не осмеливались. На предмет же обычных благопотребных занятий и для содержания чреды полезных трудов — о происходящей по законам естества смене дня и нощи — имеют быть извещаемы с пожарной города Востока каланчи неупустительно».

А тайно-подметный указ по команде гласил тако:

«Секретно Известно, что многие неблагонамеренные люди, устремляясь на погибель всей округе к упразднению воеводского чина, не останавливаются ни перед чем. Замечено в последнее время, что оные, по научению Не-винномыских с товарищи, — избрали для своей смуты самую чреду дневного и нощного течения, которую, стараясь ускорить, питают в сердцах надежду на якобы имеющее наступить рановременно весеннее время. Чему имеете вы, Негодяевы с Ухиными, наблюдать неупустительно. Дабы: 1) Отныне извещать о наступающей смене дня и ночи с пожарных каланчей поднятием флага (день) или же фонаря (ночь). 2) Наблюдать наистрожайше, дабы сие совершалось не чаще, чем по законам естества полагается, с таковым притом предварением, что о всяком преждевременном и излишнем извещении с виновных будет взыскано по всей строгости сих подметных законов. 3) Ежели который-либо из дежурных на каланче, по природной ли человекам свойственной немощи, или по иной причине, не усмотрит своевременно восходящего уже солнца, то за сие с таковых дежурных взыскиваемо быть не имеет. 4) С таковым, однако же, расчетом, дабы впредь до распоряжения, — не вовсе течение времени прекратить».

Пошло тогда в Востоке чистое светопреставление. Встанут людишки рано, на солнышко посмотреть, ан в той стороне, где ему восход бывает, — Держиморда стоит, солнце фалдочками от мундира закрывает. Хотят лавки открывать, — нет приказу, на каланче-то еще фонарь висит, да сальная свечка в фонаре чад пускает. Ложиться захотят, ан на каланче флаг болтается, а фонаря нет. Значит, надо лавки открывать. Собрались именитые востоковцы, пошли к Негодяеву жаловаться.

— Прикажи, — говорят, — брантмейстеру хоть порядок-то наблюдать…

— Он, — говорит, — и наблюдает по закону.

— Да ведь это какой же закон?

— Тайно-подметный…

— Мы, — говорят, — коли так, к самому воеводе пойдем.

— Ступайте, — говорит.

А сам вперед побежал: «Так и так, говорит, бунт!» Вышел воевода к именитым людям, они перед ним на колени. Давно не видали, обрадовались, слезят, землю целуют: «Милостивец ты наш, ясное солнышко…»

— Чего надо?

— Да только и надо: пущай поаккуратнее с каланчи чреду времени объявляют. Всем будем довольны…

Да кто-то еще сболтни:

— Календари тоже вот… Воевода и вспылил.

— Вижу, — говорит, — куда вы гнете… Календарей захотелось… Мечтатели!..

С тем и ушел.

Кинулись тогда востоковцы к попам на подворье: «Вы-то, мол, что смотрите, чай, вам к заутрене давно надо звонить. Праздник на дворе!» А поп только бородой мотает: «Приказу, говорит, не было».

— Какой тебе приказ? Чай, праздник-то божий…

А он:

— Всяка душа, — говорит, — да повинуется.

— Да чему, — людишки говорят, — повиноваться-то?

А поп опять:

— Несть бо воевода, аще не от бога…

Так и не добились толку. Много после того в раскол ушло… А тут Негодяев-младший в своей газете опять статью пустил: «Времена, говорит, настали непереносные». Людишки читают и говорят: правда! «Дние, яко же нощь». И опять люди говорят: и это правда. «Людие, говорит, метутся, яко же стадо без пастыря». И это опять в аккурат. «Един, говорит, у нас пастырь — воевода милостивец, а Невинномыские, как волки лютые, смутили стадо».

— Стало быть, — говорят востоковцы, — и это правда. — Собрались толпой, давай Невинномыских, чем ни попадя, глушить. — От вас, говорят, сколько время нам никакого спокою нет. — Перебили тогда этого смирного народу без числа. — Ну, говорят, чай, теперь наш Устаревший успокоится, даст народу одышку…

Да тут, вместо отдышки, пущее горе. Когда избивали Невинномыских с товарищи, одного-то, видно, били не по-настоящему. Помереть-то он помер, да перед смертью маленько отдышался. Отдышался, поднял голову, посмотрел на народ, а народ-то уже прокинулся от лютости. Стоят кругом, смотрят, вздыхают. Потом один и говорит:

— Прости ты нас, человек добрый, Христа ради. Глядят, а он только усмехается, тихо таково да ласково.

— Бог простит, — говорит им, — бог вас простит, бедные вы люди. Вы в своей, говорит, темноте тому делу не повинные… Вот, говорит, когда вешнее солнышко над Востоковской округой взойдет, красное, говорит, вешнее, жаркое… Не будет тогда ни воеводы Устаревшего, ни Негодяевых, а Ухиво и семя переведется… тогда вы и обо мне вспомяните. Я, говорит, в сырой земле порадуюсь. А теперь, говорит, схороните вы меня честь честью…

С тем и помер.

Запечалились востоковцы. За что столько народу переглушили? Пошли со слезами домой, а которые пожалостливее да посовестливее, взяли того беднягу на руки, принесли к церкви, гроб сколотили, могилу вырыли, давай хоронить. Позвали попа, он было уже ризы надевать, да тут кто-то из Ухиных шепнул: «Вот, мол, кого хоронить будет, воеводского супротивника. Как бы тебе не нагорело». Поп ряску подобрал да задним ходом из церкви убег, у просвирни схоронился. Видят людишки, нет попа. Подняли гроб, понесли по улицам на погост, сами «со святыми упокой» всем народом поют. Понесли мимо Устаревшего, а он в окно смотрит… Затрясся весь.

«Вот оно, — думает, — упразднение идет».

Тут уже и Негодяеву-старшему конец пришел. Призвал его воевода, чины, ордена снял, разжаловал его в хлебопеки: ты, мол, не умеешь порядок делать. Заместо порядка у тебя смута.

Востоковцы было обрадовались: слава те господи, воевода у нас опамятовался. Даже иллюминацию по этому случаю без дозволения начальства зажгли. Ан вышло-то опять хуже: на место Негодяева воевода призвал старшего сержанта гвардии Мрак-Могильного.

Сержант этот прежде в полиции служил, только промашку раз сделал. Был в городе большой парад, в церкви народу набилось видимо-невидимо. И кто-то, человек без совести, у воеводской тещи кошелек из кармана вытащил. Призвал тогда воевода сержанта Мрак-Могильного: «Ты, говорит, у меня за парадами смотришь?» — «Я, ваше воеводство, это точно». — «Как же это у тебя такой случай? Что хочешь, говорит, то и делай, а чтобы вперед этого ни отнюдь не было».

Думал-думал сержант Мрак-Могильный, как сделать, чтобы уж наверное этого никогда случиться не могло. Да и надумал: поставил у церкви плашку небольшую да заплечного мастера тут же. На колокольне заблаговестили. Народ у церкви сбился, жмутся все, никто в церковь идти не желает, потому что у паперти плаха. Приезжает сам воевода. «Что тут такое, говорит. Ты что это затеял? Зачем плаху у храма божьего поставил?» — «А это, говорит, ваше воеводство, я по вашему указу средство надумал. Теперь уж у меня на парадах ворам-то полно воровать. Стану я, говорит, им правую руку рубить… Левой им несподручно».

Испугался тут воевода.

— Как же ты, — говорит, — воров-то узнавать станешь?

— А что, — сержант отвечает, — мне их узнавать: больно хлопот много, недосуг. Я, — говорит, — кто в церковь идет, всем по правой руке оттяпаю, так уж тут и вор не уйдет… Только вот они супротивничают, больно набаловались. Прикажи им подходить. Пожалуйте, господа. Нечего тут!

— Дурак ты, дурак, — говорит воевода. — А ежели вор-то — левша. Ты мне весь народ перепортишь! Доброму-то перекреститься станет нечем, а вор и левшой таскать станет… — Позвал околоточных — велел того сержанта убрать. И посадили его на цепь, потому что со временем стал уже на людей зря кидаться.

То было в прежнее время, а теперь вспомнил воевода про сержанта да прямо с цепи на место Негодяева и посадил.

Стоном застонал город Восток со всеми пригороды и со деревнями, стали Негодяева поминать, отцом родным называть. Кинулись опять к попу: иди, говорят, воеводе от писания скажи, может послушает, опять Негодяева вернет… А поп опять: «Несть, аще не от бога».

— Неужто, — говорят, — и сержант тоже от бога?

— А то от кого же? Власть предержащая…

Еще больше тогда народу в раскол ударилось, а воевода и в ус не дует. Думает: ну, теперь сержант уж у меня всех усмирит. А цепной сержант по городу на тройке летает, глаза точно колеса вертятся, усы точно две сабли турецкие, народ от страху от одного умирает.

А весна-то, вместо ранней, и вовсе не идет. Уж ей давно быть надо, а вместо того кругом снег лежит, по ночам метель воет, деревья подо льдом ломаются. Прилетели было первые ласточки, да скоро позябли. А которые не позябли, за теми сержант с архаровцами гонялся да на площади головы рвал.

Запечалились востоковцы.

— Видно, — говорят, — и впрямь Устаревшему дана такая власть, что может чреду времен прекратить…

Только Невинномыские еще несколько утешали. «Надейтесь, говорят. Как уже хуже того, что теперь есть, и быть более нечему, то, значит, пойдет дело к лучшему». Сержант над ними за то лютовал, но они не унимались. А один молодой — самому воеводе на улице крикнул: «Врешь, воевода, не сможешь весну победить! Исчезнете оба с сержантом, как черви! Еще таких примеров не бывало, чтобы воеводскими приказами течение времен воистину отменялось…» Схватили его, а как по расследованию оказалось, что оный крамольник читал историю, то учебники Иловайского приказано все пожечь без остатку…

Кинулся тогда народ из Востоковской округи… Стали собирать пожитки, детей да стариков на телеги сажать да за рубеж, где весну начальство не запрещает, потянулись. Сведал сержант, стал войска собирать… Диву дались востоковцы: ни с кем войны нету, а через город войска идут, казаки скачут, пушки гремят. И все на рубеж. Обложили границу — зверь не прорыщет, птица не пролетит… Сержант доволен:

— Теперь, — говорит, — ваше воеводство, спите спокойно, — я, — говорит, — крамолу эту вывел, людишки больше уж и не ждут ничего: ни им к весне, ни весне к ним ходу нет…

Замерла вся Востоковская округа… Не то сонное, не то мертвое царство: люди ходят, озираючись, ошалелые, брат брата, отец сына боятся…

Доволен воевода Устаревший, сержанта Мрак-Могильного похваливает…

* * *

Стоял на рубеже с полуденной стороны казак караульный… Поставили казака, велели караулить, чтобы никого за рубеж не пускать, а наипаче, чтобы из-за рубежа не пришло какого неблагополучия… Казак, известно, человек служащий: поставили, стоит; случится что — он в ответе. Стоит да смотрит: кругом снег глубокий лежит, воронье над снегом летает…

Только вдруг слышит казак: журчит что-то, тихонько таково, крадучись. Послушал он, послушал, потом оглядываться стал: где бы это? Оглядывался, оглядывался, потом креститься начал… И радостно-то ему, — видно, и впрямь не осилить божьей весны воеводскими приказами, — и боязно: вдруг этакое да в его караул приключится. Не чаял казак и смены дождаться… Пришла смена, — ушел поскорее, ничего не сказал.

Только ночью глубокой, в самую полночь, — вдруг на рубеже из пищали ударили. А потом в другом месте, в третьем, пошла трескотня по всей линии. Засуетились дежурные, заскакали ординарцы и офицеры. Что такое? С кем воевать, кого отражать? «Весна, такая-сякая, прососалася через рубеж, журчит всюду…» Слушают казаки, крестятся. Лица у всех радостные, только ответа боятся…

Послали гонца к воеводе. Прискакал гонец в полдень, а в городе-то время полночь на каланче значится. Спят обыватели, ставни всюду заперты, сторожа в трещотки бьют… Один сержант по мертвому городу скачет, глазами стреляет. Попался ему гонец навстречу: «Стой, что за человек?»

— Гонец к самому воеводе!

— Сказывайся мне, я тебе важнее воеводы. — Известно, обнаглел сержант на всей своей воле. Ну, казак видит: начальство строгое. — Так и так, мол, ваше-ство, — на рубеже весна прососалася.

Чуть сержант с коня не свалился, потом повернул лошадь, поскакал к воеводскому двору, и казак за ним.

А уж по городу точно в набат ударили: никто, кажись, и не слыхал, как казак сержанту про весну докладывал, а вышло так, будто он то слово в набатный колокол ахнул. И случилось тут чудо чудное и диво дивное: на каланче-то еще фонарь чадит, а по всему городу без начальственного приказу ставни открываются, народ на улицу валит, обнимаются, точно в светлое христово воскресенье, плачут от радости. И у всех одно на уме: ну, видно, весна-то и впрямь воеводских приказов сильнее!

Пошел по улицам шум… А тут как раз ласточка прилетела. Села пташка божия на воеводском заборе: тилик, тилик, тилик… Кинулись за нею архаровцы, ан людишки (прежде подлым обычаем и сами помогали) — теперь мешают да ножки архаровцам ставят…

На ту пору приехал к воеводе Устаревшему из другой округи начальник какой-то: слышал он, что житье Устаревшему хорошее, что хочет — делает, и захотелось ему посмотреть, верно ли.

— Верно, — говорит Устаревший. — Все могу. Вот, — говорит, — нынче я у себя весну запретил…

А на ту пору на улице вдруг из пушки грянули.

— Это, мол, что?

— Это, — ординарец воеводский докладывает, — сержант по ласточкам из пушек палит. Летит их видимо-невидимо из-за рубежа…

— Для чего это он делает? — спрашивает гость.

— А потому, — воевода отвечает, — чтобы людишкам неповадно было. А то — все ведь, глупые, весну поджидают…

Покачал гость головою.

— Ты бы, — говорит, — им лучше дозволил.

— Как же, — говорит, — им дозволить, когда в моей округе дело-то еще к осени подходит? А за осенью-то, — говорит, — еще лето пойдет…

Он уж и сам поверил своему счету: думает, — и впрямь время назад пошло.

Посмотрел гость на воеводу да давай свои пожитки укладывать: с тобой, говорит, беды наживешь. Ты бы, говорит, хоть календарь Суворина посмотрел.

— Календарь? — говорит воевода. — Да у меня теперь в округе ни одного календаря не сыщешь. От этих-то вот календарей в наших округах воеводы перевелись, никакой власти не стало. А я воевода природный, у меня этого баловства нет…

— Ну, так прощай, счастливо оставаться. А я у тебя и дня не останусь, когда уж ты с весной воевать принялся. Бывало это и у нас в старину, да добра от этого не видали. Ты бы хоть Иловайского учебник прочитал.

— Я и Иловайского-то всего пожег…

Поехал гость, глядит: в городе шумно и неспокойно. К полудню солнце поднялось, греть начало, с крыш каплет, по улицам ручьи бегут. Сержант с командою скачет, по ласточкам из пушек палит, народ разгоняет. А народ-то уж не слушается. На стенах плакаты какие-то наклеены, все читают, на шесты тоже листки от суворинских календарей навесили, носят по городу и все кричат:

— Весна пришла! Долой сержанта!..

Народу все прибавляется, идут к воеводскому двору. А у воеводского двора команда лопатами воду отгребает, а вода все прибавляется. Глядел воевода из окна, видит, что команде не управиться, выскочил во всей парадной форме да давай и сам руками потоки весенние загораживать… Оглянулся воевода, — слышит: не то, что уж вода звенит, народ кругом над воеводою грохочет… Махнул рукой, убежал к себе на вышку. А народу все больше да больше, запрудили всю площадь, кричат:

— Весна пришла. Подавай нам сержанта на расправу… Попробовал воевода выйти на крыльцо:

— Кто, — говорит, — я по здешнему месту?

— Ты, — говорят, — воевода Устаревший, с весной воевал, время вспять обращал… Да мы супротив тебя ничего. А подавай нам — кто тебя, Устаревшего, научал. Давай сержанта. Ставь нам опять Негодяева-старшего.

Связали сержанта по рукам, по ногам да на воеводских глазах в воду бросили. Поплыл сержант, как колода с потоками весенними, и на его место, — делать нечего, — позвал воевода Негодяева.

Вышел Негодяев на крыльцо и говорит народу:

— Молитесь богу, православные. Воевода, по великой милости, дозволяет опять счет времен повернуть.

— Это что же выйдет? — спрашивают у него.

— А выйдет, что пускай теперь будет Зимний Никола. Через три месяца, гляди, и весну разрешим.

Разлютовался тут народ: «А, говорят, подлое семя. Вы опять за старое. Да нет: нонче уж весна пришла, долой Негодяева!»

Схватили старика. Он кричит: «Братцы, календари разрешим!» Ладно. Связали да и бросили в воду вслед за сержантом.

— Теперь, — говорят Устаревшему, — ставь ты нам Невинномыского-старшего.

Заплакал воевода.

— Детушки, да ведь он враг мне исконный: календари передерживал да канты про весну сочинял.

— То нам и любо. Весна пришла! Ставь Невинномыского.

Нечего делать. Позвал воевода Невинномыского-старшего. «Послужи ты мне, говорит, забудь старое».

— Ладно, ваше воеводство. Мы вам с искони слуги верные были, только вы не верили. Вот вас до чего Негодяевы, да Ухины, да сержанты довели. Ну, да авось дело поправим. Только уж слушайте меня. — Вышел он к народу, седенький да благолепный, и проливает радостные слезы:

— Дождались мы, — говорит, — светлого дня. Воевода милостивец весну разрешил: пущай, говорит, будет! Теперь, братцы, на земле мир, в человецех благоволение. Послушали люди, головами качают.

— Какое, — говорят, — тебе благоволение: вчера сержант из пушек по ласточкам палил, завтра воевода другого архаровца сыщет… Ты нам скажи, как нам навсегда этой срамоты избыть?..

Шумит народ, а Невинномыский все только в грудь себя колотит да слезы проливает.

— Братцы, — говорит, — да ведь весну нам разрешили. Календарь скоро новый напечатаем…

— Нет, — говорят, — плох и этот. Давай нам из Невинномыских да поретивее.

Шумели, шумели, даже и драки немало было. Всю ночь воевода на своей вышке дрожмя дрожал. А наутро пришли опять к нему выборные и говорят:

— Вот что, Устаревший: уезжай ты от нас подальше. Грех только из-за тебя выходит… Да и перед другими округами стыдно. Сделаем мы теперь у себя, как у людей.

— Детушки, — воевода говорит, — зачем меня гнать? Я воеводский мундир сниму, исправницкий надену, вот и ладно.

— Нет, — говорят, — не согласны!

— Думы вам заведу!..

— Мы и сами заведем, без тебя. А с тобой одна срамота. Опять, то и гляди, ухитришься, станешь потоки весенние руками загораживать.

Делать нечего. Сел воевода в колясочку — покатил вон из округа с семейством. Едет по дороге, — а кругом-то уж поля зеленеются, воеводе даже чудно:

— Эх, — говорит, — маленько у меня сержант оплошал! Оттого все и вышло.

В полях людишки пашут, никто-то воеводе шапки не ломает, на станцию приедет, только одни ротозеи и глядят на него, усмехаются. Осердился воевода, так и хочется ему крикнуть:

— Кто я по здешнему месту? Да только заплачет…

Глядь, на одной станции народ сгрудился. «Что такое, — думает воевода. — Не одумались ли мои людишки, не опять ли меня назад повернуть желают?» Ан нет, это, говорят, мы звездочета из чудской земли встречаем, которого воевода за правду сослал…

И верно, — подкатывает к станции звездочет, борода седая по пояс. Народ «ура!» кричит, с почетом его встречают.

И встретились на станции воевода с звездочетом. Узнал тот воеводу.

— Эх, — говорит, — глупый ты, глупый, воевода, не хотел ты меня слушать. Говорил я тебе про потоки весенние…

— То-то говорил. Я и остерегался.

— Кабы, — говорит звездочет, — не ваша, Устаревших, манера, что не дадите вы людям слова сказать, сейчас на фельдъегерских в дальние волости ссылаете, так я бы тебе, воеводе, тогда же объявил. Народ у тебя был смирный да повадливый, ни от купцов, ни от бояр, ни от чернеди опасности тебе не было.

— Знаю, от солнца красного да от потоков весенних. Так и вышло.

— То-то и вышло оттого, что ты меня не дослушал. Хотел я тебе сказать: остерегись только воевать с солнцем красным, да с весной, да с потоками весенними. Людишки у тебя на диво смирные, правил бы ты до смерти.

Взял тут он бывшего воеводу и вывел на пригорок. С пригорка-то далеко видно: кругом поля расстилаются, леса темнеют, речки по земле змеятся и сверкают. По нивам пахари пашут, будто мураши ползают. И где такой мураш проползет, земля, как бархат, почернеет. И уже половина земли черная…

— Гляди, — говорит, — глупый ты человек. Понимаешь ли ты эту силу великую? Была земля вся белая от снегу, господь снег согнал. А человек ее чуть не всю ровно бархатом пашней покроет. А ты, глупый воевода, со своим сержантом хотел великое земное стремление удержать и вспять обратить. С весной бороться вздумал…

Посмотрел воевода кругом и вздохнул: «Глупый я, глупый! Неужто я это все задержать хотел?» А звездочет говорит:

— Ты бы, воевода, каждой весенней былинке радоваться должен. Ты бы, воевода, смотрел, чтобы никто весне-матушке и великой народной работе мешать не мог. Ты бы великому деланию помогать должен: увидел ты, что в твоей округе новая былинка появилась, ты бы и ту пригрел да окопал. Узнал ты, воевода, что у твоих людишек новая мыслишка в головах засветилась, — ты бы и ей помог да поддержал… Или хоть не мешал бы, и то дело! И шло бы в твоей округе великое делание, и благословляли бы тебя все роды. А пришло бы время, ты же бы сам у себя и перемену сделал… А ты, — смешно сказать, — с календарями воевать стал, по ласточкам из пушек палил, а то и забыл, что иной раз и камни… да что камни — календари с учебниками, — и те супротив тебя возопить могут. Кончено твое дело, воевода Устаревший, и не познаеши к тому места своего. Аминь!

Так оно и вышло. Завелись после того в Востоковской округе новые порядки, думы да соборы. Первое время не вовсе было спокойно, так что даже порой улица на улицу ходила и волость на волость. Все спорили, как лучше устроить. И не раз на ту пору Устаревшие подсылали отставных околоточных, чтобы народу про них напоминали: дескать, вот при ком спокойно было. Да людишки только смеялись:

— Это те, что руками потоки весенние ловят да вспять обращают? Не надо! Как уж никак перебьемся, а на эту срамоту не согласны.

Так и перевелся род Устаревших воевод в Востоковской округе.

Двадцатое число

(Из старой записной книжки)

I

Это было перед «первыми свободами». В один осенний, мглистый, слякотный и тоскливый вечер я шел по Литейному проспекту. Неба не было видно. Вместо него, вровень с крышами, висела красновато-мутная мгла, из которой сыпался дождь, смешанный со снегом. Огни фонарей отсвечивались в лужах, уныло дребезжали пролетки, торопливо пробегали пешеходы под зонтиками. Магазины и лавочки закрывались, младшие дворники уже дремали на приворотных тумбах, вдали чуть вырисовывалась в тумане внушительная фигура городового.

Одним словом — все было скучно, слякотно, обычно и тоскливо. Я спешил по Литейному домой, чтобы поскорее уйти от безнадежной тоски промокшей улицы, как вдруг между Итальянской и Бассейной меня остановила кучка людей у входа в маленькую подвальную мелочную лавочку. Какой-то господин, быстро шедший впереди меня под зонтиком, остановился с разбегу, сложил зонтик и, заглянув в подвал, в котором, впрочем, кроме нескольких пар ног, с тротуара ничего не было видно, спросил:

— Что такое? Скандал? Буйство?.. По какому случаю?..

— Так… Шумит тут один, — ответили из кучки.

— Палатский чиновник, — пояснил какой-то господин в рыжем пальто, с рукавами, отороченными плюшем; у него было круглое довольное лицо, а глаза, как мне показалось, сверкали как будто гордостью.

— Двадцатое число сегодня, — пояснил кто-то.

— Попадет под шары, — вот те и двадцатое, — сказал господин и пошел дальше.

В это время в лавочке произошло движение. Несколько пар ног топтались в куче… Кого-то старались вывести, кто-то упирался… По лесенке быстро выбежал лавочный мальчик-подросток в белом переднике. Его деревенское медно-красное лицо было оживленно, глаза радостно сверкали.

— Дозвольте, пропустите… за дворником бегу, — говорил он весело, чувствуя, что на нем остановлены любопытные взгляды…

— Да ты постой… Что у вас там?.. Что за шум?..

Мальчишка остановился и, окинув спрашивавших сияющими глазами, ответил:

— Взял пачку папирос… шесть копеек… А денег не дает…

— Ну?

— Ей-богу. Не дает — и только… Я, говорит, дворянин… Хочу, говорит, — плачу, хочу — нет…

Я понял настроение этого мальчика: так скучно с утра до вечера стоять за прилавком, отвешивать хлеб, выдавать пачки папирос, как машина, и получать от таких же машин пятаки и гривенники. И вдруг — на автоматическое действие следует совершенно неожиданный ответ…

Господин с плюшевой оторочкой тоже весело захохотал. Любопытные наклонялись ниже, заглядывая в лавочку, где суетня прекратилась. Теперь в самой середине, у прилавка, виднелась пара ног в клетчатых брюках… И среди затишья слышался приятный грудной голос, полный и торжествующий:

— Дворянин. Понимаешь ты… Хочу — иду, не хочу — остаюсь… Никто мне не указ… Зови!.. Городового?.. Хоть околоточного. Чорта!.. Дьявола!.. Не боюсь никого на свете… Чиновник, дворянин. И притом еще октябрист…

Последняя фраза, произнесенная громко, с очевидным расчетом на то, чтобы ее слышали на улице, вызвала явный восторг в некоторой части публики.

— Молодец… Яша! — восторженно захлебывающимся голосом кинул в лавочку с панели господин в рыжем пальто. Какие-то молодые люди, затертые в толпе, его поддержали, но тотчас же и господин в рыжем пальто, и молодые люди как-то быстро стушевались… Два дворника, призванные лавочным мальчиком, подходили, раздвигая любопытных. В своих мокрых клеенчатых плащах, в бараньих шапках с бляхами, огромные и внушительные, они имели вид оживших чугунных статуй, смоченных дождем.

— Расходитесь, расходитесь, нечего… — говорили они привычными голосами привычные слова и один за другим грузно спустились по лесенке, на мгновенье совершенно закрыв свет в дверях лавочки… Господин в рыжем пальто с плюшевыми отворотами опять вынырнул вперед, наклонился и крикнул взволнованным высоким тенором:

— Держись… Яша… ваше сиятельство!.. — Он захохотал и тотчас же опять отпрянул, но его ободряющий оклик, очевидно, достиг по назначению.

— Не б-боюсь… Ник-кого… Подвергаетесь ответственности… Кто смеет тронуть… Дворники?.. Н-не-нет… Протестую!.. Зови полицию…

Одна из чугунных фигур появилась на лестнице, вынырнула до половины над панелью, и переливчатый свисток покатился раз и другой по улице. Неясный силуэт городового, как будто запутавшийся в тумане, шевельнулся и стал быстро вырастать в перспективе улицы. Зрители смотрели на эту приближающуюся фигуру в сознании, что наступает развязка.

С полным сознанием своего могущества и силы, такой же огромный, как и дворники, в таком же клеенчатом плаще с надетым на голову капюшоном, с бляхой и шнуром от револьвера, городовой имел вид внушительный, как сама судьба.

— Рас-хо-дитесь!.. — сказал он кратко, спускаясь по лесенке.

События в лавочке приняли, видимо, решительный оборот.

Беспорядочно и тесно сомкнулась кучка ног, и скоро в дверях лавочки, упираясь в косяки руками, появилась фигура молодого человека. Зрители жадно впились в нее глазами. Он был небольшого роста, в летнем пальто и форменной фуражке с кокардой. Красивые глаза светились непонятным торжеством, форменная фуражка была лихо заломлена назад…

— Мен-ня… удалять! — говорил он, сверкая большими глазами. — Грубое обращение… Со мной?.. Па-стой-те… Строгая ответственность…

— Ничего, ничего, — ободрял городовой дворника, и те сразу вынесли молодого человека на панель.

Лавочный мальчик торопливо стал запирать дверь…

— Бог с ними, и с шестью копейками, — сказал он, делясь этим необычайным известием с публикой, которая, между тем, все возрастала. Скучная улица как будто ожила. С середины, даже с другой стороны, по мокрой мостовой перебегали прохожие, полупьяная девушка расспрашивала всхлипывающим голосом только что подъехавшего извозчика, подходили все новые лица, задние проталкивались вперед, расспрашивали, интересовались. Первоначальный состав толпы изменился… Причина шума для большинства потерялась. Сочувствие публики, видимо, было на стороне красивого молодого человека.

— Что такое? За что его берут?

— Что сделал?

— Да он не так и пьян… Чуть выпивши… Пока стоит на ногах — не имеют права брать…

— Расходитесь, господа, расходитесь…

— За что вы его берете?

— Никто не берет… Просят честью… Не толкайтесь, господа… А вы, господин, идите домой… Нехорошо…

— А! Домой?.. Не-ет, пог-гади. Строгая ответственность. Ты меня спросил, кто я такой?..

— Не для чего… Взяли папиросы… обязаны уплатить…

— Выводить силой!.. А может, я желал добровольно уплатить? Ты спросил? Выводить силой… Меня… Ты еще меня не знаешь… Покажи номер…

— О-го-го… Молодец Яша… Держись… — залился господин в рыжем пальто и опять сейчас же затерялся в задних рядах…

— Пок-кажи номер…

— Для чего вам? — говорит городовой, видимо, немного теряясь.

— Пок-кажи, я тебе говорю… Митя? Здесь? Будьте свидетели, кто еще? Протестую!..

— Номер обязан показать, — раздумчиво заметил кто-то в публике. — Это правильно…

— Так, так, Яша. Запиши номер, не-пре-менно! Строгая ответственность… — вынырнул опять господин в рыжем пальто. — Тебя, Яша, оскорбляют? Не позволим… Запиши номер, запиши… Надо учить дураков!

Лицо городового как-то вдруг застывает. Он отводит руку от груди, где на бляхе ясно виден его номер. Пока молодой человек, пошатываясь, записывает что-то в книжку, городовой стоит прямо, с неподвижным суровым лицом, точно над ним производится тяжелая операция… Когда операция кончилась, на лице городового внезапно появляется выражение отчаянной решимости:

— А когда же вы так… — то пожалуйте в участок!.. Дворник, бери!.. Расходитесь, господа… Нечего!.. А вы, господин, ступайте без стеснения. Не хотели по-благородному… Заходи с другой стороны… Бери под руку… Крепче!.. Без церемонии.

— Кого под руку? Кого без церемонии? Меня? Ты что за птица?..

— Я вам не птица, — говорит городовой ожесточенно. — Не птица, а полицейский чин. При своем исполнении… Пожалуйте в участок… А за птицу тоже ответите… Дополнительно…

— Что такое? — Из толпы появился офицер в красной фуражке и останавливается перед городовым. Городовой становится на вытяжку и говорит:

— Скандалит, ваше благородие…

— Ничего не скандалит, — заступается кто-то из толпы. — Номер записал… Только и всего… Какой скандал? В своем праве.

— Чего говорить… Тоже и их когда-нибудь учить надо, полицию…

— Папирос взял… на шесть копеек, — продолжает городовой. — Не желает платить. При том, ваше благородие, выражает слова… Я, говорит, октябрист.

Офицер, не говоря ни слова, поворачивается и уходит; его красная фуражка прорезается через толпу, настроение которой под влиянием объяснения городового опять изменяется.

— Глупо, — говорит кто-то, удаляясь.

— Верно, дурак!

— Дворя-ни-ин, октябрист!.. Велика птица.

— Что такое есть октябрист? Все равно обязан платить.

— Граф, не то граф… князь обязан платить… Коль скоро взял папирос на шесть копеек, плати шесть копеек. Гривенник с тебя не просят…

— Хоть будь князь, — все едино. Закон…

— Свобода свободой, а за папиросы все-таки плати… А то — в участок…

— Расступитесь, господа, нечего… — говорит городовой, к которому вполне вернулась его спокойная решительность. — С богом, трогай. Веди…

Он понижает голос для дворников и прибавляет:

— А ежели — что, поталкивай, ничего… Увидит, как номер писать… А где тут еще один шебаршил?.. Свидетель?.. И свидетеля туда же…

Он оглядывается и пронизывает толпу сурово испытующим взглядом. Господин в рыжем пальто малодушно прячется за моей спиной… Других заступников за протестанта тоже незаметно.

II

Дворники сразу налегают плечами, и вся группа двигается по панели, постепенно уменьшаясь. Дождь припускает сильнее, прохожие отстают или опережают, городовой отправляется на свой пост, улица принимает обычный вид скучного порядка.

Мне по пути, и я следую за группой, которая поворачивает на Бассейную… Теперь передо мной идут уже только дворники и молодой человек. Но вдруг сзади из темноты появляется господин в рыжем пальто. Захохотав, он догоняет арестованного и толкает его в бок. Тот быстро поворачивается.

— А, Митя, ты?

— Ну что, дурацкая нацыя! Волокут?

— Нич-чего не боюсь. Сбегай за пивом.

— Куда нести?

— Волоки прямо в участок…

— Не боишься?

— Нич-чего не боюсь… Коль скоро я октябрист… Ха-ха-ха… А другие где?.. Удрали?

— Ваня с Шипуновым… удрали, брат…

— Трусы, подлецы…

— Не верят…

— А ты веришь?

— Я за тобой, — видишь… Вот и господин видел. — И, отстав от товарища, он говорит мне, как уже знакомому:

— Видали, правда? А?.. Какую толпу собрал! И всегда этак, заметьте… Как двадцатое число… Шебаршит непременно… Веселая, скажу вам, натура…

— Вы бы удержали вашего товарища, — сказал я, — ведь это может кончиться неприятно. А он, кажется, служит.

— В казенной палате. Влетало уже сколько раз… Ну, теперь, знаете, ничего… Безопасно…

— Почему же?

— Так… Особое обстоятельство…

Он лукаво смотрит на меня и говорит с ласковой доверчивостью:

— Протекция… В участке кум околоточный сегодня дежурный… Понимаете: ха-ха… околоточный надзиратель!.. Свой человек. Посмеемся, пива выпьем, городовому еще зубы при нас же начистит… Только и всего… Что? Что такое? Постойте!..

— Ми-тя! — донесся спереди отчаянный вопль арестованного…

На углу происходила возня и суматоха. Дворники старались свернуть за угол, в Эртелев переулок, Яша отчаянно рвался у них из рук и звал на помощь. Мой собеседник подбежал к ним.

— Что такое? Куда вы?.. Ведите прямо… — говорил он как-то растерянно…

— Зачем прямо? — возражали дворники, в свою очередь удивленные. — Там часть, а тут пожалуйте, вон участок…

— Нет… Как сюда? Не хочу я сюда… Я хочу на Бассейную. Не имеете права…

— Мало ли чего вам захочется. Ежели бы вы на Знаменской наскандалили, или на Надеждинской, тогда бы вас на Бассейную свели… А с угла Литейной — сюда полагается.

— Да как же это? И совсем тут не было участка…

— Не было, а теперь есть… Пожалуйте, не стесняйтесь. Поддай, Семен, заворачивай, вот так… Пожалуйте… сюда… в калитку… Навались, Семен, руку-то отдерни… Ну, господи благослови… Пож-жа-а-луйте. Ух…

У тесной калитки образуется какой-то ком людских тел, потом все это проваливается во двор. На улице светит тусклый фонарь, и ветер поворачивает надпись на красном фоне: «Управление XX участка… Пожарный сигнал…»

Мой собеседник, который тоже было попал во двор, выскакивает оттуда, вытирая лицо платком. Он добросовестно пытался затруднить дворникам исполнение их обязанностей, рискуя разделить участь друга… Выскочив на улицу, он оглядывается с выражением разочарования и испуга и внимательно читает надпись на фонаре…

— Господи ты, боже мой, — говорил он таким тоном, как будто и этот фонарь, и эта надпись представляют какое-то сверхъестественное явление. — Когда же это?.. Каким образом?.. С каких пор? Вот ведь история…

— В чем дело? — спрашиваю я. — Ведь вы говорите — протекция.

— Ах, боже мой. Да ведь протекция-то, понимаете, не здесь, а на Бассейной. А здесь никакой протекции нет… Протокол… Пожалуй, еще бока намнут… Вот те и октябрист… Как вы думаете?

В его лице исчезло недавнее радостное возбуждение. Оно печально, озабоченно, испуганно, уныло. В переулке безнадежно сеет мелкий дождь… Из калитки выходит башнеподобная фигура с бляхой на шапке. Другой дворник, очевидно, остался для составления протокола.

— Господин дворник, — подскакивает мой собеседник к вышедшему. — Не угодно ли папиросочку?.. вот… берите… две-три… сколько угодно. Ну, что там? Как?

Дворник милостиво берет мокрыми пальцами папиросы и говорит:

— Да что. Дело уже так затерлось, что доходит до протокола…

— Неужели до протокола?.. Ах, боже мой… Г-н дворник? Нельзя ли как-нибудь?

— Навряд. Под шарами, пожалуй, и заночует…

— Ах, боже мой, ах, боже мой! Да как же это? Да почему вы его направили сюда? Мы думали — на Бассейную.

— Да что ж на Бассейной?.. Одна сласть и там. Не безобразь…

— На Бассейной, понимаете, дежурный-то околоточный Иван Поликарпович, знакомый. Может, и вы знаете.

— Ну, знакомый, тогда, конечно!.. Ежели бы квартала через два потрафил, по ту сторону, тогда действительно на Бассейную свели бы. А тут, значит, вышло в том смысле, что в здешнем участке…

— Ах ты, господи боже…

— Прощения просим, — вежливо произносит дворник. — Нам, извините… все одно. Мы не то что, а дело наше такое: приказано — веди… Ежели бы он у городового номер не писал…

— А он писал… Верно! Ах, дурак, ах, дурак…

— То-то и есть. Городовому тоже — какая надобность… Тем более, хозяин отступился. Шесть копеек — капитал ничтожный… А ежели номер записал, — городовой должен оправдать себя… Например — жалоба. Они, скажем, скандалили. Одначе, скажут, ты, городовой, их за скандал не представил, а от них, между прочим, заявление… Кто виноват останется?

— Верно, ей-богу, верно. То есть вполне справедливо… Ах, боже мой…

— Как же можно, господа. Тоже и городовой… Надо войти в положение. Судите сами… Ну, окончательно просим прощения…

III

Дворник уходит. Мой собеседник грустно следит глазами, как его фигура перекрывает на ходу светящиеся лужи. Но вдруг он меня дергает за рукав и сам скрывается в калитку.

По тротуару идет женщина и ведет за руку мальчика. Когда она попадает в полосу света, я вижу молодое лицо, бледное и истомленное. Мальчик идет лениво, упираясь, и тянется за ее рукой.

— Мама! Я устал, — говорит он со слезами в голосе. — А папы нет…

— Хорошо, Ваня, хорошо. Скоро придем домой.

— А папа?

— И папа тоже, может, уже дома…

— Возьми извозчика.

— Ах, Ваня… У меня нет денег…

— Возьми извозчика… Я устал… Ножки болят…

Они проходят. Против тусклого света мне видна теперь хрупкая фигура женщины и кривые ножки рахитичного ребенка.

Мой знакомый высовывает голову из калитки и со страхом смотрит вслед уходящим.

— Жена, — говорит он шопотом. — Ищет Яшу… Ах, боже мой… Вот ведь, ей-богу… И нужно же было… Ах, Яша, Яша…

— Зачем же вы спрятались?.. Вы бы ей сказали… Может, она бы как-нибудь…

— Да вы думаете, легко это?.. Сказать!.. Притом мы в ссоре… Терпеть меня не может… Ах, Боже мой!.. А может быть, сказать? Вы окончательно думаете, что сказать?.. Ушла далеко… Догоню, ей-богу… А, была — не была!.. Ведь могут прогнать со службы…

Он сделал два-три шага, остановился в тяжелом колебании, как будто ноги его приросли к панели, и оглянулся на меня с тоской во взгляде. Но затем, резко повернувшись, пошел вперед, быстро семеня короткими ногами.

Я с невольным интересом следил за тремя силуэтами в перспективе переулка… Дама с ребенком подходила к углу, фигура мужчины ее догоняла. Прежде, чем поровняться с нею, мой знакомый еще раз остановился, и я подумал, что он вернется обратно. Но он опять резким движением опередил ее и снял шляпу. Через минуту все три силуэта, — двое взрослых и ребенок, — стали приближаться, чернея над лужами. Бледное женское лицо, с запавшими глазами и складкой страдания между бровей, мелькнуло около меня в свете фонаря и исчезло в калитке участка…

Мой случайный знакомый отстал на минутку и подошел ко мне… Лицо его было печально и серьезно.

— Да, знаете ли… Скверность… Хочется все-таки человеку… чего-нибудь этакого… скандал там, что ли… Одним словом — знай наших, и кончен бал!.. Тем более — время теперь такое… Понимаете вы меня, милостивый государь?..

— Отчасти…

— Да… вот именно… Отчасти-то и выходит скверно… Ну, однако, идти за нею… Все-таки женщина, одна… Может, притом, рупь-другой… Как-нибудь надо выручать… Все бы отдал… Не в Яше дело… Все мы дураки. А бабу эту… Эх, жалко…

И, посмотрев мне в глаза с выражением стыда и тоски, он сказал:

— Думаете, легко мне?.. Слова одного не сказала… Выслушала, повернулась… пошла… Я за нею, как собака прибитая… Ну, спасибо вам… Без вас — ни за что бы не подошел… А надо было непременно…

И он тоже скрылся в калитке…

IV

Я остался один. Дождь пошел сильнее, лужи шевелились, как живые, по временам в переулок заворачивал ветер и останавливался в недоумении, как бы заблудившись… Фонарь над калиткой шевелился и тихо скрипел на железном крюке…

Мне было скучно. Некоторое удовольствие я испытывал только при воспоминании об усилии, которое преодолел мой собеседник, догоняя бледную даму…

«Все-таки, — думал я, — это был мужественный поступок».

1899–1905

В Крыму*

I

Емельян

В начале девяностых годов я прожил месяца два в Крыму.

Поселился я в маленьком имении Карабахе. Небольшой домик стоит невысоко на мысу, омываемом морем. На востоке плавной излучиной берег уходит к туманным скалам Судака. На запад — вид Ялты закрыт Аю-дагом, с его крутыми обрывами, на которых, по преданию, стоял храм, где была жрицей Ифигения. Отсюда некогда предусмотрительные аборигены кидали в море пришельцев, загнанных к ним бурей или иными случайностями, и еще теперь временами после сильной зыби волны выкидывают на берег куски мраморных колонн. Одна такая глыба, древняя капитель, сильно сглаженная прибоями и почти потерявшая форму, лежит на крылечке скромного карабахского дома…

Кругом усадьбы, по уступам гор зеленеют сады и виноградники. Снизу, даже в тихую погоду, доносится протяжный плеск и вздохи моря…

На склоне ясного дня чудесной крымской осени я бродил с одним из молодых хозяев по тропам, от сада к саду и от виноградника к винограднику. Было тихо и пусто, гроздья винограда рдели под ласковыми косыми лучами, и отовсюду была видна синяя громада моря, по которому, без ветра, тихо вставали и падали белые гребни.

Мы говорили о впечатлении, которое Крым производит на меня, приезжего человека… Основным его фоном было ощущение какой-то загадочной тоски, которая, как назойливая муха, преследовала меня среди всей этой захватывающей, ласкающей и манящей красоты и все жужжала мне в ухо что-то навязчивое и непонятное.

Мне казалось, что это было ощущение безлюдья. Даже в Ялте и даже в разгаре сезона вы чувствуете именно отсутствие человека. Народу, правда, много, но все это народ чужой этой стране и этой природе, не связанный с ними ничем органическим. Просмотрите картины русских художников, посвященные Крыму: волна, песок, мглистое, затуманенное или сверкающее море, Аю-даг, утопающий в золотисто-лиловых отсветах, Ай-Петри, угрюмо выступающий над туманами… А если к этому прибавлены где-нибудь человеческие фигуры, — то это только дамское платье и зонтик над грядами волн, или пара туалетов — мужской и дамский, подобранные в гармонии с основными тонами моря.

А местная жизнь? Татары?.. Их мы не видим и не понимаем. Кроме того, это было в разгар эпидемии татарского выселения из Крыма. В то самое время, когда мы вели этот разговор, в легкой мгле виднелся на море далекий парус. Какое-то судно держалось уже несколько часов в виду берега, и мой спутник высказывал предположение, что это турецкая фелюга из Анатолии. Быть может, в эту самую минуту на дальний парус из горных ущелий смотрели жадными глазами группы крымских татар, недовольных своей чудной родиной и готовых пуститься на опасные поиски новой родины и нового счастья… Безлунною ночью фелюга пристанет к условленному месту, где-нибудь под прикрытием скал, а рассвет встретит ее далеко в обманчивом море… Говорили, что хищные анатолийские шкипера вывозили таким образом целые партии людей, грабили их в открытом море и кидали за борт. А потом возвращались за новыми искателями счастья…

Незадолго перед тем большой веселой компанией мы отправились в экскурсию на вершину Чатыр-дага. Вершина эта, красивым маленьким шатром рисующаяся снизу, в действительности представляет настоящую каменную область, с дикими оскалинами, с лесами, хаосами камней и горными пастбищами. В ней есть две пещеры, уходящие на сотни сажен в глубину горы. Одна из них носит название «Бим-баш-коба», что значит: «Пещера тысячи голов». Наклонясь под очень низким сводом, с пучками свеч в руках, — мы пробрались в ее глубину. Свечи плохо разгоняли густой, почти осязаемый мрак этого подземелья. Вверху он висел непроницаемый и тяжелый, а внизу на каменном полу светилась перед нами фосфорической белизной груда человеческих черепов, в которых зияли черные впадины глаз. Говорят, в последние годы их осталось уже немного: человеческое любопытство не останавливается ни перед чем, и скоро беспечные туристы окончательно растащат эту печальную достопримечательность Чатыр-дага. Но в это время их было еще поразительно много… После яркого дня, после сверкающих переливов безграничного моря, после беспечных разговоров и смеха, — это обилие молчаливой смерти в темном подземельи захватывало мрачным трагизмом тайны… Сколько их было и какой предсмертный ужас пережили эти люди, загнанные сюда неведомой грозой неведомой, темной старины?..

— Татар это! — с угрюмой уверенностью сказал кто-то за нами. Повернувшись в сторону говорившего, мы увидели загорелого, почти обугленного солнцем татарина пастуха. Он пас овец по соседству с пещерой и пробрался за нами.

— Нет, так это он… болтает, — сдержанно сказал один из проводников, но пастух посмотрел на него черными глазами, в которых сквозило что-то вроде спокойного презрения, и повторил:

— Татар это, татар… Урус пещера гонял… Ашай нету, вода нету… Все кончал…

— И давно это было? — спросил один из нашей компании, в надежде услышать народное предание, связанное с этой неведомой трагедией…

В глубоких глазах татарина, казалось, мелкнуло что-то, как смутная тень. Он постоял молча, уставившись на груду костей… Но затем лицо его вдруг сделалось апатичным.

— Э! — сказал он коротко, махнув с пренебрежением рукой, и отвернулся. Через несколько секунд высокая фигура в бараньем тулупе утонула в густом сумраке пещеры…

В этом коротком восклицании и в пренебрежительно-печальном жесте было что-то особенное, смутно выразительное, запавшее мне в память… Какая-то скрытая горечь непоправимой обиды, беспредметная и беспомощная жалоба нам, потомкам тех урусов, на жестокость наших предков, а может быть и пренебрежение фаталиста и к нам, и к самой судьбе, которая сумела так ужасно распорядиться с этими безвестно погибшими людьми.

Когда мы вышли из пещеры и проезжали горной лужайкой, на которой овцы щипали сухую серую траву, — этот пастух сидел на камне, сшивая куски овчины, и пел горловым голосом какую-то дикую, мало внятную песню… Наверное это была песня о «тысяче голов», а в мотиве мне слышалась опять презрительная, безнадежная и унылая покорность…

Впоследствии, когда я спросил об этой коллекции пещерных черепов у знатока Крыма, профессора Головинского, он засмеялся и ответил:

— Если бы вы спросили у генуэзца сто лет спустя после татарского нашествия, то он, вероятно, сказал бы вам, что это черепа генуэзцев, которые спасались от татар. А еще ранее греки могли бы пожаловаться на генуэзцев или митридатовы понтийцы на греков…

Не из этой ли пещеры, думалось мне, увязалась за мной та особенная крымская тоска, которая преследовала меня среди этих чудесных ущелий и виноградников, жужжа о чем-то загадочно печальном и непонятном… Чудесный южный берег, находящийся ныне в счастливом обладании курсовиков, проводников, дачевладельцев и туристов, — представлялся мне чем-то вроде отмели, через которую, на расстоянии столетий, как волны перекатываются чередой людские поколения — тавры, скифы, греки, генуэзцы, татары, русские — в поисках счастья…

Здесь, под этим солнцем, вблизи этого моря, оно как будто ближе, чем где бы то ни было… Ласкает, обещает, манит… И волны перекатываются одна за другой, одна прогоняя другую…

А счастье?..

Среди этого разговора о крымских впечатлениях и о пещере «тысячи голов» — мы шли узкой дорожкой меж двух виноградников.

— А вот, постойте, — сказал мне мой спутник, — я вам покажу кстати одного местного жителя… Эй, дед Емельян!

Никто не отозвался. Он открыл деревянную калитку, вделанную в ограду из дикого камня, и мы вошли в виноградник.

Навстречу нам раздался хриплый лай собаки… Собака, видимо, была очень старая. Она даже не лаяла, а как-то взвизгивала и хрипела, поднимая голову кверху и затрудняясь встать на ноги. Лежала она у плохонького сарая, кое-как сооруженного из камней, старых кривых бревен и ветвей и прикрытого сухими лозами. Дверь сарая была открыта, и в нее зияла густая прохладная тьма, какая бывает в знойные дни в помещениях с толстыми стенами и без окон… Кругом рядами расстилался виноградник с созревающими гроздями…

по-видимому, кроме собаки, здесь никого не было, по крайней мере никто не отозвался на оклик моего спутника. Однако, когда мы подошли к широким дверям или, вернее, к входному отверстию сарая, то заметили, что там было живое существо: в темном углу робко притаилась молодая татарка.

Около нее стоял горшок, завязанный белым платком, несколько баклажан и несколько кочней кукурузы. по-видимому, девушка принесла деду ужин. В сарае было неприветливо и пусто. Пахло сыростью и дымом от холодного очага, сложенного из диких камней. На двух досках, служивших, очевидно, лежанкой, был кинут пучок соломы и какое-то тряпье в изголовьи.

— А, это ты, Биби! — приветливо сказал мой спутник, разглядев в полутьме свою соседку из Биюк-Ламбата. — А где же дед?

— По воду пошла, — ответила девушка, все еще недоверчиво сверкая глазами в мою сторону. И потом, как будто успокоившись, прибавила, смеясь:

— Долго ходит: один час ходит, один ведро несет…

Собака опять залаяла как-то особенно, с перерывами и хрипом, повернув голову к тропинке, горбом спускавшейся книзу. Над ее обрезом показалась голова и плечи старого человека, который тихо поднимался в гору. Голова у него была красивая, круглая, густые кудрявые волосы были не седые, а какие-то серые, и завитки кудрей были точно присыпаны пылью. Тот же оттенок какой-то тусклости, лежал на сильно загорелом лице, на толстых бровях, даже на зрачках глаз, глядевших прямо, ровно и безучастно. Плечи были широкие, сложение очень крепкое. Но во всех движениях сквозило что-то особенное. Не усталость, не болезненное старческое одряхление, а какая-то равнодущная медлительность. Казалось, этому человеку было совершенно безразлично, какое именно место в природе занимать в данное время. И теперь, поднявшись на ровную дорожку, он поставил ведро и совершенно равнодушно смотрел перед собой: на нас, на сарай, на виноградник, на белую тучу, тихо клубившуюся над обрезом горы, на свою собаку… Старый пес тявкнул ему навстречу с жалобным выражением, как будто спрашивая: видишь? Старик посмотрел в его сторону, как бы отвечая: «Вижу… ну, что ж из этого». И вновь поднял ведро.

Казалось опять — ему не было тяжело: ни старческого вздоха, ни кряхтения, ни напряженного усилия. Движения были свободны, только очень медленны. Мне вспомнились часы, завод которых кончается, но колеса все еще отбивают обычные секунды… Он вошел в сарай, поставив ведро у входа, и, подойдя к Биби, взял принесенные ею припасы.

— Здравствуй, дед Емельян, — сказал мой спутник. Мне показалось, что в тоне его чувствуется какая-то неловкость. Как будто подошедший сейчас человек, обративший на нас так мало внимания, — имеет право за что-то сердиться или, по крайней мере, может чувствовать за собою такое право, хотя его основания присутствующим неизвестны.

— Здравствуйте и вы, — ответил дед после некоторого молчания.

— Можно напиться? — спросил молодой человек.

— Вода, — вот.

Мы напились холодной воды, и наступило опять неловкое молчание, которое почувствовала, по-видимому, даже Биби. Она стала собирать принесенную ранее посуду и как будто собиралась уходить. Но что-то ее все-таки удерживало. Она стояла в темном месте сарая, но несколько ярких лучей света, прорываясь в щели, испещрили светлыми пятнами ее фигуру, а одна полоса скользнула вкось по ее лицу. Мне было видно в этом лице выражение почти детского любопытства, яркого и непосредственного. Ей было лет семнадцать. Движения ее были эластичны и упруги, в каждом движении чувствовалась сдержанная юная сила, которая может вдруг неожиданно развернуться, как крепкая пружина… Она искоса кидала на деда и на нас пытливые взгляды, и мне казалось, что я понимаю их выражение: она органически не могла понять этого тусклого старческого равнодушия, и то обстоятельство, что дед «один час ходит» за неполным ведром воды, интересовало ее, как явление природы, которое она, быть может, видела много раз, но теперь хотела знать, что думаем об этом мы…

И она следила за каждым шагом старика глазами любопытного молодого зверька, готового юркнуть в свою норку…

Дед попрежнему не обращал внимания ни на нее, ни на нас. Он сел против входа, на обрубке, в пространстве, освещенном солнцем, и, расставив ноги, повесил голову. Казалось, он будет сидеть так до ночи… Биби опять отметила это быстрым взглядом в направлении моего спутника.

— Что, дед, неможется тебе? — спросил тот.

— Э!

Дед махнул рукой, как будто признавая, что предмет, о котором заговорили, совершенно не стоит внимания.

— Что там!.. Неможется… Э!.. Ничего… Старость пришла, вот и неможется…

— А вам, должно быть, много лет? — спросил я, тоже чувствуя какую-то непонятную неловкость и в то же время стараясь поддержать разговор, готовый утихнуть.

Опять тот же отмахивающийся жест и то же пренебрежительное восклицание…

— Э! Много лет!.. Конечно, много лет. Старого графа хорошо помню… Конечно, лет много…

— Вы не здешний?

— Э-э! Не здешний? Конечно, не здешний. Черниговский.

— Значит, с Украины.

— Не помню я ничего… Тут вырос.

— А сюда зачем попали?

— Э! Зачем?..

Он как будто усмехнулся. Одеревеневшие черты тронулись странной гримасой, точно от горечи.

— Зачем попал… Э! Когда взяли маленького от отца-матери и отправили у Крым… То и попал.

Он опять замолчал, опустив круглую голову с завитками седых кудрей… Но через некоторое время, точно какие-то колеса опять задвигались в старом механизме, начал говорить все тем же тоном горького полунасмешливого пренебрежения.

— Набирали тогда… малых деток. Для климату… Потому что видите: лихорадка… Такая лихорадка была… крымськая… Дюже народ валила… Карла Людвигович был, управляющий… И говорит грахву: надо малых брать… Малые попривыкают, то и не будет валить…

— Так вы, значит, и попали сюда?

— А как же? Так и попал… Когда малого взяли и повезли… То и попал… Э!.. Возьмут и повезут, то и попадешь…

Подобие улыбки прошло опять по застывшему лицу, — улыбки над моим непониманием простого закона, что если повезут, то и попадешь, или над самым фактом, что его взяли от отца и матери «для климату»…

— Малый был хлопчик… от такой…

Он показал рукой аршина полтора над землей, и улыбка проступила на лице деда яснее. Казалось, ему самому было странно вспомнить, что и он когда-то был маленьким хлопчиком «вот этакого роста». Еще более странным показалось это юной Биби, которая при этом удивительном сообщении вся как-то даже подалась вперед…

— Люди говорили: все плакал я… К матери просился, у Черниговщину… Там, у Черниговщине, место ровное, хорошее… А тут куда ни глянь, — гора та море… Да, плакал все. Не с привычки… Э!

Старая голова опять наклонилась, и лучи солнца заиграли на седых кудрях; серебряные нити засветились точно из-под серой золы…

— А потом? — спросил я, видя, что старик совсем замолк.

Дед как будто удивился моему настойчивому любопытству, но все же ответил:

— Э! Потом!.. Чго ж потом… Известно, — вырос. До дела приставили.

— И стал дед лучшим садовником у графа, — прибавил К., видимо желая подбодрить ленивого рассказчика лестью. Но дед все так же отмахнулся пренебрежительным жестом и сказал вяло:

— Э!.. Конечно, научился… таки и хорошо научился. Правда. Нарядчик приставит на виноградник… скажет: так и так делайте все. А я сделаю по-своему… Придет Карла Людвигович… Кто так сделал? Это, говорят, Незамутывода Омелько так сделал… самовольно… Хорошо, говорит, пускай же так и мы будем делать по Омелькиному. Э!..

— Это вас так звали: Незамутывода?..

— Э! Звали и Незамутывода… А потом стали звать Гайдамакою…

— Это почему?

— Э!

На этот раз его восклицание было особенно выразительно. Дед как будто начинал сердиться на что-то, нестоящее внимания, но назойливо встающее в памяти, под влиянием наших приставаний…

— Назовут, как захочут… Один назовет, а люди за ним… Так и пойдет… То был Незамутывода сроду… Род наш так прозывался в Черниговщине. А потом Карла Людвигович говорит: какой он Незамутывода, когда он разбойство делает… Его у Сибирь надо загнать. Э!.. Загоняй, куда хочешь…

— А все-таки не загнали?..

— Э!.. Хочь бы и загнали… Все одно… Все одно… — повторил он, опуская голову, и пробормотал совсем тихо, начиная дремать: — Все одно… Чи так, чи сяк… все одно…

— Дед не любит рассказывать об этом, — тихо сказал мой спутник, — а кажется, была какая-то история, чуть ли не несчастный роман… Сверстники его перемерли. Осталось только смутное воспоминание. Говорят, — если бы граф не дорожил отличным садовником, — быть бы Емельяну в Сибири… Ничего, — прибавил он на мой вопросительный взгляд, — дед глуховат, не все слышит.

Но дед услышал слово «Сибирь». Он опять поднял свои красивые серые глаза и сказал с признаками раздражения в голосе:

— Э! У Сибирь!.. А что такое Сибирь? Не все одно?..

— От такая была, — неожиданно прибавил он, кивнув в сторону Биби, которая при этом как-то испуганно сжалась. — «Умру, говорит, зарежуся, а то со скели кинуся у море»… Э!.. Что там! Не утопилася, пошла себе за другого… Отдали, то и пошла… Когда насильно отдадут, — всякая пойдет… И хорошо сделала. Детей вывела, унуки пошли… Один у Орианде в садовниках, другой пошту з Алушты гоняет… А мне в то время Карла Людвигович и говорит: что ты это, Емельян, здурился или как? Разве можно на вас тутошних невест напасти. Тутошние девки потому што очень дорогие… тут от татар такой обычай узялся, — калым за девок платить… А мы для вас, для молодых, своих девок повыпысуем с Черниговщины. Этые будут дешевше, потому что свои, крепачки. Только за провоз… От выпишем, говорит, и тебе дружыну, потерпи…

Дед поднялся со своего обрубка и стал у дверей. Спокойный закат осветил его бронзовое лицо и серые кудри. Золотое огромное солнце, точно сверля туманную мглу, опускалось к морю. Зыбь томно шевелилась по всему морскому простору, точно основа гигантского станка со снующими золотыми нитями… Тончайшая золотистая пыль перекрыла ялтинские горы и уступы далекого Ай-Тодора.

Казалось, природа, довольная собственной красотой, светилась мягкою лаской и примиряющим покоем. Но глаза Емельяна были равнодушны и тусклы, как будто он не видел чарующей прелести заката или видел за этой золотистой мглой что-то другое: давно угасшие жизни, важного графа, управляющего Карла Людвиговича, его неисполненное обещание. Помолчав несколько секунд, он повернул ко мне свои выцветшие глаза и сказал с удивительным выражением, переходя к чистому малорусскому языку…

— Э!.. Так и доси выпысуе. Царство небесне. Вже сорок лит у могыли лежить…

И опять пренебрежительно махнул рукой…

Я чувствую, что черными значками на белой бумаге нет возможности передать всю выразительность и силу этого короткого восклицания и этого жеста, освещенных ослепительно-прекрасным священнодействием природы. Этот человек как будто знал что-то об этой обольстительной картине… Что-то такое, что, собственно, не стоило ни горячего негодования, ни ненависти, ни злобы, о чем не стоит, пожалуй, и разговаривать… Да, все это блестит, ласкает, обещает и манит. А он все-таки знает свое… И он знает также, что все это могло бы быть именно тем, чем кажется. И для этого нужно только еще что-то, не очень многое и не трудное. Стоило во-время сказать какое-то слово, сделать какое-то движение… Во-время выписать невесту… что ли… И стало бы светло, и ярко, и радостно, и правдиво, и значительно. Все было бы спокойствием и счастьем… Но это что-то не сказано, не сделано, не написано в свое время. И никогда это не делается, не говорится, не пишется во-время. И графы, и Карлы Людвиговичи умирают раньше, невесты остаются не выписанными. И не может быть, чтобы когда-нибудь выписывались во-время… хотя и возможно, и не трудно, и разумно…

Э!.. Он это знает решительно и бесповоротно…

Э!.. Тут не о чем и толковать, и он удивляется, что нам нужно от него в этот обманчиво красивый вечер и что нам за охота расспрашивать и толковать о том, что было, что должно было быть по-иному, но иначе быть все-таки не могло… Он отмахнулся и ушел в свою темную, сыроватую конуру и лег, заложив руку за голову, на низкий топчан, прикрытый соломой и негодною рухлядью. Он закрыл глаза и лежал не то усталый, не то просто равнодушный к нам, и к закату, и к режущим полосам света, все еще пробиравшимся в щели сарая… Не чувствовалось, чтобы он горевал или сердился, но он явно не видел оснований для продолжения разговора. Все уже было сказано этим пренебрежительным восклицанием и жестом, все — об этом вечере, и об остальных вечерах, и обо всей природе, и о нас, быть может еще ожидающих своих невест, и о Биби, которая напоминает такую же девушку, жившую полстолетия назад, и обо всех, кто интересуется всем этим, что должно быть иначе, но иначе не будет… Не будет, несмотря на то, что лишь какая-то тоненькая перегородка отделяет этот мир, заслуживающий только пренебрежения, от другого, яркого, и сверкающего, и действительно прекрасного, и исполняющего свои обещания. Но никогда и никто не пробьет эту ничтожную перегородку. И толковать нечего, и незачем его дальше расспрашивать, потому что он все сказал, и больше ему сказать нечего… И если мы будем все-таки еще чем-то интересоваться и продолжать свои допросы, то он все равно не ответит и, может быть, вдобавок, если ему будет не лень, — нас обругает…

Хотя, конечно, и этого не стоит…

Э!.. В сарае уже не видно светлых полос… Сыровато и прохладно. Скоро ночь…

Так мы оба поняли и короткое восклицание, и пренебрежительный жест старого деда и переглянулись с недоумевающим и отчасти растерянным видом. по-видимому, так же поняла его и семнадцатилетняя татарка с глазами, которые еще так недавно бессознательно светились солнцем и красотой этой природы. Теперь она их потупила и стала быстро завязывать платком посуду. Сделав это, она надвинула на лицо чадру и тихо, как кошка, прошмыгнула в дверь. Стройная фигурка, вся полная жизни и ее обещаний, замелькала меж рядами виноградных лоз, скрылась в калитке, зарисовалась на короткое время на высокой горной тропинке и исчезла за поворотом.

Мы тоже пошли из виноградника, не тревожа деда прощанием. Мой молодой спутник чувствовал себя, по-видимому, как-то раздраженно и неспокойно. Подняв с дорожки кусок шиферного сланца, он швырнул его так сильно, что камень черною точкой долго летел над уходящими вниз уступами.

— Чорт знает… — сказал он раздраженно, когда камень, еще не успев упасть, исчез в золотистых сумерках. — Чорт знает, что за глупая история… «Выпысуе и доси»… Шопенгауэр какой-то…

— Однако, — прибавил он, быстро пройдя некоторое расстояние и опять сердито останавливаясь. — Ведь пришла же потом воля… Мог бы, кажется, устроить жизнь по-своему.

— А сколько ему лет? — спросил я.

— Много что-то. Говорят, около девяноста.

— А воля в шестьдесят первом. Когда она пришла, жизни, пожалуй, уже не было…

Поздно вечером после ужина я вышел к морю.

Спать не хотелось. Какие-то смутные, но неотвязные мысли лезли в голову, незаконченные, неразрешимые, скучные. Месяца не было. Закат давно угас, звезды поглотила слепая, широкая мгла. Море стало невидимо и плескалось о берег неприветливо и сердито. Чудились в этом плеске какие-то невнятные речи, мелькали фантастические паруса, уплывающие в безвестную даль с искателями новой родины, слышался ропот, напоминания, требования, жалобы, домогательства, гнев и печаль… И потом все на время смолкало, и только короткий, отрывистый, апатичный доносился усталый вздох прибоя, странно напоминавший мне пренебрежительное восклицание Емельяна.

Это становилось невыносимо, и я пошел от моря. Горы высились передо мной сплошною бесформенною массой, в которой глаз не различал уже ни уступов, ни виноградников, ни деревьев. В одном только месте на неопределенной высоте горел огонек, как будто повисший над темной пропастью. Порой он угасал и опять разгорался. Я угадывал, что это в шалаше у старика Емельяна…

Меня потянуло туда. Болтливый голос прибоя все еще лез в уши, приставая со своими невнятными и бессмысленными, хотя все-таки живыми речами, а там у этого огня я как будто оставил что-то неразрешенное и недосказанное, что нужно и легко было додумать и досказать. И тогда назойливая тоска этого вечера разрешится для нас обоих: для меня и для Емельяна…

Хриплая собака опять затянула свой жалобный прерывистый вой. Емельян не спал. Он медленно поднялся с лежанки, взял ружье и, неторопливо подойдя к выходу, вгляделся в темноту.

— Кто тут? Какой человек ходит? — спросил он своим ровным, старчески-бесстрастным голосом…

То, что мне нужно было сказать и что казалось так легко было найти, — не приходило. Чтобы выиграть время, я сказал, что запоздал в горах и пошел на его огонек.

Емельян не удивился. Он повесил ружье на гвоздь, вбитый в столб у лежанки, сел и подбросил несколько веток с сухими листьями.

— Так вы тут и живете? — спросил я, оглядываясь на задымленные стены, осветившиеся недолгим светом.

— Э! Так и живу, — ответил Емельян благодушно. — Как же-ж иначе? Всякий человек живет, как ему бог дасть… Спасибо хочь татарину Алию: живи, каже, у меня, с собакою. Собака старая и дид старый, а все-таки выходит калавур. Добрый, дарма что татарин… Ну, и то еще сказать: лестно ему… Первый графский садовник у него за виноградником доглядуеть…

В голосе старика пробилась заметная нотка юмора, но тотчас он прибавил с обычным выражением:

— Э!..

То, что я хотел сказать, не приходило, но я все-таки начал говорить, чувствуя сразу, что ни слова, ни тон моего голоса неспособны пробить ту тонкую пленку, за которой скрывалось наше взаимное человеческое понимание…

— Слушайте, Емельян, — сказал я. — Вот я человек приезжий. Через неделю уеду, и больше мы не увидимся…

— Ну? — сказал Емельян бесстрастно, и тон этого вопроса подчеркнул для меня неудачность и ненужность того, что я собирался сказать.

— Ну, одним словом… все равно, — продолжал я с досадой на себя, — я хотел спросить у вас: может вам что-нибудь нужно или чего-нибудь хочется…

— Э!..

— И если бы я мог что-нибудь сделать для вас, то был бы рад сделать…

— Э!

Он равнодушно лег на лавку и заложил руку за голову.

— Чего мне хочется? — заговорил он бесстрастно. — Ничего не хочется. Живу, слава богу, хочь у татарина… Чего хочется? Заснул бы, так и сна что-то нема. Э!..

Сухие листья и тонкие ветки догорели. Тлели только кривые корни виноградных чубуков, плохо освещая темноту шалаша… И в этой тьме меня охватило странное, беспокойное ощущение. Я не мог вспомнить лица Емельяна, и мне показалось, что вместо него лежит на лежанке кто-то другой, мало знакомый, но памятный. Да, верно, это мне вспомнился вдруг татарин чабан у пещеры «тысячи голов»… Тот же характерный жест, и то же восклицание, и тот же тон: бесполезной и беспомощной, давно погребенной жалобы и покорного пренебрежения. И мне показалось, что надо мной сомкнулись темные своды подземной пещеры и вспышка огня должна осветить фосфорическую груду белых костей.

Ощущение было так сильно, что я даже удивился, когда опять раздался ровный голос Емельяна, как будто вспоминавшего что-то совершенно стороннее.

— Холодно… Оттого, верно, и сна нема. Кожух развалился, а нового Алий не справит. Бо-таки не за что! Ночи холодные другой раз. То оно и того… Оно бы, может, другой раз и заснул, а не заснешь… Вот и палю старые чубуки… Алий ничего не говорит, а оно-таки того… оно-таки татарину убыток…

Он замолчал, может быть даже задремал… Я больше не спрашивал. Это все-таки было похоже на желание, и с этим открытием я осторожно вышел из сарая. Было тихо, даже собака не сочла нужным тявкнуть при моем проходе.

Через неделю я уехал из Карабаха. Когда пароход вечером огибал гору Биюк-Ламбата, я взглянул кверху, отыскивая место Алиева шалаша. Огня там не было.

Емельяну, кажется, к тому времени уже справили кожух, и чубуки татарина Алия оставались в сохранности.

II

Рыбалка Нечипор

Перед заходом солнца наш пароход прошел через пролив и издали огибал керченские горы.

Керчь расположена у подножия высокого мыса, над которым господствует полукруглая большая гора. На самой ее верхушке виднеется еще холм, рисующийся в небе своеобразным, как будто искусственным силуэтом. Самое положение этого кургана порождает невольную идею о ком-то, стоящем на его вершине и обозревающем с наиболее возвышенного пункта плоский простор Азовского моря, Кубанские степи, пролив, перешеек и за ним — бесконечную даль Черноморья.

— Видите вы этот курган? — сказал мне один из спутников по пароходу. — Существует предание, будто на нем стоял когда-то золотой трон Митридата, царя понтийского, который обозревал отсюда свои владения…

— Нет, не трон, — вмешался другой. — Тут стояла золотая статуя самого Митридата…

— Верно, — подтвердил еще кто-то из пассажиров попроще. — Теперь эту самую статую ищут в горе. Всю гору изрыли эти… как их: археологи, что ли.

Так простодушная молва объясняла в то время, а может, объясняет еще и теперь знаменитые керченские раскопки.

Солнце сильно склонилось уже к Митридатовой горе, когда пароход, обогнув мол, подошел к пристани. Синие тени сползали с горы, укутывая бывшую столицу понтийского царства, и в этом освещении еще усиливалось странное, не вполне современное впечатление от этого скифско-греко-татарско-русского города.

Мне предстояло здесь ночевать, и, наскоро наняв плохонький номер в каком-то двухэтажном доме из серого камня с плоскою крышей, я поспешил окунуться в эту своеобразную атмосферу, насыщенную запахом моря, известковою пылью и смутными историческими воспоминаниями.

Улицы местами круто всползали на бока Митридатовой горы, так что порой подошва одного дома стояла в уровень с крышей другого. В перспективе одной из таких улиц, прямо передо мной виднелась широкая лестница, раздваивающимися плавными уступами подымавшаяся на гору. Это было нечто в стиле афинских пропилеев, и я поспешил к бронзовой доске с надписью, водруженной в стене, ожидая встретить указание на какую-нибудь реставрированную понтийскую древность. Но меня ждало разочарование. На доске было написано, что сия лестница сооружена в 187… году, «иждивением купеческого брата такого-то». Во всяком случае, лестница была очень удобна, а за ней, в полугоре меня манило какое-то здание в строго античном греческом стиле, с портиком и колоннадой. На темной крыше еще горел в одном углу последний луч уходящего за гору солнца. Прохладная синяя тень скрывала издали жалкую облупленность потрескавшихся старых стен.

Впоследствии я узнал, что и сие сооружение тоже новейшего происхождения, воздвигнутое в память севастопольской кампании иждивением российской казны, чем и объясняется, вероятно, его сравнительно быстрое разрушение. Но в час наступавших южных сумерек и особенно в том моем настроении эта новейшая древность имела, казалось, вид почтенной мечтательной старины, и я с жадностью праздного туриста поднялся по ее покосившимся каменным ступеням…

Вид отсюда еще расширился. Смягченный расстоянием, гул пристанской жизни долетал снизу как будто приглушенный, мечтательный, смутный. Нижние улицы задернулись тенью и пылью, современный город как будто уходил куда-то, уступая место сумеречным фантазиям. Мое «историческое» настроение охватывало меня все полнее, вызывая смутные тени прошлого. Не отдавая себе полного отчета в своих намерениях, я задумчиво отвернулся от города и пошел вдоль восточной стены храма, прислушиваясь к гулким отголоскам собственных шагов по камню…

Но через минуту мне пришлось остановиться. Обогнув еще один угол, я очутился позади храма, в пространстве, довольно тесно ограниченном уступами горы, и здесь иллюзия одиночества была разрушена самым неожиданным образом, — северный портик оказался населенным.

Прежде всего мне бросилась в глаза фигура старика, сидевшего под одной из колонн в пространстве, несколько лучше освещенном, и занятого делом: сняв рубаху, он что-то искал в ней с сосредоточенным видом… Несколько далее, под стеной группа грязно одетых людей расположилась, очевидно, на ночлег. Двое или трое уже спали, как будто торопясь выспаться до наступления ночи, другие лежали на каменном полу. Еще дальше несколько человек играли в карты. Тут были люди в фесках и люди в широкополых шляпах и в каких-то грязных повязках, напоминавших чалмы…

Мое появление, по-видимому, удивило их так же, как удивился я, так неожиданно выведенный из своего иллюзорного одиночества. Старик без рубахи прекратил свое занятие и уставился в меня наивными круглыми глазами… В группе спавших двое или трое приподнялись на локти. Один из играющих занес руку с картой, которая должна была энергично прихлопнуть карту партнера, — и остановился, слегка разинув рот от удивления. Другой вскочил на ноги и смотрел то на меня, то на угол, из-за которого я появился, как будто не веря, что я забрел сюда один, и ожидая появления более многочисленной компании…

Я тотчас, разумеется, сообразил все выгоды этого предположения для меня, одинокого фланера, так беспечно забредшего сюда с биноклем в руках и дорожной сумкой через плечо, в которой, вдобавок, были деньги. Поэтому, не прибавляя шагу, с видом заинтересованного, отчасти даже делового человека поглядывая на колонны, потолок и стены, — я прошел вдоль колоннады, свернул за угол и опять вышел на северный портал. Спустившись с несколько жутким ощущением по гулким каменным ступеням и отойдя на некоторое расстояние, я оглянулся назад… Старый храм стоял в прежнем почтенном безмолвии, ничем не обнаруживая присутствия своих обитателей или их дальнейших намерений по отношению к моей особе. Только впереди, над первой площадкой лестницы, сооруженной иждивением купеческого брата, — стояла одинокая фигура. Какой-то человек, по-видимому только что поднявшийся снизу, стоял в недоумелой позе и оглядывался, как будто разыскивая кого-то среди этих пустырей и обрывов.

Вид у незнакомца был несколько как бы потускневший, но совершенно приличный и далеко не напоминавший живописных лохмотьев только что покинутой мною почтенной компании. На нем был стеганный на груди кафтан, изрядно выцветший на плечах, но совершенно целый. На ногах виднелись грубые сапоги, какие бывают у рыбаков, слегка потрескавшиеся от морской воды или известковой пыли, широкие штаны в голенища и порыжелый суконный картуз. Судя по всему, и эта одежда, и ее хозяин видели когда-то, быть может еще недавно, лучшие дни… Когда я, сойдя с лестницы храма, подходил к нему по мягкой пыльной тропинке, — он стоял ко мне спиной и все продолжал разыскивать кого-то глазами. Заслышав мои шаги совсем близко, он вздрогнул и повернулся.

Лицо у него было еще не старое, загорелое и обветренное. Белокурые небольшие усы выделялись на этом загаре, точно присыпанные светлою пылью. В серых глазах на мгновение мелькнуло что-то вроде беспокойного испуга и тотчас же исчезло.

— А, — это вы, — сказал он, с каким-то ленивым любопытством оглядывая мою фигуру. — А я уж думаю себе: куда девался?..

— Да вы разве меня видели раньше? — спросил я, удивленный догадкой, что, по-видимому, незнакомец именно меня искал глазами.

— Видел, — ответил он, кивая головой по направлению лестницы. — Идет человек у гору. Думаю: наверно, до Мытрыдата… До его? — спросил он, помолчав.

— Нет… Так, просто пошел на гору. Я приезжий.

— А сейчас где были?

— Вон там… Церковь это, что ли?..

— Кто его знает… Церква, верно, была. Теперь так стоит… пустка… А вы что же… и кругом ходили?

— Ходил и кругом…

Он быстро взглянул на меня, но тотчас опять отвел глаза…

— Что же там… никого не было?

— Нет, были какие-то люди… Что за народ?..

— Так… народ усякий… Которые по прыстаням… Ну больше тут шукают усё… на горе…

— Чего?..

— Э!

Он махнул рукой и ответил, немного помолчав и как-то неохотно:

— Вчерашнего дня шукают… известно… До Мытрыдата пойдете?.. Или назад, у город?..

Я вышел из гостиницы без определенного плана, но теперь перспектива подняться на вершину и взглянуть на широкие понтийские дали с того самого кургана, с которого, быть может, обозревал их давно умерший владыка давно исчезнувшего царства, показалась мне довольно заманчивой. Правда, становилось поздно. Тень от горы, укутавшая город, ползла все дальше по морю. Но вдали, за ее пределами море еще сверкало, и на его синеве светились три-четыре паруса. До вершины казалось недалеко. К тому же судьба, по-видимому, посылала мне спутника.

Я опять взглянул на незнакомца. Он показался мне человеком довольно приятным. Я люблю вообще задумчивые лица, а на грубоватом лице этого человека лежал отпечаток какой-то глубоко засевшей, затаенной заботы, мысли, быть может даже мечты. Серые глаза глядели тускловато, точно из-под завесы… Или будто вглядывались во что-то дальше того предмета, на который были направлены… К тому же по манере, с какой он оглядывал гору и спрашивал меня, — мне показалось, что он как будто имеет к этим местам какое-то деловое отношение. Быть может, сторож?.. Или надсмотрщик над раскапываемыми могильниками, — подумал я и сказал:

— Пожалуй, я бы пошел. А разве вам туда же?

— Не то, что туда… А так… — ответил он с своим печально ленивым спокойствием… — Отчего не пойтить. Пойтить можно…

— Не поздно? — усомнился я еще, оглядываясь на море, все дальше захватываемое тенью. Некоторые из стайки парусов, еще недавно сверкавшие над волнами, теперь погасли, слившись с холодными тонами воды, и только один еще убегал от тени на север, к дальней полоске земли… С юга, из пролива выбегал пароход.

— Рыбаки это, на Тузлу, — сказал незнакомец, следивший взглядом за парусом, и потом, как бы вспомнив о моем вопросе, он сказал:

— Не… чего поздно?.. Не поздно. А то, как себе хочете…

Мой пароход должен был уйти завтра на рассвете, и я приказал уже в гостинице разбудить меня в четыре часа. Значит, утром я не успею побывать на Митридатовом кургане… Поэтому я решительно двинулся по тропе кверху… Незнакомец еще постоял, глядя на море, и затем последовал за мною своей неторопливой, развалистой и нерешительной походкой…

Тропинка вилась на гору, то пролегая по большим горизонтальным площадкам, то круто взбираясь на уступы или спускаясь в широкие углубления. В одном месте нам пришлось пройти через раскрытый и раскопанный могильник. по-видимому, он был расхищен уже давно: размытые дождями стены обвалились, но кое-где были свежие выемки… Местами виднелись темные круглые отверстия, точно стрижиные гнезда, очевидно проделанные щупами. Все указывало на продолжающиеся деятельные поиски в недрах исторической горы.

Выйдя из этого могильника, я остановился. Здесь опять было видно море, далеко сливавшееся с небом, на котором тихо клубились мглистые облака… Направо, точно на плане, виднелся анапский перешеек, а севернее тянулась еще полоска земли, неподвижная на зыблющемся морском просторе… Пароход, недавно выбежавший из[-за] перешейка, торопливо поворачивал, оставляя за собой широкий круг и расстилая длинный хвост дыма…

Моего спутника рядом со мной не было, но, взглянув вниз, я увидел его под своими ногами в могильнике. Он стоял у одного из круглых отверстий, проделанных щупом в стене, и, засунув руку, шарил там медлительно и лениво, как человек, который не знает, умно или глупо то, что он делает, следует ли ему продолжать или бросить. Обшарив одно отверстие, он подошел к другому, к третьему, потом пропустил два или три, потом опять вернулся к ним, постоял, подумал и опять засунул руку…

Заметив, что я стою над ним на краю обрыва, он оборвал свое занятие, как будто стыдясь его, и стал неторопливо подниматься ко мне.

— Что вы там делали? — спросил я, заинтересованный его таинственными манипуляциями.

— Э! Так… ничего, — ответил он неохотно, — глупости усё… — И затем, видимо с целью переменить разговор, кивнул головой в направлении к морю. — Это вон самая Тузла синеет… Народу там много… рыбалки усё копошатся, рыбу ловлять. Лето и зиму, одным словом круглый год.

— Хорошо зарабатывают?

— Кто? Рыбалки?.. Чорта лысого… Греки хорошо зарабатывают, конечно, и из наших которые хозяева. Имеет, напримерно, свою снасть, то и зарабатывает… А рыбалки… Э!..

Однако безучастно пренебрежительное выражение на мгновение сбежало с его лица…

— Бывает другому счастье, если которого человека рыба полюбит. Ну тогда уже один такой попадется, — уся артель разбогатеет… Что ни закинь, — идеть и идеть… А другой, который бессчастный, на том же месте закинет — нет ему ничего…

Он говорил на том своеобразном наречии, в котором русский говор смешивается с малорусским в своеобразную новороссийскую смесь… Русские окончания он часто смягчал на украинский лад, и казалось тон его речи становился от этого еще мягче и печальнее…

— Вы родом не из Украины?.. — спросил я.

— Из Полтавщины… может знаете?..

— Знаю. Хорошая сторона.

— Хорошая, — повторил он. — Лучше этой стороны нет на свете… Во сне приснится, — день не свой ходишь… На свет здешний не глядел бы: гора да море, только и всего.

— Что же? Собираетесь домой?

Он опять посмотрел на меня тем же тусклым взглядом и сказал грубовато:

— На какого чорта я пойду?.. Ни земли, ничего… Пашпорта не брал годов может десять… Вернешься, — за все десять годов недоимку подавай…

— За что же? Если вы землей не пользовались!..

— Ну, не пользовался… То все-таки она моя?.. Или как?.. Если землю не отдадуть, — чего я там не видел?.. А землю дадуть, — чем за ее взяться. Э!..

Он опять посмотрел куда-то дальше Тузлы и дальше туманного горизонта, — и потом сказал:

— Хлопцем я был, подростком… Батько взял с собою у Крым, — счастья шукать… Нашел счастье: под Тузлою, у сыним мори… Я остался годов восемнадцати. Было б мне домой идти, так не захотел: думал, — батько не нашел долю, а я-таки найду, со дна моря достану проклятую… Вернусь до дому с деньгами, хату новую построю, волов куплю, тогда буду жениться… Э!.. Ну, пойдем до Мытрыдата, а то поздно делается, — оборвал он вдруг каким-то новым, резким тоном.

До вершины оказалось дальше, чем я думал. Мы опять поднимались на крутизну, опять переходили через разрытые могильники, и опять мой спутник порой отставал и совал руки в круглые отверстия… Наконец мы взошли на гору и стояли у кургана, который мне показывали снизу. Только здесь, вблизи, трудно было охватить взглядом его очертания: он был разрезан и разметан. Кругом сохранились неровные следы глубокой канавы, и в центре — круглое возвышение, служившее, быть может, основанием башни…

Если легенда о Митридате не пустая сказка, то нужно признать, что древний царь обладал вкусом. Вид был широкий, необозримый и прекрасный. Внизу сквозь фиолетовую мглу прорезались кое-где огоньки города… Они мерцали также на мачтах судов, стоявших в бухте. Жизнь пристаней уже почти затихла. Порой еще громыхнет где-то якорная цепь и изнеможенно прошипит в вечерней мгле и пыли тяжелый домкрат, заканчивающий дневную работу. Пароход, описывая большой круг и оставляя фосфорический след, огибал мол, направляясь к пристани… Свисток его, смягченный расстоянием, звучал, как рожок или флейта… А дальше за гладью моря скорее угадывался, чем виднелся, простор засыпающих черноморских степей.

Солнце уже совсем село, но на вершине горы было светлее. Под нами, несколько в сторону, виднелась крыша старого храма, и мне показалось, что под портиком я вижу несколько снующих маленьких людских теней. Быть может, им тоже была видна моя фигура на вечернем небе, и они следили за странным туристом, раз уже нарушившим их вечерний покой.

Мой спутник опять отстал, и я увидел его во рву, окружавшем курган. Он шарил попрежнему рукой в норе так ожесточенно, что, казалось, вывернет плечо. Через несколько минут он поднялся из темноватой ямы на свет и подошел ко мне. В руках у него был какой-то продолговатый, темный предмет. Он скоблил его коротким ножом, и на его лице виднелось выражение странной заинтересованности и любопытства.

— Это никуда негодный шлак, — сказал я, приглядевшись к его находке. — Смело можете бросить. Да что вы это тут ищете?

— Э! — ответил он, продолжая всматриваться в темный предмет. Потом, подумав и пытливо взглянув на меня, бросил его вниз, но глаза его следили за падением шлака с выражением нерешительности и сомнения.

— Глупости, верно… А только так люди болтают, что будто тут, у горе где-то…

Он понизил голос, оглянулся и закончил:

— Будто золотой Мытрыдат лежыть закопанный. Правда?

— Пустяки! — ответил я, невольно улыбаясь.

— Пустяки? — переспросил он с оттенком неудовольствия. — Э!.. Да я ж и сам думаю так, что глупости. Ну, когда же опять ученые люди копают. Зачем? Неужели же дурно? Сколько, может, тысяч извели, усю как есть гору ископали.

— Ну, вот и судите сами: все же не нашли никакого Митридата.

— Ну, не нашли. Правда.

— А то, что им нужно, — находят.

Он поднял на меня тяжеловатый взгляд и сказал опять с признаками раздражения:

— Так… Вот вы говорите: что им нужно… Это значит плошечки да мисочки и тому подобное?.. Никогда не поверю! Глаза отводят… Ну, только опять и Мытрыдата им не найтить. Ни-икогда! Не дастся он им в руки…

— То есть, постойте, кто же это не дастся?

— Он! Говорю же я вам, Мытрыдат самый. Значит, сколько сот лет у горе этой лежит… все своего человека дожидается. Ученые, может, коло него сколько разов проходили… может, и руками трогали: земля и земля, или вот такой камень… А придет такой себе простой человек, что никакой и науки не учился. И может его узять голыми руками.

— Постойте, — остановил я, — ведь вы же говорите, — он, Митридат этот, золотой. Значит все равно, что чурбан, бревно, камень… Как же он может хотеть, не хотеть, даваться, не даваться?

— Золотой, верно… Ну, однако, все-таки: когда-то царь был…

Мне показалось, что лицо его побледнело, а серые глаза, пытливо всматривавшиеся в меня, стали темнее и глубже. Видя, что я опять улыбнулся, он махнул рукой и сказал, переходя к своему обычному тону задумчивой апатии и сомнения:

— Э!.. Вы вот, конечно, смеетесь. Не верите. Отец мой, царство небесное, тоже не верил. Никак. Бывало на Тузле, на острове с рыбалками у огня лежим, на гору эту смотрим… А как солнце сядет, то гору эту через море дуже хорошо видать. Небо светлое, а гора темная… Вот, бывало, рыбалка какой-нибудь и скажет: «Э! работаем, работаем, море холодное вымочит, ветер холодный обсушит, а толку ничего нет. Только одну хворобу наживешь… Было бы другое счастье, пошел бы золотого Мытрыдата шукать… Навек можно от одного разу счастливым сделаться». То, бывало, батько ругается: «Дурные вы, дурные, чему верите!.. Это ж, говорит, грех. Усякий человек знай свое дело: кидай снасть у море, там себе лучшего Мытрыдата зловишь..» Чорта зловил лысого! Бурею снасть раскидало… А снасть своя была: жалко. Поехал в ветер снасть у моря отнимать, оно его и самого зловило!.. Э!.. видно — чи так, чи сяк, усё одно: кому нету счастья, тот и будет несчастливый… Значит — такая его доля… Этые вон, что там у церквы ночуют, тоже самое, — шукают усё…

В голосе его зазвучало враждебное пренебрежение.

— Бездельный народ, мошенники, лантрыги… Такой хош Мытрыдата бы нашел, что ему: неделю пьянствовать, больше ничего… Такому и доли не надо… А мой же-ж отец, — продолжал он с внезапной вспышкой горького озлобления, — человек был… Какой человек! Настоящий!.. Работник. Всех раньше встанет, всех позже спать ляжет. Все доглядит, — не то что за себя — и за других… А не имел себе счастья… И сыну, видно, свою долю покинул… От уже и я…

Он остановился… Слова у него вырывались глухо с видимым усилием…

— От уже… вторую неделю с ними же, с лантрыгами этими, у церквы ночую… Э!..

Он замолчал и отвернулся. Какое-то невольное, почти жгучее участие к этому чужому, случайному для меня человеку проникло мне в душу… Хотелось сказать что-то нужное, но… вместо этого у меня только вырвался вопрос:

— А рыбалить вы бросили? Почему?

— Э! Рыбалить… Я уже после рыбалки на какой работе не был…

И, повернув ко мне еще более побледневшее лицо, с расширившимися глазами, он сказал каким-то новым голосом, жестким и злым:

— Я ж вам, кажется, объяснял… по-русски: нету счастья… Вы этого не понимаете?

Он остановился. Несколько времени мы оба молчали, и вдруг я почувствовал, что его глаза впились в меня с каким-то особенным, как будто недоумевающим вниманием. Тяжелый взгляд незнакомца как будто прилип к моей фигуре, к моему приличному костюму, к моей дорожной сумке. Так прошло два-три жутких мгновения, в течение которых на старой Митридатовой горе между двумя равнодушными друг к другу случайно встретившимися людьми, казалось, зарождается что-то новое, неожиданное, не совсем понятное для обоих… Быть может, под влиянием моего пристального, удивленного взгляда, незнакомец отвернулся и махнул рукой.

— Э! — послышалось его восклицание, сразу напомнившее мне что-то знакомое, и его большая, тяжелая фигура стала удаляться, опускаясь в новую рытвину… Глинистый обрыв чуть-чуть светился, как будто из красной глины лучился еще не совсем ушедший дневной свет, и темные круглые норы выделялись с назойливой гипнотизирующей ясностью. Он опять стал совать в них руки, но, казалось мне, — он делает это как-то рассеянно, захваченный другими мыслями. Через минуту мне не стало его видно.

Я стоял на месте, охваченный странными ощущениями. Да, несомненно, — этот жест и это восклицание мне уже знакомы. В первый раз я встретил их у пещеры тысячи голов на Чатыр-даге, у старого татарина пастуха. Это была беспредметная жалоба и безнадежно покорное пренебрежение к судьбе. Но еще яснее вспомнился мне виноградник Алия и Емельян Незамутывода, он же Гайдамака, которому управляющий Карл Людвигович забыл выписать из Черниговской губернии его человеческую долю… Теперь этот третий… Тот же жест, то же восклицание, то же изумительное выражение безнадежного пренебрежения к жизни, ее смыслу, к цели и значению всяких исканий. Только здесь, на Митридатовом пустыре, я еще яснее почувствовал, что «он», этот собирательный образ встречного несчастливца, кроме жалобы на урусов, на Карла Людвиговича, на свою долю, — готов предъявить какие-то претензии и ко мне лично. Как будто и я должен им ответить за что-то, заложенное давно, таинственно и глубоко еще этим мифическим Митридатом, притаившимся в пустых обрывах, чтобы напрасно манить людей и никому никогда не даваться… И я опять почувствовал, что мне нужно что-то сказать, можно и должно сказать что-то, что легко разрушило бы какую-то тонкую роковую перегородку… Но настоящие слова таились где-то далеко, забросанные, загороженные, заглушённые, точно скрытый смысл назойливого и невнятного морского прибоя.

Кругом меня было пусто. Я стоял на Митридатовом кургане один среди сильно сгустившихся сумерек. Только где-то поблизости шуршала и падала земля…

Все это было похоже на какой-то странный фантастический сон… Однако я понимал все-таки, что при данных обстоятельствах пробуждение может быть очень неприятно. Кругом пустырь, не видный из города, могильники, ямы, буераки… Рядом озлобленный человек с не совсем понятным настроением. Что, если этому странному искателю невозможной фантастической доли придет вдруг в голову, что я-то и есть тот самый золотой Митридат, которого он так жадно ищет в горе и который носит его долю вот в этой дорожной сумке… А там, недалеко, внизу, между мною и городом дремлет молчаливая старая постройка, где десяток таких же искателей, быть может, приглядываются снизу к моей фигуре на верхушке кургана. Мне показалось даже при взгляде вниз, что по склону горы, в направлении от храма, точно вереница муравьев, ползут темные пятнышки… Тихо, лениво, раздумчиво, — как будто сомневаясь: стоит или не стоит… И кто-нибудь тоже говорит такое же э! — и отмахивается рукой. Никто в городе не видел, куда я ушел, и никто не догадывается, что я теперь стою здесь, на горе, окруженный густыми сумерками и странными людьми, которые ищут не совсем обычными путями несбыточной доли… К несколько жуткому ощущению от этого сознания присоединилась небольшая доля довольно печального юмора: я невольно вспомнил о Митридате… Сколько веков протекло с тех пор, как он, быть может, стоял на том же месте, где стою теперь я, ничтожная единица миллионов людских поколений, и мой незнакомый спутник, тоже, вероятно, думающий что-нибудь о нашем положении, в нескольких шагах от меня… И какой в сущности пустяк — кто из нас двух сойдет с этой горы более довольным, этой случайною встречей…

Но, конечно, это только в масштабе веков и с философской точки зрения… В обстоятельствах данной минуты я решил, что мне пора уходить и притом лучше одному, чем вдвоем. Не окликая поэтому моего незнакомца, я стал спускаться по неудобной тропинке, едва видневшейся на другом склоне кургана. Несколько минут я шел еще довольно нерешительными шагами, но затем пошел скорее, внутренно смеясь над своим странным приключением и, может быть, ненужным и беспричинным побегом. Тропинка сначала обошла винтом у подножия широкого кургана, потом привела меня к краю раскопки, в которую — только значительно ниже — спустился сдругой стороны мой незнакомец, потом она свела меня на нижележащую террасу. Здесь было уже темно, и мне приходилось внимательно вглядываться под ноги, чтобы не сорваться с какого-нибудь обрыва. Вверху небо было светлее, и, оглянувшись, я увидел силуэт моего спутника. Он выбрался из карьера и опять, как в первую минуту нашей встречи, оглядывался кругом, разыскивая меня глазами. Мое серое платье совершенно сливалось с серыми обрывами, и, не видимый ему в своей затененной лощине, я с интересом следил, за его поисками. Он обошел небольшой выступ, потом появился опять, постоял немного в одном месте и не громко окликнул:

— Господин, а господин… Где же вы заховались?..

И затем, прислушавшись к молчанию пустыря, он махнул рукой…

— Э! — послышалось мне пренебрежительное восклицание, и он тихо двинулся в противоположную сторону.

Мне вдруг стало так стыдно моего побега, что я уже хотел откликнуться и попрощаться хоть издали со своим случайным спутником. Но в эту минуту на том месте, где он стоял только что, — показалась новая фигура. Другая, третья… Очевидно, я не ошибался: вереница темных мурашей, которые, как мне казалось, тянулись к нам на гору от старой церкви, теперь достигла вершины. Они так же лениво сновали у подножия кургана, останавливаясь и вглядываясь в темноту, как будто без всякой определенной цели, с единственным намерением посмотреть, что из этого может выйти. Один из них остановился на краю могильника, и я услышал несколько хриплый, но довольно приятный басок:

— Нечипор… Рыбалка! Где ты тут?

— Ну, тут я, — отозвался глухо мой незнакомец.

— А той где?.. — Речь, очевидно, шла обо мне…

— Чорт его знает… Был, и нету. Как скрозь землю провалился.

— Ну?

— Вот тебе и ну…

— А что за птица такая?

— Кто ж его знает… Может, тоже шукать приехал… Сумка у него и трубка.

— Дурень ты, Нечипор, — насмешливо сказал басок. — Ходит вот такое по горе, вечером. А ты и не догадался. Может, — самый Мытрыдат скинулся.

На эту остроту ответил смех нескольких человек. Нечипор не отозвался.

— А видно, тут уже и ночевать, — сказал басок, благодушно зевая. — Поздно…

Вечер был ласковый и теплый. Юго-восточный ветер, слабо огибая склоны мыса, — только слегка навевал прохладу. Очевидно, беспечная компания немного теряла, сменив ночлег на жестких камнях старого портика мягкими рытвинами горы…

Во всяком случае, ее появление прогнало остатки моей щепетильности, и я тихо двинулся вниз, пользуясь тем, что моя серая одежда совершенно сливалась с темными склонами. Под моими ногами кое-где срывалась земля, в одном месте я очутился над отвесной каменной стеной, покрытой диким виноградом. Но зато прямо под ней белела известковая лента мощеной улицы, на которую невдалеке светился огонек духана…

На пороге духана сидела старая женщина, с характерным античным лицом, точно последний пережиток митридатовых времен. Она предложила зайти к ней, выпить меду. В горле у меня пересохло, и потому я принял предложение. Старуха подала кружку и с удивлением смотрела на странного посетителя в запыленной одежде, неожиданно появившегося с горного пустыря и чему-то улыбавшегося за своей кружкой…

Ночью в своем маленьком номере я долго не мог заснуть и сидел у открытого окна. В одну сторону мне было видно море с спящими судами, в другую — темные массивы горы. Море, как и тот раз, в Карабахе, плескалось протяжно и шумно, набегая на камни со своею невнятною, но живою немолчною речью. Казалось, стоит понять что-то одно, одну только фразу этой неугомонной речи, — и все остальное станет доступно и понятно. Но ключа все не находилось…

А отвернувшись от моря, я видел массивы горы, из-за которой разливалось лунное сияние, отчетливо, точно резцом выделяя гребни. Все остальное сливалось в смутном сумраке… Склоны, лестница, сооруженная иждивением купеческого брата, старая церковь, обрывы, подъемы — все закуталось глубокой непроницаемой мглой, и только в нескольких местах, на неопределенной вышине мерцали живые огоньки…

Один из них, может быть, развел там, у вершины, кто-то мне хорошо знакомый… Кто? Пастух-татарин, пасущий овец у пещеры Бим-баш-коба, или садовник Емельян, или рыбалка Нечипор… Впечатления и воспоминания путались, покрывая одно другое. Порой я совсем забывался, и мне чудились в дремоте то темные своды пещеры, то тропинки виноградников, то трон золотого Митридата, то неведомая черниговская невеста… И кто-то над всем этим безнадежно махал рукой и говорил:

— Э!.. Неужели вы не поймете?.. Никогда, никогда не поймете того, что море своим языком говорит вам о людях, которым нет счастья… А вы все не слышите… А, впрочем… Э!.. все судьба…

Когда я очнулся, — надо мной стоял номерной и трогал за плечо. В окно несся протяжный и резкий свисток парохода, как будто охрипший от предутренней сырости и морских брызгов.

Через час или полтора мы опять были в море. На востоке, за серой морской гладью и кубанскими степями поднималось солнце. Тузла тянулась недалеко темной полоской земли, и рыбачьи паруса уже сновали около нее, как ранние чайки.

Митридатову гору всю затянуло белыми облаками…

1907

Наши на Дунае

I

Ходоки из «Русской Славы»

Солние недавно поднялось, и тульчанская гора кидала еще синюю тень, холодную и сырую, из которой светлой иглой вынырнул только минарет турецкой мечети. Легкий запах росы и пыли ютился еще в кривом узком переулке, где у ворот «русского доктора» начала собираться толпа. Это были все русские люди, в кумачовых и ситцевых рубахах, подпоясанных кожаными ремнями или цветными гайтанами. Бородатые лица, сильно загорелые, наивные, грубые. На головах шляпенки, мягкие и измятые, или жесткие котелки, очень не идущие к скуластым круглым физиономиям. На ногах грубые сапоги, страшно отдающие запахом ворвани и пота, который в Добрудже считается характерной принадлежностью «липован»[7]. У некоторых из-за голенищ торчали кнуты. Лошадей и телеги они оставили на базаре.

— Доктор спить еще? — спрашивает один из них у выбежавшей из калитки служанки. — Что больно долго?.. Гляди, солнце давно взойшло…

— Буди, смотряй. А то сами разбудим.

Через некоторое время, нагибаясь в калитке, появляется огромная фигура доктора. На нем старенькая беззаботно примятая шляпенка и летний костюм неопределенного цвета, очевидно, много раз мытый. У него седые усы, седина в волосах, черты лица выразительные, крупные, отмеченные грубоватым юмором. Он останавливается, жмурится от света и некоторое время молча, сверху вниз смотрит на липован. В его глазах светится что-то насмешливое и вместе добродушное. Липоване переминаются под этим взглядом и тоже молчат. Иные улыбаются…

— Ну! — говорит доктор. — Чего вас столько привалило? Какая хвороба принесла?

— К твоей милости, Ликсандра Петрович, — говорит передний липован, с бронзовым лицом, отороченным белокурой растительностью. Черты, у него несколько интеллигентнее, и одет он опрятнее других. — Беда у нас.

— Где?

— Да где же еще? У Русской Славе.

— Что ты говоришь?

— Да вот у нас тут человек. Человека мы тут найшли. Он объяснить. Дыды́кало! Иде́ Дыды́кало?

— Дыды́кало, выходи! — заговорили липоване, оглядываясь.

— Иде́, ты, чорт, хоронишься?

— Дыды́кало! Дыды́кало!

— У кырчму опять улез! Такой человек: голова! Ну, до солнца уже пьяный.

Двое липован выводят из соседней ресторации не то седого, не то только очень светловолосого старика, с длинной бородой и нависшими густыми бровями. Скулы у него пухлые и лицо розовое, как у ребенка, нос красен, как вишня, рот впалый, и в нем почти нет зубов. Идет он, при поддержке двух липован, мелкими торопливыми шажками, но вдруг сильно закатывается в сторону и чуть не падает на каменную мостовую.

— Стой, ты, чорт! Ишь, спозаранку готов.

— Налимонился уже!

— А вы чего смотрели? Сказано вам было: не давай…

— Ништо за ним углядишь. И выпил пустяки!

— С воздуху пьяной.

Доктор, огромный и неподвижный, смотрит на приближающегося старца повеселевшим взглядом. Потом берет рукой за подбородок и поднимает его голову.

— Мы-ый! — издает он употребительное румынское междометие, которому умеет придать особую выразительность. — Где вы такого красавчика выкопали? Надыдыкался уже? Милашечка!

Липоване хохочут.

Дыды́кало с поднятым кверху лицом жмурится от светлого неба и беспокойно трясет головой.

— Доктор… Домну докторе, — с трудом говорит он… — Ликсандра Петрович…

— Чего мотаешь головой? — негодующе говорят липоване. — Объясняй дело! Об деле тебе пытають. Для чего тебе привели.

Старец оглядывается, вдруг сдвигает брови, топает ногами и кричит жидким пьяным голосом:

— Вон пошли. Все. Не надобны вы. Домну докторе… Ты мине знаешь… Дыды́кало… Напишу, так уж будет крепко. Рамун зубом не выгрызеть…

— Ну, уберите его, — решительно говорит доктор. — Ступай, милашечка, ступай, проспись где-нибудь…

— Вон все! Не надобны! — отбивается Дыдыкало. — Домну докторе! Гони их. На что оны годятся… Шкуру драть, больше ничего.

— Поговори! С тебе здерем.

— И верно, когда дела не изделаешь.

— Веди его… Ну-ка, заходи справа… Вот так. Наддай теперича…

— С богом!

Старца уводят куда-то вдоль переулка, а доктор, обращаясь к мужикам, говорит:

— Ну, кто у вас тут не совсем очумелый? Говорите, в чем дело. А то уйду.

Мужики сдвинулись и загалдели разом.

— Мы-ы-ый. Стой. Не все вдруг. Говори кто-нибудь один.

— Говори, Хвадей. Или ты, Сидор, говорите…

— Пущай Сидор…

— Нет, Хвадей пущай…

— Ну, Сидор, что ли, говори, — решает доктор. — Что у вас там?

— Да что, Ликсандра Петрович, — напасть.

— Ну?

— Перчептор[8] одолеваить…

— Из-за чего?

— Да за чего ж? За податей.

— Вот, вот, это самое, — одобрительно поощряет толпа.

— Ну?

— Ну, видишь ты, какое дело… Сам знаешь: при рамуне не как при турчине: за все ему подай. За скотину, значит, за выпас десять левов[9] с головы…

— Это вот верно: обклал кажную голову. Свиненка не упустить: подай ему и за свиненка.

— За пашню по ектарам… Кто сколько ектаров сеял, пиши у декларацию. Потом плати. Так я говорю?.. Ай может, не так что-нибудь?

— Верно. Ето што говорить, — правильно.

— Вот, значит, самая причина у етом… Видишь ты…

Сидор как-то нерешительно оглянулся на товарищей и крепко заскреб в голове. Как бы по сочувствию заскреблось в затылках еще несколько рук.

— Ну! Рассказывай, — поощряет доктор. — Чего церемонишься. Вы, верно, не сделали декларации.

— Нет. Зачем не сделали? Сделали. Как можно!

— На то у нас нотарь (писарь) есть. Примарь тоже. Как можно.

— Так что же?

— Декларацию-то, видишь, сделали. Порядок знаем. Сколько годов у доменей[10] землю рендуем… С самой с туречины. Ну, никогда такого дела не было. Подашь декларацию, деньги у кассу-доменилор отвез. Готово.

— А теперь что же?

— А теперь, видишь ты, перчептор землемера привез… Давай мерять…

— И, конечно, вы, милашки, запахали больше, а в декларации наврали…

В головах заскреблись еще сильнее.

— Оно самое, — сказал Сидор. — У каждого ектар, ектар жуматати лишку ангасыть[11].

Доктор плюнул и, качая укоризненно головой, сказал:

— Мы-ы-ый… Умные вы головы!.. Что ж вы ко мне притащились? Что я вам: такое лекарство пропишу, чтобы с вас денег не брали? Убирайтесь вы к чортовой матери!

— Постой, домну докторе. Чего рассердился?

— Что дюже горячий стал! Нечистого поминаешь!.. Ты слушай нас. Не все вить еще…

— Что же еще?.. Говори толком…

— Видишь ты. Вымерял, потом кажеть: «Давай деньги по декларации». Мы обрадовались: думаем, пронесло. Отдали деньги по декларации, честь честью.

— Расписки взяли?

— Взяли. Как без расписок.

— Ну, так что же?

— А то: теперь взыскиваеть утрое… Значить: удвое аменд[12]. А за что еще третий? Когда по декларации уже плачено. Правильно его?

— Какой ето закон, — вдруг возбужденно прорвалось в толпе. — При турчине никогда етого не было…

— И рамун скольки годов землю не мерял!

— Теперь на тебе: давай мерять…

— Стойте вы, чего глотки дерете! — закричал доктор. — Сказано: говори один.

— Хвадей, говори… Ты, Сидор, говорите…

— Да мы разве не говорим. Не чуете, али как? Уши позакладало?.. Говорим: теперь утрое требуеть.

— Кто требует?

— Да кто? Рамун. Перчептор. С епистатами[13] приехал,

— Тот самый, что выдал расписки?

— Он.

— Нет, не той, другой…

— Кто их там до лиха разбереть… Рамун, функционар.

— Все одним миром мазаны…

— А вы расписки показывали?

— А то нет, под самый нос совали: подивись, домнуле…

Липоване опять заволновались. Пошел беспорядочный, возбужденный говор.

— Ну стой! — остановил опять доктор. — Будет. Поезжайте по домам. Я вам завтра человека пришлю.

— На етом вот спасибо. Дыдыкало положим у нас. Вторую неделю поим.

— Дыдыкалу гоните в шею…

— Чуете, доктор своего пришлет.

— Подождем, когда так.

— Доктор, можеть, — к самому префекту сходить? — закинул Сидор, глядя на доктора вопросительно исподлобья.

— К кому и идтить, как не к префекту…

— А ты ему, докторе., хочь и префекту, тоже не очень верь… Ты нас слухай, что мы говорим.

— Ну, ну! учите меня, — сказал доктор презрительно. — Я хуже вас знаю, куда идти и кому верить. Ступай, ребята, ступай, проваливайте!

И он своей сильной рукой стал поворачивать липован и поталкивать их в спины… Толпа расходилась. Остался еще Сидор. Он подошел к доктору ближе, оглянулся на уходящих и сказал:

— Сделай милость, Ликсандра Петрович, — похлопочи уж. А то у нас такой калабалык пойдет — не дай бог.

Его умные глаза печальны. В грубом лице виднеется скорбь «мирского человека», озабоченного серьезным положением дела.

— Сам знаешь, какой у нас народ. Все еще которые турчина вспоминають. Есть горяченькие. Плохой марафет выйдеть.

— Ну, ну, — сказал доктор. — Не знаю сам, что ли! Сказал: постараюсь.

— А ты кого пришлешь?

— Катриана…

Сидор почесался.

— Такое дело… Хоч и Катриана. А тольки, чтобы того…

— Что такое?

— Насчет бога, чтобы… Знаешь наш народ…

— Ну, ну! Что вы его молебен, что ли, служить зовете? Знает, зачем едет…

— То-то вот… А то мы ничего. Так уж ты, докторе, того… похлопочи.

Они расстались. Сидор торопливо пошел на базар, доктор подошел к кофейной турка Османа, где его ожидала уже маленькая фарфоровая чашка и томпаковый кувшинчик с дымящимся турецким кофе. Солнце освещало уже весь переулок. С Дуная несся продолжительный гудок морского парохода. По улицам к пристани гремели колеса… С базара начинали расползаться возы царан. Ехали и липоване хмельные, с обнаженными на солнце головами: котелки и шляпы попрятали в сено. Пьяному легко потерять.

II

Домну Катриан, социалист

После обеда, когда солнце далеко перешло за зенит, доктор вышел из дому и направился вдоль переулка к Strada Elisabetha doamna, главной улице Тульчи. Высокий и прямой, он шел по узкому переулку, чуть не задевая головой за низкие черепичатые крыши и то и дело отвечая на поклоны. Порой он останавливался, громко приветствуя какого-нибудь заезжего знакомого, с кем-нибудь здороваясь за руку или бесцеременно ероша волосы какого-нибудь пробегавшего молодого человека. И шел дальше, оставляя за собой повеселевшие осклабленные лица.

Так он вышел на Strada Elisabetha и повернул к Дунаю. По пути на левой стороне был бойкий ресторан. Из его открытых окон неслось лихое пение цыган-лаутаров, а в тени стен прямо на камнях широкой панели стояли столики, занятые публикой. В Румынии жизнь проходит значительной частью на улице.

Поровнявшись с этим рестораном и обменявшись многими поклонами, доктор увидел за одним из столиков серьезного нестарого господина, погрузившегося в чтение газеты.

— А! Домну супрефект, — сказал доктор громко и направился к нему, лавируя между столиками и стульями с таким видом, как если бы башню пустили между фигурок кегельбана. Румын отложил газету и вежливо приподнялся навстречу.

Это был супрефект тульчанского округа (нечто вроде нашего вице-губернатора). Либерал, европеец не только по внешности, он, как большинство состоятельных румын, получил высшее образование в Париже. В молодости, тоже как все румыны, писал стихи, был немного публицистом, немного критиком и отдал свою дань увлечению социализмом. Теперь, призванный к власти с переменой политического курса, он привез в Добруджу вместе с необыкновенно свежими воротничками и жилетами также свежий либерализм и свежее благожелательство новоиспеченного министерства. Человек тонкий, серьезный и приличный, он стоял за скорейшее введение в Добрудже конституционного представительства и полного равноправия. За отъездом префекта он теперь исполнял его должность, слышал уже о начинающихся в Русской Славе волнениях и был, в свою очередь, рад поговорить об этом с русским доктором, старожилом, популярным в Добрудже.

Его взгляд на дело был определенный и ясный. Началось это еще при прежнем министерстве. Ведомство доменей скоро обратятся к администрации за содействием по взысканию податей и штрафов за землю. Он не в праве рассуждать о неправильностях обложения. На это есть гражданский суд. Кто-нибудь один должен предъявить иск. Выигрыш одного дела будет прецедентом для других однородных. Тогда экзекуция будет приостановлена. Нашего единого сельского «мира» закон не знает и иметь с ним дело не может.

Этот серьезный разговор происходил среди рокочущего говора ресторанной публики. Порой его прерывало какое-нибудь необыкновенное furioso цыганского хора или шумный хохот соседней компании щеголеватых румын и кокетливых румынок. Собеседников толкали ресторанные мальчишки, торопливо проносившие приборы, певица красивым движением протягивала к ним свой тамбурин, прося на ноты. Солнце заливало мостовую, черепичатые крыши домов, стены из серого камня, выхватывая из тени то белую панаму, то яркий дамский зонтик, то светлые костюмы какой-нибудь уходящей компании. В перспективе улицы Елизаветы виднелась стальная полоса изнывающего от жары Дуная, покачивались мачты рыбачьих лодок, просовывалась турецкая кочерма, и порой, как тучи, проносились клубы густого черного дыма. Приставший утром морской пароход дал уже свой гудок, но от него и к нему еще гремели ломовые возы. Разгружали и увозили железо. На мостовой подымался лязг и гром. Собеседники смолкли, но затем румынский администратор и русский эмигрант продолжали обсуждать положение затерявшейся в глухом ущелье русской деревни.

Доктор поднялся, подозвал проезжавшего извозчика и куда-то послал его. Минут через десять коляска вернулась, и из нее живо выскочил молодой человек. Он был одет во все черное: черная шляпа, черный долгополый сюртук, черные ботинки и даже толстая черная палка была у него подмышкой. Он поискал в толпе своими живыми, серыми глазами, и на его желтоватом, не особенно здоровом лице появилась улыбка. Он быстро прошел между столами, держа под мышкой сучковатую палку, что заставило молодого румына с вздернутыми кверху черными усиками посторониться с деланным комическим испугом, а его дама захохотала.

— Чи май фаче, докторе[14], — сказал новоприбывший веселым резким голосом, подавая доктору руку, не особенно белую и в мозолях. — Как здоров?

Затем он приподнял шляпу по направлению супрефекта. Румын корректно ответил на поклон.

— Домну Катриан, — сказал доктор.

— Денис Катриан, социалист, — подчеркнул пришедший и протянул руку. Изящный румын протянул, в свою очередь, холеную руку, и его тонкое лицо на мгновение невольно исказилось от слишком крепкого пожатия социалиста. Но тотчас же оно опять приняло выражение серьезной учтивости.

— Имел удовольствие слышать вашу фамилию, domnu Catrianu, — сказал он.

Улыбка пробежала по желтоватому лицу социалиста, а у глаз собрались веселые морщинки.

— Proletarii din toata lurnea uniti-va[15]! — сказал он задорно. — Наш лозунг, господин супрефект, лозунг растущего рабочего класса! Недавно еще правительство нас преследовало. Господа либералы нас терпят, пока не увидят опасности.

Он громко засмеялся и, вынув портсигар, принялся свертывать папиросу желтыми, сильно обкуренными пальцами. Лицо румынского чиновника оставалось прежним: серьезные глаза, старательно взлохмаченные кончики усов, вежливое внимание и замкнутость.

— Ну, постой, слушай меня, — сказал по-русски доктор, прекращая дальнейшие самодовольные излияния Катриана. — Можешь ты завтра съездить в «Русскую Славу»?

— А для чево мине ехать у «Русская Слава»? — переспросил Катриан, закуривая папиросу. По-русски он говорил с сильным болгарским акцентом. Отец его был румын, мать болгарка.

Доктор принялся объяснять, в чем дело. Лицо Катриана стало внимательно и серьезно. Вникнув в сущность столкновения наших земляков с перчептором, он опять весело мотнул головой и сказал, обращаясь к супрефекту:

— Штиу (понимаю). Вы не хотите на первых же порах столкновений. Хотя не наша роль смягчать классовые противоречия, но… тут дело другое… Правовое сознание нужно развивать, — закончил он догматическим тоном. — Я поеду.

Румын одобрительно кивнул головой, вынул из кармана изящную записную книжку и, достав визитную карточку, написал на ней несколько слов.

— Это на случай, — сказал он, передавая карточку Катриану. — Покажите, в случае надобности, примару…

Он позвонил, заплатил за свое кофе и вежливо попрощался. Видимо он был доволен. Помимо всего прочего, начинать новое управление громким столкновением в Добрудже было бы плохой услугой новому министерству. Гораздо лучше разбить дело наших беспокойных соотечественников на отдельные иски в суде, чем встретиться с упорным сопротивлением странного и непонятного русского «мира»… Вопрос о Добрудже и об ее правах встает от времени до времени на румынском политическом горизонте, и почти каждое министерство начинает с обещания окончательно приобщить Добруджу к общерумынской конституции. Но дело не двигается дальше обещаний. Как известно, Добруджа присоединена к Румынии по берлинскому трактату, взамен части Бессарабии с Измаилом и Килией. Это отторжение северного гирла Дуная с коренным румынским населением является до сих пор незаживающей раной румынского национального самолюбия. Румыны далеко не считают себя вознагражденными присоединением плодородной Добруджи, населенной почти поровну русскими выходцами, болгарами и только на остальную треть — румынами. На этот край они смотрят как на подкидыша, стоившего жизни родного ребенка, и не торопятся с окончательным усыновлением. К тому же и само население, по-видимому, не выражает особенного нетерпения получить права представительства в парламенте. Степь живет своею стихийною жизнью, вздыхает о «турчине», с его диким, но, в сущности, довольно добродушным режимом и, в свою очередь, косится «на мачеху», посылающую сюда новые армии функционеров с каждой переменой министерства. Только в этих переменах местного служебного персонала степь чувствует биение конституционного пульса…

В то время, о котором идет речь, добруджанский вопрос опять ожил: образовалось общество процветания Добруджи («Propasirea Dobrogei»), и на открытие величественного Констанцкого моста ожидались депутации из-за границы…

При таких-то обстоятельствах у ворот скромной квартиры русского доктора и за столиком ресторана на Strada Elisabetha встретились интересы темного русского села, забившегося в ущелье балканских предгорий, с дипломатическими соображениями обновленной добруджанской администрации.

Теперь я должен несколько ближе познакомить читателя с домну Катрианом, тульчанским социал-демократом.

III

Удачи и неудачи домну Катриана

По профессии он — сапожник. Родился в Добрудже, но с детства попал в Бухарест, где учился ремеслу в одной из сапожных мастерских столицы. Тут судьба свела его с кружком социалистической молодежи и рабочих, а затем, не знаю уж почему, он опять переселился в Добруджу убежденным социал-демократом. Здесь, в скромной квартирке на предместье, он повесил вывеску, гласившую, что сапожник из Бухареста готов оказывать гражданам и гражданкам Тульчи всякого рода услуги по части обуви с ручательством за изящество и прочность. Сапожник он был порядочный, но настоящим его призванием была политическая агитация, которой он и отдал свои досуги. Добруджа не имеет представительства, но на нее распространены общеконституционные свободы: свобода совести, печати, союзов и слова. Правда, Добруджа не торопилась пользоваться и этими гарантиями, но все же соответствующие параграфы стояли «в хартиях», ожидая своего времени. Катриан, вероятно, по внушению еще из Бухареста, решил открыть в Тульче первый рабочий клуб (clubul muncitorilor).

Впоследствии клуб был закрыт, но я еще имел случай присутствовать на одном из его собраний.

Это было в воскресенье. Я проходил по базарной площади, наблюдая своеобразные картины разноплеменного торга и прислушиваясь к разноязычному говору. Тут были липованские возы, румынские дилижансы и каруцы. Между горами огромных арбузов сидели торговки-болгарки; румыны-пастухи, не скидающие в жару бараньих безрукавок, молчаливо оглядывались иссиня-черными наивными глазами; недавние владыки — турки — в красных фесках продавали всякую мелочь с лотков; липоване из Сарыкоя и Рязина и потомки запорожцев равнодушно сидели на возах, налитых до краев золотой душистой пшеницей… Шныряли арнауты и малоазиатские курды с лимонадом в грязных стеклянных кувшинах или с сапожными щетками, пробегал газетчик с листками карикатур, на которых Фердинанд болгарский изображался с слоновым хоботом вместо носа, а порой и regele Carol[16] румынский являлся в более или менее непочтительном виде. В общем, преобладала деревня, с хлебом, кукурузой или ранним виноградом, разноязычная, характерная, живописная, с рослыми, дюжими мужчинами и застенчивыми черноглазыми женщинами.

Я уже собирался уходить, как вдруг на углу площади и одного из переулков, над «чайником» (ceanicu) болгарина Николая, на балконе появился молодой человек в черной паре и, помахав над волнующимся внизу базаром черной шляпой, закричал резким молодым голосом, раскатившимся над толпой:

— Domnilor! Граждане и гражданки… Сейчас открывается конференция рабочего клуба с участием друзей студентов (prieteni studenti). О труде и капитале… Проблема богатства и бедности… Борьба классов и будущее пролетариата. Poftim… Пожалуйте, вход бесплатный…

Вслед за этим, возгласом он отступил, и двое рабочих свесили с балкона огромное малиново-красное знамя, на котором белыми буквами было вышито:

Proletarii din toata tumea uniti-va.

Базар продолжал медлительно кишеть разноплеменной толпой и рокотать разноплеменным говором, между тем как ветер шевелил складки знамени с белой струящейся надписью. К дверям подходили от времени до времени то осторожно-любопытный болгарин, то широколицый бородатый липованин, с лукавой усмешкой, то высокий турок в красной феске и широких штанах… Больше всего было, конечно, городских ремесленников в пиджаках и даже порой крахмальных сорочках. Они входили уверенно и поощряли деревенских обывателей, робко подымавшихся по широкой лестнице и оглядывавшихся в зале с видимым сомнением: для них ли, полно, приготовлены эти стулья?

Я вошел тоже, и вскоре конференция началась. Первым говорил Катриан, — говорил быстро, так что мне трудно было уследить за его румынской речью, в которой, однако, бойко мелькали знакомые термины: прибавочная стоимость… борьба классов. Затем выступили prieteni studenti, — изящно одетые, чистенькие молодые люди, приехавшие сюда попробовать свои ораторские силы. Они говорили о земле и земельном законе, жестикулировали иповышали голос, с пафосом громя «буржуазное» правительство… Румын полицейский, фигура почти партикулярного вида, сохранял безмолвие и неподвижность статуи. Молодые ремесленники с магалы (предместья) аплодировали и кричали «браво». Деревенские слушали в загадочно-суровом молчании… По окончании конференции они так же молча разошлись по базару, а потом разъехались по шляхам, унося «новое слово» в такие же молчаливые поля, охваченные горизонтом, на котором нигде не видно было ни высоких фабричных труб, ни многоэтажных корпусов с рядами окон. Поля, поля… села с домами из дикого камня, крытые очеретом, виноградники, гарманы со следами молотьбы… И степной ветер, который старательно гонит в неведомую даль сухое перекати-поле…

А еще недавно у катриановского клуба была пора расцвета и головокружительного успеха.

Тульча — бойкая дунайская пристань, в которую заходят даже большие морские суда. Капитаны этих судов обращались для разгрузки и нагрузки к ватафам, посредникам, которые поставляли им нужное количество грузчиков за изумительно низкую плату. Ватаф брал себе львиную долю; хамалы, темные и живописные разноплеменные люди, сгибаясь под тяжестью, таскали огромные кули, смиренно получали ничтожную плату, пропивали ее в дешевых шинках и корчмах, а потом сидели или лежали на береговых откосах, ожидая новой работы.

Так просто и колоритно сложились на румынском берегу Дуная взаимные отношения «иностранного капитала и местного труда», пока на них не обратились зоркие молодые глаза домну Катриана и его товарищей. Вскоре в газетах появились бойкие статьи о «судовом промысле», и социалисты совали их в руки неповоротливым хамалам. Дюжие, широкоплечие геркулесы в лохмотьях стали появляться на конференциях и жадно слушали разъяснения о «прибавочной стоимости», попадавшей в карманы ватафов. Эту сторону дела они поняли скоро.

В один прекрасный день в Тульче разразилась стачка грузчиков. Огромный морской пароход загудел, описал огромный круг и пристал к дамбе. Ватафы забегали по набережной сгонять грузчиков, но хамалы спокойно сидели на откосах, курили трубки и философски глядели на пароход, как сторонние зрители. С ватафами они не желали иметь никакого дела, а капитану объявили, что пойдут работать не иначе, как за удвоенную плату. Пароход стоял, пыхтел, гудел и ушел кверху, к Галацу, неразгруженный.

Неожиданная стачка поразила всю страну. О ней писали в газетах, говорили в парламенте. Консервативные органы требовали вмешательства власти. Социалисты и либералы возражали, что было бы странно штыками принуждать румынских подданных работать на иностранцев дешевле, чем те же капитаны платят за границей. Положение становилось напряженным. Ватафы пробовали заменить профессиональных грузчиков всяким сбродом. К приходу пароходов выходили на берег солдаты. Катриан и клубисты употребляли все усилия, чтобы не допустить столкновения. Грузчики держались образцово, спокойно наблюдая, как непривычные штрейкбрехеры роняли в воду тюки. Однажды грек-ватаф, юркий, тщедушный и горячий, выведенный из терпения философским спокойствием своих недавних рабов, ударил по щеке гиганта — албанеса или турка. Тот вздрогнул, но, помня наставления, удержался и только стал озираться кругом с видом такого комического недоумения, что берег огласился хохотом, а для вмешательства полиции и властей все-таки не оказалось повода.

Стачка была выиграна. Иностранным капитанам пришлось впервые отметить в расходных книгах плату тульчанским грузчикам в таких же размерах, как и австрийским. Катриан на некоторое время стал знаменитостью и решил расширить поле своей агитации.

На среднем гирле Дуная, у впадения его в море, стоит Сулин. Его длинный волнолом вдается далеко в море, вглядываясь по вечерам в туманные морские дали последними огнями Европы. На взморье стоит огромное здание европейской комиссии, регулирующей дунайскую навигацию. Тут превосходная набережная, электрическое освещение, музыка, туалеты прямо из Парижа. А немного в стороне, в жалких переулках, прижавшихся к дунайской плавне и часто заливаемых болотной водой, — лихорадки, грязь, нищета и лохмотья. На косе, обмываемой Дунаем и взморьем, блеск европейской культуры встречается как будто бы с задворками Азии.

В один прекрасный день сюда явился домну Катриан в своей черной паре, с узловатой дубиной и беззаботно самоуверенным видом. Вечером он расхаживал с несколькими молодыми ремесленниками по набережной у европейской комиссии, жестикулируя и громко излагая свои идеи. На следующий день нанял помещение, а на третий объявил властям, что сегодня он открывает собрание рабочего клуба. С утра красное знамя, с сакраментальным призывом к пролетариям всех стран, впервые развернулось в Сулине.

Румыния — страна противоречий и неожиданностей. Наряду с свободнейшей конституцией деревенская масса — темная и забитая, от которой, как от ледяной глыбы, веет на всю страну темнотой и бесправием. Это дает простор для ярких контрастов свободы и произвола, особенно на добруджанской окраине. В Сулине в то время префектом был человек цельного темперамента, кажется, выходец из Бессарабии, мало читавший газеты, еще меньше придававший им значения, привыкший на своей косе любезничать с Европой и не церемониться с домашними. Узнав, что какой-то сапожник из Тульчи вывесил «красное знамя», префект распорядился просто: двое полицейских в самом начале «конференции» бесцеремонно схватили оратора и повлекли его в кутузку, где и заперли впредь до распоряжения.

А с распоряжением префект не торопился. Вечером он беззаботно играл с европейцами в карты, забыв и думать о таком пустяке, как сапожник в кутузке.

В Сулине все шло по-старому: горело на косе электричество, звенел над морской гладью оркестр, гуляла нарядная публика. Над плавней висела меланхолическая луна, заглядывавшая и в узкий переулок, где из-за решетки виднелось бледное лицо Катриана. Но вот из густой тени вынырнули две фигуры. Это молодые представители сулинского рабочего класса прокрались, чтобы навестить своего апостола в темнице. Так, вероятно, много веков назад молодые иудеи подходили к римской каталажке, где сидел апостол Петр. Катриан тотчас же подозвал их и выбросил в окно листок бумаги. Это была телеграмма. Телеграф — учреждение европейское, действующее независимо от взглядов префекта. Щеголеватый телеграфист с любопытством прочел текст, усмехнулся и сдал в аппарат. Аппарат застучал, и слова побежали по проволоке через пустынные плавни. На следующий день социал-демократическая газета «Новый мир» (Lumea nova) появилась с телеграммой из Сулина и с громовой статьей о грубом нарушении консервативной администрацией основных законов страны. К вечеру все вечерние прибавления либеральных газет ударили в набат.

В сущности, то, что сделал сулинский префект, в Румынии не такая уж редкость и при других обстоятельствах легко сходит с рук. Но не всегда. И в этом «не всегда» может быть пока заключено все значение таких неокрепших конституций. Решительный поступок сулинского «бессарабяна» совпал с назревшим кризисом. Консерваторы начинали колебаться. Всякий их шаг подвергался страстной и придирчивой критике, а король Карл начинал подумывать, не пора ли ему опять выступить в роли конституционного акушера, содействующего родам нового политического курса. И вот, в такую минуту все либеральные газеты бурно накинулись на «вопиющий произвол» сулинского префекта.

Первый же верховой пароход выкинул на улицы Сулина эту бурливую волну газетного негодования. Префект уже ранее получил суровый запрос от министра. Требовали официального опровержения…

Беспечный администратор схватился за голову и немедленно командировал комиссара, чтобы выпустить Катриана. Комиссар пришел с странным известием, что Катриан не идет. Требует составления протокола. Пробовали удалить силой. Оказывает сопротивление и хватается за решетки. У окон собирается толпа.

Пришлось составить протокол, и только тогда, подписав бумагу, Катриан вышел из каталажки, встреченный восторженными криками «ура». На следующий день клуб, был торжественно открыт, причем, наряду с черными от угля блузами грузчиков, виднелись модные рединготы и парижские шляпки, а ближайшая почта принесла известие об отставке префекта. Падающее министерство успело еще выместить досаду на неловком администраторе, не сумевшем обойтись более «тактично».

В Сулине, конечно, тотчас же разразилась стачка грузчиков, и, как пожар полосой соломы, забастовки бежали по всему Дунаю от Сулина до Галаца и Браилы… Казалось, молодой румынский социализм растет по часами и готов победно охватить всю страну. Либеральное министерство и печать, в свою очередь, стали задумываться над «грозным движением». Но вскоре оно так же неожиданно упало, как поднялось. Грузчики добились своего, и с этих пор, кажется, плата в этой отрасли никогда уже не падала до прежнего уровня. Но затем пожар, поглотив весь наличный горючий материал, угас на рубежах широких степей с их нивами, виноградниками и очеретяными крышами. Даже неблагодарные грузчики, добившись своего, перестали ходить на конференции, предпочитая им собственные конференции за графинами дешевого вина в корчмах или просто на открытом берегу Дуная… Молодой социализм, напугавший всех своим богатырским ростом, умирал у пределов неподвижной и загадочной земледельческой степи.

Тогда Катриан, живой и деятельный, стал обращать глаза в сторону этой неведомой деревни и думать о пробуждении «правового сознания» в неповоротливых, тяжелодумных мужичьих головах.

Вот почему он охотно принял предложение доктора ехать в полудикую «Русскую Славу», чтобы толковать с липованами о вопросах, не имеющих ничего общего ни с классовой борьбой, ни с прибавочной стоимостью в капиталистическом производстве.

Я решил присоединиться к нему, чтобы посмотреть на месте моих земляков — липован из «Русской Славы».

IV

Лука и его жена

Я не знаю, как пели певцы древней Эллады. Знаю только, что нет ничего ужаснее современного греческого пения. Образчики этой новогреческой гармонии перешли в некоторые наши монастыри в виде афонского столпового напева. Это хоровой крик в унисон, нескладный и дикий, устраняющий всякую греховную прелесть мелодии и рождающий суровую идею о воплях грешников в аду.

В узеньком переулке, как раз против квартиры доктора, у которого я гостил в Тульче, помещался маленький греческий ресторанчик, в котором порой от заката солнца до восхода происходили греческие оргии. Тульча — город музыкальный, да и вообще румынские города летом наполнены пением и порхающими звуками оркестров. Но это обыкновенно стихает около полуночи. Только новогреческая муза почему-то оказывалась в то время совершенно неугомонной. Может быть, это совпало с какими-нибудь экстренными успехами в торговле, и греки праздновали их усиленными возлияниями, но только целые ночи напролет из-за старенького забора с запыленными акациями неслись такие ни с чем несравнимые звуки, что соседи обратились, наконец, к городским властям. Поэтому временами, когда музыкальный восторг греков достигал высших пределов, к садику, насквозь пропахшему ароматом вина, пива и аммиаку, подходил полицейский, стучал по забору своей палочкой и говорил печально-снисходительным голосом:

— Poftim, domnilor! Poftim! (Пожалуйста, господа, пожалуйста).

Греки стихали, но не надолго. Через некоторое время пьяные голоса опять заводили свою какофонию, сначала осторожно, потом громче и громче. Над нестройным хором, грохотавшим, как начинающийся прилив на каменистом берегу, взлетало резкое женское сопрано, и за ним крик мужских голосов, подобный реву целого стада буйволов, опрокидывался на переулок. А так как при этом, отказав грекам в тонкости слуха, природа наградила их необыкновенной силой легких, то и пение вылетало далеко за пределы переулка и неслось над спящим городом за реку. Опять раздавался стук палочки и голос полицейского, казавшийся теперь особенно музыкальным.

— Domnuor… Poftim, domnilor… La ora asta e interzis. Впрочем, он имел в виду, по-видимому, не столько практические результаты, сколько удовлетворение общественного мнения… Бессонные соседи получали приятную уверенность, что власть делает с своей стороны что может, хотя это выходило еще хуже. Едва я привыкал, наконец, к неистовому реву и начинал забываться, — стук палочки и голос полицейского вносил новую ноту и прогонял чуткий сон. Поэтому я искренно обрадовался, когда в конце переулка послышалось дребезжание кованых колес по круглым булыжникам мостовой. Это едет Лукаш, со своею каруцой, на которой мы с Катрианом отправимся в «Русскую Славу».

В эти часы петь запрещено.

Я открываю окно и выглядываю наружу. Уже рассвело. В перспективе переулка подкатывается к нам каруца; запряженная парой крепких лошадей. На козлах сидит человек лет тридцати в толстом широком пиджаке, под которым виднеется шитая рубашка и красный шерстяной пояс. На голове барашковая шапка. Лицо загорелое, и сквозь загар проступает румянец. Волосы черные, глаза тоже черные, не быстрые, скорее, медлительные, задумчивые и глубокие. В чертах какая-то грубоватая, печальная мягкость. Каруца останавливается у наших ворот.

В ней сидит женщина, одетая наполовину по-деревенски. Платье на ней слишком широко и обвисает складками. Голова повязана простым платочком, из-под которого глядит худое, истомленное, источенное страданием молодое лицо. В черных глазах усталость и какая-то особенная печаль.

Лука кладет бич, заматывает вожжи и немного неуклюже, с медвежеватой манерой слезает на мостовую. Подходит к воротам, пробует калитку и, подняв глаза кверху, видит меня в окне.

— Чи май фаче (здравствуйте), — говорит он по-румынски и потом спрашивает: — Доктор хиба еще спит?

— Скоро встанет.

— Ну, хорошо. Вы отоприте фортку (калитку)… Я вот тут бабу свою привез. Больная, так к доктору.

Я наскоро одеваюсь, сбегаю вниз и открываю калитку. Лука подходит к сидению, останавливается около и говорит: «ну»… Худая женская рука ложится ему на плечо. Лука сразу сильным и осторожным движением подымает женщину на руки. Я подхожу ближе, чтобы помочь ему, но это оказывается лишним: он уже держит ее, как ребенка. Бледное лицо молодой женщины лежит на его плече с трогательной улыбкой страдания и неги.

Пение греческого хора уже смолкло. Стучит калитка, и греческая компания выходит на улицу. Дюжие, крепкие фигуры, несколько сутулые спины, загорелые лица, глядящие исподлобья. Из-под черных шляп выбиваются вперед матово-черные волосы. На одном — круглая шапочка с галунами. Это юноша, почти мальчик. За ним появляется и певица. Ее белое лицо с русыми волосами выделяется, точно светясь, среди черных, как головешки, греков. Глаза у нее голубые, большие и выразительные. Ночь кутежа как будто совсем не отразилась на их блеске.

Увидев Луку с больной женщиной на руках, она на мгновение останавливается, как будто в легком испуге. Крепкая, пышущая здоровьем фигура ее обрисовывается с какой-то особенной, кричащей пластичностью, а выражение испуга сменяется насмешливой наглостью. Она вся подается вперед, вглядывается с жадным любопытством, говорит что-то вполголоса и смеется. Греки тоже останавливаются и с пьяной тупостью смотрят на Луку, который быстро поворачивается и несет жену на крутую шанель, потом по двору и вносит в приемную доктора. Это собственно застекленные сени, с неприхотливой мебелью. Легко, как перышко, он усаживает больную на диван, подкладывает подушки и вздыхает глубоко и тяжело, хотя, казалось, ноща не стоила ему особенного усилия. Потом поворачивается и тихо уходит. Женщина раскрывает усталые глаза и смотрит ему вслед. В этих глазах видна жалость не к себе, а к этому человеку, пышущему здоровьем и силой.

Он привез ее к доктору и оставит здесь. Через час, когда мы уедем, за нею приедет Федор, городской «биржар», большой приятель Луки. Он так же бережно возьмет ее на руки, отвезет за город, где у Луки дом и хозяйство. По городу Лука не ездит. Он пашет землю и гоняет почту. Теперь он повезет нас в «Русскую Славу», так как этого хочет доктор.

Лука — «хохол». Это название довольно употребительно в Добрудже, в отличие от старообрядцев великороссов и потомков некрасовцев. Предки Луки вышли из Запорожья после «збруйнования» днепровской Сечи и поселились сначала в австрийских пределах на Дунае. Потом спустились в низовья, заняли южное кытерлезское гирло, выбили некрасовцев, которые ушли в Анатолию, а сами расселились затем по Добрудже, не смешиваясь ни с румынами, ни с липованами. Дома с отцом, братом и женой Лука говорит на чистом украинском языке. Для внедомашнего употребления у него есть своеобразное общедобруджанское «руснацкое» наречие. В нем формы русских глагольных окончаний смягчены по-украински и, кроме того, вошло немало румынских и турецких слов и оборотов. Этот особый смешанный, наивно неправильный говор — результат междуплеменного лингвистического компромисса — слышится часто в пестрой толпе добруджанских базаров и вообще над Дунаем. Его, кажется, выработали липоване в период своих передвижений через Стародубщину и Буковину и за время пребывания в Добрудже. Напоминает он отчасти и то испорченное русское наречие, которое можно слышать в Херсонщине и около Одессы и которому, кто еще знает, какая роль предстоит в судьбах нашего языка…

Лука выходит опять к лошадям. Остановившись за воротами, он кидает быстрый взгляд вдоль переулка, как будто кого ищет. Лицо Луки печально и несколько угрюмо. Он взволнован. Может быть, судьбой этой хрупкой больной женщины, может быть, еще чем-нибудь. Его наивные черные глаза слегка затуманены.

В переулке просыпается движение: над забором садика появляется туча пыли, открывается калитка, и бледный кельнер, не спавший всю ночь, выбрасывает на улицу сор, клочки бумаги и осколки стекла. Турок Измаил, высокий, с красивыми умными глазами, открыл свою cafeana (кофейную). Глаза его тоже туманны: всю ночь он толок в деревянной ступе кофейные зерна. Он гордится тем, что никто лучше его не умеет приготовить черного кофе, и, кажется, видит в этом свое назначение.

Мы с Лукой подходим к нему первыми. он кланяется, выносит маленький столик и два стула и ставит на узком тротуаре. Мальчишка в феске подает кофейник и две крошечные чашки. Лука берет одну из них своею загорелой грубой рукой. Осман становится в дверях, опершись о притолоку, и смотрит на Луку сочувственным взглядом. Он видел, что Лука привез больную жену.

— Болезнь и здоровье от бога, — говорит он по-румынски своим глубоким и приятным голосом.

Лука ставит чашку на стол, как будто обдумывая то, что сказал турок, и потом говорит мне:

— Етой турок, господин Владимир, дарма́ што неверный. Ну, справедливый человек. А бедный… Работаеть, работаеть, а денег у себя не имееть.

Осман несколько понимает распространенное в Добрудже «руснацкое» наречие и говорит опять:

— Богатство и бедность тоже от бога.

Лука кивает головой.

— Ну, и ето опять правда… А почему бог так делаеть, что одным даеть счастье, другим не даеть… Етого тоже никто не может знать.

— Аллах один все знает… Сам делает, сам и знает.

— Правда! Вот у мене баба. Молодая, ну, хворая. Отчего хворая? От работы. Надорвалась, глупая… Теперь страдаеть. И я с нею…

— Бог велит людям терпеть.

— Терплю. Докторам одним сколько переплатил. Возьмите себе усё. Лошади у мене, — продам! Две каруцы. И каруцы продам. Дом… выделюсь от отца, тоже продам. Все себе возьмите, только сделайте так, чтоб была она здоровая. Будет здоровая, возьму ее за руку, пойдем удвоих по свету новой доли шукать… Лечили. Деньги брали. Много. Не помогли.

— Доктор не… — пытается Осман выразить свою мысль по-русски. — Думне-зеу… Аллах.

Для большей вразумительности турок торжественно показывает на небо.

— Аллах, значится, по-ихнему — бог. Думне-зеу — ето опять бог по-румынски, — поясняет мне Лука. — Хорошо. Бог! Ето правда. Значит, не надо лечить?

— Ну-й треба (не нужно), — говорит турок убежденно.

— Ну, ето брехня, — говорит Лука в раздумье. — Когда бы не лечил, давно бы в могиле была… Вот я вам, господин Владимир, скажу, как ето было. Рамуны лечили, лечили, нет пользы. Как тут приезжает русский доктор. У Букарештах был. Вернулся. Приходит ко мне, осмотрел ее… — «Слушай ты, что я тебе буду говорить: хочешь ты, чтобы жива осталась?» — Хочу. — «Верно, говорить, хочешь? Помни: работница она тебе не будеть». — Ето ничего не значыть. Хочу я, чтоб была живая. Чтоб ды́хала, глядела на свет. Чтоб зо мною говорила. Больш ничего не надо… — «Ну, хорошо. Вызову я, говорить, одного тут доктора из Букарештов. Рамун молодой. Он из нее хворь вынеть».

Лука залпом выпивает остывший кофе, задумывается под сочувственным взглядом Османа, потом продолжает. В голосе и в глазах печаль и точно удивление. Как будто он рассказывает старинный нелепый сон.

— Привез. Посмотрели. Резать надо (Осман чмокает губами и неодобрительно мотает головой). Когда бы не доктор Александр Петрович, не дал бы. Ну, резали. Потом зашили. Александр Петрович, может, ночей пять не спал. — «Ну, говори, дурак, слава богу. Живая будеть, на ноги встанеть». Я заплакал! «Бери теперь у меня усё». А он говорить: «Дурак ты. Корми лучше больную бабу. Она не работница. Ничего не надо».

Лука поднимает на меня свои черные глаза, в которых неподвижно стоит растроганность, печаль, недоумение, и заканчивает с какой-то особенной силой внутреннего одушевления:

— Я ему говорю: слухай, Александр Петрович. Что ты за человек, я не знаю. Ну, только скажи ты мне, пока я живой: Лука, лезь у воду. Богом клянусь: полезу. Скажешь, иди, Лука, у огонь. Слова не скажу, у огонь пойду. Помни: я теперь твой человек до самой смерти.

Он поднимается, смотрит вдоль переулка помутившимся взглядом, потом говорит:

— Катриан не йдеть. А вы, господин Владимир, пеленку[17] со мной выпьете? Не хочете? Оно и правда: спозаранку не хорошо. А я… выпью.

Улица густо усеяна пивными. Лука направляется к гостеприимно открытой двери, над которой виднеется вывеска: «Birt iconomic. Vin si bere». Хозяин Николаки встречает его с почтительной радостью. Напротив другая пивная, Георгия, где тоже есть vin si bere (вино и пиво). Прежде Лука посещал Георгия, но хитрый шинкарь и вместе ростовщик раз ухитрился взыскать с простодушного Луки двойные деньги по векселю. Лука заплатил и с тех пор к нему ни ногой. Плохая месть за двести франков, но по лицу Георгия видно, что в нем кипит желчь при виде своего посетителя в заведении противника. Лука заказывает графин за графином. Пить он может много, и это бывает заметно только в его речи: постоянная задумчивая меланхолия принимает в таких случаях торжественный оттенок: говорит он еще медленнее, протяжнее, с паузами, слегка нараспев…

В конце переулка появляется фигура домну Катриана. В одной руке у него белый узелок, в другой — палка. Славное свежее утро, по-видимому, бодрит его: он идет размашистым шагом и по временам ударяет своей суковатой палкой по булыжникам. Ему, кажется, доставляет удовольствие звонкий лязг, отдающийся от каменных стен. Он видит ожидающих лошадей, оглядывается кругом и быстро входит во двор. Я расплачиваюсь с турком и иду за Катрианом. Застаю его в передней. Он с особенной дружеской галантностью жмет руку жене Луки и говорит ей по-румынски комплименты. На бледном лице молодой женщины выражение застенчивого любопытства. Она смотрит на молодого человека с выражением интереса, как на редкий для нее экземпляр человеческой породы…

Через десять минут, готовый ехать, я выхожу из комнаты. Больная спит, откинув на подушки бледное лицо. Лука стоит в дверях и смотрит на нее. Лицо его еще более покраснело, может быть, оттого, что он выпил у Николаки с Катрианом. В глазах особенное выражение. Увидев меня, он отворачивается, будто слегка застыдившись, и говорит тихо:

— Будем ехать…

Катриану нужно было еще заехать на магалу (предместье, окраина города) над Дунаем, чтобы отдать заказ, над которым он просидел почти всю ночь. Поэтому мы поворачиваем к реке и едем берегом. Европейская комиссия, регулирующая русло Дуная, производит тут какие-то работы. Берег оживлен: каменщики стучат молотами, пильщики работают между штабелями леса. Солнце кидает вдоль берега густые золотые лучи, и на реке сверкают тела купальщиков.

— Теперь налево, — говорит Катриан. Но Лука будто не слышит и гонит лошадей прямо по насыпи; лошади бегут быстро, а Лука подергивает вожжами.

Невдалеке у самой насыпи я замечаю знакомую пару: белокурую певицу, выходившую утром из греческого садика, и молодого грека. Она идет без платка, подставляя солнечным лучам свои белокурые мокрые волосы. Они, очевидно, только что выкупались в Дунае. Увидев Луку, она остановилась у насыпи, удержав за руку и своего спутника. Когда мы были близко, она подняла свое красивое лицо с мягкими округленными чертами и сказала навстречу Луке румынскую фразу:

— De Гe ai dus mostele la doctoral… Du le la cimitir…

Фраза была кинута с таким невинным видом, в лице было столько красивого, приветливого расположения, что я не сразу понял ее оскорбительный смысл. Лаская Луку взглядом голубых глаз, красивая девушка спрашивала, зачем он привез к доктору «мощи», и советовала свезти их на кладбище…

Наша коляска вдруг дрогнула и качнулась. Мне показалось, что мы летим под откос и что Лука уже наполовину свалился. Но это было только мгновение. Быстрым, как молния, движением Лука наклонился с козел и взмахнул бичом. Что-то резнуло воздух, коляска опять выровнялась и тихо покатилась по насыпи. Лука оглядывался, повернув смуглое лицо, с странно внимательными глазами.

Я тоже оглянулся. Молодой грек с смешным выражением стоял без своей шапки с галуном, которая лежала в пыли, и держался за щеку. На полном плече женщины виднелась полоса: плотно натянутый рукав был разрезан, точно ножом, разошелся и обнажил тело с резким красным рубцом.

Лука задержал лошадей. Лицо его было спокойно, в глазах можно было заметить одно только любопытство. Он будто ждал чего… Но грек все с тем же выражением испуга и недоумения наклонился, поднял шапку и стал тщательно обтирать ее рукавом…

Лука мотнул головой и подобрал лошадей. Но тут произошла новая неожиданность: едва молодой грек надел свою шапку, как женщина размахнулась, ударила его изо всей силы по щеке, так что звук разлетелся далеко по берегу, а сама опустилась на штабель бревен и заплакала. Плакала громко, жалобно, по-детски. Ее круглые плечи вздрагивали, как у огорченного ребенка. И на левом плече проступала из рубца кровь…

— Кынеле гречяска (греческая собака), — пробормотал Лука про себя и повернул коляску тихо назад. Мы еще раз проехали мимо этого места. Грек имел вид все еще изумленный. Это был почти мальчик, рослый и стройный… Он испуганно посторонился, услышав близко шуршание колес; женщина закрыла лицо руками и заплакала еще сильнее… Когда каруца поровнялась с нею, все ее большое красивое тело сильно дрогнуло, как будто она ждала нового удара… Не она не посторонилась, только плач ее стал судорожнее; плакал уже не обиженный ребенок. Плакала женщина, сильно чувственная и жестоко оскорбленная…

— Зачем вы это сделали, Лука? — спросил я с невольной досадой.

Лука не ответил,

Катриан насупился и покачал головой… Коляска въехала в переулок предместья, и берег Дуная исчез из наших глаз.

V

На магале

Мы остановились у маленького крытого черешней дома. Тут же под навесом здоровенный бондарь, рослый, светловолосый и курчавый, с лицом славянского типа, набивал обручи на новую винную бочку. Увидев Катриана, он вставляет работу и кричит:

— Лили́ка! Лили́ка!

Красивая маленькая румынка появляется на пороге дома. Катриан бережно с самодовольным видом вынимает из платка пару новеньких лоснящихся ботинок, при виде которых лицо Лилики вспыхивает. Она закрывает лицо поднятой рукой и, глядя из-за локтя застенчиво-восхищенными глазами, говорит:

— О, думле-зеу! Зачем такие? Ведь дорого!

Дюжий бондарь самодовольно смотрит те на свою крошечную жену, то на полусапожки с круто выгнутыми каблуками, сверкающие на солнце чернотой и яркими бликами. Он берет один из них так осторажно, точно боится, чтобы он не разлетелся в его грубых руках, и говорит с оттенком удивления:

— И может это прийтись на человеческую ногу?..

— А вот посмотрим, — самодовольно говорит Катриан. — Poftim, cucuana (пожалуйте, сударыня)… Прошу примерить.

Женщина все с тем же нерешительным видом садится на опрокинутую кадушку и говорит:

— Ах, нет, нет! Это не годится… и очень дорого… И, наверно, не придется по ноге.

Как бы для того только, чтобы доказать, что это действительно не годится, она проворно снимает старый башмак, стыдливо ставит его за кадушку и надевает новый. Ее маленькая нога в черном полусапожке становится на белые стружки.

— Точно вылито, смотрите, пожалуйста! — говорит она с притворным удивлением и уже не может оторвать глаз от своей ноги. Катриан становится на колени, застегивает, обглаживает и начинает хвастать: посмотрите подъем. Трудно найти другой такой в Тульче. Но надо также артиста, чтобы так обрисовать его. Ну, смотрите спереди, сбоку, сзади… Каково? А?

Бондарь доволен. Он искоса поглядывает на жену, которая на разные лады поворачивает ногу, и его рука лезет в карман.

— Ну, сколько же? — спрашивает он.

Катриан поднимается с колен. Лицо его становится серьезно.

— Доу-зе́чи де леу[18], — говорит он небрежно. — Я ведь говорил уже…

Женщина испуганно вскидывает глазами на мужа и тихо стаскивает башмак. Бондарь озабоченно сводит брови.

— Доу-зечи?.. — повторяет он. — И не дорого это за такие маленькие штучки?.. Я за эти деньги должен сработать две средние бочки. Выпилить клепки, выстрогать, пригнать, набить обручи. Четыре дня работы, а то и больше. А ты их сделал в два дня… Суди сам, товарищ, разве это справедливо?..

Бондарь посещает clubul muncitorilor, слушает конференции Катриана и «приетеней-студентов» и теперь пытается применить к частному случаю формулы трудовой стоимости и обмена. Между ними начинается оживленный спор, который я понимаю только отчасти, так как говорят по-румынски. Катриан горячо говорит о «квалифицированном труде». Он увлекается, приводит примеры, жестикулирует. На говор выходит сосед-столяр и кузнец с молотобойцем. Слушают внимательно… Бондарь возражает неуверенно и слабо, потом хлопает оратора по плечу и вынимает кошелек. Он, видимо, доволен. Доволен маленькой женой, доволен башмаками, доволен, что он заказчик, что Катриан ждет от него уплаты, доволен, наконец, даровой конференцией, прочитанной здесь известным оратором собственно для него. Довольны также и слушатели: каждый из них нашел свое место в стройной теории, а это всегда радует человека. При этом оказалось, что чистых пролетариев во всей компании только два: Катриан и молотобоец. Столяр, кузнец и бондарь — мелкие капиталисты, и проприетары… Более всех, однако, довольна маленькая бондариха. Видя, что муж сдался и вынимает деньги, она с жадной быстротой хватает ботинки, завертывает их в передник и убегает, забыв даже попрощаться.

Только Лука с своих высоких козел смотрит тяжелым взглядом. Может быть, он вспоминает, что у его жены такая же маленькая нога, что он мог бы заказать ей такие же полусапожки, и она так же радовалась бы, если бы была здорова.

VI

Гора Дениз-тепе

Тульча осталась позади. На гребне возвышенности видны еще валы бывшей турецкой крепости, разрушенной после берлинского договора. Последние следы владычества турок на берегах Дуная. По ним теперь ходят овцы, и фигура чабана долго рисуется, неподвижная в чистом небе.

Становится жарко. Солнце высоко. По степи, не успевшей остыть за ночь, уже тянет опять теплый ветер. Четыре пары подков ровно стучат по твердой дороге. Вдали, колеблясь, пробегают пыльные вихри, падают, встают опять в другом месте, точно это пространство они пробегали невидимками… С отдаленного Дуная, затерявшегося у мглистого горизонта, чуть слышно долетает гудок парохода… От молчаливого волнистого простора Добруджи веет смутными воспоминаниями, точно это встают в убаюканной памяти какие-то сны, которые видели, может быть, еще наши предки…

Все кажется сердцу странно знакомым и еще более странно чужим. Это неуловимое общее впечатление сопровождает меня всюду в моих скитаниях по этим придунайским степям.

Большое село как бы выползает из оврага и, когда мы приближаемся, оно растет и ширится. Овраг разделяет его на две части.

— Каталуй ето, — вяло говорит Лука, указывая кнутом. — На етой вот половине, направо, тальяны живуть…

И через некоторое время прибавляет:

— Откуда взялися — неизвестно… Давно живуть…

За тальянами, в Еникее, живут болгары. Беленькая приветливая «кырчма» отбежала от этого села к самой дороге. Стены ее сверкают на солнце, и в двери видна густая заманчивая тень. Лука приворачивает сюда, разнуздывает лошадей и подвязывает им мешки с овсом. Нам ставят столик в тени, подают вино и кашкавал (простой овечий сыр). Я соблазняюсь зарисовать эту корчму, стоящую в чистом просторе, без садика, без деревца, без тына. Пока я рисую, Лука наливает мутноватое вино и каждый раз чокается с Катрианом. Потом требуют второй графин. Теперь наливает Катриан и чокается первый. Лука рассказывает ему что-то медленно, серьезно, с видом человека, который интересуется предметом, но не может его понять. Катриан — слушатель экспансивный: он весь подался через стол, чмокает губами (выражение крайнего внимания) и порой издает восклицания. Говорят по-румынски, но я улавливаю отдельные фразы. Речь идет о певице, которую Лука хлестнул кнутом. Никто не знает, откуда она, кто ее родители. Привез ее какой-то немец, который давно умер. С тех пор перебывала во многих местах. То появляется, то исчезает. Знает четыре языка: немецкий, румынский, греческий и немного руснацкий. Водится теперь с греками, но сама не гречанка. Кажется, Лука считает ее немного колдуньей и… сам удивляется своей заинтересованности… Катриан презрительно смеется… Закипает какой-то спор, но когда я подхожу к столу, Лука смущенно смолкает… Он показывает мне вдаль, где почти на горизонте виднеется синеватая цепь холмов, покрытых лесом. Она разделена в одном месте перевалом.

— Вот нам куда надо: у этой дял будет лезть, — говорит Лука. — Далеко еще. Поздно выехали. Как бы дощ не застал у балканах…[19]

Опять ровный топот копыт… Долго… Часы… Клонит дремота. Солнце перешло на другую сторону неба. Однообразная равнина начинает волноваться. В одном месте из-за близкого горизонта мелькнула круглая верхушка горы. Мелькнула и скрылась, и потом встала вся от вершины до подошвы огромным курганом. Она будто бы выбежала сюда одна от далеких гор и стала одиноко и сурово со своей тенью, как передовой страж, господствуя над равниной. Стучат копыта, каруца катится, гора растет. Зовут ее Дениз-тепе, — может быть, потурченное название горы Диониса, забредшего далеко на север в страну варваров и здесь одичавшего эллинского бога… По сторонам ее широким кругом, охватывающим гору, виднеются, каждый со своею тенью, меньшие курганы. Движение коляски производит странную иллюзию: кажется, что огромная и грузная гора стоит на месте и только растет к небу, а курганы передвигаются, обходят нас стороной, охватывают, окружают магическим кругом… Это — как будто старый лагерь… Ставки неведомых вождей или маленькие алтари вокруг гигантского жертвенника… От всей группы веет загадочной торжественностью, застывшею старою тайной…

Лука поворачивается ко мне, указывает кнутом и говорит:

— Етыя могилы, господин Владимир, — усё люди поделали… Народы какие-то… А какие народы, я не могу знать… И никто не знает…

Потом, помолчав, прибавляет:

— Теперь от тых народов не осталось, может, ни одного человека… Нигде на усём свете. Только одне могилы…

Есть в этой простой фразе Луки и в его глубоком голосе, когда он ее произносит, что-то особенное… Или это только мне кажется потому, что мы уже въехали в синюю тень Дениз-тепе. Сначала в нее нырнули лошади, потом, зыбью пробежав по их вздрагивающим спинам, она покрыла Луку и легким веянием холодка обдала наши лица, и кругом нас сразу стало холоднее и печальнее. По бокам что-то осторожно шептала сухая степная трава, и чудились какие-то давние времена, и странная ночь, и чуждое небо, и не нынешняя луна и звезды, и неведомые «народы», собравшиеся здесь для неведомых дел. Для войны? Для мира? Для совета?.. И на этих мелких курганах горели огни?.. А на вершине совершалась тайна?.. Лилась жертвенная кровь? Гремели заветы грозного божества?.. И кругом во тьме склонялись тысячи людей, в молитве и ужасе, и по склоненным спинам пробегали трепетные отблески огней… Катриан в наивном удивлении смотрит на куртаны. Он вздыхает, качает головой, и его резкий голос вспугивает обаяние минуты.

— Ах, господин Володя (так он величает меня по болгарской привычке к уменьшительным именам). Какой народ был глупый… Для чего потерял свой труд? Для чего потерял свой капитал?..

Я невольно улыбаюсь. Чем-то удивительно наивным звучит этот возглас. Лука поворачивается, смотрит на Катриава в упор и говорит:

— Тебе не спытали…

— Мене спытали бы, — с той же наивной простотой отвечает Катриан, — я бы не позволял. Это есть одна глупость. Лучше строить школа, народного дворна, театра. Для чего столько земля таскал? Какой надобность столько земля таскать у одно место? Мало гора на свете?..

Вопрос поставлен так ясно и просто, что Лука не находит возражения и глубоко задумывается. Мне чудится, что какие-то смутные симпатии связывают его простую душу с тайной этого места, где давно исчезнувшие поколения оставили после себя эти курганы и смутные тени давно исчезнувшей веры. Но резкий рациональный голос Катриана распугивает смутные ощущения: зачем, в самом деле, таскать столько земли в одно место?..

Ответить Лука не умеет. Он задумчиво покачивает головой и гонит лошадей, чтобы они поскорей унесли его от неразрешимого вопроса…

VII

Собственный цыган Луки

Навстречу, ло дороге, огибающей Дениз-тепе, ползет воз и скоро тоже ныряет в тень.

Это кочевая телега цыгана. Он идет впереди один. Под навесом телеги — его нехитрый скарб и, вероятно, семья. Далеко не доезжая до нас, он торопливо сворачивает с дороги, останавливает лошадь. Я с удивлением вижу, что он вытолкнул из-под навеса черного лохматого цыганенка, а другого, поменьше, взял за шиворот и волокет к дороге, по которой мы должны, проехать. Тут он швыряет ребенка на шоссе и кидается сам на землю. Все трое лежат почти на середине дороги…

Лука замедлил бег лошадей и сворачивает в сторону. Лошади осторожно пробираются краем, прижимаясь друг к другу, колеса сухо шуршат по щебнях… Навстречу вам с земли глядят с странным выражением три пары цыганских глаз, точно в рамке из матовых черных лохматых волос… Паровнявшись с ними, Лука тихо замахивается кнутом и покрывает всех ласково-шутливым ударом. Цыганы, точно по команде приподнимаются на колени и начинают порывисто кланяться вслед нашей тихо удаляющейся каруце. А сбоку таинственно, серьезно и одобрительно смотрит на эту картину загадочная гора Дениз, окруженная своими курганами…

— Что это такое? — спрашиваю я с удивлением у Катриана. — Они просят милостыни?

Катриан пожимает плечами:

— Ну штиу (не знаю), — говорит он. — Че аста (что это), Лукаш?

Лука стыдливо вытягивает лошадей кнутом и говорит после короткого молчания;

— Ето Янку… мой цыган…

— Зачем же он ложится на дорогу?

Лука некоторое время молчит, думает о чем-то.

— Такой у него обычай… — говорит он затем серьезно. — Моду себе такую узял. Как мене заводить, так сейчас и ляжеть. И детей покладеть на шлях… Значить; поезжай, Лука, через мене, через моих детенков. Топчи копытами, ничего.

— Но зачем же?

— Так…

Он опять застенчиво смолкает.

Но потом, соображая, что мы в недоумении, говорит как-то неохотно и вяло:

— Ты, Катриан, знаешь, где тут за горою Европа Дунай ровняла и дорогу строила?..

— Знаю.

— Ну, выкопали они тут фоеу (канаву) и шанец насыпали. А потом сверху, может, от Железных ворот, а то от Семендрии вода по Дунаю пошла и покрьша усё ето место, и шанец, и фоеу, геть усё… Ничего не видно. Ну, а етой цыган не знал. Он кочуеть далеко: пойдеть себе степами на Констанцу, в Туречину залезеть, пропадаеть долго… Поехали етым местом, задумал коней купать… Отпрег, повел у воду. Думает себе, дурной, что тут мелко. Дошел до етой фоеы — бух у воду с головою, давай уже тонуть… Когда бы не глупый был, то не выпустил бы повода. Лошади бы его выволокли. А он дурной: боится коней втопить, отпустил…

Лука усмехается и качает головой…

— Ну? — живо понукает Катриан.

— Так и утоп бы собака. Да на тую пору мене чорт принес: еду себе над Дунаем из Сарыкоя; вижу, что-то у воде чернеется. Покажется и мыркнет опять. А по берегу цыганчата эти самые бегають, лопочуть, руки кверху задымають. Когда вижу: лошади над шанцом показались. Тут уже я догадался. Соскочил сейчас, орчики от каруцы отчепил, дышло вынял да с дышлом у воду.

— Так и вытащил цыгана? — смеясь, спрашивает Катриан.

— Сам было утоп, — серьезно отвечает Лука. — Цыган мой уж одурел: я ему дышло у нос, а он того понятия уже не имееть, чтобы ухватить руками… Что тут делать у такой беде? А сам я плавать тоже не умею. Ну, побежал на берег, схватил буланка, вожжу ему за шею подвязал — да у воду. Спрыгнул с коня у фосу, хлеснул его, сам левою рукою за вожжу держусь, другою цыгана ухватил за чуприну… Он, дурной, мене на днотянеть, буланка на месте бьется, аж вода кипить, по берегу цыганчата бегають, кричать…

Он усмехнулся.

— Совсем было пропал с проклятым цыганом. Надо бы кинуть, а мене уж зло взяло. Пущай же я его, дурного, вытащу, а то и сам пропаду, когда мне, может, такая смерть написана… Ну, все-таки выволок нас буланый до шанца, — руку мне вожжой всю ободрал. Взял я етого цыгана на руки, донес до берега, положил лицом у низ, вытряс из его воду. Может, с ведро. Душа вернулась. Вот он с тех самых пор все мне и кланяется… Еду я, он на дорогу ляжеть. У городе встренеть, руки цалуеть… Цыган, цыган, а душа такая же. «Я твой человек». А на что ты мне, дурной, сдался?..

— Ты есть алтруист, — говорит Катриан серьезно. — Omul brav (храбрый человек). Тебе треба у нашего клуба писаться…

— Не понимаю я, чего ты говоришь. — Лука пожимает плечами и переводит разговор на другую тему. — Тут вот могылочка будеть, так в ей хохол с Херсонщины усё клад шукаеть… Вот и теперь тут…

Дениз-тепе назади. Теперь гора повернулась к нам освещенной стороной и в ровном косом свете кажется далекой. В тени чуть заметным пятнышком маячит цыганский воз… По мере движения нашей каруцы странно передвигается цепь курганов; последние из них подбежали к нашей дороге, как бы загораживая выход из магического круга…

Один подошел вплоть. В его бока врезалась канава. Из ямы, точно ком земли среди других комьев, видна лысая голова с седыми усами. Живые глаза провожают нас внимательно, подозрительно и враждебно. Лука кланяется с обычным серьезным видом. Катриан громко смеется.

— Nebun (сумасшедший), — говорит он бесцеремонно. — С малого труда хочет большой дохода… С малого труда не надо большой дохода… Правда, господин Володя?

«Балканчики» все ближе. Над ними мутные тучи тихо клубятся, громоздясь друг на друга, но как будто не решаясь покинуть гряду, чтобы двинуться к долине. Над нами и за нами еще светло и весело. Вьется жаворонок, рассыпается где-то невидимой трелью и, как черная грудочка земли, падает в сухую траву. Высоко пролетают ласточки, искрещивая воздух зигзагами. Вверху, освещенный солнцем, парит степной орел.

Лука и Катриан давно уже ведут о чем-то беседу по-румынски. Беседа деловая. Начал ее Лука: «Аскульта, Катриане», — сказал он, слегка повернувшись, и затем медленно, как будто сконфуженно стал ему говорить что-то о функционере, который приходил к нему и о чем-то его просил…

Катриан сначала смеялся, потом заговорил так быстро, что я перестал улавливать смысл его румынской речи; он привставал к Луке, опять кидался в сидение и даже стучал кулаком по ладони.

Наконец редкие реплики Луки совсем стихли. Он ехал молча и наклонив голову набок, не то изучая побежку лошадей, не то раздумывая. Потом заговорил по-русски, обращаясь уже ко мне:

— Вот, господин Владимир… Мы тут с Катрианом майструем удвох над одным делом…

— Каким?

— Хочем так сделать, чтоб одного человека оставить без хлеба.

Я невольно улыбаюсь. Катриан лукаво подмигивает на Луку. А Лука продолжает своим медлительно-вдумчивым голосом:

— Видите… Какой тут марахвет вышел. Приходять раз ко мне у двор помощник перчептора (по-вашему — сборщик) и два епистаты. Значит, по-вашему сказать, жандармы. Усе пьяные. Вышла к ним тут теща моя, старая женщина. «Что вам надобно?» — Подавай подать… Слыхали? — Ну, она ему отвечает: «Что ты у бабы подать пытаешь? Умный ты или дурак?» Он ее — бить… Выбежала жена…

Он поворачивается ко мне. Глаза его сверкают жалостью и гневом.

— Вы ее видали: больная. Он и ее, — подумайте, господин Владимир, — ногою вот сюда, под грудки… А меня не было. Я с отцом и братом на гармане был. Ворочаюсь до дому: жена моя лежить на постели. С этых пор вот опять до доктора вожу…

— Hotz, tilhar, bЭrokrat! — гневно сверкая глазами, произносит Катриан.

— Ну, правда, — поясняет мне Лука. — Тильга́р, гоц — значится разбойник. И верно, что разбой… А у меня, сказать вам, и подать давно заплачена… Оны, значить, хотели с етых женщин на вино себе выманить… Что, господин Владимир, у вас так бываеть, у России?

— Случается тоже…

— Что тогда делают у вас люди?

— Что ж… жалуются, конечно…

— Ну, так… И вы то же самое говорите. А у нас, господин Владимир, прежде, при турчине, был другой обычай… При турчине-то взял бы я себе добрый атаган… нож, значить, или пушку, по-вашему рушницу, и пошел бы на дорогу дожидаться. Когда бы он пошел дорогою, то уже кому бы бог дал. Или ему, или мне. Кому, значить, какое счастье. Мне бы бог помог, я бы ему голову разбил. А если бы ему бог дал, то он бы меня уклал на шляху. До кого бы, значыть, смерть пришла, то от смерти никому нельзя убежать… Ни одному человеку… При турчине у прежнее время оно так было…

— Глупый народ был, — категорически отрезывает Катриан. — Феодальный време рушница действовал. Буржуазный време — закон!

— Ну, — мотает головой Лука. — Прежде так было. Отец у меня, конечно, человек старинный. Такая, говорит, видно, твоя доля, а что покинуть этое дело нельзя… Ну… пошел я к доктору. Прощай, говорю, домну докторе. Чи увидимся, чи, может, уже не увидимся, я не знаю. Ну, он роспытал мене. — «Хочешь ты, дурной, мене послухать?» — Я завсегда, говорю, должен тебе послухать. — «Так покинь ты этые турецкие глупости. Не надобно… Лучше я тебе одного человека пошлю… Он тебе даст пораду…» И прислал вот его, Катриана.

Он тычет, повернувшись, ручкой бича по направлению к Катриану и продолжает:

— А он, Катриан, вот какой человек, вы его еще, может, не знаете. Башмачник, чеботарь, черная кость. Худородный, как все одно я, или другой. А никого не стыдится. И имеет силу…

Катриан самодовольно улыбается.

— Помнишь Костю? — говорит он.

— Я не об этом, — говорит Лука, — что ты Костю свалил. Мене не свалишь. У тебя сила большая, а короткая… А я, господин Владимир, вот о чем: приходить, например, у ресторацию или у градину (сад), где сидить сам прехвект. Здоровкается за руку. Запалюеть цигарку, сажается себе на стул…

— Ты смотришь на префект как на один бог, — говорит Катриан. — А я не смотрю на его, как на один бог. Затово, что он народный слуга. Пишись, глупый царан, у нашего клуба, будешь понимать все.

Лука задумчиво стегает лошадь и, оставив восклицание Катриана без ответа, продолжает:

— Пришел Катриан ко мне в дом, распытал. Аштяп (подожди), говорить. Ты покаместь не мешайся в этое дело. Мы будем у газету писать. Потом, когда уже газета не поможеть, напишем петицу[20] …Газета — бумага, а он у мене бабу бил. Я ему, тилгару, кишки выпущу, как он ее под грудки вдарил.

Катриан иронически усмехается.

— А как он тебе кишки выпустить? А? Или посадят тебе у пенитенциар… Бабе лучше будет?

— Вот! — подтверждает Лука. — Это правда опять. Давай, говорить, мы у етых людей кусок хлеба из роту вырвем. Это им будеть лучше атагана и рушницы. Теперь он получает себе шестьдесят левов каждый месяц… А мы у его отберем…

Лука качает головой, как бы удивляясь, и продолжает:

— Написал у газету. Пришла газета из Бухарештов до нас. Люди читали, — газета, газета!.. Ну, а дальше что? — «Аштяп, — говорить, значит: погоди. — Не твое дело. Ты только побожись на образ, что без меня не будешь с ним мириться никак». Ну, я побожился. Почему побожился? Я их в то время живыми бы у землю рад закопать…

Катриан при упоминании о клятве на образ лукаво улыбается и подмигивает на Луку…

— Ну, хорошо, — продолжает Лука. — Прийшла газета, кличуть мене у прехвектуру. И он там, перчептор и епистаты с ним. Стоять, чисто овечки. «Правда у газете написана?» — А как же! — «Били они?» — Били. И сейчас баба больная. — «Как же вы, — говорит функционар, — можете прийти к проприетару в дом и бить его кукону? Это не дозволяется никак… За этое дело ответите строго». Ну, и что вы думаете: пройшло дня, может, три или четыре — приходить ко мне этой перчептор. Бух у ноги… «Ярта ме пентру думние зеу»… Значить: прости ты мене для бога.

Голос Луки становится жалобным.

— Прости, говорить. Не помни этого дела… Ноги целуеть. Потому что, видите вы, господин Владимир, — у него тоже баба и два дитенка. Чем им кормиться?.. А?..

— Ну, и что же, вы простили?

Лука некоторое время молчит. Катриан сидит, сдвинув брови. Потом Лука говорит с особенной медлительностью.

— Я вам правду скажу: хотел попуститься. Жалко. И жена просила. Ну, нельзя: присягал. А он, Катриан, не позволяет никак…

Катриан делает резкое движение и говорит:

— Вот, господин Володя, смотрите вы на этого народа: из рушница хотел стрелять, атаганом хотел резать, голова хотел разбивать, — теперь хочет отпускать вовсе…

И, привстав, с гневно сверкающими глазами, он спрашивает у Луки:

— Он тольки у тебя в доме бабу бил?

— Это правда, господин Владимир, — смиренно отвечает Лука, — у других тоже бил. Мужики из дому — они у дом. Которые бабы испугаются, дадут лева три, а то четыре — они идуть дальше… А которая не дасть — бить…

— За эта причина нельзя простить, — отчеканивает Катриан, обмусливая скрученную папиросу. — Asta afacere cetacenesca (это общественное дело). Когда ты увидишь одна змия, — убий его!.. Убий, чтобы не укусил другому… — заканчивает он тоном глубокого бесповоротного убеждения.

Бледное лицо социалиста покраснело от волнения. Лука молчит сконфуженно и покорно.

VIII

Липован из «Черкесской Славы»

Перелесок. Дорога грязная. Здесь недавно шел дождь, редкие капли проносятся в воздухе и висят на листьях. Из-за деревьев видны недалекие крутые вершины лесистых гор, задернутых дождливой пеленой. Слышен шум, тихий и ровный. Разбежавшиеся лошади чуть не набегают на препятствие. На повороте у кустов стоит воз с хворостом, наклонившийся на сторону. Правые колеса по ступицу ушли в колею. У воза хлопочет липован в маленькой шляпенке и кожаных постолах, вымокший, грязный и вспотевший. В перспективе лесной дорожки равнодушно поскрипывает другой воз и скоро исчезает за кустами. Липован хлещет взмокшую лошаденку поперек спины, потом по шее, по глазам. Лохматый конек тужится, выгибает худой хребет. Воз не трогается.

Лука останавливает каруцу, медленно подвязывает лошадей, потом несколько секунд стоит молча, изучая положение воза.

— Топор есть? — спрашивает он у липована.

Тот достает топор, покорно подает его Луке и потом, сняв шляпу, отирает мокрое лицо и слипшиеся на лбу волосы. Лицо усталое, апатичное. Он, видимо, дошел до тупого отчаяния, когда человек уже ни на что не рассчитывает и готов хлестать дорогу, деревья, оглобли и, конечно, лошадь. Лошадь больше всего, потому что она способна чувствовать его отчаяние: она вся дрожит мелкою дрожью ужаса, и умные глаза ее плачут крупными частыми слезами.

Лука качает головой неодобрительно и жалостливо. Потом берет топор, двумя-тремя ударами срубает мешающие ветки, а затем вырубает толстый корень у самой ступицы. Воз оседает и накренивается на Луку, но вдруг подымается опять. Это Катриан, заметив опасное положение приятеля, быстро подставил плечо и порывисто нервным усилием приподымает воз. Липован подхлестывает лошадь, воз выползает на ровное место.

Лука одобрительно смотрит на Катриана… Липован снял обеими руками мокрую шляпенку. Его рубаха изорвана, с одной ноги обувь свалилась и тянется сбоку на ремешке, лицо удивленно-радостное и благодарное.

— А что же твои тебе не помогли? — спрашивает Лука, указывая головой в сторону, откуда еще слышно потрескивание корней под колесами.

— Не свои, — отвечает липован, — это из Русской Славы, астрицкие. Мы, стало быть, с Черкесской. Беспопские…

— Ну, так что же? — говорит Лука поучительно. — У беде человеку надо помочь. Когда бы твоя конячка не была сдвинула сама, то я бы тогда выпряг своих… Нельзя человека в такой беде покинуть.

Он подходит к липованскому коню и жалостливо гладит его по шее.

— А коня, брат, надо кормить. На биче не уедешь. Главная сила у зерне. Лошади дай зерна, потом пытай работу. Без понятия вы, славские. Вот у Сарыкое ваши тоже. Липованы. А посмотри ты коня, посмотри воз… Все справно.

Липован слушает смиренно, потом вдруг спохватывается. Широкое лицо его расцветает улыбкой.

— Пожди-ка, — говорит он, лукаво подмигивая, и кидается к возу. Из-под хворосту он достает объемистую посудину и большой стакан. В посудине цуйка, — местная сливяная водка, мутная, плохо очищенная, но необыкновенно крепкая. Он наливает себе стакан, говорит: «господи благослови» и быстро опрокидывает в рот. Потом подносит Луке и Катриану. Они выпивают. Липован наливает по другому стакану.

— А сам? — спрашивает у него Лука, выпив после Катриана.

Липован смотрит с наивным сожалением и чешет в голове.

— Не догадался, вишь… Теперича нельзя мне: посудину вы опоганили. — Он кидает стакан в кусты и прибавляет простодушно: — Ну, ничего! Для добрых людей не жалко.

Каруца катится лесом, который становится все выше. Бессонная ночь и тихое ровное движение берут свое: я начинаю дремать. Будто сквозь сон слышу, как Лука говорит:

— Тут, вот, долгоусы живут. А что за народ — неизвестно.

И в моих дремотных глазах мелькает лесная вырубка, хатки, синий дымок на фоне зелени и черная голова на тонкой шее с длинными усами, расходящимися над бритым подбородком. Два глаза, с темными, как угольки, зрачками.

Потом какой-то цыганский поселок с землянками. Подобие женщины с черными лохмами и обнаженной терракотовой грудью…

Потом лес, сплошной, высокий, с однообразным убаюкивающим шумом.

IX

Столкновение

— Для чего ты у наш клуб не пишешься? — доносится ко мне медленный голос Луки… — Хочется ему, чтоб я записался у clubul muncitorilor. Ну, мне не надобно… Почему не надобно?..

Он обращается ко мне, и я просыпаюсь…

— Он, господин Володя, боится, что мы у бога не верим, — живо подхватывает Катриан. — Боже мой! — поворачивается он к Луке. — Кто тебе запретит? Верь ты у свой бога, только будь солидар… Чтобы не давать своего труда кушать другому…

Лука не отвечает. Катриан закуривает. Опять долго едем молча. Вечереет. Вверху над лесом проносятся красноватые облака, точно торопятся на ночлег… И опять, очнувшись от дремоты, я слышу разговор:

— Так и не будешь жениться? — спрашивает Лука.

— Не буду, — отвечает Катриан и выпускает в воздух длинный густой клуб дыма…

— Не хочешь… Ну, а как дитенок будет?..

— Дитенок родился уже, — говорит Катриан живо. — Один большой мальчишка… Четыре кило тянет.

— Ты уже его на кантаре[21] важил?

— Важил.

— Т-а-ак. А крестил?

Катриан молча пожимает плечами.

— У какую ж ты его веру окрестишь? — с глубоким интересом продолжает Лука. — В церкву понесешь?

— Зачем у церковь? Не надо мне церква.

Лука поворачивает голову.

— Неужто у синагогу потащишь?

— Не надо мне синагога, — равнодушно отвечает Катриан. Лука слегка откидывается и весь поворачивается к сидению.

— Как же он у тебя будеть?..

— Никак…

Глаза Луки делаются круглыми и на несколько секунд как бы застывают… Он как будто не может дать себе ясного отчета в слышанном и начинает уяснять его себе, пустив лошадей. Потом опять поворачивается.

— Слышите вы, господин Владимир… Вот у его баба. Жидовка. Жениться он не хочет. У нас у Румынии это можно: либер, хочь з христианкою, хочь з татаркою венчаться можно. Неправду я говорю, Катриан?

— Правда, — подтверждает Катриан.

— Ну, он не хочеть. Значить, так: збежались как собаки у одно место… Свадьба…

Папироса в губах Катриана слегка вздрогнула. Его бледное лицо еще побледнело, а в серых глазах вспыхнул гневный огонек.

— Ну, — продолжает Лука успокоительно, — это их дело. У нас тоже много так живут. Грех, конечно, ну, ничего. А вот что он теперь говорит… Это как?

— Слушай, Катриан, — говорит он странно переменившимся, почти просительным тоном, — ты мне этого не говори… Пож-жалуйста, не говори! Я тебе прошу… Ну, не хочешь у церкву, неси у синагогу… Будет он у тебе жиденок. Усё-таки вера… Понесешь?

— Не…

— В мечеть неси. Будет он турчин.

— Не надо мине мечеть. Никакая вера не надо…

Каруца катится совсем тихо. Лука смотрит на Катриана.

Катриан, крепко зажав в зубах папиросу, смотрит на Луку. Я с несколько тревожным любопытством смотрю на обоих. Трудно представить двух людей, менее похожих друг на друга. Лука — крепкий, прямоугольный. Все на нем прочно, широко, сшито с запасом. Движения немного неуклюжи, но в них чувствуется какое-то грузное, медвежье проворство. Лицо смуглое, трудно выдающее душевные движения. Черные глаза глубоки, и в этой глубине все смутно. Точно в голове и сердце этого человека клубятся и передвигаются медлительные чувства и мысли, похожие на облака ночью над курганами Дениз-тепе… Катриан, сухой и нервный, весь точно на пружинах. Так как в горах сыровато и холодно, то я дал ему пелерину от своего непромокаемого плаща. Из-под нее виден черный сюртук. Все это как-то странно и случайно. В фигуре Луки чувствуется быт, по которому тяжело прошли вековые перемены. Фигура Катриана вся — сегодняшний, может быть, завтрашний день… На бледном от нездорового труда лице проступает быстрый, непрочный, нервный румянец…

— Будешь крестить? — спрашивает Лука медленно.

— Не буду, — говорит Катриан.

— И в турецкую веру не окрестишь?

— Отвяжись от мене…

Лука останавливает коляску и говорит:

— Вылазь из каруцы!..

— Вылазь из каруцы! — повторяет он крепче. — Ты мою каруцу опоганил. Я добрых людей вожу. Вылазь из каруцы!

И затем медленно, замотав на облучке вожжи, он слезает с козел.

Едва он ступил на землю, как Катриан, быстрым, как молния, движением, выпрыгнул из каруцы и стоял против него в своей шляпенке и моей пелерине, но не смешной. Он весь выпрямился, как тугая пружина. Глаза его сверкали, тонкие черты стали красивы и значительны.

— Как ты смел говорить так о моей жене? — заговорил он по-румынски звенящим голосом.

— А что ж тебе сказать? — медленно тоже по-румынски отвечает немного оторопевший Лука.

— Ты… ты глупый царан, — почти задыхаясь, заговорил Катриан, — зверь лесной… Ты вот это дерево, ты вот этот камень, ты ничего не можешь понимать. Ты не имеешь разума… И ты смеешь так говорить о моей жене. Она честная женщина, мать моего ребенка…

Он нервно засмеялся и, указывая пальцем на Луку, заговорил, обращаясь ко мне, опять на своем руснацко-румынско-болгарском жаргоне. В голосе его слышался горький сарказм.

— Посмотрите на его, господин Володя, — это есть один моралист, один христианин. Он учит мене, как держать моя семья. А сам…

Он остановился и, пронизывая Луку горящим взглядом, прибавил:

— Имеет одна жена у селе и одна любовница в городе… Скажи: неправда я говорю?

Лука, ожидавший, по-видимому, более простого разрешения этого спора, видимо, растерялся. Он смотрел на противника округлившимися несоображающими глазами.

— Ха-ха! — нервно захохотал Катриан. — Он, господин Володя, сегодня ударял кнутом эта девушка. За чего ты ударял Марица?.. За того, что она тебе бросала, пошла к грекам. А за чего ты ее бил? Это я считаю низкость, бить одна слабая женщина. И ты… ты говоришь о моей жене…

По бледному лицу социалиста прошла судорога. Серые глаза вспыхнули. Он подскочил к Луке и схватил его левой рукой за грудь.

Я выскочил из каруцы, чтобы предупредить столкновение, которое, я чувствовал, могло быть ужасно. Катриан, надорванный городской жизнью потомок сильных предков, обладал все-таки запасом той «короткой», как говорил Лука, нервной силы, которая дает вспышками огромное напряжение. Лука подался назад, тяжело дыша и озираясь, как медведь, поднятый из берлоги.

Так прошла одна или две секунды, которых я никогда не забуду, с этой лесной дорожкой, с тихим шорохом листьев и с журчанием невдалеке невидимого источника. Одна лошадь повернула голову, вытянула шею и широко зевнула…

Лука отвернул лицо и тихо отстранил руку Катриана.

— Пусти, — глухо сказал он и тяжело, точно спросонья, перевел дух…

Это тоже было неожиданно. Катриан, выпустив пиджак Луки, остался в той же позе.

Тяжелое недоумение разрешили лошади. Они тихо двинулись по дорожке и через несколько секунд вынесли каруцу на площадку, где у подножья холма оказался небольшой каменный водоем. На стенке виднелись завитушки арабского изречения из корана. Водоем был, очевидно, сделан в турецкое время. Вода тихо стекала по желобку, с мелодическим примирительным журчанием и звоном. Мы втроем пошли за каруцой…

Лука снял недоуздки, и, когда лошади принялись жадно пить, он повернул ко мне печальное смуглое лицо и сказал тихо:

— Это, господин Владимир, все… правда. Только ты, Катриан, — повернулся он к недавнему врагу, — не знаешь мою душу… Ни один человек не может знать чужую душу… Ни один… На всем свете. Только вот кто знает…

Его черные глаза печально поднялись кверху… А в голосе звучала глубокая, хватающая за сердце тоска…

Катриан вынул из кармана портсигар, достал оттуда две сигаретки и, подавая одну Луке, сказал, покрывая весельем не вполне еще улегшееся волнение:

— Давай, хохол. Выкурим по одна сигарка…

По кустам шел тихий шорох… Красные облака вверху уже потухли. За балканчиками село солнце. Булькала вода, вздыхала напившаяся лошадь… Казалось, в тихом, застывающем воздухе слышен полет уходящей минуты…

X

Вечер в балканах

…Над балканами тихо. Вечер, должно быть, еще ранний, но мне кажется почему-то, что уже глубокая ночь. Мы едем по темным лесным ущельям, то взбираемся на крутые вершины, и тогда над нами широко и далеко раскидывается ласковое, чистое небо, на западе еще светящееся отблеском отошедшего дня. Нигде не слышно стука колеса, человеческого голоса, собачьего лая, живого звука… Кругом — крутые горы, лесистые, молчаливо-таинственные. Где-то здесь забилась в ущельях «Черкесская Слава», где-то есть хутора. Все притаилось, замолкло, может быть, уже заснуло. И если порой послышится в сторонке частый топот и побежит рядом с нами шорох колес, смолкая и опять гулко отдаваясь в чутком воздухе, то это только звуковой призрак: по ущельям бежит за нами наше эхо…

Катриан много курит. Огонек его сигареты вспыхивает красной искрой. Тогда я вижу его бледное лицо, с глазами, поднятыми к небу. Оно неопределенно задумчиво, почти мечтательно… В этих поездках он переживает самый поэтический период своей жизни. Детство в тесных кривых улицах полуазиатского, полуевропейского большого города. Утомительный труд в душной мастерской… Ни отдыха, ни игр, ни ласки, ни просвета. Недолгое обязательное учение в школе… Потом грубый разгул с товарищами-подмастерьями, потом случайная встреча с социалистической молодежью и яркие, нетрудные, простые откровения, в которых он, как ему казалось, понял всю свою жизнь, как можно узнать коридоры и переходы в большом доме. Переезд из столицы в Добруджу, опьяняющий успех пропаганды и непонятная ее остановка… Потом — деревенская темнота, деревенская стихийность. Лука, который становится его приятелем, но по непонятным причинам не пишется в клуб… а сегодня на минуту стоял перед ним смертельным врагом. Широта и раздолье степей, по которым рассеяны величавые памятники человеческой глупости, и ночь в лесных балканах, может быть, первая в жизни, проводимая таким образом.

Смутный звук, точно дальний призыв или стон, пробегает в чутком воздухе… Ночь от него вздрагивает, и эта дрожь замирает в ущельях. Потом другой, третий…

— Че аста (что такое)? — спрашивает Катриан почти с испугом.

— У ченобии[22], — отвечает ему Лука, — к вечерне вдарили.

— Значит, «Слава» близко? — спрашиваю я.

— «Слава» близко, а монастырь далеко. Это вот тут дялами (ущельями) доносить…

Действительно, мы оставляем за собой устье ущелья, и звон смолкает… Опять тихо. Навстречу из-за деревьев поднимается бледный серп луны, свеженький, точно сейчас обмытый дождями и росами. Он то пробегает, будто играя, за сеткой зелени, то скрывается, падая за какую-нибудь вершину, то опять появляется, торопливо карабкаясь по веткам. И вдруг смело пускается плыть по чистому небу… Катриан следит за этими его проделками и поворачивается ко мне. Лицо его здесь, на открытой горной площадке, видно мне довольно ясно. В нем недоумение и вопрос, очевидно, выходящий из обычного круга его мыслей.

— Господин Володя, — говорит он медленно, — что я хочу у вас спрашивать?

— Пожалуйста, домну Катриан…

Он продолжает следить за луной, как будто отыскивая на ней какую-то свою заблудившуюся мысль, и потом в забывчивости, говорит по-румынски:

— Vezi asta luna… Посмотрите на этого луна. Был круглый… потом не было. Теперь маленький…

— Совершенно верно, что же?

— Я хочу знать: это все один месяц? Или все новый?

— Домну Катриан, — говорю я с невольным удивлением, — разве в школе вам этого не объясняли?

— Я учился мало, — печально говорит он.

Я кратко объясняю фазы луны человеку, который понял сложные вопросы прибавочной стоимости и ее распределения, но еще в первый раз задумался о том, что каждую ночь глядит на землю вечною заманчивой тайной. Катриан внимательно слушает. Лука едва ли интересуется моими объяснениями. Он знает это небо и эту луну по-своему… Когда я кончаю, он тоже смотрит кверху и говорит:

— А будет дощь. Завтра у полдни…

— Почему? — спрашиваю я. — Небо чистое.

— Оно чистое. А зори невеселые…

Действительно, вверху протянулся почти незаметный тонкий туман. Зори — это, на языке Луки, звезды. Они видны ясно, но, точно светящиеся паучки, протянули в тумане огненные лапки…

XI

Ночной сход в «Русской Славе»

Каруца плавно катится по отлогому склону, как будто падая в темноту широкой долины. И по мере того, как она падает, на противоположной стороне неба ширится и растет огромная гора, точно мглистая туча, занявшая половину горизонта. Она все подымается, поглощая вверху звезду за звездой. А внизу, У ее подножья, вдруг загораются огоньки. Один. Другой. Третий… Потом огоньки посыпались кучками, выползая из невидимого ущелья… Среди них, чуть освещенная снизу, вырисовывалась, на фоне горы белая колоколенка…

Это «Русская Слава».

У въезда — околица, как у нас в России, и у околицы огромный бородатый старичище поднимает фонарь и смотрит на нас с выражением той почтительной враждебности, с какой и у нас глухая деревня встречает неведомых приезжих господ… Становой?.. Исправник?.. Податной инспектор?.. Префект? Перчептор? Землемеры?

На небольшую тесную площадку, сжатую надвигающимися склонами горы, приветливо светит раскрытыми окнами большая корчма. Свет падает на группу осокорей, у которых стоит спутанная кучка телег. На одной тихо плачет маленький ребенок. Детский голос постарше тянет, хныкая, жалобно и певуче:

— Тять-ка! А, тятька! Тять-ка-а-же! Чо-орт.

А тятька, должно быть, сидит за корчемным столом, свесив буйную русую голову, побежденную хмелем, и забыв, что пора ехать из села лесными дорогами куда-нибудь на хутор, в темное ущелье…

От «Русской Славы» с первых шагов веет на меня наивным юмором и наивною печалью родины…

У корчмы на крыльце и на завалинке маячат фигуры. По тому сдержанному и молчаливому вниманию, с которым смотрят на нас, пока мы вылезаем из каруцы и когда входим в корчму, — я чувствую, что нас здесь ждали, о нашем приезде много говорили, может быть, много спорили, до хрипоты, до взаимного озверения, и разошлись с неразрешенными спорами и с гневом.

В светлой «кырчме» за прилавком кырчмарь — человек серьезный и дипломатичный. Он вежливо и сухо кланяется нам. На вопрос Катриана о Сидоре, к которому его направил доктор, корчмарь поворачивается к служащему с кратким приказом:

— Поди. Позови.

В ожидании мы заказываем кофе и сыру. В избу потихоньку входят мужики с широкими бородатыми лицами, смотрят на нас пытливо, недоброжелательно и серьезно. Точно Катриан приехал не по просьбе их односельцев и не по их собственному делу, а с неизвестными, может быть, враждебными намерениями. И мне кажется, будто из этих глаз или через эти головы к нам заглядывает в открытое окно темная лесистая гора, которая закрыла над «Славой» полнеба своею мглистою тенью.

Приходит Сидор, тот самый, который последним говорил с доктором и выражал опасения насчет отношения Катриана к богу. Он без шапки. Жесткие белокурые волосы угрюмо торчат в разные стороны. В глазах странное выражение сдержанной, неизвестно еще куда направленной злобы… Он неприветливо кланяется нам и садится на лавку, быстро и пытливо оглядывая густеющую толпу.

Катриан наскоро допивает кофе, обтирает платком тонкие усики и говорит:

— Ну. Мене послал доктор.

Молчание.

— Такое дело, — произнес Сидор, и опять его угрюмый, сверкающий взгляд быстро вонзается в толпу…

— Доктора довольно знаем, — произнес кто-то благожелательно.

— Доктор — так и доктор, — холодно говорит другой.

— Доктор лечи… Наше дело особое…

— Не брюхи болять…

Сидор вдруг вспыхивает.

— Умные больно стали… Откеда набрались стольки ума…

В его голосе что-то закипает, плечи нервно шевелятся.

— В люди за етим не ходим, — отвечают ему…

— То-то вот. Не хотится вам людей послушать. Своим умом наживете добра.

— Чаво не наживем, — раздается несколько голосов сразу. — Сколько время жили, не жалились… Завсегда миром… Сопча…

— При турчине мало делов бывало?.. Паша не грозился?.. Черкес не приходил?.. А?

— А чего взяли?.. Дрючков не попробовал он?

— Не о турчине дело! — кричит Сидор, вскакивая с места. — Только вы, старики, и знаете, что турчина поминать. Теперь не те времена.

— Чаво не те… — Толпа гудит на разные голоса, точно улей. — То-то и есть, что не те… За турчина хуже, что ли, было?

— Не об этом и речь, что хуже или лучше… Порядки были другие… Турчин землю никогда не мерял!..

— И рамуну не дадим мерять, вот те и все. Не поддадимся…

— Не подладишься ты…

— Чаво толковать: держись уместе, больше ничего… Ходоков послать у Букарешты…

— Чаво не ходоков… Не видали там лапотников…

— Боярин тоже сыскался.

— И то, братцы, боярин. Гляди, бороду-то уж постригать стал.

Кругом нашего стола становится тесно, душно, потно и жарко. Я беру свой стакан и выхожу из толпы, провожаемый пытливыми взглядами. В другой комнате почти пусто. В открытые окна веет свежестью, видна площадка, небольшие домики, колокольня, кусок чистого неба с звездами и серпом месяца над обрезом горы.

А сзади кипят споры, которые отсюда я различаю яснее. «Русская Слава» разделилась на две партии. Сидор и его сторонники, уже слегка подстригающие бороды, стоят за Катриана, который своим звонким голосом убеждает липован выступить с отдельными личными исками. Другие считают, что это подвох и необходимо стоять всем одной безличной, сплошной мужицкою тучей. Им не страшно стать толпой хотя бы и против вооруженной румынской силы. Но страшно в одиночку выступать хотя бы только с жалобой в гражданском суде…

— Поди-ка! Сунься к ему…

— Он тебе покажеть.

— Дряпт, дряпт (dreapt — право)… — передразнивает кто-то Катриана. — Он тебе дряпнет, погляди!

— Не бывало, что ли?

— За турчина… При черкесе…

— Держись уместе, больше ничего!

Снаружи, у дверей, какой-то топот… Новая кучка людей вваливается в комнату. Говор сначала смолкает, потом раздается шумнее, и из общего гула выделяется тонкий, надтреснутый, как будто знакомый мне голос:

— Пустите, братцы… Я его поспрошаю сичас… Ты кто по здешнему месту? А?.. Зачем пожаловал?

Вопрос, очевидно, направлен к Катриану, и среди восстановившейся тишины раздается несколько удивленный ответ:

— Я? Я есть Катриан, социалист. А ты кто?

— А-а?.. Я кто? — передразнивает спрошенный таким тоном, как будто уличает Катриана в преступлении. — Не зна-а-ешь?

И вдруг, переходя на басовые ноты, говорит грозно:

— Я кто? Дыдыкало я. Ялбар[23]. Вот я кто! Православный христианин… Был купец, теперя писец. Вот кто. За православных постою крепко, с господом, с Николаем чудотворцем… Дыдыкало напишет — рамун зубом не выгрызет… Вот кто я…

И вдруг, затопав ногами, он закричал громко, визгливо, как тогда на улице, когда гнал всех липован за ненадобностью:

— Можешь ты мне отвечать, сукин сын! Отвечай: кыт есте термин де касацие[24] …Ежели тебе джудикатор де паче[25] сделал рефуз[26], — куда ты пожалишься? А? Не зна-а-аишь, тынер, мукос (мальчишка, молокосос)… У трибунал, вот куда! А ежели трибунал рефузует?.. Иди у куртя де апел. А еще куда? Еще у куртя де касацие… Не зна-аешь?.. А суешься! Туда же — петицу писать! Ты знаешь, за это что бывает… За петицы? А?..

Сбитый с толку, под этим градом бессмысленных вопросов, которыми старый плут засыпал его, не давая времени для ответов, Катриан, по-видимому, растерялся. Некоторое время его не слышно. Перед славским миром состязались как будто два кудесника, спорившие за преобладание в неведомой и таинственной области румынских законов, и старый знахарь, видимо, одолевал молодого. Когда он упомянул, наконец, о возможных грозных последствиях сепаратных петиций, корчма опять зашумела:

— Петицу, петицу!.. Не надобно петицы!.. Не надо, не надо… Поезжай, отколь приехал… Доктор прислал?.. Доктор лечи!.. Платили, больше ничего!.. Квиты у нас…

— Платили, платили. А сколько платили?.. — кричит Сидор.

— Сколько! Как и прошлые годы, столько же и теперь…

— Так ведь слухайте вы, разумные головы: тогда была земля не меряна!.. А теперь обмерял. Дурак он по-вашему, хоть бы и рамун… Ты вот сколько платил, Тимохвей?

— Чаво сколько! Сколько у людей, столько и у мене. Сингур (одинаково). Чаво пытаешь?

— Нет, вре-ешь… У тебя сколько лишку?

— А тебе што… Тебе за мене платить, што ли?..

— То-то нахватали, вы, богатеи… Мир за вас пропадай. Войски он пришлеть, рамун, вы рады в мутной воде рыбу ловить…

— Чего брешете?

— Не брешеть он… Правда!

— Ах, бог мой! — выносится еще раз звонкий голос Катриана. — Какой народ. Как вы не понимаете простого дела…

— Ты понимаешь!.. Отколь взялся учить. Молоко не обсохло…

Дыдыкало стучит палкой и кричит визгливым голосом:

— Братцы! Православные! Он в бога не веруеть… Ему, вишь ты, и бог не надобен…

Шум становится сплошным, и мне начинает казаться, что поездка домну Катриана с целью пробуждения правосознания среди моих земляков едва ли окончится успешно. Но в это время на сцену выступает новая действующая сила.

Мне в окна видна тихая площадь, облитая мягким лунным светом. По ней, в направлении к корчме, идет группа из трех человек, и на одном поблескивают галуны. Когда эта группа подходит к крыльцу, в корчму врывается фраза, которая вдруг заглушает крики и шум:

— Пример…

— Пример идет… И нотар с ним.

— Третий — епистат.

Пример — это сельский староста, нотар — писарь, епистат — полицейский. В Румынии должность сельского мэра считается выборной, но это только фикция; общество выбирает трех кандидатов, местная администрация прибавляет еще двух, и из составленного таким образом списка высшая администрация назначает одного. Нечего и говорить, что этот счастливец всегда бывает из рекомендуемых администрацией. В Добрудже в то время, особенно в русских селах, примарями были почти исключительно греки. Чуждые и по культуре, и по происхождению местным жителям, они являлись просто правительственными чиновниками, престиж которых поддерживался властью… Измельчавшая традиция прежних турецких порядков, когда таким же образом Высокая Порта навязывала балканским народностям даже князей из фанариотов.

В корчме водворилась выжидающая тишина. Я поднялся и заглянул через головы в комнату. На пороге стоял пожилой человек в партикулярной серой клетчатой паре, небольшой, весь квадратный, с четыреугольным лицом и торчащими волосами с сильной проседью. Усы и борода у него были седые, и только глаза выделялись ярко и властно из-под черных густых бровей. Лицо сельского владыки было спокойное и твердое. Он смотрел прямо перед собой, как будто считая ниже своего достоинства обращать внимание на отдельные фигуры этой серой толпы. И только на Катриане взгляд авторитетного «начальника» остановился пытливо и внимательно. Нотар, молодой румын с закрученными кверху усиками и с претензиями на щегольство, и епистат, недавно командированный в «Славу» для порядка, — почтительно и корректно стояли сзади.

Я с любопытством присматривался к энергичному и неглупому лицу грека. Что он думает и какую «политику» проводит среди этого брожения умов? Оно может разрешиться сепаратными жалобами, которые, в сущности, будут означать подчинение новым порядкам и обмеру земли, или… тупым массовым сопротивлением, вызовом войск, усмирением… Что нужно ему лично? Только порядок, как администратору? Или, наоборот, ему улыбается картина глупого замешательства, за которым последует дешевая распродажа скота и имущества глупых русских дикарей? В лице умного грека нельзя было найти ответа на эти вопросы.

Остановившись на мгновенье и сразу изучив положение дела, он сказал твердым и спокойным голосом:

— Че интрунире аста (что это за собрание)?

Затем, сделав несколько шагов среди расступившихся липован, подошел прямо к Катриану и спросил в упор, по-румынски:

— Кто вы? И по какому праву собираете здесь сборища?..

Сотня внимательных глаз обратилась на Катриана, который стоял у самого прилавка, прямой и спокойный. Лицо его оживилось, в серых глазах переливалась и поблескивала насмешка. Теперь, лицом к лицу с привычным противником из администрации, он, видимо, чувствовал себя в своей тарелке.

— Я — Денис Катриан, социалист… гражданин свободной страны, пользующийся своим правом.

Может быть, это заявление не особенно подействовало бы на примаря… В румынской деревне, особенно в деревне добруджанской, ссылка на гражданские права звучит не особенно сильно. Но примаря немного озадачила насмешливая уверенность, с которой говорил этот странный пришлец. Как будто играя недоумением авторитетного сельского чиновника, Катриан, все улыбаясь глазами, медленно вынул записную книжку, достал оттуда небольшой кусочек белого картона и подал примарю.

— Vedz asta, domnule (посмотрите это, сударь), — сказал он, продолжая насмешливо улыбаться…

В комнате стало так тихо, что можно было слышать шелест осокорей под ночным ветром снаружи. Перед затаившим дыхание славским миром происходило новое действие из той самой таинственной и непонятной области, в которой закон и власть сплетаются в магический узел. Еще недавно этот молодой человек, казалось, был побежден старым знахарем Дыдыкалом. Теперь старик стушевался, и его хитрые глазки лишь злорадно заглядывали из-за чужих плеч, ожидая последствий… Молодой стоял лицом к лицу с энергичным греком. Белый кусочек картона в руках примаря привлек все взгляды, как талисман. Подействует ли? — думали славцы. Молодой человек все так же весело поблескивал глазами…

Начинает действовать: грек, властный, умный и хитрый, по-видимому, растерялся. Он еще раз прочитал карточку, повернул ее, осмотрел с изнанки и, отдавая обратно, сказал довольно угрюмо:

— Bine (хорошо), домнуле… Вы можете делать свое дело…

И окинул глазами тесно набитую корчму. Теперь он вглядывался в отдельные лица, по-видимому, только затем, чтобы скрыть некоторую неловкость положения и внушить этой руснацкой толпе, что власть его остается попрежнему твердой, хотя… в виде этого лоскутка белой бумаги сюда, в глухое ущелье, заглянуло что-то новое… Она определила курс нового министерства, обязательный хотя бы на некоторое время.

Пример повернулся и вышел. За ним последовали щеголеватый нотар и молчаливый полицейский.

В корчме пронесся общий вздох, и я почувствовал сразу, что дело Катриана теперь окончательно выиграно. Его аргументы значили мало, не факт решал дело. Сила молодого горожанина в недоступном и таинственном мире закона и власти была доказана. Толпа сразу перекрасилась настроением Сидора и его сторонников.

— Что узял? — заговорил наивно-весело какой-то молодой голос. — Отскочил сразу…

— Найшлось и на них слово.

— Молодой, молодой, — а гляди ты на его… A?

— Доктор знает, кого послать, зря не пришлет…

— Ну, чего тут, — сказал, выступая вперед, Сидор. Лицо его было спокойно, и даже вихры не торчали так сердито, как в начале беседы. — Давайте кончать, — прибавил он деловито. — Поздно. Пиши петицу, домнуле… Кто хочет подписывать!

В толпе слегка замялись. Кому-нибудь нужно было подписать первому, а это все-таки требовало решимости.

— Я подпишу, — выступил, расталкивая мужиков, рослый человек в полугородском костюме.

— Герасим подписует, — заговорили в толпе.

— Откуль взялся? Не было его?

— С Ду́наю вернулся. Сиводни…

— Да он землю-то разве орал?

— Орал… жуматати ектар (полгектара), — сказал насмешливо какой-то старик, очевидно, из противной партии и, наклонясь к соседу, сказал хорошо слышным полушопотом:

— Что ему? Такой же отчаянный… Молоко в пост в городу хлебает… Сам видал.

— Что говорить. Остатние времена пришли, — сказал тот, и оба повернулись к выходу.

Катриан потребовал у корчмаря перо и чернил и на маленьком столике открыл походную канцелярию. Два или три экземпляра «петиции» были у него заготовлены. Герасим, завернув рукав и наклонив большую кудрявую голову, вывел свою подпись.

— И мене пиши, — выступил из толпы другой, тоже в пиджаке и с слегка подстриженной бородой.

— И мене, когда так…

— И мене…

— И мене пишите!

Тот, кто вошел бы сюда в эту минуту, мог бы подумать, что здесь спокойно и просто делается обычное дело. От прилавка, держа в руке стакан с вином, смотрел на Катриана Лука своими глубокими черными глазами, не выдававшими ворочавшихся в его голове мыслей. Мне казалось, впрочем, что он доволен успехом приятеля.

— Basta! — сказал Катриан, захлопывая в бумажнике две или три подписанные петиции.

Когда Лука подал лошадей, луна светила уже с самого зенита. По площади расходились липоване, тихо разговаривали и скрывались в тени домов. Под осокорями было пусто: телеги разъехались и теперь, вероятно, поскрипывали плохо смазанными колесами по темным лесным дорогам в ущельях «балкана».

Уехал и плакавший мальчик. Я представлял себе, что его тятька, вероятно, храпит на возу, а он держит вожжи и всматривается в темноту круглыми, робкими, внимательными глазами.

Когда мы опять выехали за околицу, направляясь по дороге в монастырь, на сельской колокольне ударило полночь. Задумчивый, медлительный звон разносился над долиной, заглядывал в сонные ущелья, умирал, оживал вновь и бродил над лесом, и искал чего-то, и о чем-то спрашивал, закрадываясь в глубокие тайники уставшей души.

И от всего окружающего веяло опять печальным юмором и насмешливой грустью нашей родины…

Через час мы стучали в запертые ворота старообрядческого монастыря, погруженного в глубокий сон за крепкими каменными стенами… Эхо отдавалось в темном лесу, и мне казалось, что какие-то чары перенесли нас в седую глубину прошедших времен.

Катриан, наклонившись ко мне, говорил своим наивно-удивленным голосом:

— Ах, господин Володя. Для чего народ такой глупый?.. Таскал гора на ровном месте. Строил монастыря, чтобы другие жили без труда. Ах, боже мой… Для чего это…

* * *

Когда, года через два, я опять приехал в Добруджу, Катриан все еще продолжал стучаться у дверей деревенского правосознания и читал изредка свои конференции для ремесленников города Тульчи.

Луки не было на свете. Погиб он бессмысленно, глупо, стихийно из-за той самой девушки, которую ударил кнутом.

Но это уже другая история, о которой когда-нибудь после.

1909

Нирвана

Из поездки на пепелища Дунайской сечи

(Отрывок)

…В 6 часов утра стук тележки под окном рассеял легкие признаки чуткой дремоты, которая лишь под утро начала спускаться на меня вместе с холодком, веявшим из раскрытых окон.

Я быстро оделся и вышел.

Домну Яни Фардуле, грек из Кытерлеза, уже сидел в тележке, запряженной в одну лошадь. Сулинская улица около гостиницы «Beula vista» была еще почти пуста, только около угольных складов, как муравьи, копошились грузчики. На Дунае начиналось движение. Гремела якорная цепь, пыхтели машины, и посвежевший за ночь воздух начинал опять впитывать в себя бурую копоть и дым…

Густой сад около дома «Европейской компании» был переполнен в чащах голубыми тенями, а на солнце сверкал росой. «Русская магала» (предместье) уже проснулась. Мужчины отправились на работу, женщины переходили через улицы с деловым видом занятых хозяек. Какой-то рослый белокурый субъект с кувшином в руке звонко выкрикивал:

— Lapte, lapte!

— Молока не угодно ли? — обратился он ко мне по-русски, сразу узнав земляка. — Куда это с греками отправляетесь? У Кытерлез?

Промчались к Дунаю два водовоза с пустыми бочками. Одну везла тощая ленивая лошадь; другую — маленький резвый ослик. Лошадь ковыляла, точно ноги у нее были деревянные. Ослик, наоборот, бежал резво и при ударах кнута лягался так высоко, что задние копыта мелькали в воздухе, а водовоз, здоровый веселый детина, откидывался на бочку. На эту картину с крыльца «кырчмы» смотрел тусклыми глазами только что опохмелившийся соотечественник. Бочки пронеслись, и на улице опять повеяло скукой начинающихся будней.

Мы выехали из магалы и поехали между пятнами воды, выступавшими из зеленой плавни. Затем, повернув на юг, стали приближаться к морскому берегу. На песчаном холмике, около каких-то сараев, нас ждал румынский солдат в рогатой шапке и «вамиш» (таможенный чиновник). С видом людей, сознающих всю бесполезность своего существования на этой песчаной косе, они все-таки подошли к тележке и стали совать руки сначала в сено, а потом и в узелки домну Фардуле. Сулин, как известно, porto franco[27] и румынская таможня следит, чтобы окрестности не присваивали себе его привилегий… По окончании этой операции тележка наша покатилась по самому обрезу морского берега, причем правое колесо шуршало по крепкому песку, а левое плескалось в воде.

Дорога была очень оригинальна. Передо мной далеко на юг лежала прямая, точно по линейке, полоса морского берега. Море сверкало, точно растопленное серебро, начинавшее расплавлять у горизонта даже тяжелую синеву неба. Вблизи оно плескалось, тихо и ласково, в берег. Волна набегала, заворачивалась пенистой верхушкой и с мелодическим глуховатым плеском валилась прямо на песок, озадачивая нашу молодую и, видимо, непривычную лошадку. Очутившись внезапно в воде, она останавливается, мотает головой и пытается оглянуться на хозяина. Но в это время песок жадно всосал волну, и лошадь опять чувствует себя на суше. Она порывисто пускается дальше, но у самых колес опять шлепается другая волна, за ней третья… Вблизи и вдали, на узкой полосе берега, движение, блеск, пена и мелодические всплески, точно мерное дыхание моря.

Я оглядываюсь. Сулин исчезает за зеленою плавней, которая подступает совсем близко к берегу. Виднеется еще пестрая полоска крыш, потом только башня обсерватории, ведущая таинственные переговоры с морем посредством флагов… Потом лишь верхушка маяка и несколько дымков на море указывают еще место Сулинского порта…

Исчезают и они. Перед нами пустынное море, бесконечная зеленая плавня и сжатая между ними полоска берегового песка…

Тихо, молчаливо, пустынно. В синем небе зарождаются очертания белых кучевых облаков. Над плавней парит орел. Большая чапура (цапля) перелетает с места на место, то и дело вспугиваемая нашей тележкой. Глупая птица не может догадаться, какая нам надобность гнаться за нею по узкому берегу… Наконец, она отлетает в камыши и оттуда следит за нами. Ее глупая голова на длинной шее напоминает ручку плохо изогнутой трости. Белые чайки кокетливо и грациозно играют с волной, как будто стараясь подрезать ее серповидными тонкими крыльями. Тяжело и солидно пролетает аист. Неуклюжие «бабы» (пеликаны) проносятся с моря, изогнув шеи и выставив вперед толстые зобы, наполненные мелкой рыбешкой. Семейственная птица несет детям в плавню ранний завтрак, и ей некогда заботиться о легкости и грации полета.

— Гляр лети… Чепура лети, — говорит на своеобразном греко-румыно-болгарском диалекте домну Фардуле, провожая праздным взглядом то аиста, то цаплю…

— Porco din mare…[28] — кивает он головой, указывая на берег. Там лежит и стихийно разлагается дельфин с жирным круглым туловищем и вспоротой грудью. Дальше нам попадались еще такие же безвестно погибшие мертвые тела… Какие-нибудь неведомые драмы в морской глубине… Быть может, нападение разбойничьей стаи пилы-рыбы на мирного морского обывателя или просто бесславная смерть на широкой прибрежной мели, куда занесло волнение… Мало ли таких драм на белом свете!

Мало ли видели их и эти пустынные берега и вся эта тихая страна, с ее плавней, солнцем и мелодией морского прибоя!..

Все то же море, все та же синяя полоса воды, все те же, вечно повторяющиеся и вечно изменчивые формы облаков, тот же ветер, те же колыхающиеся над ним камыши плавни… — И тысячи лет пролетают над ними, и тысячи лет все так же поют и плещут волны…

О чем?..

Ни паруса на море, ни крыши на земле, ни человека, ни лошади, ни собаки… Так и кажется, что вот-вот над близким, тяжелым обрезом морского горизонта покажется внезапно легендарный корабль аргонавтов, или скиталец Одиссей на разбитом ночной бурей плоту, или, наконец, изгнанник цезарского Рима Овидий, быть может, оставлявший след своих сандалий на песке этих печальных берегов своего изгнания…

Ad piceres nudos sine fronde, sine arbore campos…
Heu, loca, felici non adeunda vira… [29]

* * *

Мы едем уже часа два. Домну Яни молчит. Может быть и ему напевают что-нибудь эти рокочущие волны.

— Плавня кончил, — произносит он наконец. — Кулиба видно.

Действительно, плавня, — все время прижимавшая нас к самому морю, сначала отступила от берега, потом исчезла назади, а к берегу подошли песчаные дюны. Из-за них в овражке выглядывала остроконечная камышовая верхушка рыбацкой кулибы. Перед ней виднелся навес с развешенными рыбачьими снастями. Не доезжая до нее, мы свернули под прямым углом от моря и поехали унылою степью.

Несмотря даже на обилие дождей в низовьях Дуная, травы здесь плохи: осока, острец, кое-где суетливо и тревожно мечется под степным ветром метлица, дикий лук торчит стрелками, — все это отдельными кустами и полосами, как будто даже травы чувствуют здесь потребность в родственной солидарности и робко жмутся друг к другу. В каждой низинке все еще буйно держится остаток плавни, зеленый камыш, а впереди проглядывает сухой песок и солончаки.

В стороне ненадолго появляется темная крыша; высокие ворота рисуются в небе, как виселица. Это «кышла», помещение для стад и пастухов, где люди живут, вероятно, жизнью, довольно точно описанной еще Гомером. Вскоре и эти признаки человеческого жилья исчезают. Только ветер шатает жидкие травы, беспомощно пригибающиеся к земле. Вот пятнами белеют овцы, и обугленный солнцем чабан, с кнутом на плече, провожает нас своим неподвижным взглядом…

И от всего этого, — от солончаков, от травы, от чабана с его стадом, — опять веет в душу особое ощущение. Я спрашиваю себя — что это такое? Тихое прозябание, бессознательная жизнь, накопляющаяся годами, десятками лет, веками, — веющая стихийной гармонией и в шелесте этой травы, и в клекоте орла, и в отчаянном крике испуганной, быть может, погибающей степной птицы, и в незаметном созревании зерна, и в темных глазах загорелого чабана-румына.

О чем он думает, провожая взглядом нашу тележку, ныряющую по степным ухабам?.. И думает ли о чем-нибудь? Солнце над ним всходит, солнце над ним заходит, взмывают и ширятся тучи, льются дожди, садятся росы… Чабан мокнет вместе с травой и своим стадом и вместе с травой и стадом высыхает на жгучем солнце. И тот же опять ветер, обвеет его загорелую грудь, и та же опять непогода пронесется над головой… Пасутся и жуют сухую траву овцы, потом вяло ищут воды и тени, — и чабан плетется за ними… Так он растет, мужает, становится рослым, обгорелым на солнце, сильным. И тогда в нем происходят какие-то стихийные перемены, что-то встает в душе зовущее, яркое, бесформенное, дразнящее. Иначе звенит птица, иначе шелестит трава, и о чем-то новом шумит в уши ветер. И по-новому его «кымпойул» отзывается на голоса природы. На просторе придунайских степей и на пастбищах горных Карпат он создает мелодические «дойны», на которые задрожит ответными звуками всякое человеческое сердце. В его песне веет степной ветер, и шелестит трава, и шумят верхушки деревьев, и, кроме того, плачет, и нежится, и тоскует душа человека…

Он ли, впрочем, создавал эту песню? Она вырастала веками в поколениях этой черноземной силы человечества, сменявших друг друга, как сменяются травы в степях. Он не знает истории этой страны, но все нашествия, напоившие землю кровью его предков, и греческое, и римское, и турецкое владычества, и притеснения своих «бояр», — все это отложилось в его думах так же тихо, незаметно и неуклонно, как откладываются соки родной земли, и родное солнце, и степной ветер в зерне травы или в цветке. Что он заимствовал из песен своих предшественников, звучавших, как стоны ветра, и что взял у степного ветра, звучавшего, как смутная песня, — он не скажет и сам. Банды цыган подхватят дойну и разнесут ее по свету. А степной поэт и не знает своего успеха. Он попрежнему смотрит на божий мир своими не то тупыми, не то бесконечно глубокими глазами и попрежнему смутно ищет исхода тому, что дрожит в глубине сердца в ответ на призывные голоса природы. Порой он находит то, чего искал, в черных глазах такой же полудикой девушки, иногда стареет бесприютно и одиноко, как пень над степною балкой… Но пока наступит старость и присыплет снегом его жесткие черные волосы, — он становится порой опасен для женщин, проходящих по степи мимо его стада…

И это человеческая жизнь!.. И сколько их, таких жизней, расцвели, распустились и увяли, сменяя друг друга, как ковыль, зрея и увядая по очереди, без сознательной борьбы, без стремлений, не зная ни сомнений, да, пожалуй, не зная и веры…

Есть что-то особенное в этой степи, и в этом солнце, и в ровном дыхании степного ветра, и в загадочном, как горное озеро, взгляде румынского пастуха… Что-то усыпляющее и влекущее, какое-то волшебство степной нирваны, всего этого бездумного хора первичной жизни… Какая-то летаргия человеческого духа, наполненная смутными поэтическими грезами, проходящими в виде обрывков в каждой отдельной человеческой душе и только на расстоянии столетия кристаллизующимися в цельную мысль или цельный образ… в вереницу образов и в одну каплю мысли…

Протяжный гул телеграфной проволоки. Да! Вот ряд столбов с протянутой на них проволокой пробежал степью, погрузился и потонул в зеленой плавне. Это линия от Констанцы на Бухарест и далее в Европу. В Констанце происходят какие-то торжества по поводу постройки или открытия замечательного моста через Дунай… Говорят речи. Какой-нибудь министр непременно говорит и об этой степи, и о том, что она вскоре будет приобщена к благам румынской свободной конституции. Это — лучшее патетическое завершение для политических речей румынских государственных ораторов вот уже несколько десятилетий… И еще вчера по пути в Сулин я читал на пароходе отголоски этих речей и слушал горячие споры по этому поводу. И меня это волновало, и часть моих нервов сгорела над чуждым газетным листом по поводу чуждых мне румынских политических вопросов.

Теперь в этом прозябающем степном просторе все это казалось мне таким далеким, как быстро улетающий из памяти сон… Что за дело до всего этого степной траве, этому стаду и чабану с кнутом за плечами?.. Либералы, консерваторы… политическая борьба… все это бледнело, отодвигалось и исчезало, как след дыхания на стекле, как круги на воде от брошенного камня, как звуки приснившегося когда-то шумного оркестра. Каким чудаком казался мне старик Овидий, с его порываниями к столице мира и с его жалобами:

— Neu, loca, felici non adeunda viro!

Какие пустяки! Vanitas vanitatum![30] Что хорошего виделось ему в этом Риме, с его суетными стремлениями к мировому господству, с его жалкими полубогами и кесарями, с изнервничавшейся, высокомерной и раболепной чернью, с безнаказанной тиранией Тибериев или бесплодным самоотвержением Гракхов… Не счастливее ли этот блаженный сон полусознания, эта спокойная летаргия человеческого духа, в слиянии с природой, живой, но не мыслящей, чувствующей, но не страдающей болями сознания… Слиянии, накопляющем черноземные силы человечества… Не здесь ли истинное блаженство, завершение всякой философии! Степная нирвана, сладкое усыпление, во время которого снится только синее небо, только белые облака, только колыхание травы, только клекот орла, только веяние ветра, только смена дней и ночей, только зной и грозы, только дыхание вечно могучей, вечно живой и всесильной, никогда неразмышляющей природы…

Стук тележки на солончаковом ухабе. Я гляжу вокруг теми же глазами, но они видят все иначе. Я действительно спал. «Кышла», и чабан, и его стадо давно исчезли. Исчезло и обаяние степной нирваны… Перед глазами — песчаные бугры, над которыми рисуется синяя полоса воды, ряд чистеньких малороссийских хаток, деревянная церковь… Все ближе и ближе… Перед селом — старое сельское кладбище. Восточный ветер наметает на него песок, — белый и тонкий, сыпучий и легкий, вьющийся, как дым, с приморских дюн… Моряна точно хоронит вторично давно схороненных покойников.

Кытерлез!.. — Одно из первых поселений запорожцев на Дунае…

1913

С двух сторон

(Рассказ моего знакомого)

Часть первая

I

Мне шел двадцатый год. Я был студентом Петровской академии и чувствовал себя необыкновенно счастливым.

Все из того времени вспоминается мне каким-то сверкающим и свежим. Здание академии среди парков и цветников, аудитории и музеи, старые «Ололыкинские номера» на Выселках, деревянные дачи в сосновых рощах, таинственные сходки на этих дачках или в Москве, молодой романтизм и пробуждение мысли…

Казалось, — нам предстоит что-то необыкновенное… Что именно, в точности неизвестно, но от этого все станут окончательно счастливы…

Была также и «она».

О любви не было еще речи. Было несколько сходок, на которых она тоже присутствовала, молчаливая, в дальнем уголке. Я заметил ее лицо с гладкой прической и прямым пробором, и мне было приятно, что ее глаза порой останавливались на мне. Однажды, когда разбиралось какое-то столкновение между товарищами по кружку и я заговорил по этому поводу, — и прочитал в ее глазах согласие и сочувствие. В следующий раз, когда я пришел на сходку где-то на Плющихе, она подошла ко мне первая и просто протянула руку.

— Здравствуйте… — И она назвала меня просто по фамилии. До этих пор я знал только ее лицо, выступавшее из-за других в дальнем углу. Теперь увидел ее фигуру. Она была высокая, с спокойными движениями. У нее была пепельно-русая коса и темнокоричневое платье. Я был очень застенчив и робел перед женщинами. Сам я казался себе неинтересным и несуразным. Но на этот раз я почувствовал какую-то особенную простоту этого привета и тоже тепло и просто ответил на пожатие.

Никто нас не знакомил. Но мы уже бывали вместе после собраний в тесном дружеском кружке, и я видел, что между нами устанавливается какая-то внутренняя близость. Вскоре после этого она уехала на Волгу, где получила место кассирши на пароходе.

Кассиров на свете много, и никогда эта профессия не казалась мне особенно интересной. Просто выдает билеты и получает деньги. Но теперь, когда я представлял себе в этой роли высокую девушку в темном платье с спокойным вдумчивым взглядом, с длинной косой и кружевным воротничком вокруг шеи, то эта прозаическая профессия представлялась мне в особом свете. Быть может, думал я, в это самое время пароход несется по Волге, и она сидит на палубе с книгой на коленях. А мимо мелькают волжские горы.

Волги я еще ни разу не видел, но был влюблен в нее с юности за бурлаков Некрасова и за Стеньку Разина. И то обстоятельство, что она была именно на Волге, казалось мне особенно красивым и значительным.

Поздней осенью она опять вернется и опять будет стоять в уголку, в накуренной комнате, и ее лицо с пепельными волосами, закрывающими часть лба и маленькие уши (я это успел заметить), будет светить мне сквозь табачный дым и шумные споры. И я представлял себе, как она опять протянет мне руку, скажет «здравствуйте» и назовет мою фамилию. И я непременно при случае спрошу у нее, что она видела на Волге…

Но в данное время ее не было в Москве, и это не мешало, мне быть счастливым. Мы только что окончили практические работы по съемке, отдыхали до начала лекций, ходили пешком в Москву, читали и спорили.

II

Вспоминаю тогдашнее особенное настроение… Ароматюности.

Каждый возраст обладает своим собственным ароматом, который носится кругом, насыщает и переполняет для нас весь мир. В настоящем мы его обыкновенно не замечаем, именно потому, что он составляет постоянную атмосферу нашей души. Но стоит настоящему отодвинуться в прошлое, стоит нам войти в другую полосу жизни, и в памяти отлетевший жизненный колорит выступает так ощутительно, что мы удивляемся, как это мы не замечали тогда этой особенной атмосферы, не наслаждались ею в свое время сознательно и полно. А потом и новая полоса станет прошлым, и окажется, что в ней тоже было свое очарование.

Пока живо это «чувство прошлого» с его радостной печалью воспоминания, — это значит, что душа жива, и жизнь не потеряла своего аромата…

В то время каждое новое впечатление и каждая новая мысль приобретали свою особенную неповторявшуюся окраску.

Читал я много и усваивал восприимчиво. Может быть, несколько односторонне… Перечитывая впоследствии тех же авторов, я находил много такого, что ранее проглядел; зато многое, что тогда светилось ярко, впоследствии потускнело. В каждой книге я быстро намечал выдающиеся пункты, своего рода вехи, на которых группировались воспоминания о прочитанном. Ирландцы, — говорит Бокль, — несвободны потому, что питаются картофелем. Их завоеватели питаются мясом. Мысль, что, быть может, тут зависимость и обратная, — ирландцы не имеют возможности есть мясо, потому что несвободны, — не приходила мне в голову. Выводы из афоризма Бокля были так наивно просты и так утешительны: накормите рабов, и они освободятся…

Другой любимый мой писатель был Фохт. Это был настоящий поэт материализма. В его «Зоологических очерках» природа жила такой яркой красивой жизнью, и, кроме того… он сменял микроскоп на ружье республиканского милиционера. Перевод этой книги, вышедшей в 60-х годах, был снабжен портретом автора, и под ним стоял девиз: «Gegen Dummheit Kämpfen Götter selbst vergebens»[31]. Я срисовал портрет и повесил у себя над кроватью. К девизу я прибавил цитату: «Наше время ниспровергло противоположность между вещественным и нравственным и не признает более такого деления»… Точность и ясность материалистической мысли производила на меня впечатление прямо эстетическое. «Боги напрасно боролись с глупостью»… Но мне казалось, что это только потому, что у богов не было микроскопа. Фохты, вооруженные микроскопами, борются с глупостью не напрасно. Я тогда не знал, что и Фохта тогда уже обвиняли в метафизике. «Мысль есть выделение мозга, как желчь есть выделение печени». Ну, конечно… Тогда это мне казалось самоочевидным и окончательным. И главное, это меня необыкновенно радовало, хотя в то же время я страстно преклонялся перед мыслью.

Особенно усердным студентом я не был, но с увлечением слушал некоторых профессоров, особенно по физиологии растений и по зоологии. Меня не столько интересовали при этом «вредители растений» и средства борьбы с ними, сколько ощущения растений и загадочный мир низших животных. Постепенно упрощаясь, животный мир опускался в область мира растительного, растительный роднился с кристаллами. Тогда еще не был разрушен миф о первичной органической материи Геккеля. Где-то, на недоступных глубинах океана, залегает эта первобытная слизь, в которой среди глубокой тьмы и дремотного покоя творится тайна самозарождения жизни. Меня радовало, что элементарные материальные процессы, суммируясь, проникают в область моего чувства и мысли. В этом я видел освобождение от всяких мифологий…

Впоследствии мне было гораздо приятнее мое сознание переносить на всю первобытную природу…

III

Каникулы приходили к концу, скоро должны были начаться лекции. В воздухе чувствовались первые веяния осени. Вода в прудах потемнела, отяжелела. На клумбах садовники заменяли ранние цветы более поздними. С деревьев кое-где срывались рано пожелтевшие листья и падали на землю, мелькая, как червонное золото, на фоне темных аллей. Поля тоже пожелтели кругом, и поезда железной дороги, пролегающей в полутора верстах от академии, виднелись гораздо яснее и, казалось, проходили гораздо ближе, нежели летом.

Я занимал крайний номер в верхнем этаже казенного здания. Из моего окна была видна часть дороги. Поезд выходил из-за холмов, потом опять скрывался, и только белый султан пара несся над горизонтом. Затем он опять появлялся весь. Маленькие вагоны, точно игрушки, тянулись по профилю дороги. Мне видны были колеса, катившиеся по рельсам, и окна пассажирских вагонов сверкали на солнце. Потом белая лента пара вдруг разрывалась. Поезд нырял под мостик, втягивался в углубление и исчезал. Шум его стихал постепенно в направлении к Москве.

Мы с моим сожителем Титом отходили от окна и в ожидании, пока вскипит казенный куб для чая, ложились на постели и говорили в сумерках бог знает о чем, между тем как в наше окно лилась с полей вечерняя прохлада.

Или порой, перед вечером, мы отправлялись к платформе железной дороги, находившейся в конце прямой лиственничной аллейки, встречать следующий поезд. Курьерские поезда проносились мимо без остановки, пассажирские иной раз останавливались, и из них выходили служащие, жены профессоров, дачники или дачницы. И мне всегда казалось, что вдруг выйдет кто-нибудь интересный и необыкновенный. Может быть… она? Этого никак не могло случиться, но это не мешало неопределенному и радостному ожиданию… Редкие пассажиры уходили по аллее, а мы еще оставались. В будке сторожа вспыхивал огонек. Она была тесна, грязна и неудобна, и в ней ютилась целая семья. Я с негодованием думал о тех, кто «заставляет людей жить в таких ужасных условиях». Но в этих мыслях не было как-то ничего угнетающего… «Мы это скоро изменим»…

И меня более радовала эта перспектива светлого будущего, ожидающего, между прочим, и этого сторожа с его семьей, чем печалило темное настоящее.

Тит был практик и очень добрый малый. Он редко забывал, отправляясь к платформе, захватить кусок булки, несколько кусков сахару или яблоко для детей сторожа… Их было много, и предстояло еще прибавление…

Затем в темноте мы тихо возвращались в свой номер. И опять я говорил, а Тит слушал.

Говорилось так хорошо… И вообще жилось недурно.

IV

Из тогдашних моих товарищей по академии некоторые приобрели впоследствии почетную известность. И не в одной только специальности: их имена стали известны в разных областях.

Однако… если бы тогда кто-нибудь раскрыл передо мною, выражаясь метафорически, «завесу будущего» и показал бы мне их теми, каковы они теперь, я был бы разочарован. Лично я не был ни заносчив, ни тщеславен. Я не мечтал ни о богатстве, ни о карьере, ни о славе. Вообще, право, я был юноша довольно скромный. Если у меня были преувеличенные ожидания и гордость, то относились они к «моему поколению». Мне казалось, что во всех нас есть какие-то зачатки, какие-то завязи новой и полной жизни.

Был тогда в академии некто Урманов. Он шел выше меня тремя курсами, и особенной близости между нами не было. Несмотря на это, а может быть именно потому, что не было близости, он служил для меня предметом особенного, отчасти романтического интереса. В то время среди студентов была целая группа архангельцев. Народ рослый, по большей части голубоглазый, флегматичный. Урманов был тоже «уроженец архангельских тундр». То есть, собственно, родился он в городе Архангельске, в семье незначительного «соляного чиновника», но не походил на других своих земляков: черноглазый, необыкновенно подвижной, он был экспансивен, как южанин. На сходках вспыхивал, как порох, и быстро предлагал самые крайние меры. И так же легко остывал. В лице его было что-то инородческое, но не северное. Считался он очень способным, работал при лаборатории одного из профессоров. Мечты его раздваивались. Одновременно он увлекался революцией и готовился к кафедре. Революционные увлечения проявлялись вспышками, научные были более прочны. Другие его земляки, поступившие позже его, привезли с собой из Архангельска необыкновенное уважение к Урманову: на него в гимназии смотрели, как на будущую звезду.

В Архангельском кружке был совсем юный поэт, приблизительно моего возраста или немного моложе. Он сочинил длинную поэму, героем которой был Урманов. Поэма несколько хромала относительно формы, но изобиловала картинами северной природы, «бытовым колоритом» и чисто романтическим полетом. Тут было «низко нависшее небо», «саван снегов», «убогие чумы». Дымок печально вьется над задумавшейся тундрой, олени пощипывают мох, откуда-то несется горловая заунывная песня самоеда. Тундра спит, как заколдованное царство, и сквозь дремоту ждет чего-то… Урманов учится в академии. Вооруженный знаниями, «с пламенной любовью к свободе» он возвратится на свою печальную родину, отвернувшись от соблазнов богатства, славы, женской любви. И тогда в тундре загорится весна, песня зазвенит ярче, самоед проснется к борьбе «за попранные в его лице права человека». Урманов объезжает дальние стойбища, собирает вокруг себя молодежь, говорит о «славном прошлом отцов и дедов» (поэт предполагал, что было такое прошлое и у самоедов), говорит им о том, что в великой России народ уже просыпается для борьбы с рабством и угнетением… Заканчивалась поэма следующей эффектной картиной: северное сияние слабо играет над бесконечной равниной. Снежный саван вспыхивает кое-где огненными искрами. Скрипит полоз нарты, олени бегут, пригнув ветвистые рога к спинам. То гонец самоед с полным сознанием своей миссии везет пламенные воззвания Урманова «к великому самоедскому народу». Затем следовал апофеоз братства племен и свободы.

Поэма требовала еще значительной отделки, но уже и в этом виде производила впечатление и доставила известность в студенческих кружках поэту, а еще более его герою. Я чувствовал большие недочеты и большую наивность этой «Урманиады», но все же Урманов представлялся мне наиболее колоритной фигурой из всей студенческой массы, которая и вся-то казалась мне замечательной.

V

Каждый год, с ранней весны на одной из дач поселялся отставной генерал, который в известный час в сопровождении лакея появлялся в академическом парке. Он старческой походкой прохаживался по главной аллее, часто присаживаясь на скамьях и греясь на солнце. Губы у него были широкие, несколько отвисшие и глаза чуть-чуть навыкате: в общем мы усматривали некоторое сходство с большой лягушкой. Мне почему-то казалось, что между этой фигурой и нами должен существовать инстинктивный антагонизм. В его взглядах, которыми он провожал мелькающие мимо фигуры студентов, мне чудилась раздражительная брюзгливость и досада. Как будто мы составляем лишь очень досадный придаток к хорошему дачному месту, ко всем этим аллеям и цветочным клумбам. Однажды, когда я с двумя товарищами проходил мимо него, не сразу заметив его присутствие, мне показалось, что он вдруг сделал какое-то резкое движение. Толстые губы зашевелились, и глаза выкатились, как будто старик хотел остановить нас… Зачем?.. Может быть, чтобы сделать строгий выговор за то, что мы молоды, что мы студенты, что мы наверное имеем «образ мыслей» и самым фактом своего существования выказываем неуважение к старым генералам. При этом высокий и тоже старый лакей с военной выправкой, стоявший сзади навытяжке, тоже, казалось, готов был двинуться за нами, исполняя какую-то генеральскую команду.

Но мы беззаботно прошли мимо. Эта полуразрушенная превосходительная фигура, в течение двух-трех последних лет аккуратно появлявшаяся в парке, пользовалась среди студентов значительною, хотя и не особенно лестною популярностью. Кто-то назвал его генералом Ферапонтьевым, и эта вымышленная фамилия так и осталась за ним. Хотя сама по себе она, по-видимому, не заключала ничего обидного, тем не менее употреблялась всегда с некоторым оттенком иронии. Это было выражение безмолвного и беспричинного антагонизма, установившегося между дряхлым генералом и легкомысленною средой академической молодежи.

И вот, однажды разнеслась сенсационная новость: генерал гуляет в сопровождении молодой и очень хорошенькой женщины…

Как-то раз, когда мы с Титом шли по главной аллее, генерал действительно вышел из боковой аллеи и пошел навстречу, опираясь на руку спутницы. Лакея не было. Пятна солнца и теней мелькали на серой тужурке генерала и на небольшой женской фигуре. Когда мы поровнялись с ними, генерал, как мне показалось, опять выпучил глаза, сказал что-то своей спутнице и зашевелил губами. Молодая женщина вскинула пенсне и посмотрела прямо на наши приближающиеся фигуры. Нам обоим стало неловко под этим красиво-беззастенчивым и как будто изучающим взглядом. В нем было что-то странное. Молодая женщина не просто смотрела. Казалось, она любопытно высматривала, изучала и оценивала нас с какой-то своей точки зрения. В первый еще раз я позавидовал Титу. Он всегда держал свой костюм в большом порядке, тогда как я был в этом отношении несколько беспечен. Скользнув по моей фигуре взглядом, в котором мне почудилась легкая усмешка, она несколько дольше остановила его на аккуратной фигуре Тита. Затем мы разминулись.

— Ну, брат… и дамочка!.. — сказал Тит шопотом и почему-то ускоряя шаг… — Заметил ты?.. Как она смотрит?

И, отойдя незначительное расстояние, он вдруг прыснул своим звонким веселым смехом…

— А ты, брат, признайся, своей блузы и грязных сапогов сконфузился. Видишь преимущества приличной внешности…

Я, конечно, не признался, но Тит был прав. Пренебрежительный огонек, мелькнувший, как мне показалось, в глазах молодой женщины, был мне неприятен. Сама она оставила во мне странное впечатление: резкое, не совсем приятное, но вместе заманчиво-дразнящее…

Я не любил дам, одетых явно «по последней моде», а мода того времени внушала мне негодование. Мне кажется, мода явление не совсем случайное и каждая имеет свое выражение. Соответственно с этим меняется даже и выражение лиц. Лица открытые с высокими лбами и прямым взглядом в то время все чаще стали сменяться низкими лбами, с завитыми чолками, слегка подведенными глазами. Вместо прямого и открытого женского взгляда становились «модными» взгляды наивные, беспомощные, как бы молящие о пощаде. При этом низко вырезанные лифы и узкие платья, совершенно мешавшие движениям… В то же самое время модные мужчины придавали себе вид победительный и наглый. Низкие лбы, выпученные глаза; чолки на лбу; вороты рубах вырезаны широко, декольтируя шею, а отвороченные углы воротников торчат из-за ушей. Пиджаки нараспашку, руки за жилетом, походка развязная и с развалкой. Общий вид наглеца, отбросившего предрассудки и не дающего пощады.

Девушка или дама, сопровождавшая «генерала Ферапонтьева», была тоже одета по этой ненавистной мне моде, с некоторой даже утрировкой. Светлосерое платье было очень стянуто, низкие вырезы на груди и спине закрыты легким кружевом, длинный шлейф приходилось придерживать одной рукой. Она была маленького роста и казалась очень молодой, но серые глаза, представлявшиеся порой то темноголубыми, то даже черными, глядели из-под очень широких полей шляпы тактвердо и спокойно, что фигура не казалась незначительной. В этом взгляде было что-то холодное, сдержанное и как будто повелительное…

Через несколько дней я опять встретил ее. Мне приходилось принимать от Урманова студенческую кассу, и мы шли к нему на Выселки по главной аллее парка, когда генерал с молодой дамой опять вышли из боковой аллеи. Поровнявшись с ними, Урманов не совсем решительно приподнял шляпу. Генерал повернулся, как будто с недоумением. Чтобы пропустить их, мы с Урмановым разошлись так, что они прошли в середине… Дама не заметила поклона Урманова. Оба они повернулись ко мне, и опять от ее холодного пытливого взгляда мне стало неловко.

— Вы знакомы с этой дамой? — спросил я у Урманова, когда мы прошли дальше.

— Д-да… — сказал он нерешительно, и на его впечатлительном лице появился чуть заметный нервный румянец. — Я встретил ее в Москве, в доме профессора N. Там было много народу…

И пройдя еще несколько шагов, он спросил:

— Нравится она вам?

Он с любопытством ждал моего ответа.

— Я не люблю таких лиц, — сказал я.

— Каких?

— Холодных, что ли…

— Нет… у нее лицо не холодное, — произнес Урманов задумчиво.

— И притом, — продолжал я, — я не люблю еще модниц.

— Она и не модница, — продолжал Урманов с тем же выражением. — У профессора N она была одета совсем просто…

— Но теперь не просто… Даже шляпа в каких-то висюльках… А вам она нравится? — спросил я в свою очередь.

— Нравится, — просто сказал Урманов. — Она оригинальная, не похожая на других… Я не люблю стриженых.

Девушка, уехавшая на Волгу, не была стриженая, но это замечание Урманова прозвучало для меня неприятно.

— Стриженые лучше щеголих, — возразил я.

Урманов все с тем же несколько задумчивым видом, глядя куда-то в сторону, ответил:

— Она не щеголиха и не нигилистка. Это модное платье… Это она для отца. Она — дочь старого генерала…

Это показалось мне почему-то неожиданным, но я тотчас же решил, что это так и должно быть…

— Генеральская дочка, — сказал я с иронией… — Оно и видно.

Урманов живо поднял голову.

— Нет, послушайте, Потапов. Вы ошибаетесь, — сказал он. — Она не просто генеральская дочка… Ее история — особенная… Только, пожалуйста, пусть это останется между нами. Я слышал все это от жены профессора N и не хотел бы, чтобы это распространилось среди студентов. Она действительно дочь Ферапонтьева… То есть, собственно, он не Ферапонтьев, а Салманов… Но она — американка…

— Как же это? — удивился я.

— Да… Это, конечно, оригинально. Она совершенно разошлась с отцом в убеждениях, сошлась с одним господином, тоже отказавшимся от аристократических предрассудков, и оба они уехали в Америку. Он основал какую-то контору в Бостоне… Что-то такое… какие-то изобретения… Но дело, собственно, не в конторе самой по себе… У них какие-то общие цели, какая-то идея, для которой прежде всего нужны средства… Вообще, подробностей я не знаю… Сначала дела шли хорошо, потом вышли неудачи. Дело полетит к чорту, если не удастся достать денег…

— У отца?

— Да. Только уж это совсем между нами… Собственно, деньги у нее есть… Свои собственные, по завещанию матери. Но завещание как-то там обусловлено по настоянию генерала: деньги дочь получит по его личному распоряжению, или в случае его смерти… или наконец… свинья этакая! — по вступлении в законный брак в России.

— Что ж? Почему ей не выйти здесь за этого американца?

— Нельзя, — ответил Урманов, задумчиво ломая мимоходом зеленую ветку. — Он уже женат. Давайте присядем. С делом еще поспеем.

Мы были в конце аллеи и уселись в тени на скамейке. В другом конце дорожки генерал с дочерью повернули обратно, и опять пятна света мелькали на серой тужурке генерала и на светлой дамской фигуре… Они тихо приближались к нашему концу.

Я несколько пожалел, что мы остановились на их дороге… Я знал, что мне опять придется выдержать испытующий взгляд молодой женщины и укорять себя в малодушном стыде из-за своих запыленных сапог и блузы. Мне показалось, что Урманов, наоборот, остановился нарочно, в надежде на эту новую встречу с «оригинальной американкой». Он переменил тему разговора: заговорил вдруг довольно оживленно о кассе, о том, что он уже не считает себя студентом, что поэтому счел нужным отказаться от ведения кассы, но что товарищеские дела его все-таки интересуют. Я отвечал, но чувствовал при этом, что оба мы говорим не так, как говорили бы, если бы из зеленой мглы аллей не подвигалась эта пара: генерал и его дочь.

Расстояние, между тем, уменьшалось… И, по мере того, как оно уменьшалось, мною овладевало странное ощущение. Я, не глядя на идущих, чувствовал их приближение, чувствовал пятна света и зеленых теней, пестревшие на светлосером платье… Скоро ли они пройдут мимо? Кажется, я уже слышу шуршание шагов… Она опять будет рассматривать меня через свою лорнетку? Какие у нее глаза?.. Холодные, светлосерые? Или совсем глубокие темные?.. Урманов тоже беспокоится… Что он говорит? Во всяком случае, он не думает о том, что говорит. Он думает о том, что она не заметила его поклона и… и следует ли ему опять поклониться или не следует…

Шаги зашуршали совсем близко. И вдруг, не подымая глаз, я увидел, что белое дамское платье и серая тужурка генерала поворачиваются к нам. Я подумал, что они хотят сесть, и смущенно подвинулся. Урманов приподнялся и сделал два-три шага навстречу. Генерал остановился, дама, оставив его руку, шла дальше, прямо к нашей скамье. Кивнув Урманову головой, она прошла мимо него. Значит… ко мне?

Я поднял глаза. Небольшая фигурка вынырнула вся в освещенном месте и опять ступила в тень… Теперь она была совсем близко, и я видел одно ее лицо, вернее, одни ее глаза. Под широкими полями шляпы колебались на шелковинках небольшие белые шарики, и из-за них глядели два совершенно темных женских глаза, живые и глубокие, устремленные прямо на меня. Я уже сказал, что был очень застенчив, и невольно потупился… Шелковое платье… лорнетка на шнурке… маленькая светлая туфля с высоким каблуком — все это остановилось совсем близко…

— Извините… господин студент, — услышал я ее голос и поднял глаза.

Моя застенчивость, очевидно, поставила ее в некоторое затруднение. На одно мгновение она казалась тоже смущенной, и это удивительно изменило ее лицо. Оно было мягче, женственнее и лучше… Но затем на нем опять проступила самоуверенность. Глаза посветлели; на губах пробежала усмешка.

— Извините, что мне приходится вывести вас из вашей задумчивости… — сказала она с веселой иронической ноткой в голосе. — Мой отец очень интересуется знать… Ваша фамилия не Федотов?

И она посмотрела мне прямо в лицо, ожидая ответа, который, очевидно, должен был интересовать только генерала, а не ее. Глаза ее были теперь совершенно серые, холодные, чуть-чуть насмешливые. И мне показалось, что в них я читаю фразу: «какой ты еще зеленый».

— Нет, — ответил я на вопрос. — Моя фамилия Потапов. Но у меня есть дядя, брат моей матери… действительно… Федотов.

— Слышишь, папа? — обернулась она к отцу и, подойдя близко, крикнула ему в ухо. — У господина Потапова есть дядя Федотов.

Генерал сделал несколько шагов, и на лице его проступила та самая гримаса, которая показалась мне такой презрительной и неприятной. Но теперь она мне такой уже не казалась…

— Степан Ильич?.. Гусар? — спросил он быстро.

— Да, Степан Ильич Федотов и, кажется, гусар.

— Друг мой… Товарищ детства… Давно смотрю на вас… Весь в дядю… Позвольте пожать руку…

Я смущенно протянул руку, и генерал слабо пожал ее мягкой дряблой рукой…

— Это вот моя дочь… Валя, — это племянник моего лучшего друга…

Дама тоже протянула руку, и ее взгляд повернулся к Урманову, который стоял рядом немым свидетелем этой сцены… Он слегка наклонился, и его вежливая сдержанность показалась мне очень изящной и красивой.

— Я имел удовольствие встречать вас у… — начал он.

В глазах молодой женщины мелькнул легкий испуг, потом они стали холодны и строги… Она сказала негромко, быстро и с таким выражением, как будто просто знакомилась с случайно встреченным человеком…

— При отце не надо упоминать фамилии профессора N и особенно его жены; на этот раз папа не расслышал. Не удивляйтесь, господа… У меня есть свои, очень уважительные причины…

— Я их знаю, — тихо сказал Урманов.

Лицо ее дрогнуло и побледнело. Она кинула быстрый взгляд снизу вверх, немного испуганный, спрашивающий, просящий. Он мелькнул, как темная зарница, и лицо ее при этом опять совершенно изменилось. В нем не было ни холодности, ни самоуверенности, и глаза были не светлосерые, а глубокие и темные.

Затем она быстро повернулась к отцу.

— Папа! Я тоже встретила неожиданно брата моей близкой подруги… Позволь представить тебе… Это м-сье…

Она быстро, вопросительно и нетерпеливо взглянула на Урманова и-повторила за ним:

— М-сье Урманов… Урманов, папа… Я от твоего имени приглашаю г-на Потапова и г-на Урманова к нам.

— Да, да, да… — сказал генерал быстро. — Конечно, молодой человек, навестите старика… Как же, как же… Федотов… Однокашники…

— Папа! И г-на Урманова ты ведь приглашаешь тоже?

— Да-да… И вы тоже… господин Урманов?.. Урманова у нас не было… Был Гурьянов… Но, конечно… да, да… Приходите и вы вместе с Федотовым…

— Потаповым, папа…

— Что? А? Он Потапов?.. Да, да! Федотов — это его дядя. И он весь в дядю… А Потапов?.. Постойте. Да ведь я знаю и Потапова. У него была дочка красавица… Что?.. Как?.. Это твоя мать?.. Ах, милый мой мальчик… Ну, постой. Я тебя поцелую… Дай посмотреть… Молодец! Хоть в гвардию… Жаль, что не пошел по военной… Ну, ничего!

Он снисходительно потрепал меня по плечу и, видимо, был не прочь предаться дальнейшим воспоминаниям… Но дочь твердо прекратила его излияния. Она взяла отца под руку и сказала громко:

— Итак, господа, отец будет ждать вас запросто, в восемь часов вечера, в четверг… Дача такая-то… Это на шоссе. Слышишь, папа, эти господа будут у нас вечером в четверг.

И, кивнув нам головой, она повела старика вдоль аллеи по направлению к академии.

VI

Мы с Урмановым свернули по дорожке над прудом, направляясь по плотине. Урманов некоторое время шел молча, улыбаясь про себя. Он то брал меня под руку, то кидал ее. Вдруг, остановившись на дорожке, он спросил:

— Ну, что скажете теперь, Потапов? Какова американка? И теперь она вам не нравится?

Мои впечатления были довольно сильны, но не вполне определенны, и я ответил искренно:

— Не знаю… Я как-то не понимаю ее.

Он громко засмеялся.

— Молоды вы еще, Потапов, оттого и не понимаете. Уди-ви-тельная, прямо удивительная женщина. Как она ведет свою линию! Замечательно! Умна, как бесенок, тверда, как Наполеон… Хороша, как… Заметили вы ее взгляд?

— Холодный и… властный…

— Нет… Впрочем, да! Один холодный и властный. Это правда. А другой? Глубокий, женственный, просящий. Чорт возьми! Понимаете ли вы, Потапов, что за такой взгляд можно отдать жизнь… Или вы и этого еще не понимаете?.. Ха-ха-ха…

Я был очень молод и во многих отношениях чувствовал себя еще почти мальчиком. Мне было лестно, что у меня с Урмановым идет такой разговор, но вместе с тем у меня были «твердые взгляды»… И я ответил:

— Есть много задач, которым можно посвятить жизнь гораздо более производительно…

— Да, да, конечно, конечно… — ответил Урманов рассеянно и затем прибавил:

— И что это, чорт возьми, за американец такой, хотел бы я знать.

Через полчаса, — покончив несложное дело с студенческой кассой, я опять возвращался парком. Я был необыкновенно доволен своим настоящим вообще и нынешним днем в частности. Все было интересно и прекрасно. Так еще недавно я был школьник в захолустном городе. Иногда мне казалось, что я совсем взрослый, что я стал взрослым еще в гимназии, когда стал читать умные книги и «вырабатывать убеждения». В другие минуты, наоборот, я все еще чувствовал себя мальчиком. Это были как бы рецидивы детства, и они меня очень огорчали. Сегодня я был решительно взрослый, серьезный молодой человек. Со мной познакомилась «американка». Я знаю ее интересную тайну, которая касается «фиктивного брака». Урманов говорил со мной почти как с сверстником… Открыл передо мной уголок своей души… Правда, воспоминание о той минуте, когда ко мне подошла «американка», не доставляло мне ни малейшего удовольствия. Я вел себя, как самый зеленый гимназист… Мне надо было подняться навстречу неторопливо и свободно, с той изящной сдержанностью, как Урманов… На вопрос ответить так-то… Генералу теперь я бы сказал…

Одним словом, я прошел всю аллею и вел в воображении интереснейший разговор, как вдруг уже у самой академии услышал нервный стук шагов по камню и над балюстрадой, отделявшей академическую площадку от парка, увидел голову «американки». После прогулок с отцом, которые имели характер каких-то парадных выходов, она по временам выходила одна, чтобы подышать на свободе. Она вышла из-за балюстрады и стала спускаться по широкой каменной лестнице. Молодая женщина была одета просто, в темное платье, и ее каблуки твердо и быстро стучали по камню…

Все мои умные разговоры сразу вспорхнули, как стая испуганных воробьев, и я опять почувствовал себя совершенно беспомощным, если бы она захотела подойти ко мне. Поэтому я свернул в сторону и сел на скамейку под нависшими ветвями. Она меня не заметила и, обойдя клумбу другой стороной, тоже села на скамью. Вынув из красивой сумочки письмо в очень большом конверте, она нетерпеливо разорвала его и стала читать при наступающем легком сумраке.

Дочитав, она нервно смяла конверт и спрятала в сумочку. Некоторое время она смотрела прямо перед собой, и брови ее были сжаты. Лицо казалось мне сухим, энергичным и опечаленным. Вдруг, резко поднявшись, она пошла по главной аллее… Через минуту, поднявшись в свою очередь, я увидел ее уже далеко… Мне инстинктивно захотелось пойти за ней… Это было невольное участие и любопытство. Но я, конечно, не пошел… Долго вечером в моем воображении стояла одинокая фигура опечаленной «американки» в темнеющих аллеях. «Должно быть, дурные вести из Америки», — подумал я…

Через два дня, заглянув в вестибюль академии, где обыкновенно выставлялись письма, получаемые на имя студентов, я увидел небольшой конверт с моим адресом. В нем было написанное твердым круглым почерком приглашение:

«Генерал Григорий Николаевич Салманов, свидетельствуя свое почтение Гавриилу Петровичу Потапову, напоминает об его обещании посетить его в четверг такого-то числа, дача такая-то. Валентина С». И внизу более торопливым почерком было прибавлено: «Ждем запросто к чаю. Валентина Салманова».

Я взглянул на витрину. Точь в точь такой же конверт был адресован Урманову.

С помощью Тита, который отнесся с несколько ироническим интересом к моему новому знакомству, мне удалось придать себе довольно приличный вид, и ровно в восемь часов я встретился с Урмановым у генеральской калитки. Тит, последовавший за мной на некотором расстоянии, прошел мимо и скроил уморительную гримасу, отчего мне стало неловко и смешно. Я готов был ретироваться, но было поздно: камердинер с военной выправкой уже почтительно открыл дверь, и мы вошли…

Когда я вернулся в двенадцатом часу в наш общий номер, Тит опять прыснул и стал расспрашивать: «Ну, что? Как сошел парадный визит? Как генерал? Чем угощали? О чем говорили?.. Отчего у тебя кислый вид?..» Я должен был признаться, что вечер прошел для меня довольно скучно. Старый генерал был приветлив, даже слишком. Он завладел мною целиком, много расспрашивал о дяде и отце, рассказывал военные анекдоты и в заключение усадил играть в шахматы.

— Пойдешь еще? — спросил Тит, смеясь.

— Старик взял с меня слово, — ответил я с кислым видом, снимая с себя парадный черный сюртук Тита.

Тит посмотрел на меня и, видимо, хотел что-то сказать. Я был очень дружен с Титом, и до сих пор у меня не было с ним никаких тайн. Но теперь мне пришлось бы умолчать о том, что Урманов весь вечер провел с «американкой», что, кроме нас, был какой-то еще молодой человек аристократической наружности, друг детства Валентины Григорьевны, и что, пока я играл с генералом в шахматы, они втроем вели в другой комнате какой-то очень оживленный конспиративный разговор. Генерал был глуховат… Мне казалось, что я в этот вечер играл роль ширмы, не очень лестную для моего самолюбия.

Вообще разговаривать с Титом мне этот раз не хотелось…

VII

Через несколько дней, после нескольких еще более или менее случайных встреч в парке, вышло как-то так, что я стал на генеральской даче почти своим человеком. Старик приглашал так радушно и настойчиво, что было неловко отказываться При этом Валентина Григорьевна смотрела на меня своими «темными» просящими глазами, и я готов был согласиться с Урмановым, что против этого ее взгляда устоять довольно трудно. Впрочем, я, в сущности, ничего не имел против того, чтобы слегка участвовать, хотя бы и косвенно, в «американских делах» и устройстве «фиктивного брака»… Со мной приходил и Урманов.

Свободного времени у меня было много. Лекции еще не начинались. Физическая усталость от летних практических работ прошла, и я не знал порой, куда мне деваться от этой прекрасной осени, от своего досуга и от того смутного, приятного и вместе томительного ощущения, которое искало формы, тревожило и гнало куда-то, к неведомым опытам и приключениям.

В таком настроении целыми часами я бродил по закоулкам парка, вглядываясь в затянутые легкой дымкой чащи, просиживал с книгой у грота Иванова, стараясь разгадать мрачную драму нечаевского дела, или шел к железной дороге встречать перед вечером пассажирский поезд…

К платформе вела аллейка, прямая, как стрела, обсаженная в два ряда лиственницами, окаймлявшими боковые дорожки. Издали вся дорога казалась сплошным зеленым валом. Стоило пройти по ней несколько саженей, и тотчас же зелень скрывала академию, казенные здания, ферму. Спереди и сзади виднелся только зеленый коридор, усыпанный щебнем и начинавшею опадать лиственичной хвоей. Лучи солнца играли переливами на щебне, на зелени, на стволах. Мягко и сочно шелестели мохнатые ветки, сильно уже тронутые, точно золотом, краснотой осени. Здесь я чувствовал себя совершенно уединенным и охотно давал волю смутным ощущениям, которые распускались в душе без помехи. Все, о чем так хорошо думалось и мечталось в другие минуты, тут, казалось, сливается в один стройный хор ощущений… молодость, ожидание, сила!.. А лучи сквозят и шевелятся и вблизи, и вдали, по аллее, так бесшумно, точно это тоже мечта. И чудится, будто что-то или кто-то мелькает в далекой перспективе, среди этой подвижной светотени…

Подойдя однажды к платформе, я увидел на ней Урманова, Он стоял на краю и смотрел по направлению к Москве. Полотно дороги лежало между откосами насыпи, пустынное, с двумя парами рельсов и линией телеграфных столбов. Взгляд убегал далеко вперед, за этими суживающимися полосками, которые терялись вдали, и над ними вился тот дымок или туман, по которому узнается присутствие невидного большого и шумного города.

— Что, виден поезд? — спросил меня Урманов. — У вас глаза хорошие.

— Нет, не видать.

— А что это там… как будто?..

Эта узкая даль с дымкой на горизонте обманчива: если в нее вглядываться с ожиданием, она начинает шевелиться, и из нее развертываются какие-то очертания, пятна, предметы. Но я никого не ждал и потому ответил равнодушно:

— Это дым и туманы Москвы. А вы, видно, ждете кого-нибудь…

— Нет, я так… То есть, собственно говоря… Да, жду.

Он неловко замялся и заговорил о другом.

Разговор у нас не клеился. Урманов нетерпеливо шагал по платформе и то и дело взглядывал на дорогу. Наконец, поезд появился темной точкой в колеблющейся дымке; точка эта исчезла, опять возникла и стала расти. Когда поезд был близко, сбоку появилась рука кондуктора с флагом, которым он махал машинисту. Значит, предстояла остановка у платформы… Надвинулся локомотив, стуча и громыхая, прошел тендер, багажный вагон, еще два — три вагона. Потом вся эта громада, завладевшая тихою за минуту дорогою, остановилась, качнулась назад, заскрежетала, и из нее легко выпрыгнула Валентина Григорьевна Салманова. В течение нескольких дней ее не было видно; генерал гулял по парку в сопровождении лакея с военной выправкой.

Она остановилась и посмотрела на нас обоих.

Потом быстро подошла ко мне, протягивая руку… Глаза ее были совсем темные.

— Так значит, — начала она… — Господин Урманов уже сказал вам?..

Но в это время Урманов торопливо подошел к нам… Мне показалось, что он несколько смущен.

— Нет, я еще ничего не говорил Потапову… В этом не было надобности, так как… Есть некоторые неудобства, которые…

Она посмотрела на него задумчиво и сказала серьезно и несколько холодно:

— Но вы знаете… есть неудобства и с другой стороны… Вы это обдумали?

— Да, — ответил Урманов и затем прибавил как-то значительно: — Да, Валентина Григорьевна, я все решительно обдумал.

«Все решительно» он сказал с натиском.

Мне показалось, что в голосе его слышится странное волнение. Молодая женщина кинула на него быстрый взгляд, брови ее сдвинулись, и несколько секунд она обдумывала что-то, чертя концом зонтика по платформе… Потом она подняла голову, посмотрела мне прямо в лицо и сказала:

— Послушайте, Потапов… Господин Урманов должен был переговорить с вами… Он обещал мне это, но… не исполнил! обещания. Поэтому я должна теперь говорить с вами без приготовлений… Вы знаете, что такое фиктивный брак? Знаете. Хорошо. У меня мало времени… Пойдем дальше. Вам уже исполнился двадцать один год? Нет? Это досадно, ну… Это можно уладить… Жениться вы, наверное, еще не собираетесь?! Не думаете совсем? Ну, за это поручиться нельзя, но, во всякое случае, едва ли раньше, скажем… пяти лет. Так? Неправда ли? Теперь, самое существенное. Слушайте, очень важные причина заставляют меня прибегнуть к фиктивному браку… Мне нельзя ждать и двух недель, может быть, нельзя даже и этого.

По лицу ее прошла гримаса нетерпения и боли, но она тотчас же подавила ее и посмотрела на меня снизу вверх с улыбкой. Глаза ее мерцали темными огоньками…

— Что, если бы… Если бы вы согласились в эту неделю влюбиться в меня, а на следующей неделе попросили у генерала моей руки?.. Постойте… Он почти наверное согласится. Он только и говорит о том, как вы напоминаете его друга… И… и…, одним словом, — вы его слабость…

Она говорила быстро, сдерживая волнение, и потом опять посмотрела на меня тем темным мерцающим взглядом, который я заметил еще в первую нашу встречу в парке.

Только там это была беспредметная боязнь, беспомощность, искание опоры, ни к кому не обращенная просьба… Теперь этим взглядом она смотрела прямо на меня…

Это было так неожиданно, что я совершенно смутился, Я должен жениться?.. Сейчас?.. Через две недели?.. Что скажут родители?.. Придется, конечно, без спросу… Потом я объясню матери… Отец, может быть, будет даже рад, но… но ведь это только фиктивно… Придется объяснить и это… Не поймет… рассердится… Ну… я не мальчик и имею право располагать собой… Осенью приедет девушка с Волги… Узнает новость… «Потапов женился»… Ей тоже можно будет объяснить… Ну, да, конечно…

Все это вихрем пронеслось в моей голове, и мне кажется, я готов был согласиться, но… пока я молчал, — вероятно, у меня; был очень смешной и жалкий вид. Ее глаза, смотревшие с жгучим ожиданием, вдруг изменили свое выражение, и Валентина Григорьевна засмеялась… Смех был веселый, громкий и беззаботный.

— Бедный Потапов… Как он испугался, — сказала она как-то особенно ласково… — Не бойтесь, не бойтесь, — мы вас не женим так вдруг… и без вашего желания… Я только хочу сказать вам…

Лицо ее опять стало серьезно и холодно…

— Что жертва, которую я хотела просить у вас… Конечно, она велика, но не так, как кажется с первого взгляда. По нашим законам, продолжительная безвестная отлучка одного из супругов снимает с другого всякие обязательства. А я месяца через два уеду в Америку, и там у меня другая фамилия. Ну, да это дело конченное…

Она повернулась к Урманову и взяла его под руку.

— Простите, — сказала она мягко, — вы совершенно правы… Это нельзя… Значит?..

Она вздохнула и несколько секунд опять, сдвинув брови, чертила что-то концом зонтика. Мы все трое стояли эти несколько секунд неподвижно на пустой темнеющей платформе. Потом она подняла голову и сказала:

— Мне остается только одно… Вам, Урманов, известно все?.. Все предусмотрено?.. Вы все взвесили?.. Вы не мальчик, а мужчина… Итак?..

— Да, — сказал Урманов кратко. И они двинулись по тропинке.

Может быть, это опять предчувствие задним числом… Может быть, мне просто хотелось разыграть самому интересную роль участника в фиктивном браке, только что-то будто толкнуло меня, и я сказал:

— Валентина Григорьевна… Все это так неожиданно… застигло меня врасплох… Теперь я обдумал и согласен…

Она оглянулась на меня и ласково кивнула головой:

— Я знаю, знаю… Но… это дело конченное… Пожалуйста… приходите к нам почаще. Это мне важно.

И они быстро поднялись на холмик и вошли в лиственничную аллейку. Урманов шел радостный, прямой и стройный. Она почти повисла у него на руке, маленькая, живая и гибкая, как змейка…

Я еще некоторое время оставался на платформе.

Спускались сумерки. По линии, в направлении к Москве, виднелись огоньки. Целое созвездие огоньков мерцало неопределенно и смутно. Один передвигался — это шел товарный поезд. Беременная сторожиха выползла из будки. Больной ребенок был у нее на одной руке, сигнальный фонарь в другой… Заговорили рельсы, тихо, тонко, чуть слышно, как будто что-то переливалось под землей. Потом это перешло в клокотание, и через две минуты тяжелый поезд прогромыхал мимо платформы.

Баба ушла в будку. Тусклым светляком приполз сторож, возвращавшийся с линии. Он поставил фонарик на скамейку, огнем к стенке и тоже скрылся в избушке. Огонь погас. На линии все стихло. Только огоньки по направлению к Москве тихо мерцали, смешиваясь и переливаясь.

На душе у меня были такие же синие сумерки, пронизанные живыми огоньками.

VIII

Я исполнил просьбу Валентины Григорьевны и вскоре пришел к генералу. По обыкновению, мы сели за шахматы, но генерал играл довольно рассеянно. На веранду из сада поднялись Урманов и Валентина Григорьевна и прошли через столовую во внутренние комнаты. Оттуда послышались звуки рояля… Генерал собрался сделать ход, поднял одну фигуру и задержал ее в воздухе. При этом он пытливо посмотрел на меня и сказал:

— Вот что… того… Вы сын моего друга… почти родственник… Скажите… вы товарищ этого… господина Урманова?

— Он уже почти кончил курс, — ответил я, — а я только перешел на второй…

— Да, да… конечно… Ну, все же вы знаете… Что он?.. Кажется, человек того… порядочный… На хорошей дороге… что?

— Его оставят при академии…

— Это что же значит?

— Он готовится к профессуре.

Генерал одобрительно мотнул головой. Звуки рояля стихли. Валентина Григорьевна заглянула в комнату и сказала:

— Папа, чай на столе…

— Хорошо, мы сейчас кончим.

Он опустил фигуру, которую держал в руке, и сказал:

— Шах королю…

— Я возьму королеву…

Генерал вдруг пришел в раздражение.

— А, чорт… Я сдаюсь… Я сегодня не могу совсем играть… Не до игры… Так вы говорите?.. того… Мне ведь не с кем посоветоваться… жена умерла… Если бы у меня был сын, тогда того… было бы просто: определил в полк, и кончено. А тут… дочь… Родных никого… Ну, что толковать! Пойдем пить чай…

Он поднялся все с тем же брюзгливым видом, и мы перешли в столовую. Валентина Григорьевна сидела за самоваром, Урманов около нее. Войдя в комнату, генерал остановился, как будто собрался сказать что-то… даже лицо его настроилось на торжественный лад, но затем он нахмурился, сел к столу и сказал:

— Ну, я того… согласен…

Всем стало вдруг отчего-то неловко… Урманов поднялся с места и поклонился генералу.

— Поверьте, Григорий Николаевич, — сказал он, — что я высоко ценю честь, которую…

Генерал, по-видимому, готов был выслушать со вниманием то, что он хотел сказать, но Валентина Григорьевна протянула полный стакан и сказала Урманову:

— Передайте, пожалуйста, отцу…

И потом прибавила:

— Спасибо, папа… Ты знаешь, я не люблю формальностей и чувствительностей.

Генерал рассердился… Ложечка в его руке задребезжала. о края стакана.

— У нас все не по-людски… Того… Сегодня я позвал Федотовых… Надо объявить… Не окруткой, того… выдаю дочь… Не круг ракитова куста… Прохор… приготовить шампанского…

Генерал сердился и был печален.

— Хорошо, папа, хорошо, — сказала Валентина Григорьевна… — Если хочешь, объявим…

Вскоре приехали Федотовы из Москвы и с ними какой-то приличный молодой человек с пробором посередине головы, троюродный племянник генерала.

Генерал торжественно с бокалом в руке объявил о помолвке. Все поздравляли… Валентина Григорьевна принимала поздравления очень спокойно.

Приличный молодой человек поцеловал у нее руку и сказал что-то тихо, с почтительным и отчасти шутливым видом. по-видимому, он знал все. Урманов покраснел и насупился…

Весть о помолвке Урманова быстро распространилась в академической среде. Однажды Тит, который быстро узнавал все новости, спросил меня:

— Слушай, Потапыч, правда, что Урманов женится фиктивным браком?

Я замялся.

— Пустяки, — ответил я с неудовольствием. — И притом эта болтовня может повредить людям.

— Рассказывай, — упрямо сказал Тит… — У нее муж в Америке…

Однако, если слухи и были, то неопределенные и смутные. Урманов держал себя настоящим женихом, и теперь генерал ходил по парку втроем. А когда он уходил домой, то «жених с невестой» выходили еще, и их фигуры до поздних сумерек мелькали по аллеям и глухим тропинкам парка.

IX

Венчание происходило в нашей церкви. Народу было немного. Несколько академических дам, жен профессоров и служащих, несколько баб, кучка студентов в высоких сапогах и блузах и затем свидетели со стороны жениха и невесты. Шаферами со стороны Урманова были два студента старших курсов, со стороны невесты — высокий приличный кузен, во фраке. Он приехал в сопровождении двух молодых девушек, подружек невесты. Это были, видимо, люди ее прежнего круга, и приглашение их было уступкой генералу. Они держались с приличной степенью радушья, и во взглядах, какие порой молодые девушки кидали на жениха и шаферов, сквозило любопытство. Вторым шафером невесты был я, но мне не пришлось играть никакой роли. Приличный молодой человек держал венец, а я стоял с Титом поодаль…

Венчал академический священник, профессор богословия, человек умный и красноречивый. На своих лекциях он любил упоминать Конта и Дарвина, и его проповеди славились в Москве. Человек опытный и тактичный, он чувствовал, что не нужно излишней торжественности, и служил кратко. Обращаясь к жениху и невесте с несколькими словами, он все же сказал их с некоторой теплотой и в меру эффектно. В одном месте голос его даже слегка дрогнул (мы знали эту ноту по патетическим заключениям лекций). Урманов показался мне при этом взволнованным. Лицо Валентины Григорьевны было спокойно и холодно. Когда их водили вокруг аналоя, один из шаферов, студент, наступил ей на шлейф. Она слегка повернулась и стала ждать. Но тот не заметил.

— Вы мне оборвете платье, — сказала она, спокойно улыбаясь.

Когда все кончилось и мы выходили из церкви, я услышал фразу, тихо произнесенную одним из студентов товарищу:

— Бедняга Урманов по уши влюблен в свою жену…

— Почему же бедняга? — спросил другой… — Дай бог всякому.

— Но… если это… фикция?..

— Ну, это пустое.

И уже на паперти студент наклонился к товарищу и докончил:

— Случилось мне невзначай натолкнуться на них в парке… Нет, батюшка, едва ли это фикция… А если и начиналось фикцией, то, кажется, у Урманова есть большие шансы.

После венчания в генеральской квартире приличный кузен сказал несколько слов, которые очень понравились генералу; Это было умно, и в словах слышался тонкий намек дружеской иронии, понятной только посвященным. Когда Валентина Григорьевна вышла, переодетая, из своей комнаты, он подошел к ней с бокалом и опять сказал ей тихонько что-то шутливо интимное. Валентина Григорьевна так же шутливо ударила его лорнеткой по руке… Урманов, разговаривавший в это время с товарищем, смотрел искоса и слегка тревожно в их сторону… Через полчаса молодые попрощались и уехали на несколько дней в «свадебную поездку». После них уехали и московские гости. Проводив их, генерал несколько минут еще стоял у калитки. За ним вытянулся старый слуга с военной выправкой, бывший много лет его денщиком.

— Ну, вот, брат, — сказал генерал… — И того… И окрутили.

Старик еще более выпрямился и ответил:

— Так точно, ваше превосходительство!

— Д-да! В наше, брат, время, — продолжал генерал, обращаясь сразу к старику и ко мне, — все это делалось по-иному… Что?.. А?.. После церкви — на колени перед родителями… Потом — дым коромыслом… Поздравления, звон бокалов… Молодежь… веселье.

Он замолчал, как бы вглядываясь во что-то далекое, и затем, вздохнув, прибавил:

— Что поделаешь, брат… Мир, того… год от году меняется…

И старый слуга, держа руки по швам, ответил:

— Так точно, ваше превосходительство…

Этот краткий диалог показался мне довольно комичным. Я был неспособен в то время понять трагедию «старого мира». «Новый мир» поглощал все мое внимание.

Урмановы вернулись в конце недели, и опять их можно было видеть в парке то с генералом, то одних. Урманов имел вид необыкновенно счастливый, и все аллеи и уголки парка, казалось, переполнены мельканием его счастья.

— Так и кажется, — шутил один из товарищей Урманова, — что в парке осенью вдруг защелкали соловьи.

Урмановы поселились на отдельной дачке в лесу…

Однажды мне случилось ехать в Москву в академической линейке-омнибусе. Я был один, но на дороге линейка вдруг остановилась. На шоссе по тропинке от лесных дач вышли Урмановы. Она радушно поздоровалась со мной и осталась стоять у дороги, а Урманов сел в линейку. И пока старое сооружение двигалось по шоссе, Валентина Григорьевна стояла белым пятном у леса и махала зонтиком. Урманов радостно отвечал. Когда дорожка скрылась за поворотом, — он озабоченно пошарил в кармане и вынул большой пакет, заадресованный круглым почерком Валентины Григорьевны. Глаза у меня были хорошие, и я невольно прочел на адресе: «Америка». Урманов спрятал его и достал другой, поменьше. Лицо его стало озабоченно. На этом конверте тоже стояло слово «Америка», но почерк был Урманова…

«Цель фиктивного брака достигнута», — подумал я.

Радость Урманова казалась мне великодушной и прекрасной… В тот же день под вечер я догнал их обоих в лиственничной аллее, вернувшись из Москвы по железной дороге. Они шли под руку. Он говорил ей что-то, наклоняясь, а она слушала с радостным и озаренным лицом. Она взглянула на меня приветливо, но не удерживала, когда я, раскланявшись, обогнал их. Мне показалось, что я прошел через какое-то светлое облако, и долго еще чувствовал легкое волнение от чужого, не совсем понятного мне счастья.

Вечером я долго разговаривал с Титом, но этого мне показалось мало. Я сел за письмо к товарищу, жившему в Киевской губернии. Так как он не знал никого из действующих лиц, то я свободно рассказал всю историю, как она мне представлялась. А рисовалась она мне вся в светлом облаке. Урманов — замечательный человек, «американка» — необыкновенная женщина. Он влюблен в нее, — это несомненно. От этого фиктивный брак казался мне еще интереснее. Вообще, все мне казалось красиво, интересно, возвышенно и превосходно. Даже старый генерал… Я почти любил его за то, что он доставил в этой картине необходимую черту: старого деспота, без которого картина была бы неполна…

Кончив письмо, я еще долго стоял у окна, глядя в безлунную звездную ночь… По полотну бежал поезд, но ночной ветер относил звуки в другую сторону, и шума было не слышно. Только туманный отсвет от локомотива передвигался, то теряясь за насыпями, то выплывая фосфорическим пятном и по временам освещаясь огнями…

Ночной холод проник в наш номер и разбудил Тита. Он сердито поднялся на постели и сказал:

— Запри окно! Что ты с ума сошел, что ли?..

Я запер окно, но, подойдя к Титу, сказал:

— Тит, несчастный! Ты боишься простудиться в такую ночь…

— Поди, поцелуй бабушку сторожа Кузьмича, если ты в таком восторге… — отвечал Тит. — А мне не мешай слать…

И оба мы захохотали…

X

Время шло. Студенты съезжались с каникул, дачи пустели, публика поредела. Генерал захворал и не показывался в парке. Я заходил к нему, но он не принимал.

Урмановы вели довольно общительный образ жизни, принимали у себя студентов, катались в лодке, по вечерам на прудах долго раздавалось пение. Она очень радушно играла роль хозяйки, и казалось, что инициатива этой общительности исходила от нее. Она звала меня, но я немного стеснялся. Их общество составляли «старые студенты»; я чувствовал себя несколько чужим и на время почти потерял их из виду…

Однажды под вечер я опять увидел их в парке на пристани у пруда. Валентина Григорьевна стояла, Урманов сидел на скамье. по-видимому, она приглашала его идти, он упрямился. Вид его показался мне странным: шляпа сдвинулась несколько на затылок, голова была закинута, на лице виднелось несвойственное ему выражение, делавшее его неприятным. Такое выражение я видел прежде один только раз, во время жаркого спора на сходке. Спорил с Урмановым человек несимпатичный, но умный и замечательно выдержанный. Урманов разгорячился. Видно было, что он переносит свою вражду к человеку на его аргументы. На этот раз противник был прав, и ему было легко опровергнуть доводы Урманова. Но, вместе с тем, было заметно, что он задевал в Урманове самолюбие, и это доставляло ему удовольствие. Несколько колкостей еще более раздражили Урманова. Казалось, в нем проснулся какой-то мелкий и злобный бесенок, дремавший в глубине симпатичной и пылкой натуры. Он не мог остановиться, отрицал очевидности, сознавал, что неправ, что все это сознают также, и от этого горячился еще больше. Аудитория, обыкновенно увлекавшаяся его пылом, теперь была против него, по ней то и дело перекатывался иронический смех, а в Урманове все больше освобождалось что-то злое, доводившее его до бессилия.

Несколько дней после этого он стыдился своей вспышки и казался подавленным.

Теперь на его лице было то же выражение. Когда я приблизился, он смолк и посмотрел на меня в упор, но как будто не узнал и только выжидал, скоро ли я пройду мимо.

Мне стало неловко, и я ускорил шаги, слегка поклонившись. Урманов продолжал сидеть с руками в карманах. Валентина Григорьевна сдвинула брови, посмотрела на него внимательно и повернулась ко мне.

— Здравствуйте, Потапов, — сказала она, подавая мне руку… — Куда вы это?

— Так, никуда определенно…

— Ну, так проводите меня… И, может, зайдем к моему старику… Василий Парменович, вы пойдете?

Она спросила в пол-оборота, но ждала ответа внимательно.

— Нет, я останусь.

Она пошла вперед, и опять ее каблуки твердо и чеканно застучали по камням пристани.

Через день или два я шел с удочками на пруд. На пруде был небольшой островок и на нем две скамеечки для рыбной ловли. Пробираться туда надо было узкой тропочкой, — кое-где чрез кочки. Поэтому ходили туда только рыболовы. Публика заходила редко.

Я уже подошел к тропинке и хотел свернуть на остров, как на дорожке появились Урмановы. Они горячо говорили о чем-то и оба были взволнованы. Увидев меня, она как будто обрадовалась.

— Потапов, Потапов, постойте…

Я остановился.

— Куда вы это? С удочками? Возьмите нас… Где это?.. Здесь?.. И у вас две удочки? Вот как хорошо!.. Пойдем.

Мне показалось, что она с легким усилием выдернула свою руку из-под руки Урманова и пошла со мной по тропинке, ловко перепрыгивая с кочки на кочку. Подобрав юбки, она ловко и твердо прошла по дощечке, уселась на скамейку, размотала удочку и быстро закинула лесу.

— Постойте, Валентина Григорьевна… Надо червяка…

Она протянула мне свою удочку. Я надел червяка и тоже закинул удочку.

Потянулись минуты. Пруд стоял гладкий, уже в тени. По временам что-то тихо всхлипывало между татарником… Бегали большие плавуны. Я следил не особенно внимательно, сознавая, что все это вышло как-то нарочито и искусственно. За своей спиной я чувствовал Урманова. И мне казалось, что он большой и темный.

— Берите, берите… Вы зеваете… У вас клюнула, — сказала вдруг тихо Валентина Григорьевна… — Ах, какой вы неловкий…

Казалось, она действительно увлечена ловлей. Я подсек слишком резко. Большая рыба мелькнула над водой, но сорвалась с крючка и упала обратно.

— Какая досада… вы плохой рыбак, — говорила она тихо и твердо. — Вот смотрите, как надо!..

Она твердо выдернула удочку, и небольшой карасик, описав в воздухе дугу, упал на берег.

— Снимите, пожалуйста, — сказала она Урманову.

— Скоро это кончится? — услышал я голос сзади…

— Вы снимете?

— Снял. Что с ним делать?

— Бросьте в воду…

Она опять закинула, и опять потянулось время. Мне был виден конец ее удочки, отражение в пруде и поплавок, окруженный кольцом точно расплавленного серебра на фоне темной глубины. Мой поплавок вздрагивал, колебался, исчезал из глаз, опять появлялся и опять уплывал куда-то далеко. Я испытывал странное напряженное состояние и сознавал, что оно происходит оттого, что рядом со мной сидит Валентина Григорьевна, а на берегу, у меня за спиной — Урманов. И что это между ними стоит то тяжелое и напряженное, что передается мне.

— Скоро это кончится? — спросил опять Урманов, угрюмо и жестко.

— Не знаю, — ответила холодно Валентина Григорьевна… — Когда вы захотите…

— Я хочу… сейчас…

— Нет, вы сейчас еще не хотите, — ответила молодая женщина твердо. — Когда захотите, вы мне скажете.

— Странно, — пробормотал Урманов…

Опять шли минуты… Солнце совсем село, потянуло сыростью и прохладой, спускались сумерки…

— Валентина Григорьевна!.. — Голос Урманова звучал мягкою печалью…

Валентина Григорьевна прислушалась.

— Становится темно, — произнес я довольно жалобным тоном.

— Да? — переспросила Валентина Григорьевна… — Вам, бедненькому, надоело? Ну, — она вздохнула, — хорошо, пойдем!

Когда мы вышли из кустов на дорожку, она сказала:

— Дайте вашу руку. Не так. Вот как надо.

Над прудом кое-где стлался туман, и, когда мы вышли на большую дорожку, я удивился, как это еще за минуту мы могли увидеть поплавки… Теперь у рыболовных скамеек было совсем темно. Какая-то водяная птица кричала на островке, где мы сидели за минуту, как будто спрашивая о чем-то из тьмы. Молодой серп луны поднимался, не светя, над лугами за плотиной.

Я чуть ли не в первый раз шел под руку с дамой. Сначала мне было неловко, и я не мог приноровить свою походку; но она шутливо и твердо помогла мне, и, идя по аллее, я чувствовал себя уже гораздо свободнее. Наши шаги звучали согласно, отдаваясь под темным сводом лип. Она плотно прижалась к моему плечу, как будто ища защиты. Я чувствовал теплоту ее руки, прикосновение ее плеча, слышал ее дыхание.

В темной аллее ее лица совсем не было видно… Я вспоминал свое первое впечатление: холодный взгляд, повелительный и пытливый, выражение лица неприятное, властное и сухое… Потом мелькнуло другое выражение: женственное и трогательное, потом все спуталось в общем безличном обаянии женской близости, — близости любви и драмы… Я уже не различал, моя эта драма или чужая… Мне начало казаться, что со мной идет другая, та, что на Волге…

Воображение стало работать быстро. Ей тоже понадобился фиктивный брак… С какой радостью стою я с ней перед аналоем… Теперь это она идет об руку со мною… Это у нас с ней была какая-то бурная сцена три дня назад на пристани. Теперь я овладел собой. Я говорю ей, что более она не услышит от меня ни одного слова, не увидит ни одного взгляда, который выдаст мои чувства. Я заставлю замолчать мое сердце, хотя бы оно разорвалось от боли… Она прижмется ко мне вот так… Она ценит мое великодушие… Голос ее дрожит и…

— Что вы молчите все? — сказала вдруг Валентина Григорьевна. — Здесь так темно и жутко. Потапов!.. Расскажите мне что-нибудь о себе… У вас есть мать?.. Кто этот долговязый молодой человек, с которым вы часто гуляете? Как его зовут? Тит? Смешное имя. Он ваш приятель?., хороший? Даже очень?.. Да у вас, должно быть, все хорошие? Весь мир… Он вас, кажется, зовет Потапычем? Потапыч! Мне это нравится. И вы мне нравитесь. И мне хочется знать о вас все… Вы мне расскажете? Да?.. Ах, милый Потапыч, — сказала она вдруг с шутливой ноткой в голосе, прижимаясь ко мне. — Зачем вы не захотели тогда жениться на мне… Вы были бы такой славный и, наверное, такой удобный муж.

И в аллее рассыпался ее звонкий смех…

— Ну, что же вы все-таки молчите? — сказала она опять через минуту и затормошила мою руку. — Отчего не отвечаете? Правду я говорю?.. Да?

— Что же мне говорить? — сказал я беспомощно.

— Да ведь я вас спрашиваю: вы были бы удобный муж? Ах, милый Потапыч, когда-нибудь… вы, конечно, тоже женитесь… Это очень трудная вещь, милый Потапыч, жениться. И главное, не считайте, что все дело в том, чтобы вас обвели вокруг аналоя… Да, да… Конечно, вы это знаете?.. И не придаете никакого значения пустому обряду?.. Ничего вы не знаете, милый Потапыч… Людям часто кажется, что они знают то, чего они совсем не знают… Ни себя, ни других, ни значения того или другого обряда…

— Зачем вы все это говорите? — сказал Урманов… — Потапов знает без вас, что дело совсем не в обряде…

— А в чем? — сухо спросила она.

— В чем? — Он помолчал и сказал глухо: — В десятом августа.

Я почувствовал вдруг, как рука ее дрогнула и прижалась к моей. Через минуту она опять заговорила, обращаясь ко мне. Но голос ее стал жестче.

— Милый Потапыч… Когда наступит ваше время… остерегайтесь всяких обязательств… Это тоже цепи… Помните одно: любовь свободна… И всего лучше разумная любовь по расчету… Да, да… Когда людей связывает общность мыслей, стремлений, целей…

— Любовь прохладная, — вставил Урманов.

— Да, при ней больше свободы и самоуважения… А если… если это будет «знойный ураган», в силу которого я, впрочем, не верю, то помните, милый Потапыч, урагану нельзя ставить обязательств…

В голосе зазвучали твердые ноты…

— Да, ни в чем! Ни в обряде, ни в обещании, ни в том, что вам подали повод надеяться… Раз вы заявите женщине ваше формальное право, это конец… Вместо любви… является…

— Что же? — сказал Урманов. — Договаривайте: Потапову это будет очень поучительно.

— Он догадается сам, — сказала Валентина Григорьевна сурово и жестко, и потом, как бы желая смягчить этот тон, она прижалась ко мне и сказала: — Вы такой хороший, Потапыч… Оставайтесь всегда таким… Я буду часто вспоминать вас таким, как вы теперь… Люди так меняются… С каждой минутой в человеке что-нибудь умирает и что-нибудь рождается.

Когда мы подошли к генеральской даче, дверь нам открыл камердинер с военной выправкой. Он снял с Валентины Григорьевны накидку, повесил ее на вешалку и затем сказал тоном доклада:

— Его превосходительство больны…

— Что такое? — живо спросила молодая женщина.

— Не могу знать, а только нездоровы сильно…

— Есть кто-нибудь?

— Марья Егоровна тут-с.

— Погодите, пожалуйста, может, что-нибудь понадобится, — сказала она нам и ушла в спальную генерала. В голосе ее слышалось беспокойство.

Через минуту она вышла и, развязывая ленты у шляпы, сказала:

— Ничего особенного, кажется легкая простуда… Доктор уже был и не нашел ничего опасного…

— Значит, мы вернемся? — сказал Урманов.

— Нет, — ответила Валентина Григорьевна, снимая шляпку. — Я все-таки останусь еще здесь… Нужен уход…

— Валентина Григорьевна… Мне нужно так много сказать вам…

Она посмотрела в сторону усталым и скучающим взглядом.

— В другой раз, — сказала она кратко.

XI

Дня через два мне сказали, что в приемной наших студенческих номеров меня ждет дама. Я догадался, что это, вероятно, Валентина Григорьевна, и скоро сбежал с лестницы. Она встала мне навстречу.

— Я хотела пройти к вам в номер, но меня не пустили. Простите, пожалуйста… вы мне очень нужны…

— Что-нибудь с генералом?

— Нет… Старик, правда, был плох… Но дело не в этом… Теперь ничего.

Она сдвинула брови, как когда-то на платформе, и сказала:

— Судьба уже впутала вас в эту историю… О, господи, как все это тяжело… Кажется, самая простая вещь… И…

Она осилила волнение, и лицо ее стало опять энергично.

— Вот что, голубчик Потапов. Сходите, пожалуйста, на нашу дачу… где Урманов, и передайте ему записку. Потом придете к нам. Звонить не надо. Дверь из садика будет открыта.

— Принести ответ?

— Ответ?.. Ну, одним словом, оттуда зайдите ко мне.

Она опустила вуаль и вышла. Лицо ее, несколько взволнованное и расстроенное в первые минуты, было под конец спокойно…

Дача Урманова была недалеко в лесу. Подходя к ней, я увидел в незавешенное венецианское окно Урманова. Он сидел за столом и писал что-то на больших листах. Он работал над диссертацией, о которой говорили в академии, как о значительном ученом труде. Лицо, освещенное лампой, было красиво и спокойно. Я невольно залюбовался на него. Я чувствовал, что люблю этого человека. За что? За все. За то, что он такой умный, горячий и красивый… Что он женился фиктивным браком на американке, что он ее любит, что он страдает, что борется со своим чувством и что я до известной степени причастен к этой красивой и интересной драме.

Подойдя к окну, я постучал в стекло. Урманов вздрогнул, вгляделся в темноту и распахнул окно.

— Что такое? — спросил он. — Это вы, Потапов? От Валентины Григорьевны? Войдите.

Я пошел кругом дачки. Он встретил меня в передней.

— Старик плох? — спросил он и стал снимать с вешалки пальто… — Зовут?… Надо к доктору? В аптеку?.. Еще за чем-нибудь?..

Только теперь я увидел, как сильно изменилось лицо Урманова. Черты обострились, глаза ввалились и сверкали сухим блеском. Я подал письмо. Он быстро разорвал конверт, прочел и сказал мне:

— Хорошо… Скажите, что вы передали.

Тон его показался мне странным. Уходя, я услышал, что он бормочет что-то, тоже незнакомым, странным голосом. Между прочим я расслышал слова: «удобный муж».

Все это было так необычно и непохоже на Урманова, которого я знал, что я шел по темной дорожке в полном недоумении. Вдруг сзади послышались быстрые шаги, и из темноты на меня налетел Урманов. Я вздрогнул… Мне вдруг показалось, что он бросился на меня. Но он только схватил меня за руку, выше локтя, и заговорил быстро, волнуясь и торопясь.

— Потапов, голубчик… Простите меня… Я оскорбил вас… И тогда тоже… Я не знаю, что со мной делается. Постойте, постойте…

Он глубоко перевел дух и сказал уже совершенно своим обычным голосом:

— Вас будут спрашивать. Скажите… что меня видели… Передали письмо.

Он опять глубоко вздохнул.

— Все будет так, как она пожелает… А того, что… Ну, вы понимаете… Этого говорить не надо. Вы мне обещаете?

— Напишите несколько слов… Я передам.

— Да, это будет всего лучше. Я сейчас… Вы тут пройдитесь немного.

Он быстро вбежал к себе, наскоро лихорадочно набросал письмо и отдал мне.

— Постойте, я пройдусь с вами, — сказал он.

Он взял меня под руку. Я не заметил сразу, что мы пошли по темным дорожкам не в ту сторону и через несколько минут очутились в парке. Вечер был темный и прохладный, но спокойный. Деревья сливались в одну сплошную массу, по которой перебегали тихие шопоты. У берегов тонули темные очертания, на глади пруда виднелось скользящее пятно. Это была лодка. В ней чуть-чуть виднелись два силуэта. по-видимому, пловцам было хорошо в этой синей тьме с подымавшимся серпом луны и дремотой темных деревьев, тихо, невидимо ронявших свои листья…

Глубокий мужской голос запел песню… Кто был в лодке? Может быть, два студента, но мне казалось, что одна была женщина, что он поет только для нее и скупится посылать дальше задушевные ноты… Я не расслышал слов, не запомнил мотива и не знаю теперь, какая это была песня. Это была просто песня того вечера моей жизни, который не повторился более. Тут была печаль и любовь, и трепетавшая где-то глубоко внутри радость от этой любви и печали… Я забылся в этом странном ощущении… Мне вдруг показалось, что в лодке Урмановы, как это бывало еще недавно… Должно быть, что-нибудь в этом роде показалось и Урманову. Он вдруг покинул мою руку и, не говоря ни слова, исчез в темноте…

Я остался один… От островка неслось чиликание ночной птицы, быть может, той самой, которая спрашивала тогда о чем-то из темноты. Сердце мое было переполнено сознанием радости, глупой, как крик этой птицы. Я радовался этой сумрачной печали, и, если бы мне предложили сейчас поменяться с Урмановым, я бы охотно согласился…

— Как вы долго, — встретила меня Валентина Григорьевна у калитки своей дачи. Я отдал письмо, попрощался, избегая ее расспросов, и вернулся к себе. Тит спал, одетый, на кровати. В его руках были записки по химии, а на столе горела лампа. Очевидно, он ждал меня, но я тихонько прошел через комнату, посмотрел минуту на милое утомленное лицо Тита и, раскрыв окно, сел у стола писать письмо. К храпу Тита примешался тотчас же шелест кустов и мечтательный лай собаки где-то далеко на Выселках. Письмо было опять к тому же товарищу в Киевскую губернию… Он не имел средств, чтобы ехать в столицу, и взял на год урок в маленьком местечке… Впоследствии он говорил мне, что, читая эти мои письма, плакал от зависти в своей мурье и наговорил дерзостей своему принципалу, так что едва не лишился места. Помню, что на этот раз письмо мне сначала не давалось. Впечатления этого вечера врывались диссонансом в тот образ, который я себе составил об Урманове. Но потом все опять полилось стройно и великолепно…

Когда я кончал, ветер, ворвавшийся в окно, раскидал листки по полу. Тит проснулся и сел на постели. Лицо у него было сонное и кислое…

— Что? Поздно? — спросил он.

— Поздно…

— Какого же чорта ты меня не разбудил?.. А ты все писал?

— Писал.

— Ковальскому? И все об американке?..

— Ты почему знаешь?

— Я, брат, прочитал первое твое послание, — сказал он бесцеремонно… — Философия, Потапыч, и сантименты… И ты чуть не попался этой американке?.. Дураки вы все… Предложили бы мне… Я бы все это сделал просто… Только потребовал бы черную пару на свадьбу…

И опять мы оба засмеялись…

XII

Осень в этом году была поздняя. Листья совсем обвалились, а земля все еще дышала теплой сыростью. Последние, самые упорные дачники давно разъехались, оставив за собой все еще довольно теплые дни. Парк опустел, поредел и посветлел. Вся его листва лежала теперь красноватым ковром на земле, а между стволами носился сизоватый пар, пресыщенный пряным запахом прелых листьев и земли. С ветвей капли росы падали на землю, как слезы.

Лекции шли правильно. Знакомство с новыми профессорами, новыми предметами, вообще начало курса имело для меня еще почти школьническую прелесть. Кроме того, в студенчестве начиналось новое движение, и мне казалось, что неопределенные надежды принимали осязательные формы. Несколько арестов в студенческой среде занимали всех и вызывали волнение.

Все это отодвинуло для меня драму Урманова. Генерал уехал, американка исчезла, и я ничего не знал о ней. Урманова тоже не было видно.

Выпал первый снег. Он шел всю ночь, и на утро армия сторожей и рабочих разгребала лопатами проходы к академическим зданиям. В парке снег лежал ровным пологом, прикрывая клумбы, каменные ступени лестниц, дорожки. Кое-где торчали стебли поздних осенних цветов, комья снега, точно хлопья ваты, покрывали головки иззябших астр.

Но туманное небо, неожиданно вытряхнув эту массу снега, продолжало дышать на землю теплом. Снег быстро оседался и таял. Капало с деревьев, слышалось тихое журчание. Казалось, начинается снова весна.

В этот день я смотрел из окна чертежной на белый пустой парк, и вдруг мне показалось, что в глубине аллеи я вижу Урманова. Он шел по цельному снегу и остановился у одной скамейки. Я быстро схватил в вестибюле шляпу и выбежал. Пробежав до половины аллеи, я увидел глубокий след, уходивший в сторону Ивановского грота. Никого не было видно, кругом лежал снег, чистый, нетронутый. Лишь кое-где виднелись оттиски вороньих лапок, да обломавшиеся от снега черные веточки пестрили белую поверхность темными черточками.

Было светло, молчаливо и пусто.

К следующему дню снег наполовину стаял. Кое-где проглянула черная земля, а к вечеру прихватило чуть-чуть изморозью. Воздух стал прозрачнее для света и звуков. Шум поездов несся так отчетливо и ясно, что, казалось, можно различить каждый удар поршней локомотива, а когда поезд выходил из лощины, то было видно мелькание колес. Он тянулся черной змеей над пестрыми полями, и под ним что-то бурлило, варилось и клокотало…

Стемнело, потом поля с пятнами снега покрыла ночь. Тит, по обыкновению долго засидевшийся за записками, прислушался и сказал:

— Потапыч… Слышишь, какой долгий свисток.

Он подошел к окну и открыл его. В комнату хлынул странный шум. Что-то скрежетало и визжало, как будто под самыми нашими окнами… Потом послышался ряд толчков, шипение пара, который светился и пламенел в темноте.

— Поезд сошел с рельсов, — проговорил Тит равнодушно. — Как раз то же было прошлой осенью…

И он отошел от окна. Я еще некоторое время оставался. Поезд несколько раз, часто и гулко пыхнул паром, точно затрепыхалась чудовищная металлическая птица, тронулся опять и побежал в темноту, отбивая по рельсам свою железную дробь. Влажный ветер стукнул нашею рамой, шевельнул голыми ветками кустов и понесся тоже в темноту…

Засыпая, я чувствовал легкое беспокойство. Мне казалось или кажется теперь, что воспоминание о скрежете железа пронизывало меня каким-то внутренним ознобом.

Но скоро я крепко заснул, не подозревая, что это был последний вечер моего восторженного юношеского настроения.

XIII

На следующее утро меня разбудил стук запираемой двери.

В комнате было темно, в окна глядела серая зимняя заря, а сквозь матовое стекло нашей двери просвечивал огонек свечки. Мне теперь кажется, что свечка заглядывала в комнату как-то значительно и осмысленно.

Огонек исчез. В коридоре послышались знакомые шаги коридорного Маркелыча. Из угла, где стояла кровать Тита, слышалась возня и вздохи. Тит одевался.

Я понял, что Маркелыч сообщил Титу какую-то новость. Все новости, случавшиеся вечером или за ночь, Тит всегда узнавал ранее всех, благодаря особому расположению Маркелыча, который уважал моего друга за его «простоту» и аккуратность. Я очень любил, проснувшись рано утром, слушать их простодушные беседы, в которых Тит с милой наивностью становился на уровень Маркелыча, выслушивая его новости и суждения и делясь с ним, в свою очередь, собственными соображениями, пускаясь порой и в научные толкования. Иной раз я не выдерживал и, «по младости», как говорил Маркелыч, начинал хохотать. К моему смеху добродушно присоединялся Тит, а Маркелыч сердито ворчал.

— Спроси, чему смеется… Сам не знает…

На этот раз, по вздохам и возне Тита, я понял, что он сильно озабочен. Я не видел его лица, и только его тощая, длинная фигура выделялась белесоватым пятном. Натянув сапоги, он вздохнул и с минуту сидел неподвижно. Потом опять вздохнул и закурил папиросу. Казалось, самый огонек, вспыхивавший в темноте, когда Тит затягивался, выражал тревогу и растерянность.

— Сегодня Маркелыч принес Тит Иванычу печальную новость, — сказал я шутливо.

— А? Ты слыхал?

— Нет, не слыхал, но ты вздыхаешь, точно перед экзаменом по геодезии.

Тит затянулся окурком папиросы так, что в мундштуке затрещало, и через минуту сказал:

— Это вчера кто-то бросился под поезд.

Я был настроен шутливо и глупо.

— Голубчик, Тит… Каждый день кто-нибудь умирает тем или другим способом… Закон природы… В сущности, Титушка, что такое смерть?.. Порча очень сложной машины… Просто и не страшно…

— Очень близко… — пояснил Тит уныло.

— Это не меняет дела.

— Сам бросился.

Я тоже закурил папиросу, потянулся и продолжал донимать Тита рационализмом.

— Что ж, значит, это акт добровольный. Знаешь, Тит… Если жизнь человеку стала неприятна, он всегда вправе избавиться от этой неприятности. Кто-то, кажется, Тацит, рассказывает о древних скифах, живших, если не вру, у какого-то гиперборейского моря. Так вот, брат, когда эти гипербореи достигали преклонного возраста и уже не могли быть полезны обществу, — они просто входили в океан и умирали. Попросту сказать, топились. Это рационально… Когда я состарюсь и увижу, что беру у жизни больше, чем даю… то и я…

— Не говори глупостей, — сказал Тит сердито… У него была старуха мать, которую он страстно любил.

Я засмеялся. Тит был мнителен и боялся мертвецов. Я «по младости» не имел еще настоящего понятия о смерти… Я знал, что это закон природы, но внутренно, по чувству считал себя еще бессмертным. Кроме того, мой «трезвый образ мыслей» ставил меня выше суеверного страха. Я быстро бросил окурок папиросы, зажег свечку и стал одеваться.

— Тит, пойдем туда.

— Куда?

— К платформе…

— Какого чорта ты там не видел?..

— Брось свои суеверия… Человек должен закалять свою душу против всяких резких впечатлений…

— Ну, иди, закаляй. А меня оставь в покое.

— Глупо, Титушка. Это не аргумент…

— Ну, я останусь дома без аргументов…

Я оделся и вышел…

На дворе меня охватил сырой холодок. Солнце еще только собиралось подняться где-то за облаками. Был тот неопределенный промежуток между ночью и зарей, когда свет смешан с тьмою и сон с пробуждением… И все кажется иным, необычным и странным.

Небо было сплошь затянуто облаками, но на выпуклых окнах академии играли синеватые отсветы зари. А в подвалах горели огоньки, такие же красные и маслянистые, как огни фонарей, которых еще не потушили. У церкви стоял городовой в тулупе и огромных калошах, зевал и ожидал смены. Сонный извозчик проехал мимо. Он, вероятно, привез загулявших в Москве студентов и теперь крепко спал в пролетке, между тем, как лошадь тихонько бежала по знакомой дороге. Откуда-то выбежала собака, пробежала через площадку, что-то разыскивая деловито и боязливо, и затем побежала к темным аллеям парка… Вид у нее был сосредоточенный и странный, и мне невольно вспомнились деревенские рассказы об оборотнях… «Переживания прошлых веков» — мелькнуло у меня в голове…

Холодноватая сырость проникала под легкое пальто… «Не вернуться ли?..» Но я представил себе насмешливое лицо Тита и углубился в лиственничную аллею.

Утренний ветер шуршал обнаженными и обмерзшими ветвями. Я невольно вспомнил ее такой, какой она была летом, с пятнами света и тени, с фигурами Урманова и «американки» в перспективе… Мне казалось, что это так давно… Надо будет разыскать Урманова… Положительно это его я видел в парке. Неужели он живет все на лесной дачке?.. Мне вспомнилось освещенное окно, свет лампы, склоненная над столом голова Урманова и красивая, буйная прядь черных волос, свесившаяся над его лбом…

На дорожке аллейки я увидел белый квадрат и, наклонившись, поднял оброненное кем-то письмо. Конверт был довольно большой и как будто знакомый. В углу виднелась продолговатая нерусская марка… Он был разорван, и из него выпало письмо. Совершенно безотчетно я наклонился опять и поднял листок… В аллейке, больше для порядка, чем для освещения, стояли три или четыре фонаря, светившие желтым пламенем. Подойдя к одному из них, я бросил взгляд на листок, и сразу меня поразило то обстоятельство, что в первой же строке я встретил свою фамилию:

— Потаповым… Это было бы гораздо лучше… Признайтесь: вы не вправе были это делать. Таким образом вы брали себе шанс, которого вам не имели в виду предоставить.

«…Вы пишете, что борьба за любовь есть закон природы, и предлагаете мне своего рода поединок… Вы приедете в Америку и привезете свою бурную страсть против моей прохладной, как вы называете, любви… Думаю, что это лишнее. Борьба за любовь… Да почему вы думаете, что я в свое время не боролся?.. Если же вам представляется, что каждый муж обязан отказываться от своего права, как только он будет вызван на поединок новым претендентом, то это — простите — закон прерии, где пасутся стада буйволов, а не человеческое общежитие. Наконец, высший закон общежития — свобода. И с вашим предложением вы должны были обратиться не ко мне, а к Валентине Григорьевне… Но…».

На этом кончалась страница, и только тут я спохватился, что читаю письмо, адресованное не мне. Поэтому я спрятал его в карман, решив сегодня же разыскать Урманова и передать ему конверт… Интерес к его драме ожил во мне с новой силой… Так вот что он предлагал!.. Имел ли он на это право или нет?.. Мне казалось, что имел… Крупный, отчетливый и прямой почерк его противника мне не нравился.

Охваченный течением этих мыслей, я чуть было не повернул обратно, к академии. Но платформа была близко: последние лиственницы аллейки уже махали по ветру своими ветками, и над обрезом холмика виднелась деревянная крыша беседки. Солнце всходило, но еще не вышло из-за туч, виднелось полотно дороги, на котором черная земля проглядывала сквозь талый снег, и две пары рельсов тянулись вдоль светлыми полосками… В беседке, закрытые от меня стеной, сидели два человека, и один говорил о чем-то негромко, ровно, бесстрастно. Другой слушал, подавал короткие реплики… Мне до сих пор чудится по временам этот бесстрастный голос… Третий мужик шел по рельсам, держа в руке какой-то черепок, и, по временам нагибаясь, подымал что-то, раскиданное по шпалам.

Я обошел беседку и подошел к разговаривавшим.

На полу беседки под навесом лежало что-то прикрытое рогожей. И еще что-то, тоже прикрытое, лежало на листе синей сахарной бумаги, на скамейке, на которой в летние дни садилась публика, ожидавшая поезда. Однажды я видел здесь Урмановых. Они сидели рядом. Оба были веселы и красивы. Он, сняв шляпу, проводил рукой по своим непокорным волосам, она что-то оживленно говорила ему.

Мужик подошел к скамейке и отдернул рогожу. Я не сразу понял, что он делает, и только смотрел, как он сунул щепкой из черепка, который нес в руках, что-то сероватое, с красными прожилками… Оно шлепнулось как будто в чашку… Потом также тщательно и равнодушно он сдвинул той же щепкой осколки костей и потом… еще кусок чего-то с прядью черных волос…

Я внезапно вздрогнул и, — не помню, как это случилось, — быстро подошел к другой рогоже, лежавшей на полу, и сдернул ее.

Следующих за этим секунд я совсем не помню. Были ли это секунды, или минуты, или часы, я не мог бы дать в этом отчета. Знаю только, что в это время что-то быстро повернулось во мне… Я вдруг вспомнил скрежет железа и чудовищные, как выстрелы, вздохи локомотива… Мне показалось, что я их слышу в эту минуту, и я невольно, предостерегающе громко крикнул:

— Урманов, Урманов!

Кто-то грубо схватил меня за плечо и оттолкнул назад.

— Не балуй, барчук, — гневно сказал мужик и опять покрыл «это» рогожей. Другой, с знакомым лицом дорожного сторожа, повернул меня и вывел из беседки… Я очнулся на платформе, посмотрел кругом и… засмеялся… Мне казалось, будто все, что я только что видел, было глупым и «стыдным» сном, будто я только что рассказал этот сон мужикам, и от этого мне было очень совестно…

— Смеется, — сказал один из мужиков, заглядывая мне прямо в глаза…

— Ну… видишь, повело его как… товарищ, видно, — сказал другой. — Ступай, барин, отседа… Делать тебе тут нечего. Иван, ты бы проводил, мне, вишь, некогда. Сейчас пройдет четвертый номер.

— Проводить, что ли?.. — сказал рыжий в раздумье.

Но я отмахнулся и пошел по платформе. Из мглы выступали очертания поезда, и в рельсах начинало переливаться что-то тоненьким металлическим клокотанием… Я почти выбежал на холмик и вошел в аллею. Поезд прошумел и затих… Вскоре послышался его свисток с ближайшего полустанка. В это время я сидел на мокром откосе придорожной канавы и не помнил, как я сел, и сколько времени сидел, и как поднялся. Зубы мои стучали. Мне показалось, что внутри у меня холодно от вчерашнего железного скрежета.

— Что это с тобой, Потапыч? — спросил с беспокойством Тит, когда я вошел в номер. — На тебе нет лица… И ты весь дрожишь… Ах, Потапыч, Потапыч, напрасно, видно, храбрился… На, вот, выпей чаю… Или, постой, я заварю лучше липового цвету… Вот, пей… Теперь раздевайся, сними сапоги, ляг в постель… Да что это тебя так расстроило?

Я сжал зубы и ответил одним словом:

— Урманов…

По лицу Тита пробежала судорога… Черты его странно передернулись, но дальше я ничего не видел и не слышал. Я повалился на кровать и тотчас заснул странным, тяжелым, глубоким сном…

Впрочем, в моей памяти осталась, точно донесшаяся откуда-то издалека, фраза Тита:

— Ах, Гаврик, Гаврик. Вот до чего доводят все эти фиктивные браки, Америки и вообще философия.

Часть вторая

I

Помню один день из моей детской жизни. Я был очень огорчен чем-то и лег днем на свою постель. Было около полудня, на дворе светило солнце и надвигалась туча. Я как-то незаметно в огорчении заснул, сквозь сон слышал раскаты грома и проснулся, когда гроза и ливень прошли. Все было опять так же, как за полчаса перед тем, но я не узнавал того же самого дня. Мне казалось, что в моем времени произошел какой-то перерыв или, наоборот, оно прокатилось слишком быстро, как развернувшаяся пружина. Тот ли это день, та ли комната? Где я и кто я? Неужели я спал только полчаса?.. Или прошла ночь, настало утро, и оно застает меня в каком-то новом месте? Петух кричит на дворе, и голос у него басистый и мокрый. Лает собака, и лай напоминает что-то знакомое, бывшее давно… И детские голоса несутся откуда-то издалека, точно воспоминание о голосах, звучавших когда-то… И тот маленький человечек, который еще недавно ложился в мою постель, — я ли это, или кто-то другой, о котором я только помню?..

С таким же ощущением я проснулся теперь, через несколько часов, и, должно быть, в моем взгляде было что-то необычное, потому что Тит, сидевший с записками за столом, встал и наклонился ко мне с беспокойством:

— Что с тобой?

— Решительно ничего, — ответил я, — но… мне не хочется говорить.

— Поспишь, еще?

— Да.

Тит опять, погрузился в записки и по своей еще школьной привычке закрыл уши. Его профиль рисовался на светлом фоне окна, а я смотрел на него и с удивлением спрашивал: кто это?

Я знал, что это Тит, знал внешнюю историю его жизни, знал, что он мой товарищ и друг, но все это мне известное все-таки не отвечало на вопрос. Я смотрел на него во все глаза и будто видел его впервые…

Профиль, резко выступавший в квадрате окна, стал расплываться. Что-то сделалось с моими глазами, и Тит вдруг стал близким и огромным. Потом явилось два Тита и два профиля в окне. Голова у меня кружилась… Я сделал усилие, и обычная фигура Тита оказалась одна и на месте. Но это меня не успокоило. Мгновение, и начались опять те же превращения…

«Что же правда? — думал я. — Может, это мне только кажется, что этот вот один Тит есть правда… Может, их всегда два, и только в обычное время я этого не замечаю… Потому что мне удобнее, чтобы Тит был один. При двух Титах неприятно кружится голова…»

«Галлюцинация», — подумал я вдруг, и это слово меня успокоило. Я сделал усилие, водворил образ Тита на место и закрыл глаза… Раскрыл… Тит был один, голова кружилась меньше… Хорошо? Нет, я все-таки не знаю, кто это.

Я очень любил Тита, и еще недавно он казался мне понятным. В начале гимназического курса я привык смотреть на Тита с почтением: он был много старше меня и шел тремя или четырьмя классами выше. Но бедняга был очень туп, и год за годом я нагнал его в последних классах. Мне было странно, что мы стали равные и подружились. Тита все считали тупицей, но все его уважали. Учился он плохо, но был лучшим репетитором для малышей. Ему приходилось порой бегать к товарищам за разрешением простой задачи, и он с трудом усваивал решение. Но на следующий день его ученики отвечали превосходно. Он умел работать и умел заставить работать других.

Тит одолевал курс с величайшим трудом, и вся гимназия следила за этой драмой. Когда кончался какой-нибудь экзамен, все спрашивали: «А как Тит?» — и радовались, если дело шло благополучно. Все знали, что Тит «не способен к наукам», но когда нужно было «поправить отметки» отстающего малыша, то директор советовал родителям отдать его Титу. Иногда он затруднялся вопросами мальчишек по тому или другому предмету, но родители очень часто прибегали к его советам в важных житейских делах. И он разрешал самые запутанные случаи просто и очень умно. Однажды, на уроке геометрии, сбитый с толку тем, что учитель повернул на чертеже треугольник острым углом книзу, тогда как в учебнике острый угол был кверху, Тит поднялся на носки и, вывернув голову, стал смотреть сверху вниз. Его долговязая фигура и странная попытка были так комичны, что все хохотали: ученики, учитель и сам Тит… Он был весел по природе, и сам умно и искренно смеялся над своей тупостью… И в то же время все чувствовали, что Тит один среди нас — серьезный человек. И это потому, что у него была задача в жизни. У него была мать, которую он страстно любил, и сестра, которую надо было вывести в люди. И он с ранних лет делал это дело с великими усилиями. Это было драматично. И это все уважали.

Я тоже уважал Тита и нежно любил его. Я часто помогал ему в «сочинениях», и его «зубрежка» подавала повод к моим шуткам. Но я ничего не скрывал от Тита и слушал его советы в житейских делах. Я уже говорил о том, как я собирался облагодетельствовать семью дорожного сторожа в будущем… Меня глубоко трогало то, что Тит, не вдаваясь «в философию», часто носил им сахар и булки, о чем я как-то забывал…

Поэтому всегда с личностью Тита у меня связывалось особенное чувство: в нем было и представление о его смешной тупости, и преклонение перед его практическим умом и узкой, но деятельной добротой. Тут была улыбка и нежность, юмор и уважение…

Теперь я смотрел на Тита и испытывал только сухой остов этих ощущений. Он сидел, наклонясь, и, закрыв уши, тихо зубрил про себя. Шея у него была длинная и сухая. По мере того, как он зубрил, тихонько произнося слова, одно из сухожилий двигалось, как будто принимало участие в учении… И ничего больше не было. Я не «ощущал» Тита, того Тита, каким он был для меня вчера…

Вот он сидит и работает… Запечатлевает в своем мозгу черточки и знаки… И мне невольно вспомнилось, что я так же над столом видел Урманова… Он был, наоборот, очень способен… О его работе, если она осталась, будут говорить… Тит зубрит. Урманов творил… И это оттого, что у Тита в мозгу недостает чего-то… Чего-то, что вчера лежало, разбрызганное на рельсах, и что мужик собирал мокрой щепочкой в грязный черепок… Каково оно, то, что создает мысли: белое или красноватое?.. Склизкое… Там было разбрызгано все… И восторженность, и экспансивность, и «идеи», которые воспевал наивный поэт, и любовь, которой я так любовался… Все, все… «Мысль — выделение мозга»… Я посмотрел на эти слова под портретом Фохта, и вместо восторга, от них по мне прошла дрожь… Бедный Тит… Его мозг «выделяет плохо». Я представил себе, как вяло перебегают мысли Тита в том беловатом студенистом веществе, которое находится под его узким черепом. И вздрогнул от отвращения… Потом представил себе, как быстро и отчетливо перебегали они под черепом Урманова, и опять вздрогнул… Черная прядь волос, освещенная светом лампы… Это красота… Та же прядь, там на рельсах… Да, там лежало все это: и любовь, и ревность, и восторг, и отчаяние… Котел разбит, содержимое перемешано в некотором беспорядке, рычаги и шестерни раскиданы врознь… Это и значит, что Урманов умер… И вот смерть… И вот жизнь… Что-то движется, ползает, просачивается по физическим законам. Это жизнь… Навешивайте на нее какие угодно украшения… Остановите движение — смерть! Одевайте ее красивым трауром, мистическими и грандиозными вымыслами… Что касается меня, то для меня не было теперь ни красоты, ни траура… Я вижу обе стороны медали, сведенными в одно… Просто, ясно и отвратительно…

II

Тит перестал писать, взглянул на часы и принялся укладывать тетради.

— Который час? — спросил я.

Тит вздрогнул от неожиданности и обернулся.

— А! Ты не спишь? Два часа, сейчас пятая лекция. Пойдешь?

— Пожалуй.

Я поднялся вяло: не хотелось идти и не хотелось оставаться.

— Что там такое сегодня? — спросил я.

— Лекция братушки.

— А!

— Как ты думаешь: будут ему свистать или нет?

Я посмотрел на Тита с удивлением. Его вопрос напомнил мне о чем-то, происходившем тоже будто давно, перед грозой или во сне. Действительно, кто-то рассказывал о профессоре Бел_и_чке предосудительные вещи, и вчера еще я сам горячился по этому поводу. Но теперь я равнодушно зевнул.

— А чорт его знает…

Тит удивился и пытливо посмотрел на меня.

— Ты здоров?

— Что мне делается?..

— А ты бы посмотрел на себя утром… Желтый, глаза, как у сумасшедшего… Да и сейчас еще смотришь нехорошо. Останься дома…

— Пойду…

Я действительно чувствовал себя нехорошо. На душе было тошно, хотелось что-то выкинуть, от чего-то избавиться… Что это? — задал я себе вопрос, остановившись посередине комнаты под беспокойным взглядом Тита… Да я знаю: это скрежет железа и то, что было там, на платформе. Но мне уже от этого не освободиться. Этот знобящий скрежет проник мне глубоко в душу и раздавил в ней что-то.

Мне рассказывали незадолго перед тем, что горничная у моих знакомых, обтирая окна снаружи, упала с третьего этажа. По странной случайности, она стала прямо на ноги и даже пошла сама в дом, На вопрос, что с ней, она спокойно отвечала: «ничего решительно». Но к вечеру она умерла: оказалось, что-то оборвалось у нее внутри.

Мне вспомнился этот случай. Со мной тоже «ничего», и тоже оборвалось что-то важное, без чего как будто нельзя жить…

Тит по-своему объяснил мою внезапную задумчивость и сказал:

— Да, брат… Бедный Урманов… Вот чем кончилось!..

Я удивился. «Бедный»? Почему?

Тит удивился в свою очередь:

— Да ведь это же Урманов… там… Уже все знают.

— Ну, так что же? Кто ж теперь бедный? Ведь Урманова нет… Ты, значит, жалеешь то, чего нет.

— Но еще вчера был… живой.

— Кто был?..

— Урманов…

— Ах да… Ты вот о чем… Ну да, конечно, был живой.

Я все-таки не чувствовал жалости. Когда я старался представить себе живого Урманова, то восстановлял его образ из того, что видел у рельсов. Живое оно теперь было для меня так же противно… Ну да… Допустим, что кто-то опять починил машину, шестерни ходят в порядке. Что из этого?

— Знаешь, Тит, — сказал я серьезно. — Это я выдумал Урманова. Урманова не было… Понимаешь: не было вовсе…

— Ну да, брат, — ответил Тит так же серьезно, — я всегда говорил тебе: ты идеализируешь людей…

Я пожал плечами. Ах, это все не то. Тит хочет сказать, что я приписал Урманову свойства, которых у него лично не было, но которые могли быть у других. А я чувствовал, что их вообще нет. Нет чувства, нет красоты, нет любви, нет самоотвержения… все это выдумки. Что же есть?.. Есть железный скрежет мертвой природы, наполняющий вселенную, от которого идет этот мертвящий душевный холод. А под ним — это… До сих пор я спал и видел во сне свой выдуманный мир. Так иногда мы слушаем во сне чудные стихи, от которых душа пламенеет восторгом, но стоит проснуться, и в памяти остаются только обрывки, без склада и смысла… Вот и я теперь проснулся и вижу, что сочиненная мною поэма была глупее Урманиады наивного поэтика…

— Ну, пойдем на лекцию!

III

У церкви стоял, как и утром, городовой в тулупе и огромных валенках. Все — и площадка, и здание, и небо, было точь в точь как и утром, и это возбуждало досаду. Все как будтонарочно лезло в глаза, чтобы напомнить, что с того утреннего часа не прошло и суток. Между тем, я знал про себя, что с тех пор прошла целая вечность…

— Вам письмо…

Академический швейцар подал мне письмо, которое я тотчас же наскоро вскрыл… Это был ответ товарища, которому я писал о своих впечатлениях… Что такое я там писал?.. Да!.. Как глупо!.. Он сгорает от зависти, что ему приходится жить в темной трущобе, тогда как на свете есть такие райские места, такие интересные ситуации, такие замечательные люди…

Дурак отвечает идиоту…

Я сунул смятое письмо в карман, и должно быть, последнюю фразу я произнес громко. Швейцар посмотрел на меня с удивлением, а с верхней площадки лестницы наклонился субинспектор.

— Т-с-с!.. — прошептал он.

Маленький, толстый старичок, с бритым и смешным лицом, казался встревоженным. Из ближайшей аудитории слышался ровный голос лектора, а из дальнего конца коридора несся смешанный гул; субинспектор с тревогой наставлял привычное ухо, прислушиваясь к этому шуму; опытный человек уловил в нем особый оттенок: если каждый из сотни молодых голосов повысится против обычного на терцию, общий говор аудитории напоминает растревоженный улей.

Старик подошел ко мне и взял меня под руку, все наставляя ухо и тревожно оборачиваясь в сторону первой аудитории. Он знал когда-то моего отца и был ко мне расположен, как земляк к земляку. Мы не раз с ним беседовали. Старик почему-то любил именно при мне вспоминать свои молодые годы. Он учился когда-то в горыгорецком земледельческом институте и уже оканчивал курс, когда случилась какая-то история. Он был депутатом от студентов, и его («времена были строгие») отдали в солдаты. Потом он служил писцом в какой-то канцелярии, женился, бедствовал… «Молодые увлечения» давно забылись. Теперь директор академии, его старый товарищ, доставил ему место субинспектора… Старик страшно трусил, чтобы не потерять его, либеральничал перед студентами и… чутко наставлял уши… Я с большим интересом относился к его рассказам и прежде «чувствовал» его личную драму, как чувствовал драму моего Тита. Судьба матери, жены, детей — вот что заставляло старика тревожиться и тащить тяжелую лямку. «Ах, трудно ладить с молодежью, — скажу вам одному откровенно, — говаривал он, вздыхая. — Вы думаете, я не понимаю?.. Все понимаю. Молодые стремленья. Сам пострадал когда-то…» Теперь он имел вид озабоченный и официальный.

— Здравствуйте, господин Потапов, — сказал он. — Что там у вас такое?

— Ничего особенного, — ответил я. — Впрочем… Урманов бросился под поезд…

Он сделал огорченное лицо.

— Да, да… Конечно. Я знаю… Огромное несчастье… Надежда академии… И такая ужасная смерть… Но… послушайте…

Он взял меня под руку и, наклоняя коротко обстриженную голову на толстой негнущейся шее, спросил:

— Неужели же и в этом виноваты профессора или администрация?

— Конечно, нет.

— А между тем…

Он опять беспокойно наставил уши.

— Слышите?.. Слышите, какой шум?

Аудитория гудела… Из общего шума выносилась отдельные звонкие голоса.

— Да, шумят, — сказал я равнодушно.

— Послушайте, Потапов… — Голос старика стал задушевным и вкрадчиво мягким. — Мы с вами земляки… Я знал ваших родителей. Превосходные люда… Будьте со мной откровенны. Скажите, что вы там затеваете? Из-за чего это волнение?

Я усмехнулся. Наивный старик во имя знакомства с моими родителями предлагал мне, в сущности, стать доносчиком. Теперь я понял некоторые его намеки и наивные подходы, с которыми он обращался уже несколько дней… Если бы самая мысль об этом пришла мне вчера, она вызвала бы во мне сильнейшее негодование, и могла бы вспыхнуть история, очень неприятная и для него, и для меня. Но теперь никакого негодования не было. Вошло что-то, сравнявшее для меня шумящих молодых людей с этим старым наивным сыщиком. Я только пожал плечами.

— Какое мне дело до всего этого? — сказал я просто… — Впрочем, вы можете не беспокоиться. Все-таки они волнуются больше оттого, что с одним из них вышла эта неприятная случайность.

Он бросил мою руку, и в его глазах мелькнул злой огонек.

— Что вы меня за дурака считаете, что ли?.. Неприятная случайность… Чеха вы собираетесь освистать, а не неприятная случайность… Вы не хотите быть со мной дружески откровенным…

— Знаете что, — сказал я вяло… — Если бы я захотел быть с вами откровенным, я бы знал, что вам сказать на ваше предложение. Но мне лень… Впрочем… Я все-таки сказал вам правду… Вы были когда-нибудь на бойне?

Он вскинул на меня свои заплывшие глазки с тревожным недоумением…

— Мне случилось раз… И когда убьют одного быка, другие отчего-то беспокоятся и волнуются… Инстинкт бессмысленный, но нужный в интересах борьбы за существование…

Старик отодвинулся от меня, и даже губы его, полные и немного смешные, тревожно вытянулись. В это время на площадке лестницы появилась лысая голова и полное, упитанное лицо профессора Бел_и_чки. Субинспектор побежал ему навстречу и стал что-то тихо и очень дипломатически объяснять… Чех даже не остановился, чтобы его выслушать, а продолжал идти все тем же ровным, почти размеренным шагом, пока субинспектор не забежал вперед, загородив ему дорогу. Я усмехнулся и вошел в аудиторию.

Здесь ко мне сейчас же бросилось несколько человек, закидавших меня беспорядочными нервными расспросами. Одни торопливо спрашивали, что я знаю об Урманове, другие перебивали и говорили о чехе… А я смотрел на всех и чувствовал на своем лице какую-то странную, точно чужую для меня, улыбку. Да… еще вчера они вправе были ожидать, что я внесу во все это кипение свою собственную долю. Но теперь я потерял способность понимать и чувствовать это знакомое возбуждение. Я видел только взмахивающие руки, раскрывающиеся рты, красные лица… И смеялся той же чуждой мне улыбкой.

К моему удовольствию, дверь аудитории раскрылась и на пороге появилась невозмутимая фигура Бел_и_чки. Мне бросилось как-то особенно резко в глаза его упитанное белое лицо с отчетливым густым, точно очерченным румянцем на пухлых щеках. «Обилие жировых отложений, — мелькнуло у меня в голове, — и… значительная пигментация»… За дверью на мгновение мелькнула тревожная круглая фигура в вицмундире, и дверь тотчас же закрылась. Бел_и_чка спокойным, уверенным шагом поднялся на кафедру, переждал полминуты, пока студенты рассаживались по местам, потом сел, и сразу с кафедры полился его ровный, бесстрастный голос.

«Голос тоже масляный и жирный, — подумал я. — Как будто жировые отложения и в голосовых связках…»

— В прошлую лекцию, милостивые государи, мы остановились на taeniadae…

Чех был превосходный лектор, но теперь я не восхищался его искусством… Недавно про Бел_и_чку пошли темные слухи: говорили о каком-то совершенно мракобесном проекте, который, не мог даже рассчитывать тогда на практическое применение и имел лишь целью заявить перед кем следует об усердии и благонамеренности его автора. Говорили еще кое-что, но все это были одни темные толки: достоверно никто из студентов не знал ничего, протоколы заседаний хранились в тайне, а профессора молчали. Слухи эти пошли от Урманова, который был уже довольно близок к профессорской среде, но, по своей экспансивности, смотрел на многое глазами студентов. В последнее время слухи получили некоторое подтверждение. Говорили об осторожных доносах на некоторых любимых профессоров. Это возбуждало пылкое негодование, но и споры… Большинство допускало достоверность слухов. Другие стояли еще за чеха[32].

Но и к этому я относился теперь равнодушно. Я только наблюдал спокойствие и уверенность, с каким чех начал свою лекцию. Он знал о смерти Урманова. Знал о возбуждении против него лично, но он начал с того самого места, на котором остановился в прошлый раз, как будто ничего не случилось. «Наука идет своим путем» — это была его любимая фраза. И только раз, в самом начале лекции, он приподнял пушистые, длинные ресницы, и из-под них блеснул осторожно-внимательный, быстро изучающий взгляд, как у спокойного крупного зверя, предвидящего опасность… Но тотчас же ресницы закрылись, взгляд настороженного зверя потух… И опять ровно лился его сочный баритон.

«…Таким образом, пузырчатое животное описываемой разновидности представляется нам простым мешком, лишенным самых элементарных органов. Поселяясь в желудке высшего животного, оно является окруженным со всех сторон питательной средой…»

— Питательной средой, господа, — задумчиво и как-то особенно вкусно повторил чех, приподнимая кверху глаза и как бы ища на потолке лучших и еще более вкусных слов.

«…Существование, которое, с точки зрения животной экономии, должно быть признано идеальным. Ибо получать от природы возможно более при возможно меньшей затрате энергии, — не в этом ли состоит основной принцип приспособления… А приспособление, господа, — закон жизни…»

Лектор опять остановился, и его быстрый взгляд обежал аудиторию. По ней пронесся легкий шопот, выражавший возбуждение интереса. Подобные легкие экскурсии от сухого изложения в область общих идей всегда производят освежающее впечатление. «Тоже приспособляется к аудитории», — мелькнула у меня мгновенная мысль.

Затем голос Бел_и_чки полился еще ровнее, точно струя масла. Совершенно незаметно, постепенными взмахами закругленных периодов, он подымался все выше, оставляя к концу лекции частные факты и переходя к широким обобщениям. Он действительно, кажется, любил науку, много работал и теперь сам увлекся своим изложением. Глаза его уже не сходили с потолка, обороты стали еще плавнее, в голосе все чаще проглядывали эти особенные, вкусные ноты.

Со стен смотрели картины, изображающие раскрытые желудки, разрезы кишок и пузыри, «ведущие благополучные существования». Два скелета по обе стороны кафедры стояли, вытянув руки книзу, изнеможенно подогнув колени, свесив набок черепа, и, казалось, слушали со вниманием, как в изложении профессора рушились одна за другой перегородки, отделяющие традиционные «царства», и простой всасывающий пузырь занимал подобающее место среди других благополучных существований…

Аудитория давно была увлечена. Я оглянулся назад и увидел ряды внимательных лиц и глаза с расширенными зрачками. Очевидно, меж двух увлечений — научной мыслью и пылким негодованием — настроение молодежи влилось в первое русло; чех овладевал не только вниманием, но и сердцами аудитории.

Я чувствовал себя вне обоих увлечений. Мое настроение шло своим особенным путем, оторванным и чуждым настроениям молодой толпы товарищей. Меня почти гипнотизировал жирный баритон профессора. Он удивительно гармонировал, как мне казалось, с содержанием лекции, вернее, с теми клочками ее, которые ярко западали в мой мозг. Я смотрел на Бел_и_чку, не сводя глаз. Да, да, да… Именно этим убедительно сочным голосом следует говорить об «идеально благополучных» пузырях. И именно такой голос должен быть у человека, знающего эти истины… Да, это истина… Вот формула жизни ясная, простая, убедительная до очевидности. Только… Чем он так доволен? Чему он так очевидно радуется, и отчего сверкают глаза у этих молодых людей?.. Что тут может радовать? Против чего тут негодовать?..

И опять с моими глазами сделалось что-то, как утром, когда я смотрел на Тита. Фигура Бел_и_чки то приближалась, то удалялась, странно расплываясь и меняя очертания… Довольное, упитанное лицо, с «жировыми отложениями и пигментацией…» Одно только это лицо, плавающее в сочных звуках собственного голоса… Еще минута, и передо мной плавал вместо лица благополучный пузырь, ведущий «идеальное» существование… И вдруг это созерцание прервалось железным скрежетом, холодящим душу и вызывающим содрогание.

Я встал, не дождавшись конца лекции, и вышел. И почти тотчас же раздался оглушительный дружный гром аплодисментов. Он встревожил старика субинспектора, который семенил с вытянутым лииом к первой аудитории. Но, разобрав, в чем дело, он перевел дух и сказал с облегчением:

— Ну, вот, ну, вот, слава богу. Немного поаплодировать. Это все-таки лучше…

А я остановился с чувством тупого удивления; все теперь точно застигало меня врасплох…. Ну, да… конечно. Это они аплодируют Бел_и_чке. Еще вчера я бы аплодировал так же… Или, быть может, страстно противился бы аплодисментам… Теперь я был в стороне… Я не восторгался и не негодовал. Я прислушивался к тому, что происходило в моей душе…

У крыльца стояла линейка, ожидавшая трех часов и конца лекций, чтобы отправиться в Москву. Я сошел со ступенек и сел в линейку. Только отъехав на некоторое расстояние, я вдруг вспомнил, что мне совсем не надо в Москву. Тогда я соскочил на ходу. На меня посмотрели с удивлением, но мне было безразлично. Я оказался как раз у дорожки, где когда-то видел Урмановых вместе… Куда же мне идти? Да, я вышел с последней лекции…

Значит, нужно идти в столовую…

IV

За буфетом, у входа в столовую, как всегда, стояла молоденькая немочка. Она дружески улыбнулась, кивнув хорошенькою, почти еще детскою головкой, и протянула мне обеденный билет. Я ответил на поклон и даже, кажется, повторил на лице веселую улыбку, которой ежедневно обменивался с нею. Но вдруг мне пришло в голову, что цвет ее лица совершенно такой же, как у профессора Бел_и_чки: слишком белый и слишком розовый. Я взглянул пристально. Фрейлейн сразу как-то потупилась под моим взглядом, и все лицо ее, даже тонкие, немного оттопыренные ушки зарделись пунцовым румянцем. Из кухни несся густой запах капусты и котлет.

«Ресторанная красота, расцветающая среди питательных запахов. Тоже вполне благополучное существование…» — подумал я и с этой мыслью вошел в столовую.

Господин Шмит, отец девушки, толстый немец, с головой, суживающейся кверху, и с оттопыренными ушами, как у дочери, наливал какому-то студенту суп с таким снисходительно-величавым видом, как будто оказывал этим благодеяние на всю жизнь.

Все мы, конечно, были знакомы г-ну Шмиту. Он был истинный артист своего дела и знал студентов не только по фамилиям, но и по степени их аппетита и по их вкусам. Меня всегда забавляло странное сходство толстого и некрасивого немца с его субтильной и хорошенькой дочкой. Когда он смеялся, широкий рот раскрывался до ушей, и он становился похож на толстую лягушку… Девушка казалась мне теперь маленьким головастиком…

— Добрый день, господин Потапов… Теперь мы сам будем обедайт с большой аппетит, — сказал господин Шмит, кланяясь мне и улыбаясь самым благосклонным образом. Эту фразу он произносил под конец обеда почти ежедневно, желая, вероятно, примером своего аппетита и видом своей сытой фигуры внушить хорошую идею о доброкачественности продуктов.

— Егор! Поставь мой прибор рядом с господин Потапов.

Егор поставил тарелки, подал суп и откупоренную бутылку пива. Господин Шмит принялся за обед с видом необыкновенного довольства. Через несколько минут в тарелке ничего не было; г-н Шмит отломил кусок булки, обтер им засаленные губы и тотчас же отправил в рот. Затем он посмотрел на меня, прищурив один глаз, улыбнулся с лукавым торжеством и отпил сразу полкружки пива. Господин Шмит щеголял своеобразной гастрономической эстетикой, внушавшей зрителю невольный аппетит.

— Что вы делаете, господин Потапов? — сказал он вдруг довольно строго. — Вы смотрите на другой человек, как другой человек кушает, а ваш суп стынет.

И, точно учитель, желающий смягчить выговор шуткой, он прибавил мягче:

— Машин надо смазывайт… неправда ли, это так?..

— Да, господин Шмит, именно так: машину надо смазывать, — подтвердил я, принимаясь за ложку.

— Студент должен это делать особенно, — глубокомысленно сказал господин Шмит. — Неправда ли? Это так?

— Почему же, господин Шмит, студент особенно?

— Живот пустой — голова не работает… Голова не работает, кушать нечего…

Господин Шмит залился веселым смехом, допил залпом свою кружку и обтер пену.

Я слушал эти афоризмы и смотрел на артистические приемы г-на Шмита так, как будто все это были для меня новые откровения… Но когда я сам поднес ложку к губам, — жир, плававший на поверхности полной тарелки, вызвал во мне какое-то содрогание. Я беспомощно положил ложку.

— Ну? — спросил с беспокойным участием г-н Шмит… — Мой суп — плохой суп?..

— Нет, господин Шмит, — ответил я, — но я что-то… не могу.

— Не могу кушать? Что значит не могу?.. Это значит, вы нездоровы. Минна, господин Потапов нездоров. Дай сейчас одну рюмку водки и одну щепотку перец. Мы сейчас будем репарировать машин господин Потапова.

Я наскоро и с легким содроганием поблагодарил господина Шмита и его дочку, собиравшихся не на шутку заняться починкой моей машины собственными средствами, и вышел из столовой.

Кучка студентов, вероятно засидевшихся в аудитории за продолжением споров о Бел_и_чке, спешно торопилась в столовую, все еще громко разговаривая. Я знал, что они сейчас накинутся на меня, и нарочно свернул в сторону к парку.

В парке было тихо и пусто. Деревья стояли безлистые, сонные. Кое-где из-под талого снега проглядывали гниющие листья… Это зрелище тихого умирания природы меня успокаивало. В разложении павшего листа, в грустно поникшей желтой траве, в легком прелом запахе, который стоял в воздухе, не было ничего оскорбляющего и бередящего мои теперешние ощущения. Я ходил до утомления, до темноты, вслушиваясь, как где-то каплют слезы с деревьев, как шуршат, расправляясь, отсыревшие на земле ветки, вглядываясь, как сумерки закутывают все кругом, как ночь покрывает всю эту печаль умирающей или дремлющей природы своей целомудренной темнотой.

В номера я вернулся поздно. Тит спал, не погасив лампу, нарочно для меня. В лампе, вероятно, испортилась горелка: газ просачивался в какое-то отверстие, и от этого в тишине нашего номера слышалось тоненькое, тягучее шипение, которому Тит вторил мерным носовым свистом. Большой шкаф и полки с книгами, казалось мне, прислушиваются в каком-то насмешливо-сдержанном молчании к этому нелепому и ненужному свисту. Ноющий и жалкий писк лампочки раздражал меня гораздо менее, чем звуки, исходившие от моего приятеля. Я лег и, закрывшись, стал дремать.

Но вдруг я вскочил в ужасе. Мне отчетливо послышался скрежет машины, частые толчки, как будто на гигантском катке катали белье… Казалось, я должен опять крикнуть что-то Урманову… Поэтому я быстро подбежал к окну и распахнул его… Ночь была тихая. Все кругом спало в серой тьме, и только по железной дороге ровно катился поезд, то скрываясь за откосами, то смутно светясь клочками пара. Рокочущий шум то прерывался, то опять усиливался и наконец совершенно стих…

Когда я закрыл окно, мне стало страшно. Кругом — только машины. Разбуженный моими шагами и стуком окна, Тит сел на постели, обвел комнату бессмысленным взглядом, опять упал на спину и стал всхрапывать… И опять раздался тонкий писк лампы… Сопение Тита казалось мне бессмысленным и мертвым… В тягучем пении лампы слышалось, наоборот, загадочное выражение…

Когда-то в детстве мир был для меня населен таинственными духами, и по ночам я дрожал от суеверного ужаса. Теперь мой ужас был глубже и холоднее. Нет ничего, ничего!.. Ночь, шкафы, темные углы и серые стены… Темные окна и ветер в трубе… Машина, называемая лампой, пищит о чем-то, точно комар над ухом, так жалобно, что мне хочется плакать. Машина, называемая Титом, всхрапывает и свистит ноздрями так бессмысленно, что ее хочется разбить… А машина, которую я называю я, лежит без движения, без мысли, чувствуя только что-то холодное, склизкое, ужасное и отвратительное, что запало в душу утром, стало мною самим, центром моих ощущений. И все, что я ни ощущаю в себе, все только оно, и нет во мне ничего больше…

Холодно, пусто, мертво…

Так кончился этот первый день моего нового настроения. А на утро я опять проснулся как будто успокоившимся, но все же с сознанием, что это настроение заняло еще некоторое пространство в душе.

Следующие дни мне вспоминаются в тумане, без света и теней, точно осенние сумерки…

V

— Не пойдем ли сегодня на сходку? — спросил у меня Тит, как-то отвернувшие в сторону.

— Зачем? — спросил я.

— Да ведь ты же ходил прежде… А сегодня вопрос очень интересный.

Слово «вопрос» Тит произнес с какой-то неловкостью, как человек, сознающий, что в его устах он звучит натянуто и странно.

— Да, я прежде ходил, а теперь считаю лишним. А вот ты прежде мало интересовался «вопросами»… А теперь заинтересовался?

Тит посмотрел на меня, и наши взгляды встретились. Это был безмолвный диалог.

Тит спрашивал у меня: неужели я не понимаю, что он любит меня и пугается моего отчуждения от всего, что интересовало меня прежде; что в его упоминании о «вопросах» сказались именно эта любовь и эта боязнь, что, наконец, я отвечаю ему холодно и незаслуженно жестко?

Я понимал глубоко-трогательное значение этого взгляда, но у меня не нашлось ответа. Где-то глубоко, откуда-то издалека шевельнулся неясный намек, но… я отвернулся.

Лицо Тита потемнело…

— Послушай, Потапов, — сказал он сердитым голосом. — С тех пор ты стал все равно, как цепная собака…

Я смотрел на его неприятно злое лицо и думал:

«Вот он какой… Тот раз он двоился в моих глазах… Теперь двоится в моем представлении. Который Тит настоящий?»

И я все смотрел на Тита любопытно и пытливо. От этого взгляда лицо Тита все более темнело, становилось суше и неприятнее. Он нахлобучил на голову картуз, надел пальто, расшвырял на столе мои книги, взял из них сборник журнальных статей Варфоломея Зайцева, который недавно купил для меня же, и, сунув его подмышку, вышел, не оглядываясь, из номера.

Он имел вид человека, неожиданно для самого себя пустившегося в самое отчаянное предприятие.

В этот день в первый раз Тит ораторствовал на сходке. Ночью он пришел позже меня, лицо его было тёмнокрасное, и он производил впечатление выпившего, хотя никогда не пил ни капли водки. Подойдя к моей кровати, он постоял надо мной, как будто желая рассказать о чем-то, но потом быстро отвернулся и лег на свою постель. Ночью он спал беспокойно и как-то жалобно стонал… А на следующий день в академии много говорили о неожиданном ораторском выступлении Тита и много смеялись над его цитатами из Зайцева…

В молчаливом взгляде Тита я прочитал укоризну… Я понял, что чем-то оттолкнул моего друга, но у меня не нашлось нужного движения души, чтобы заровнять образующуюся трещину.

Мой внутренний взгляд в эти дни был прикован к тому серому пятну, которое стало центром моих настроений. Беспрестанно, даже в то время, когда, казалось, я ни о чем не думал, оно разрасталось в душе, занимая все больше места. Все жизненные явления я относил к этому основному впечатлению. Теперь я с чрезвычайной легкостью различал худшие проявления человеческой природы. В поступках и словах — пошлость и своекорыстие, в побуждениях — самое несложное, простое, животное. И я умел подчеркнуть это какой-нибудь одной, вскользь брошенной фразой, иногда одним словом, иной раз даже взглядом. Представление мое о людях становилось глубоко циничным. Женщины, встречая мой пристальный взгляд, смущались и краснели. Ничего специфически грязного я при этом не думал; я только видел то склизко-серое, которое одно определяло для меня человеческую природу.

От этого вокруг меня образовалась пустота. Товарищеская среда недоумевала. Ранее она меня знала и любила. Я горячо откликался на все ее волнения, и меня привыкли «чувствовать» именно таким: волнующимся, отзывчивым на всякое дело, которое я считал справедливым. У меня были союзники и противники. И я был в союзе или в борьбе среди того маленького мирка, который учился, думал, волновался и спорил вокруг академии.

Теперь эта связь резко разорвалась. Вскоре после лекции Бел_и_чки меня встретил студент Крестовоздвиженский, бывший семинарист, говоривший на о́, смотревший на все очень определенно — прямолинейно и просто.

— Слушайте, Потапов, — сказал он, — что вы окажете про Бел_и_чку? До сих пор мне не удалось еще слышать вашего мнения. Эта овация, на мой взгляд, совершенный позор…

Я посмотрел на него рассеянным. взглядом и сказал:

— По-моему, Бел_и_чка совершенно прав.

— То есть… Как это прав? Вы считаете, что все, что говорил про него покойный Урманов, — выдумка?.. А я считаю, что все это совершенная правда… Конечно, я понимаю: все-таки нужны конкретные факты… Ну и тому подобное… Вы тоже скажете, что еще нельзя выражать порицание…

Он пытливо посмотрел на меня. Еще недавно мы были с ним если не друзьями, то все же близки…

— Да… Вот многие говорят, что надо подождать ясных доказательств… Ну, а аплодировать можно и без доказательств?.. Свидетельство умершего товарища… этот в известном смысле голос из-за могилы…

Он волновался, и его громкий, грубоватый голос дрожал.

— Между тем… разве вы не понимаете? Этой овацией вперед решен вопрос в пользу Бел_и_чки.

— Позвольте… — сказал я. Я хотел ответить, что прежде всего я вовсе не аплодировал Бел_и_чке, но Крестовоздвиженский уже не слушал. Он продолжал возбужденно говорить о том, что видит в этом эпизоде своего рода тяжбу между памятью Урманова и подлецом, который…

Вокруг нас собиралась кучка студентов, внимательно слушавших этот односторонний диалог. Здесь были противники Бел_и_чки, как и Крестовоздвиженский, которые считали, что я должен быть на их стороне, и удивлялись, что я как будто возражаю. Были и другие, которые теперь считали меня своим неожиданным союзником, и тоже не понимали, почему это случилось?..

Я сознавал, что это общее недоразумение… Когда я говорил, что Бел_и_чка прав, — я разумел совсем не то, что они. Моя мысль шла непонятными для них, как бы подземными ходами, и я чувствовал, что, если я ее выскажу, — это объединит против меня и тех, и других… Я представил себе неожиданность, растерянность, недоумение. Может быть, негодование, может быть, споры, а может быть, простое пренебрежение к непонятной точке зрения… Поэтому я сказал только:

— Вы, Крестовоздвиженский, теряете слова попустому. Я не аплодировал Бел_и_чке… Но…

— Но? — переспросил Крестовоздвиженский, вглядываясь с ожиданием в мое лицо…

— Но голосов из-за могилы не бывает ни в каком смысле… И я не понимаю, о какой тяжбе вы говорите?

Широкое лицо Крестовоздвиженского внезапно покраснело, а небольшие глаза сверкнули гневом… «Как у быка, которого, подразнили красной суконкой», — мелькнуло у меня в голове. Я смотрел на него, и он смотрел на меня, а кругом стояло несколько товарищей, которые не могли дать себе отчета, о чем мы собственно спорим. Крестовоздвиженский, несколько озадаченный моим ответом, сначала повернулся, чтобы уйти, но вдруг остановился и сказал с натиском и с большой выразительностью:

— Хорошо… Пусть так… Но, может быть, вы вспомните, что говорит Писарев: скептицизм, доведенный дальше известного предела, становится подлостью…

Кучка студентов замерла при этом резком оскорблении. Но меня оно не задело. Я только пожал плечами и повернулся спиной…

Трещина между мною и моими товарищами залегала все глубже. Прежде я ценил в Крестовоздвиженском его прямоту, грубую непосредственность и какое-то непосредственное чутье правды. Мне казалось, что он чаще других и скорее меня находит направление, в котором лежит истина, не умея доказать ее. Поэтому его последняя фраза, сказанная с грубой и взволнованной экспрессией, залегла все-таки у меня в душе… Скептицизм?.. Разве то, что теперь во мне, скептицизм? Но я не сомневаюсь, я так ощущаю.

Войдя в свой номер, я взглянул на портрет Фохта… «Наше время ниспровергло разницу между вещественным и нравственным и не признает более такого деления»… Ну, вот. И они не признают такого деления… Только они этому радуются. Они не видели того «вещественного», что так неожиданно явилось мне там, на рельсах. Ну, да. Разделения нет! И вещественное, и нравственное лежало там в грязном черепке… Они этого не чувствуют, а я чувствую в себе, в них, во всей жизни…

Возрастающее отчуждение мне было больно. Я жалел о том времени, когда я мог жить с товарищами общей жизнью. Но истина, — говорил к себе, — есть истина, то есть нечто объективное, отчего можно отвернуться лишь на время. Все равно она напомнит о себе этим душевным холодом, и скрежетом. От нее не уйдешь, и отворачиваться от нее нечестно.

С этими мыслями я шел по аллее парка без цели и не давая себе отчета, куда иду. Я очнулся около пруда и вдруг остановился, пораженный ясной, как мне казалось, мыслью.

Солнце садилось в синюю тучу, тронув ее края косыми лучами. Мне вспомнилось вдруг, что однажды тут вот, на скамье, сидели Урмановы и оба смотрели на закат, который тогда был горячее н ярче. Края облаков горели пурпуром и золотом, остальная масса синела той смутной синевой, в которой только угадываются, то развертываясь, то утопая, какие-то формы… Облака это, или леса, или странные животные?.. Я тогда унес в душе два человеческих лица, озаренные и мечтательные, как это облако. И я шел навстречу ему, с его золотыми краями и смутной глубиной… Роман Урмановых казался мне таким же золотым и таким же смутным… Что это будет? Спустится ночь, и туча, быть может, раскинется широко по всему небу, и в темноте засверкают зарницы, и гром раскатится над темными полями… Или облако унесется далее, вслед за убегающим днем, и будет так же сверкать на чужом дальнем горизонте, к на него будут смотреть другие глаза, в в чьей-то душе зародятся такие же мечты… А здесь будет молчаливая, полная грусти ночь?.. Не что бы то ни было, — оно мне казалось тогда прекрасно, как эта золотые края и как эта синяя глубина…

Теперь я стоял на этой же дорожке, около памятной скамейки, пораженный внезапною мыслью… — «Как это ясно, — думал я, — как поразительно ясно!»

Ничего этого нет! Ни золота, ни отблесков, ни глубокой мечтательной синевы, порождающей обманчивые образы и грезы. Стоит приблизиться к этому облаку, войти в него, и тотчас же исчезнет вся эта мишура… Останется то, что есть на самом деле: бесчисленное множество водяных пузырьков, холодная, пронизывающая, слякотная сырость, покрывающая огромные пространства, мертвая, невыразительная, бесцветная. И от времени до времени ее прорезывает бессмысленный, страшный и такой же холодный скрежет…

Этот образ на время совершенно завладел моим воображением.

Еще недавно я так же смотрел на жизнь, как на это облако, из обманчивого далека. Жизнь сверкала для меня золотом и багрянцами, как декорация фальшивой пьесы. Теперь часто где-нибудь в парке, еще полном воспоминаниями, или в лиственничной аллейке, или на платформе железной дороги я переживал все это по иному, с изнанки… Валентине Григорьевне и ее американскому сожителю понадобились деньги. Старый генерал не давал. Он хотел выдать ее законным браком по своему выбору. Пришлось обмануть старого генерала. У «американки» сильный характер и два взгляда. Один холодный и жесткий. Другой влекущий, обещающий, манящий и трогательный. Это ее оружие в борьбе за существование. С его помощью она искала себе фиктивного мужа. Я тоже чувствовал на себе силу этого взгляда. Урманов отдался ему беззаветно… Если бы люди смотрели на все это проще… Если бы они знали, что правда только в физиологии, — все это обошлось бы много дешевле. Но люди опутали физиологию бутафорскими украшениями… И вот…

Шаг за шагом я обнажал таким образом всю жизнь, разлагая ее. После разложения я рассматривал остаток и, понятно, не находил того, что видел ранее… На посторонний взгляд могло показаться, что я совершенно здоров. Я вел обычный образ жизни, ходил на лекции, в столовую, в лабораторию… Ездил в Москву, и даже вопрежнему мы с Титом ходили к полустанку. Меня влекло туда, и Тит следовал за мной с безотчетной тревогой. Только прежних бесед не было. Я молчал, Тит шагал также в угрюмом молчании. Я не звал Тита и порой уходил один. Зачем? Только затем, чтобы посмотреть еще раз, как колеса вагонов плотно прижимаются к рельсам. А кругом скучно свистел в проволоке ветер, порой вьюга шипела в щелях беседки, телеграфные столбы стонали от внутреннего озноба, и с откоса глядел грустный огонек сторожевой избушки… И по-прежнему оттуда выходил сторож, и его огонек, как светляк, ползал по шпалам. Попрежнему поезда встречала сторожиха, и ветер трепал одежду на ее большом животе, а за подол держались озябшие дети. Когда Тит бывал со мною, он подзывал детишек и наделял их скромными гостинцами, но я уже не мечтал о том, что мы скоро сделаем и эту семью счастливой. Что такое счастье?.. Пустое слово… Жизнь для самых якобы счастливых — только обман. Стоит ли думать о мелких деталях, когда вся картина фальшива и не стоит внимания…

Порой мне невольно вспоминался Лермонтов:

А жизнь, как посмотришь с холодным
вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая шутка!..

Нет, это еще слишком красиво. Лермонтов не мог чувствовать всей правды, и его «холодное вниманье» было для меня слишком эффектно…

Порой я подолгу засиживался в беседке. Ноги у меня коченели, пальцы рук теряли способность сгибаться; ощущение холода пронизывало меня насквозь, смешиваясь с тем внутренним холодом, который лежал в глубине души. Зубы стучали, весь я дрожал, съеживался и казался себе таким маленьким, жалким и ничтожным, как последняя озябшая собачонка. И когда я в эти минуты вспоминал о прежних гордых мечтах, то в темной беседке я слышал свой собственный смех, такой странный и жалкий, что мне становилось жутко: казалось, кто-то другой смеется здесь надо мною…

Однажды, когда я забылся таким образом, в беседку вошел встревоженный Тит. Я понял: он боялся за меня. Он думал, что меня «тянет» к рельсам, и не решался высказать это прямо.

— Нет, брат, этого нет, — сказал я, вставая ему навстречу.

— Чего?

— Ну, ты знаешь… Конечно, — ничего удивительного не было бы. Жизнь, Титушка, «как посмотришь с холодным вниманьем…»

В это время подошел пассажирский поезд. Он на минуту остановился; темные фигуры вышли на другом конце платформы и пошли куда-то в темноту вдоль полотна. Поезд двинулся далее. Свет из окон полз по платформе полосами. Какие-то китайские тени мелькали в окнах, проносились и исчезали. Из вагонов третьего класса несся заглушённый шум, обрывки песен, гармония. За поездом осталась полоска отвратительного аммиачного запаха…

— Пахнет человеком, — сказал я Титу, когда поезд исчез. И потом, положив ему руку на плечо, я сказал: — Это, брат, своего рода прообраз. Жизнь… Можно ехать в духоте и вони дальше или идти, как вон те фигуры, в темноту и холод… Или, как Урманов, — остаться на рельсах.

— Ах, Потапыч, — с тоской сказал Тит.

— Не беспокойся, Титушка. Я не делаю выбора. По-моему, все одинаково скверно. Смерть, брат, — вывод из жизни. Прежде она мне часто казалась прекрасна… Теперь… Ну, пойдем…

Тит глубоко вздохнул и опять сказал фразу, которую я уже раз слышал сквозь сон:

— Ах, Потапыч, Потапыч! Вот до чего доводит философия…

— То есть понимание, — хочешь ты сказать, — возразил я. — Это, брат, штука не произвольная… Попробуй вот, нарочно, скажи себе мысленно «дважды два» и запрети мозгу ответить «четыре». Если бы тебе грозили смертью, — все-таки не удержаться. Мозг сам скажет «четыре» с точностью машины… Помнишь Галилея? У него требовали, чтобы он отрекся от истины, которая для него была очевидна. И он согласился. Это, брат, пустяки говорят историки… самоотверженное служение истине и прочее. Старый трус пошел на все унижения и торжественно отрекся. А потом у него вырвалось непроизвольным рефлексом: е pur si muove[33] …То есть дважды два — четыре… И, конечно, это в нем говорила не «любовь к истине», а непроизвольный рефлекс мозговой машины, то есть, в сущности, брат, простая физиология…

Я говорил больше для себя, не заботясь о том, как поймет меня слушатель. Но на этот раз Тит сказал очень решительно:

— Дважды два, Потапыч, действительно четыре… А ты городишь какую-то чепуху…

— Нет, Титушка, к сожалению, это не чепуха. Помнишь Пятницкого?

Пятницкий был наш учитель. Он был немного смешон, и жена изменила ему с офицером. Он покушался на самоубийство и потом объяснял товарищам, что стрелялся собственно не оттого, что изменила именно его Параша, а оттого, что «все, все они одинаковы»…

— Ну, помню… Так что же? — сказал Тит.

— А то, Титушка… Нам мало знать, что около нас благополучно… Понимаешь… хочется верить, что и все хорошо, близко, далеко… в бесконечности… времени и пространства.

— Это пустяки, — сказал Тит. — Это опять философия.

— Погоди… Я постараюсь тебе объяснить. Приятно тебе было бы жить в доме, где все валится, гниет и плесневеет? Ты знаешь: тебя-то еще не придавит, но самое ощущение этого разрушения… это, брат, смертная тоска… Теперь представь себе, что кто-нибудь доказал ясно, как дважды два, что весь наш мир, как старая развалина, одряхлел, заболел, кряхтит и скоро свалится, ну, скажем, этак через двести — триста лет… Правда, тебе стало бы очень скучно?.. А между тем, что тебе за дело до того, что будет через триста лет? И все-таки руки опустились бы… Люди стали бы сходить с ума… Понимаешь, Титушка, что я говорю… Хочется жить и умирать в хорошем, светлом и прочном доме… В хорошем мире, в хорошей вселенной, где все осмысленно, где дышит разум и правда… Тогда, стоит достигать чего-нибудь… Я думаю: вот это справедливо. И я хочу, понимаешь ты, хочу страстно, неудержимо, чтобы то, что я считаю справедливым, было… чтобы где-то рядом, близко, далеко, в самой бесконечности двигалось с бесконечною силой то, что движется во мне, как слабая искорка… Правда, красота, добро, любовь… Как бы их ни называть… Ну, одним словом, то, что светит в душе, от чего сильнее бьется сердце… Понимаешь ты меня?..

— Ну-у… — сказал Тит, и я почувствовал в темноте, что Тит смотрит на меня с глубоким вниманием…

— Ну, этого всего… нет… все бутафория, декорация… Это облако, позолоченное солнцем… А внутри…

И я развил перед ним овладевший мной образ. И, покамы медленно шли по темной дорожке и я говорил, — Тит шагал с молчаливым вниманием. Когда мы были уже у ворот и нам вблизи засветили окна «казенных» номеров, — Тит замедлял шага и сказал:

— Не хочется, просто, возвращаться к себе… Ах, Гаврик, — прежняя твоя философия была гораздо приятнее…

— Что делать, Титушка… Ты же смеялся над моим «идеализмом». То было дважды два пять или много больше… А это — как раз дважды два четыре…

В первый раз с того времени я говорил с Титом откровенно. Он был этому рад, но радость была скучная. А мне стало как будто легче.

VI

Были несколько лиц, которых я не решался еще затронуть своим циническим анализом.

Одним из них был профессор Изборский.

Однажды я вошел в музей, где он занимался со студентами по физиологии растений. Стены были увешаны таблицами. В ряде рисунков был изображен гетевский метаморфоз. Изображения клеточек, разрезы стеблей, формы листьев… Все это было отчетливо, красиво и как-то чисто. Меня не оскорбляла и не наводила на обычные мысли идея живого растения… Только остатки насекомого в чашечке мухоловки издали напомнили ряд неприятных ощущений. В общем я все-таки относился снисходительно к попыткам растений приобщиться к процессу жизни.

Профессор Изборский был очень худощав, с тонким, выразительным лицом и прекрасными, большими серыми глазами. Они постоянно лучились каким-то особенным, подвижным, перебегающим блеском. И в них рядом с мыслью светилась привлекательная, почти детская наивность.

Когда я вошел в музей профессора, Изборского окружала кучка студентов. Изборский был высок, и его глаза то и дело сверкали над головами молодежи. Рядом с ним стоял Крестовоздвиженский, и они о чем-то спорили. Студент нападал. Профессор защищался. Студенты, по крайней мере те, кто вмешивался изредка в спор, были на стороне Крестовоздвиженского. Я не сразу вслушался, что говорил Крестовоздвиженский, и стал рассматривать таблицы, в ожидании предстоявшей лекции.

— Да… профессор, — мы тоже ценим науку, — говорил Крестовоздвиженский своим грубовато-искренним голосом, — но мы не забываем, что в то время, как интеллигенция красуется на солнце, там, где-нибудь в глубине шахт, роются люди… Вот именно, как говорит Некрасов: предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки…

Изборский сделал порывистое движение, как будто хотел возразить, но вдруг спохватился, взглянул на часы и сказал:

— Господа… Пора начинать лекцию…

Действительно, небольшая аудиторий в музее уже была полна. Изборский с внешней стороны не был хорошим лектором. Порой он заикался, подыскивал слова. Но даже в эти минуты его наивные глаза сверкали таким внутренним интересом к предмету, что внимание аудитории не ослабевало. Когда же Изборский касался предметов, ему особенно интересных, его речь становилась красивой и даже плавной. Он находил обороты и образы, которые двумя — тремя чертами связывали специальный предмет с областью широких, общих идей…

Главный предмет, которым Изборский занимался специально, была роль хлорофилла в жизни растения. И теперь на столе перед ним стоял небольшой прибор, с несколькими трубками, расположенными по радиусам. В центре этого прибора профессор поместил спрепарированную часть листа. Видны были органы дыхания, устьица и зерна хлорофилла — этой зеленой крови растений. Этот прибор и опыты, которые Изборскому удалось произвести с его помощью, доставили ему почетную известность в научном мире… В поле зрения, доступная вооруженному взгляду, раскрылась таинственная работа солнечной энергии в зеленом зернышке хлорофилла.

В этот день Изборский был особенно в ударе. Шаг за шагом, ясно, отчетливо, осязательно он изобразил все фазы мирового процесса, в котором совершается взаимодействие животного и растительного царств… И вдруг, без эффекта, естественно и просто он перешел к предмету недавнего спора со студентами… Зернышко хлорофилла совершает великую работу… Оно в листе. Лист красуется и трепещет на воздухе, залитый потоками света, в то время, когда корни роются глубоко в темных глубинах земли. Но роль листа не украшение, не простая эстетика растения. В нем начало всей экономии живой природы. Это он ловит солнечную энергию, он распределяет ее от верхушечной почки до концов корневых мочек… И когда он красуется в лучах солнца, когда он трепещет под дыханием ветра, в это самое время он работает в великой мастерской, где энергия солнечного луча как бы перековывается в первичную энергию жизни…

И, озаряя аудиторию своими одушевленными и наивными глазами, — он закончил сравнением Крылова в басне «Листья и корни». Да, люди науки могут без оговорки принять это ироническое сравнение. Если они листва народа, то мы видим, какова действительная роль этой листвы. Общественные формы эволюционируют. Просвещение перестанет когда-нибудь быть привилегией. Но, — каковы бы ни были эти новые формы — знание, наука, искусство, основные задачи интеллигенции останутся всегда важнейшим из жизненных процессов отдельного человека и всей нации… —

Когда он смолк, некоторое время в аудитории стояла глубокая тишина. И вдруг вся она задрожала от бурных рукоплесканий. Молодежь восторженно приветствовала своего оппонента…

Изборский уехал в Москву, где у него была лекции в университете. В музее долго еще обсуждалась его лекция, a я уходил с нее с смутными ощущениями. «Да, — думалось мнё, — это очень интересно: и лекция, и профессор… Но… что это вносит в мой спор с жизнью?.. Он начинается как раз там, где предмет Изборского останавливается… Жизнь становится противна именно там, где начинается животное…»

Но все же передо мной в тяжелые минуты вставали глаза Изборского, глубокие, умные и детски-наивные… Да, он много думал не над одними специальными вопросами. Глаза мудреца и ребенка… Но, если они могут так ясно смотреть на мир, то это оттого, что он не «увидел» того, что я увидел. Увидеть значит не только отразить в уме известный зрительный образ и найти для него название. Это значит пустить его так, как я его пустил в свою душу…

И много раз после этого я хотел подойти к Изборскому и сказать ему все то, что, мне казалось, я знаю… Но, странно: каждый раз мне становилось отчего-то совестно и стыдно…

VII

Был и еще человек, которого я не решался затронуть своим анализом.

Это была девушка с Волги…

Я просто обходил ее в своих мыслях, но ее образ стоял в моей душе где-то в стороне, так что я чувствовал его присутствие. Я только боялся взглянуть на него ближе, хотя и знал, что когда-нибудь это придется сделать… И тогда, быть может, серое пятно расползется и займет уже всю мою душу без остатка.

— Тебе письмо, — сказал как-то Тит. — Но не в академии. Придется сходить в отделение…

Я не пошел несколько дней. Перед вечером, когда я опять сидел в беседке платформы, пассажирский поезд, шедший из Москвы, стал замедлять ход. Опять замелькали освещенные окна, послышалось жужжание замкнутой вагонной жизни. Но когда поезд тронулся, на платформе осталась одинокая женская фигура…

Во мне что-то дрогнуло. Если это она, то ее появление застает меня врасплох… На нее упала полоса света из окна последнего вагона. Я узнал ее: да, это была девушка с Волги.

по-видимому, она ждала, что ее встретят, и оглядывалась по сторонам. Поезд таял в темноте, красная звездочка в конце его становилась все меньше. Кругом было пусто. А я сидел в глубине беседки, боясь пошевелиться.

Девушка положила небольшой чемодан на платформу и быстро прошла через полотно дороги на противоположный откос, к будке сторожа. Я на мгновение потерял ее из вида, и затем ее тонкая фигура показалась в приотворенной двери.

— Здравствуй, Григорьевна, — крикнула она в сторожку. — Жива, что ли?

— Ась?.. Кто там? — отозвалась сторожиха.

— Я, это, знакомая… Не признала, что ль?

Дверь закрылась, но через минуту в ней опять появились две женские фигуры.

— И то, не признала, — говорила сторожиха приветливо. — Ишь, высока была, еще выросла будто… Что ты поздно, и одна одинешенька?.. Ведь темно.

— Ничего, Григорьевна. Я думала, человек тут один выйдет. Писала я ему… Ну, что у вас нового? Ванюшка как? Жив?

— Чего ему делается? Хошь бы прибрал господь… А новости у нас плохие… Этто человек под поезд бросился… Неприятности… Стрелочник, мол, не доглядел… А как тут доглядишь… Вот тут и еще один все шатается… На грех мастера нет… Что с ним сделаешь? Не прогонишь…

— Да, да, я знаю! Мне писали… Ну, Григорьевна, прощай… Я пойду…

— Да как же ты это, милая?.. Чемодан еще с тобой… Да темень, да жуть…

— Да, жутковато, — сказала девушка, оглядываясь, — особенно после того, что ты напомнила…

— Ах, милая… Поверишь, и мне-то все чудится… А то обожди!.. Семеныч хоть бы до ворот провел, а там у тебя в академии дружков много… Доведут и до Выселок.

— Нет, ничего, пойду! Меня никто не обидит. Я удачливая, Григорьевна, меня никогда не обижают.

— Ну, иди со Христом… И верно: за што тебя, экую обидеть…

Эти знакомые мне слова («я удачливая»), сопровождаемые знаковым смехом, я услышал уже с вершины холмика. Девушка, быстро подняв небольшой чемоданчик, бодро прошла мимо беседки и пошла по дорожке. Я прижался в темный угол.

Зачем я сделал это, — не знаю. Мне показалось, что бессознательное ожидание чего-то, которое я здесь смутно испытывал, было именно ожидание этой минуты. И еще мне казалось, что я знал, что она приедет сегодня. Письмо, которое я не потрудился взять из отделения… во всякое другое время я догадался бы, что это от нее… В нем, конечно, сообщалось об ее приезде, и теперь, оглядываясь на пустой платформе, она может быть… ждала именно меня…

Но меня того, которого она знала, который угадал бы ее приезд и пошел бы ей навстречу, не было. Живая связь невысказанного взаимного понимания между нами прекратилась как прекратилась она с товарищеской средой. Правда, воспоминание о ней лежало где-то глубоко, на дне души, вместе с другими, все еще дорогими образами. Но я чувствовал, что это только до времени, что настанет минута, когда и эти представления станут на суд моего нового настроения…

Очень может быть, что я дрожал в своем углу от неясного сознания всего этого. Может быть, кроме того, мне не хотелось появиться перед ней, такой живой и бодрой, продрогшим, съежившимся, с самочувствием жалкой собачонки. Как бы то ни было, я дал ей уйти и только тогда пошел за нею.

Но тут мне стало досадно на себя. Отчего я сразу не подошел к ней? Зачем скрылся и теперь крадусь по следам, как вор, в темноте? Чего же мне стыдиться? Что я сделал дурного? Откуда этот стыд собственного существования? Если это боязнь показать то серое грязное пятно, которое залегло у меня в душе… то почему же я стыжусь сознания истины?..

Нет, — все равно… Я догоню ее и подойду к ней! И я быстро шел по знакомой дорожке. От движения мне стало теплее и легче. Мне казалось, что уже давно я не ходил так легко и бодро…

Но вдруг я вздрогнул от неожиданности и остановился, как вкопанный. Я думал, что девушка ушла далеко. Оказалось, что чемодан был слишком тяжел для нее. Она поставила свою ношу в стороне от дорожки и села на чемодан отдохнуть. Таким образом я неожиданно очутился лицом к лицу с ней. Несколько секунд мы простояли молча…

— Здравствуйте, Федосья Степановна, — сказал я, протягивая ей руку…

— Ах, это вы! Голубчик, Гаврик…

Она не заметила, что я назвал ее по имени-отчеству. У нас в кружке все, даже не особенно близко знакомые, звали друг друга просто по фамилиям и даже уменьшительными именами. Ее звали уменьшительно Досей. До своего отъезда она звала меня просто Потапов… Теперь назвала Гавриком. Значит, у нее сближение продолжалось за время разлуки… Для меня оно прервалось.

— Голубчик, Гаврик, как вы меня испугали…

И, схватив мою руку обеими своими руками, она радостно затрясла ее.

— Ну, вот, я ведь знала, что вы выйдете! Ведь вы получили мое письмо?.. Да, конечно! Я его нарочно послала заказным. Мне хотелось, чтобы встретили меня именно вы… Так много есть рассказать. Столько нового, какие интересные встречи… Как хорошо, как хорошо! Ну, а что у вас?.. Об Урманове я уже знаю… Бедный! Я его не знала. Кажется, такой красивый, брюнет?.. Но прежде всего, — что у Соколовых?

Соколовы были гражданские супруги. Он — немолодой сравнительно, очень добродушный студент, товарищ Преображенского. Она — малообразованная женщина с круглым веснушчатым лицом и с прямыми, черными, подстриженными в скобку волосами. Дося была с ними очень дружна и часто останавливалась у них.

Я замялся и не ответил на ее вопрос. В последнее время я совсем не видал Соколовых и не знал, что делается в кружке. Девушка вдруг перестала закидывать меня торопливыми вопросами и как будто вглядывалась в темноте. Я поднял ее чемодан, и мы пошли по дорожке.

— Знаете что, — сказала она вдруг, слегка дрогнувшим голосом. — Вы какой-то странный…

Я улыбнулся и подумал, что, к счастью, она не может видеть эту кривую улыбку…

— Нет, странный, странный, — подтвердила она. — Появились бог знает откуда… ничего не говорите, не отвечаете на вопросы.

— Ну, на вопросы-то вы мне сами не даете ответить.

— Нет, как-то… не то вы говорите, — грустно сказала девушка и потом опять оживилась: — Ну, да завтра я все узнаю. Я здесь проживу недели две.

— А после?

— После?.. Но разве вы не знаете?.. Я ведь вам писала… Разве… разве вы не получили письма?.. А я так много вам написала… И так хотелось, чтобы вы прочли это.

— Я не получил письма.

— Значит потерялось на почте?..

— Нет… Оно, вероятно, лежит в отделении… Я не знал, что это от вас.

— Не знали? И не могли догадаться, что я напишу?.. И письмо лежит столько дней?.. А я думала… Я так это писала… что думала…

Она тряхнула головой и сказала:

— Ну… поговорим после… Теперь трудно…

— Отчего же трудно? Оттого… что я странный? — спросил я с невольной горечью…

— Д-да… Оттого, что вы странный. И оттого, что письмо осталось на почте… Этот огонек в крайнем окне. Это в вашем номере?

— Да, — ответил я и прибавил: — Я все-таки очень рад, что иду с вами.

— «Все-таки»? Что это вы говорите?

— Говорю, что рад, что иду с вами… Это действительно так…

— Разве… Разве это нужно говорить?.. Да еще как-то так… особенно…

Она смолкла и шла, задумавшись… Я тоже молчал, чувствуя, что на душе у меня жутко. Сначала мне казалось, что среди этой темноты, как исключение, я возьму у минуты хоть иллюзию радостной встречи до завтрашнего дня, когда опять начнется моя «трезвая правда». Но я чувствовал, что и темнота не покрыла того, что я желал бы скрыть хоть на время. Мои кривые улыбки были не видны, но все же вот она почуяла во мне «странность». И правда: так ли бы мы встретились, то ли бы я говорил, если бы ничего не случилось?

— Ну, хорошо. Пойдемте молча, — сказал я, опять чувствуя, что этого тоже лучше бы не говорить.

Мы прошли мимо академии, потом по плотине и пошли к небольшой дачке, стоявшей особняком среди молодого ельника. В комнатке топилась печка, горела лампа, и в окно виднелись три фигуры.

— Теперь до свидания, — сказал я, останавливаясь и передавая чемодан.

— Как… вы не зайдете?

— Нет, вы уж одни…

— Что-нибудь… вышло у вас с Соколовыми?

— Кажется, ничего особенного.

Она как-то печально помолчала и потом сказала:

— Они, ведь, очень хорошие люди…

— Я знаю…

Она остановилась, хотела сказать еще что-то, но потом взяла у меня чемодан и молча протянула руку.

Я не почувствовал ее пожатия. Я задержал ее руку на одну секунду в своей, и мне казалось, что она чуть-чуть вздрогнула, как будто ожидая, чтобы ответить крепко и тепло на мое крепкое пожатие. Но эта секунда прошла, ее рука выскользнула из моей, и она тихо сказала:

— Прощайте…

— Прощайте… Федосья Степановна…

Еще несколько мгновений, и в комнатке сквозь окно я увидел оживленное движение встречи. Соколов, сутулый, широкоплечий брюнет, размашисто поднялся со стула и обнял вошедшую. Из соседней комнаты выбежала его жена и, отряхивая назад свои жидкие волосы, повисла у нее на шее. Серяков, молодой студент из кружка, к которому прежде принадлежал и я, сначала немного нерешительно подал руку, но потом лицо его расцвело улыбкой, и он тоже поцеловался с девушкой.

Я невольно остановился у палисадника, чтобы взглянуть на нее при свете. Все та же… Те же пепельные густые волосы, закрывающие часть лба и маленькие уши, та же длинная коса, тот же спокойный, теперь засиявший радостью взгляд и та же простая уверенность движений… После оживления первых минут Дося, скидая шубку с серым воротником и дорожную сумку, очевидно, предложила какой-то вопрос, сразу вызвавший особенное настроение во всей компании. «Обо мне», догадался я. Соколов присел к открытой печурке и стал угрюмо мешать угли кочергой. Его жена заговорила что-то быстро и оживленно…

Я знал, что она рассказывает. Тит передал мне толки, которые ходили обо мне среди студентов. «Американка» околдовала меня и Урманова. Урманов стал ее фиктивным мужем, но она интересовалась мной. Урманов был готов к предвиденной разлуке, но не мог вынести моего соперничества и успеха. Теперь я не могу забыть все это: и американку, и урмановскую трагедию, происшедшую отчасти по моей вине… Я разошелся с Крестовоздвиженским, когда он упомянул об Урманове, и вообще я очень изменился. Соколова, пожалуй, прибавит еще, что я «изменил прежним убеждениям» и отвернулся от товарищей…

Соколова была человек простой, прямолинейный и не особенно тактичный… Однажды она прямо заговорила со мной о том, что я поступаю плохо, считаю себя выше других и смотрю на всех такими взглядами, что ее, например, это смущает. Каждое ее слово отзывалось во мне резко, точно кто водил ножом по стеклу.

— Надеюсь, вы не подозреваете во мне донжуанских намерений, — сказал я, не желая даже сказать дерзость. Соколова страшно обиделась.

Я с любопытством смотрел на лицо девушки при этих рассказах. Оно оставалось так же спокойно… Когда Соколова выбежала в переднюю к закипевшему самовару, Дося подошла к окну. Я во-время отодвинулся в тень. Между окном и девушкой стоял столик и лампа, и мне была видна каждая черточка ее лица. Руками она бессознательно заплетала конец распустившейся косы и смотрела в темноту. И во всем лице, особенно в глазах, было выражение, которое запало мне глубоко в душу…

«Это она грустит обо мне, — подумал я, — о том, кто был и которого нет… Что такое — печаль?.. Какое-то изменение в мозгу?..»

Соколова внесла самовар. Все уселись к столу. Девушка заговорила о чем-то весело и с большим одушевлением.

Я чувствовал особенное волнение и опять пытался объяснить его по-своему… Где его источник? У нее толстая пепельная коса… У первой девушки, в которую я был по-детски влюблен, была тоже пепельная коса… И она так красиво рисовалась на темном платье… И у нее тоже были серые глаза… Очевидно, я не могу равнодушно видеть пепельную косу в сочетании с серыми глазами…

Я отошел от окна и пошел вдоль улицы. Навстречу, шумно разговаривая, шла кучка студентов. Один голос я узнал сразу. Это был голос Чернова, моего товарища еще по гимназии. Он был баловень богатой семьи и бил горничных по щекам плохо вычищенными сапогами. К концу гимназического курса он круто изменился, увлекся новыми течениями, преувеличивал внешний демократизм и разделял самые крайние идеи. Я не мог забыть горничных и плохо верил искренности его увлечений. Многим эта искренность внушала тоже сомнения. Но Дося верила ему, и за это Чернов платил ей горячей привязанностью.

Студенты шли быстро, и внезапное мое появление их удивило.

— Это вы, Потапов? — спросил Чернов. — Откуда?

Я затруднился ответом.

— Откуда я, — все равно… А вы, конечно, к Соколовым?.. Там приехала Федосья Степановна…

— Дося? — радостно вскрикнул Чернов… — А тут уже говорили… будто она арестована. Постойте! Да откуда же она явилась? Мы сейчас из Москвы. В дилижансе ее не было.

— С железной дороги…

— Ну, что она?.. Что же вы ничего не расскажете…

— Что она, — не знаю, как и вообще не знаю, что такое тот или другой человек… А поздоровела очень. И коса выросла еще толще.

Мне показалось, что студенты переглянулись в темноте. Через минуту вся кучка ввалилась в дачку Соколовых, и я представлял себе, как они все целуются с Досей. Мне вспомнилось, что, кажется, в преданности Чернова была не одна благодарность, и с этой мыслью я пошел дальше…

И вдруг мне ясно, как в освещенной рамке, представилось лицо девушки, глядящее в темноту с таким невольно захватывающим выражением… И рядом, с скрытой последовательностью грезы или сновидения, я увидел лучащийся взгляд Изборского… Я пожал плечами… Мне вспомнился Базаров.

— Проштудируй анатомию глаза, — говорил он Кирсанову… — Ты найдешь разные части органа зрения… Но где ты откроешь «божественное выражение»?..

Да, несколько более влаги придает глазам блеск или туманит их… Физическое сжатие мускулов или их дрожание под влиянием того или другого раздражения…

Но глаза все продолжали смотреть на меня из света в темноту, волнуя и напоминая о чем-то.

Я глубоко вздохнул… Я сильно устал и чувствовал боязнь перед своими мыслями. Однажды, еще ребенком, когда я безотчетно верил и молился, случилось мне проснуться с ощущением безотчетного страха такою же темною ночью, как и эта ночь. В комнате не было света, и я казался себе затерянный в беспредельной темноте, наполненной неведомыми призраками. Чтобы отогнать страх, мне захотелось прочитать молитву, но вдруг в середине ее замешалось постороннее слово, другое… Я начал опять с первого слова, но, дойдя до прежнего места, опять невольно сбился. Так повторилось несколько раз. Сначала это была простая бессмыслица, но понемногу я с ужасом заметил, что, вместо ничего не значащих посторонних слов, теперь идут на ум наивные, детские кощунства. Я «ругал» бога так, как могут ругать сверстника или младшего брата. Тогда я понял, что это бес мешает мне молиться, что он стал между богом и мною. Мне казалось, что я никогда не дождусь конца этой беспредельной ночи…

Теперь у меня не было уже и следов детского суеверия, но страх был сильнее. Я шел в темноте, по плотине. По сторонам стояли корявые ветлы, налево темнело болото с еле мерцающими пятнами снега… Где-то сочилась струйка воды, вдалеке глухо, чуть слышно шумел поезд… И я чувствовал, что так же тихо и угрюмо просачиваются в моей голове темные мысли. И я не мог отогнать их… Я шел быстро, убегая от серого пятна, которое носил в себе… Еще несколько минут, и я кощунственно посягну на чистые человеческие образы, хранящиеся в последних закоулках души. И если я разложу их так, как разлагал до сих пор все, то серое пятно, без формы и содержания, склизкое, с червеобразными движениями, загрязнит всю душу без остатка… И тогда будет только туманная, гадкая, бездушная мгла без формы и содержания… Как та, что стоит над этим болотом…

Меня это пугало… Сердце у меня стучало, как будто кто-то схватывал его невидимой рукой… Порой издалека глядели на меня человеческие глаза, полные грусти, одушевления, сочувствия и мысли, всего, что я считал в те минуты обманом…

Тит только что вернулся откуда-то, где опять вел горячие споры. Говорили о лекции Изборского. Одни доказывали, что преступно заниматься наукой, пока она является чужеядным растением на теле бедствующего народа… Другие отстаивали точку зрения Изборского. Тит вмешался горячо и внезапно. В его уме, конечно, при этом главное место занимала личная задача его жизни, которую он пытался обобщить. Поэтому его аргументация оказалась неожиданной даже для его союзников. На него наступали, требуя более ясного изложения. Когда же он увидел, что на него нападают те, кого он считал союзниками, то он пришел в исступление и на все отвечал одной фразой:

— Врете, врете!.. Все вы врете…

Он попытался рассказать мне содержание спора, но я слушал плохо.

Он перестал рассказывать и принялся кипятить на машинке липовый цвет.

— На вот, выпей… Будет философствовать. Спи!..

Позднею ночью я вдруг проснулся… Тит, раздетый, со свечой в руке, стоял над моей постелью и внимательно смотрел на меня. И в его глазах виднелась забота и нежность, от которых мне стало беспокойно и больно…

— Ложь, все глупости, — сказал я, отворачиваясь…

Я чувствовал, что со мною происходит что-то необычное. Я давно потерял прежний молодой сон. Голова работала быстро, ворочая все те же мысли вокруг основного ощущения, сердце принималось биться тревожно и часто… Мне все хотелось освободиться от чего-то, но это что-то навязчиво, почти стихийно овладевало мною, как пятно сырости на пропускной бумаге…

Теперь, с возвращением Доси, для меня наступили трудные дни. Я боялся себя, боялся дать волю кощунственному анализу, которым я уже не владел, а он овладевал мною. Чтобы заглушить свои мысли, я искал усталости, изнеможения, физического забытья и шатался целые дни. Заметив, что мои посещения платформы возбуждают тревогу сторожа и сторожихи, я стал ходить по окрестностям, но все-таки меня бессознательно тянуло к железной дороге с лязгающими и громыхающими поездами. Ноги ломило, все тело было разбито, но голова горела, и физическая усталость не подавляла лихорадочно работавшей мысли.

VIII

Однажды, проходя по плотине, я услыхал за собою торопливые шаги и, оглянувшись, увидел Соколову. Она куда-то быстро бежала, с сбившимся платком и растрепанными волосами. Заметив, что, кроме меня, никого нет на плотине, я остановился с некоторым недоумением.

— Постойте, — запыхавшись, сказала она, — вот вам письмо.

Я взял из ее рук небольшую записку. Она была от Доси и состояла из нескольких слов, торопливо набросанных карандашом.

«Вы не показываетесь. Сейчас увидела вас из окна… Приходите завтра вечером на дачу Иванова. Будет интересно, и мне нужно увидеть вас. Дося».

Я прочел записку и почти машинально ответил:

— Хорошо.

Соколова, несколько отдышавшаяся и успевшая поправить платок, сделала мне реверанс, над которым в другое время я непременно бы расхохотался.

— Хорошо, — передразнила она… — Так, значит, и прикажете доложить? Хорошо?

— Так и доложите, — ответил я, как автомат.

Соколова посмотрела на меня внимательно своими маленькими глазками…

— Батюшки, — сказала она, качая головой… — Что-то уж, слишком важно. Ваш папаша полковник или генерал?.. Вы уж не думаете ли, что я бежала, как дура, из сочувствия к вам?.. Мне наплевать… Я это из-за Доси…

— Благодарю вас, Катерина Филипповна, — сказал я просто и с внезапной искренностью.

Этот неожиданный тон удивил Соколову. Она опять посмотрела на меня своими некрасивыми честными глазами и сказала в раздумье:

— Чорт вас разберет. То ли ты ломаешься, парень, то ли бесишься с жиру… Заставить бы тебя пахать землю, что ли, или бы молотить спозаранку до вечерней зари, небось, дурь-то вашу интеллигентскую живо бы вышибло… Так придешь, что ль?

— Куда?

— Да что ты это, очумел в самом-то деле?.. На дачу Иванова!..

— На дачу Иванова… приду.

— Ну, и ладно.

Она пошла по плотине, а я провожал ее глазами, пока она не повернула… И повторял про себя: на дачу Иванова… Да, да, на дачу Иванова…

Дача, куда меня звала Дося, была в лесу, направо от московского шоссе, недалеко от бывшей дачки Урмановых. Дача была большая, но в ней зимой жили только два студента, занимавшие две комнаты. Она была в стороне и представляла то удобство, что в случае надобности жильцы открывали другие комнаты, и тогда помещалось сколько угодно народу. Там часто происходили наши тайные собрания.

Я давно уже не бывал на них. Еще до катастрофы в настроении студенчества происходила значительная перемена. Вопросы о народе, о долге интеллигенции перед трудящейся массой из области теории переходили в практику. Часть студентов бросали музеи и лекции и учились у слесарей или сапожников. Часто студенческие интересы как будто стушевывались, споры становились более определенны. Казалось, молодой шум, оживление и энтузиазм вливаются в определенное русло…

Как-то, тоже еще до катастрофы, я шел по одной из московских улиц. Навстречу мне шли трое рабочих, с дорожными мешками и деревянными ящиками, какие носят с собой плотники. Из ящиков видны были ручки топоров и концы длинных рубанков. Невдалеке была церковь. Двое остановились и, сняв картузы, стали креститься, третий стоял в стороне и ждал, пока они кончат. В наружности этого третьего мне показалось что-то знакомое. Я вгляделся. Да, это не ошибка: в третьем плотнике я узнал студента политехника, которого встречал на наших собраниях. Он посмотрел мне прямо в лицо, делая вид, что совершенно не узнает меня. Затем все трое двинулись дальше, и, пока они не исчезли за углом, я провожал их удивленным и восторженным взглядом.

Итак… начинается… Великий исход молодых сил из привилегированных классов навстречу народу, навстречу новой истории… И целый рой впечатлений и мыслей поднялся в моей голове над этим эпизодом, как рой золотых пчел в солнечном освещении… Когда, вернувшись, я рассказал о своей встрече ближайшим товарищам, это вызвало живые разговоры. Итак, N уже выбрал свою дорогу. Готов ли он? Готовы ли мы или не готовы? Что именно мы понесем народу?..

Теперь отголоски этих недавних разговоров доносились до меня, как и все, точно издалека…

Все это разные течения жизни. А для меня самая жизнь, в ее основной формуле, потеряла всякий интерес…

IX

На дачу Иванова вела лесная тропинка, которую сплошь занесло снегом… Из-за стволов и сугробов кое-где мерцали одинокие огоньки. Несколько минут назад мне пришлось пройти мимо бывшей генеральской дачи, теперь я подходил к бывшей дачке Урмановых. От обеих на меня повеяло холодом и тупой печалью. Я подошел к палисаднику и взглянул в окно, в котором видел Урманова. Черные стекла были обведены белой рамкой снега… Я стоял, вспоминал и думал…

Прошла группа студентов, другая… Я опомнился и пошел за ними к огоньку Ивановской дачи… В щели ставень просачивался свет…

На крыльце несколько студентов топали, сбрасывая налипший снег, но говорили тихо и конспиративно. Не доходя до этого крыльца, я остановился в нерешигельности и оглянулся… Идти ли? Ведь настоящая правда — там, у этого домика, занесенного снегом, к которому никто не проложил следа… Что, если мне пройти туда, войти в ту комнату, сесть к тому столу… И додумать все до конца. Все, что подскажет мне мертвое и холодное молчание и одиночество…

Но я подошел к крыльцу Ивановской дачи в то самое время, как туда подходили три или четыре человека. Они посмотрели на меня, казалось, как-то особенно, и мы вошли вместе…

В сенях было натоптано снегом и навалены кучи платьев. Несколько студентов устроились на этих кучах в зашипели на нас, когда мы вошли. В большой гостиной рядом кто-то читал грубоватым семинарским голосом, влагая в это чтение много внимания и убедительности. Гостиная была полна: из Москвы приехали студенты университета, политехники, курсистки. Было накурено, душно, одна лампа давала мало свету…

— Здравствуйте, Потапов.

От одного из косяков отделилась высокая фигура девушки. Да, это так… Все как прежде… И даже прежнее чувство шевельнулось в душе.

— Пойдемте в комнату хозяев… Там все хорошо слышно.

Она взяла меня за руку и повела за собой через узенький коридор в спальню хозяев. Здесь были Соколов, Соколова и Чернов. Соколов сидел на кровати, сложив руки ладонями и повернув к открытым дверям свое грубоватое серьезное лицо. Соколова кинула на Досю вопросительный и бесшкойный взгляд, Чернов сидел на подоконнике, рядом с молоденьким студентом Кучиным.

— Сядем вот тут, — сказала Дося. — Вы сильно опоздали… Отчего?.. Впрочем, лучше теперь молчите.

И она стала слушать чтение. Лицо ее выразило глубокое, сосредоточенное и углубленное внимание. Так слушают в церкви. Глядя на ее внимательное лицо, на полураскрывшиеся губы, я понял, что для нее тут не простое любопытство, что это дело ее определяющейся веры. В чем же эта вера? Что ее так захватывает? Я делал усилие вслушаться, но не мог: чтение было для меня только звуками, монотонными и разрозненными, и мое внимание отмечало семинарскую интонацию чтеца. Я мог еще чувствовать близость Доси, но все остальное казалось мне заглушённым и далеким.

Чтение смолкло. В комнате послышалось легкое движение; потом настала тишина. Ждали, что заговорит кто-нибудь из тех, кого привыкли слушать, но никто не начинал… Дося вопросительно смотрела на меня.

И вдруг раздался голос Тита. Он начал с какой-то цитаты из Зайцева, которая, по-видимому, не имела никакой связи с тем, что читалось. Среди слушателей водворялось недоумение.

— Что такое? К чему это он? — спрашивали приехавшие из Москвы.

— Тит! Довольно! — закричал кто-то из петровцев.

— Исчезни, Тит, — крикнул своим резким голосом Чернов.

— Постойте, дайте ему сказать… Может, и в дело, — поддержал москвич, читавший статью.

Тит заговорил опять, и опять это вызвало только недоумение. Я один понимал ход его мысли. Он, как и я, почти не слыхал того, что читалось. Он стал ходить на собрания из-за меня и боролся с тем, что, по его мнению, меня губило. Поэтому он говорил о необходимости науки, под которой разумел науку академическую, и когда говорил о долге, то опять разумел «свой долг», свою задачу жизни, связанную с дипломом… Неожиданно для меня он говорил очень бойко и с воодушевлением. Но он совершенно не представлял себе слушателей, и слушатели не понимали его исходных пунктов… Поэтому между ним и аудиторией не было никакого соприкосновения. Не с чем было ни соглашаться, ни спорить.

— Ну, будет, Тит, — сказал Соколов с серьезным спокойствием. — Сказал уже. Дай другим.

Но Тит чувствовал, что он не убедил никого, значит нужно, чтобы ему дали продолжать… Он апеллировал к свободе, слова. Подымался шум.

— Не надо! Не надо!

— Отзвонил… Долой с колокольни…

— Тит! Умри!.. — еще раз прорезался басок Чернова.

Тит что-то кричал, шум усиливался, слышался смех и школьнические выходки. Собрание очевидно расстраивалось. Москвичи и кое-кто из местных стали расходиться. Несколько человек из кружка прошли в ту комнату, где мы сидели…

— Собрание сорвано, — сказал с досадой Крестовоздвиженский, входя в комнату.

— Каждый раз такая история, — сказал кто-то другой. — Этот Тит точно с цепи сорвался…

— И чорт его знает, что с ним сделалось. Парень был простяк… хороший парень, а тут на тебе вот. Какая-то систематическая обструкция.

— Э, господа! Тит это не от себя, — отозвался вдруг сидевший на подоконнике рядом с Черновым Кучин.

Кучин был глуповатый и наивный, но очень искренний и пылкий юноша. Он был проникнут каким-то фанатическим благоговением ко всему, что открывалось перед его младенческим взором, и ему казалось, что все «темные силы» ополчаются в эту минуту со всех сторон на затерявшуюся в сугробах дачку, чтобы задавить зародыш нового мира…

— Что такое? Кто мешает? Что за ерунда! — послышались вопросы. Петровцы один за другим входили в небольшую комнату…

— Нет, верно. И я знаю, кто это… Это все Потапов!.. Изменник честным убеждениям…

Мое имя раздалось так неожиданно, что на мгновение в комнате все стихло. Соколов, продолжавший сидеть все в той же позе, с руками, сложенными на коленях, угрюмо и серьезно потупился; Крестовоздвиженский смотрел на Кучина с удивлением и ожиданием. Мы с ним не были особенно близки, но между нами рождалась прежде некоторая симпатия. Теперь он смотрел на меня с холодным недоумением. Лица Доси я не видел, но чувствовал, что оно побледнело и что ее глаза обращены ко мне. Но меня охватило какое-то усталое равнодушие к происходящему, как будто все это касалось не меня, а кого-то другого.

— Верно! — резко выкрикнул вдруг Чернов и порывисто вскочил с места… — Да, да. Потапов способен на все… даже… даже подглядывать в окна…

— Чернов… Не сметь! — почти задыхаясь, крикнула около меня Дося. Чернов обернулся с злым лицом и хотел сказать еще что-то. Но Соколова торопливо подошла к нему и насильно отбросила его на прежнее место.

— Сид-ди, тебе говорят!.. Экой какой, право…

Чернов проворчал что-то и смолк. Дося встала против меня и глухо, страдающим голосом, сказала:

— Потапов… Господи! Да что же вы молчите? Ведь вы… ведь я вас знаю, господи! Знаю, знаю…

Я посмотрел на нее, стараясь понять, что она требует. Да, она говорит, что знает меня, и хочет, чтобы я говорил… Говорить так трудно… Но… Она требует… И, с усилием, без одушевления, глядя на нее, я заговорил:

— Чернов неправ. Он в вас влюблен и ревнует. Вы эта знаете? Да? На него, как и на меня, действует пепельная коса и серые глаза… Если бы волосы у вас были прямые и остриженные, как у Катерины Филипповны… Что вы так смотрите на меня?.. Кучин дурачок. И это вы знаете. Это все знают, товарищи… Но у него есть смутное сознание правды… Потому что он искренний. Он говорил, что это я виноват в выступлениях Тита… Будто я научаю его срывать собрания?.. Это пустяки… Я не научаю… Но все-таки в словах Кучина есть правда. Тит тупица, но он умный. У него своя линия… У вас своя… И вы друг друга не понимаете, потому что ходите в потемках. Я… Я один вижу и понимаю все…

Я вдруг поднялся с места… Мне показалось, что в мозгу у меня загорелась какая-то лампочка, которая осветила самые дальние его закоулки. Мне стало легко и больно… Боль стояла где-то сзади, а легкость заставляла меня говорить. И я говорил неторопливо, отчетливо и ясно. Говорил все, что передумал за последние дни, что проходило у меня в голове в сумерках у платформы и на темных дорожках парка, что шепнуло нне урмановское слепое окно за час перед тем. Я говорил, и мысли одни за другими выплывали из глубины мозга, входили в освещенное пространство и вспыхивали новым светом. Все, что я читал прежде, все, что узнавал с такой наивной радостью, все свои и чужие материалистические мысли о мире, о людях, о себе самом, все это проходило через освещенную полосу, и по мере того, как мысли и образы приходили, вспыхивали и уступали место другим, — я чувствовал, что из-за них подымается все яснее, выступает все ближе то серое, ужасно безжизненное или ужасно живое, что лежало в глубине всех моих представлений и чего я так боялся. Вот я стою здесь перед нею… Еще минута — и этот поток мыслей, несущий меня с собою, принесет меня и всех туда, к этому мертвому ужасу… Мне слышалось тихое зловещее клокотание, точно что переливается под землей… И вместе с этим клокотанием усиливалась боль… В голове что-то ворочалось тяжело, катилось и грохотало. И вместе с этим рос ужас. Еще немного — и страшный, холодящий мертвый скрежет прорежет воздух. Но поток несет меня, и я еще успею сказать…

В глазах у меня стало темнеть, но слова все еще шли с языка, и мысли летели вперед, вспыхивая и угасая, так что я более не поспевал за ними и остановился.

У самого моего лица мелькнуло лицо девушки с глубоко тоскующим взглядом.

— Будет, довольно… Бога ради… Все это неправда, все это не вы, не вы… Я знаю, знаю!

Все потемнело… В сознании остался еще на время глубокий, милый печальный взгляд… Рядом засветились прекрасные наивные глаза Изборского. Потом лицо Тита… И все погасло среди оглушающего грохота… Я упал, потеряв сознание.

Заключение

— Да… все это… было…

Это были первые слова, которые я произнес после болезни.

Я очнулся ранним и свежим зимним утром. Тит сидел у стола и что-то читал. Я долго смотрел на него, на его лицо, склоненное на руки, внимательное, доброе и умное. С таким выражением Тит никогда не читал записки. Так он читал только письма сестры и матери. Все лицо его светилось тогда каким-то внутренним светом. Потом он поднял глаза на меня. В них был тот же свет.

В ту минуту мне казалось, что я весь занят этими ощущениями. За окном на ветках виднелись хлопья снега, освещенные желтыми лучами солнца. Золотисто-желтая полоса ярко била в окна и играла на чайнике, который (я знал это) только что принес Маркелыч. Маркелыча сейчас не было, но я чувствовал его недавнее присутствие и разговор с Титом.

Дверь открылась. Вошел Соколов, стараясь ступать осторожно, а за ним фельдшер. Они пошептались о чем-то с Титом. Соколов ушел, фельдшер остался. Я смотрел на все это прищуренными глазами и, казалось, ни о чем не думал, ощущая только желтую полосу света из окна, блики на чайнике и светящееся лицо Тита.

Шагая на цыпочках, Тит подошел ко мне. На ногах у него были блестящие туфли. «Тит разорился на туфли», — мелькнуло у меня в голове, но, когда Тит склонился к изголовью, заглядывая в мои полузакрытые глаза, я сказал неожиданно для себя:

— Да… все, все это было.

— Что было? — спросил Тит…

«Он считает, что я в бреду», — догадался я по лицу Тита и пояснил;

— Урманов и… и… еще что-то… Изборский?..

— Не думай об этом.

— Я не думаю. Оно как-то… думается само. Все время… Потому что было… И то… тоже было?

— Что ты хочешь сказать?

Я сделал усилие, но почувствовал боль головы и слабость. Мне стало обидно, что я не могу чего-то объяснить Титу. Боль усилилась. Я забылся.

Когда я очнулся опять, у моей постели сидела Соколова. Тит только что вошел со двора и принес с собою холодок и запах снега. Я подозвал его и опять прошептал:

— Я хотел бы знать…

Но Соколова остановила меня решительно и резко:

— Нечего тут знать… Молчите… лежи, паренек, смирно.

Впрочем, я все равно не мог бы еще объяснить, что мне нужно. В голове моей ворочался хаос образов и мыслей. То, что было с Урмановым, я помнил. Но мне казалось, — что еще до моего забытья или уже во время болезни я узнал еще что-то, имеющее отношение к тому же предмету. Мне только надо вспомнить… Может, после этого не будет того, что было… Так мне одно время казалось в бреду… Нет, это было и останется навсегда… Но было еще что-то важное и нужное… Когда я старался вспомнить, в воображении почему-то вставали глаза Изборского, лицо Доси и что-то еще на заднем фоне сознания… Когда я смотрел, как Тит читал письмо матери, мне казалось, что и это имеет отношение к тому, что надо вспомнить. Случайные мысли, неясные впечатления бежали чередой. Голова кружилась. Я забывался…

Позднею ночью я опять проснулся. На кровати Тита спал кто-то другой, а Тит без сюртука, в очках сидел у стола и писал. «Отвечает матери», — решил я сразу. Не было ни ясного дня, ни освещенных хлопьев снега за окном. Тит сидел под абажуром тусклой лампы, но лицо его опять светилось, и опять он умиленно улыбался. После катастрофы у меня явилась какая-то особенная наивность. Все привычное, о чем никогда не думалось, подавало повод к неожиданным ощущеньям и мыслям, даже процесс еды в демонстрации г-на Шмита. Это продолжалось и теперь. Я смотрел на пишущего Тита и удивлялся.

…Странно… Вот Тит получил листок бумаги, и на нем ряды черных строчек… Где-то далеко, в захолустном городке Воронежской губернии, их выводила старушка, в старомодном чепце, портрет которой висит над кроватью Тита. Она запечатала письмо и послала на почту. За тысячу верст оттуда наш верзила почтальон доставляет его Титу… И на листке сохранилась улыбка старушки. Тит раскрывает листок, и лицо его светится ответной улыбкой.

Эта мысль показалась мне очень важной и растрогала меня до слез… Это оттого, что письмо имеет для Тита выражение… В нем отразился образ человека, которого он знает и любит…

— Я вас знаю, знаю… Кто это говорил мне и когда?.. И что это значит… И какое отношение это имеет к письму Тита?

— Тит, — позвал я тихо.

Тит подошел и наклонился надо мной.

— Повернись к лампе, чтобы были видны твои глаза.

Тит беспокойно взглянул на меня, но повернулся к свету и снял очки. Глаза у него были близорукие и теперь глядели с недоумением.

— Нет, у тебя глаза лучше, когда ты пишешь письмо матери…

Тит обрадовался.

— Ты, значит, не бредишь… А я думал, что ты опять…

— Нет, Титушка, только мне нужно вспомнить… Садись, пожалуйста… Пиши опять.

— Не вспоминай, Потапыч… Спи… Может, тебе мешает лампа?

— Нет, Титушка… Пожалуйста, пожалуйста, пиши.

Тит уселся, обмакнул перо и опять наклонился к листку. И тотчас же в лице его произошла перемена. Все черты стали другими, морщинки на лбу разгладились, а в углах глаз, наоборот, обозначились яснее. Что-то неуловимое засмеялось под белокурыми усами, близорукие глаза светились и улыбались из-за очков… «Как будто кто-то сидящий внутри Тита дернул какие-то веревочки», — подумал я… Вот теперь я опять чувствую моего прежнего Тита… Вот он — под лампой, мой прежний Тит, тупой к наукам, умный в жизни, добрый, заботливый, деятельно нежный…

…Ну, а тот Тит, что бесновался на собраниях? Он мне приснился? Нет, кажется, он был тоже… Только это был не совсем Тит… Теперь он стал самим собою?.. Что же это значит: стать самим собой? Значит, найти вот это, что внутри и что управляет выражением… Кучин сказал, что это я сделал Тита другим, не настоящим… Или он не говорил этого?.. Впрочем, это ведь правда… Как же это вышло?..

…Началось там… на рельсах… Урманов…

Я заметался. Тит опять бросился ко мне.

— Нет, ничего, ничего, — успокоил я его, — только кружится голова, и я не могу вспомнить… Погоди… Скажи мне: когда я был болен, сюда приходила Дося?

— Да, приходила.

— И говорила мне: «я вас знаю, знаю…»

— Нет, этого, кажется, не говорила.

— Нет, говорила… Ты, верно, не помнишь… Да? Ты мог забыть?

— Конечно, мог.

— Соколов тоже приходил?.. И сидел, сложа руки на коленях… И потом мешал в печке… И видно было, что он меня осуждает… И… это ему грустно…

— Что ты это, Потапыч?

— Нет. Я знаю, — это было. А Крестовоздвиженский?

Тит замялся.

— Он, видишь ли… уехал.

— А Изборский?

— Вот Изборский заходил два раза…

— И много говорил?.. И спорил со мною… И тоже меня осуждал…

— Да что ты фантазируешь? Он просто приходил справиться о здоровье.

— Значит… Я это видел во сне. И лицо Доси в окне… И лампа…

Я схватил его за руку и сказал:

— Ты слышишь: ведь это шумит поезд… Правда?

— Да, правда.

— Видишь: я, значит, не в бреду. И то, о чем я говорю, было… И лицо Доси в окне… И то, что говорил Изборский. Видишь ли, Урманов, — это навсегда… Этого нельзя изменить. Это бессмысленно, и нельзя узнать, зачем это… это было, и это была смерть… И я там, на рельсах, заразился смертью. А смерть — разложение, и я стал разлагать все: тебя, Бел_и_чку, Шмита, себя… Досю… Нет, ее не смел, и Изборского тоже… А жизнь в ощущении и в сознании, то есть в целом. И оно тоже есть… Я его сейчас видел… в тебе… Есть и любовь, и стремленье к правде… Откуда они?.. Это тоже неизвестно… Они в целом… Они также слагаются и разлагаются… Но тогда… все в мире… понимаешь, Титушка, все трепещет возможностями сознания и чувства… Разлагаясь, они растворяются в природе… Слагаясь, дают целый мир чувства и мысли… Постой, ради бога, не перебивай… Я сейчас кончу… И если наш вещественный мир — пылинка перед бесконечностью других миров, то и мир нашего сознания такая же пылинка перед возможными формами мирового сознания… Понимаешь, Титушка, какая это радость… Какая огромная радость!.. Мы живем в водовороте бесконечного чувства и мысли…

— Потапыч, голубчик… Опять эта проклятая философия!..

И опять это восклицание Тита донеслось до меня будто издалека. Мой бедный больной мозг не вынес прилива охватившей меня бурной радости, и я впал в рецидив горячки.

Но натура у меня была крепкая, и это было уже ненадолго. Дня через три я опять пришел в сознание и уже был спокоен. Тит так отчаянно махал руками всякий раз, когда я пытался заговорить с ним, что я целые часы лежал молча, и мои мысли приняли теперь менее отвлеченное направление.

На третий день я подозвал Тита и попросил его принести из почтового отделения лежащее там письмо на мое имя. Он сходил, но, вернувшись, сказал, что письма ему не выдали, так как нужна доверенность. Еще через день после короткого разговора, не имевшего никакого отношения к «философии», я сказал:

— Ну, Тит, давай письмо.

— Какое письмо? Я же говорил тебе…

— Не ври, Тит. Письмо у тебя в столе…

Тит, конечно, почесался и отдал письмо. Я знал: оно было с Волги.

Содержание его было радостно и наивно. Девушка делилась своими впечатлениями. Это было время, когда в Саратовской губернии расселилась по большим селам и глухим деревням группа интеллигентной молодежи в качестве учителей, писарей, кузнецов… Были сочувствующие из земства и даже священники. Девушка встретилась с некоторыми членами кружка в Саратове, и ей казалось, что на Волге зарождается новая жизнь…

Несколько небольших грамматических ошибок наивно глядели с этих строк, написанных твердым, хотя не вполне установившимся почерком. Но под конец письмо, сохраняя свою наивность, становилось выразительным и поэтичным. Девушка писала его ночью у раскрытого окна каюты, и, когда она отрывала глаза от листка, перед ней в светлом тумане проплывали волжские горы и буераки, на которые молодежь нашего поколения смотрела сквозь такую же мечтательно романтическую дымку… Там, за этими горами, раскинулась неведомая нам жизнь огромного загадочного народа… О чем вздыхает раскольник в глухом скиту?.. Из-за чего волнуются по деревням крестьяне?.. К какой старой воле стремятся казаки на бывшем Яике?.. И нам казалось, что эти стремленья совпадают с нашими мечтами о свободе…

Дочитав до конца, я глубоко задумался. Письмо лежало так долго… Что, если оно было вскрыто?.. И что это? Новое облако с раззолоченными краями? Далекая обманчивая иллюзия, которая вблизи раскинется холодною мглой или грозовой тучей?..

Все равно! Это — жизнь. Из облаков идут дожди, которые поят землю, а грозы очищают воздух…

Я вскочил на ноги, испугав Тита…

Жить, жить…

1888–1914

Прохор и студенты

(Повесть из студенческой жизни 70-х годов)

I

Он был жулик. Это слово определяло его профессию, а с годами даже стало чем-то вроде официального «звания». Его имя было Прошка. Но так как на Выселках, где он жил, существовали и другие Прошки, то иногда выходили недоразумения; поэтому обыватели считали нужным, для большей точности, прибавлять к собственному имени эпитет «жулик».

— Прошка…

— Который?

— Жулик.

Впоследствии эпитет так тесно сросся с именем, что одно без другого не употреблялось. Кабак разнес Прошка-жулик, и дачника оскорбил Прошка-жулик, и Прошка-жулик попал в кутузку, и Прошка-жулик один на четырех огородников выходил, причем одержал победу.

Итак, он был жулик и кулачный боец. Росту среднего, в кости широк, коренаст и неуклюж в высокой степени. Не особенно умное, но не лишенное некоторого добродушного лукавства лицо отличалось резкими особенностями, знаменовавшими обе вышеупомянутые профессии. Прежде всего зрителя поражали его лоснящиеся мясистые скулы, находившиеся как бы в состоянии хронической припухлости. Во-вторых, он никогда не смотрел прямо. Если же случалось, что его маленькие заплывшие глазки исподтишка поднимались на вас и встречались с вашим взглядом, то они тотчас же тревожно мигали, как будто опасаясь удара по физиономии. При этом мясистое плечо Прошки-жулика производило рефлективное движение, напоминавшее о готовности к отпору.

Ходил он лениво, с развальцой. Никогда, даже во время кулачного боя, он не ускорял движений. Стоя на месте, всегда в самой середине свалки, он только расставлял пошире ноги, укреплялся в устойчивой позе и начинал работать. Он не юлил, не подставлял ног, не уклонялся. Он напрягался, заносил руку, захватывая размахом широкое пространство, и пускал кулак не целясь, рассчитывая на его тяжесть и в полной надежде, что он сам найдет свое место. И кулак попадал.

Прошка-жулик считался почти непобедимым. Правда, его физиономия бывала нередко в крови, а хроническая припухлость щек достигала порой такой степени, что Прошка терял всякое подобие человека. Все это указывало, что временами и он попадал в затруднительное положение. Но это бывало лишь в начале военных действий, когда противники облепляли Прошку со всех сторон, точно рой комаров. В эти минуты он бывал до жалости беззащитен и старался только укрепить позицию. Для этого он предварительно лягался одною ногой и ставил ее на расчищенное место; затем он точно так же пристраивал другую. Тогда наступал критический момент боя. Прошке нужно было расчистить место для размахов руками. И вот одна рука его тяжело взлетала над головами и грузно шлепалась в массу. Туловище Прошки по инерции подавалось в ту же сторону; затем взлетала и шлепалась другая рука, и опять туловище поворачивалось в сторону размаха. Движения становились правильны. Прошка работал. В противных рядах начиналось смятение, а Прошка переходил в наступление. Но и при этом он действовал подобно тяжелой артиллерии. Ступит шага два вправо, пустит кулак и крякнет, как дроворуб, колющий тяжелую плаху. Затем подастся влево и опять крякнет. Одержав решительную победу, Прошка останавливался, обтирая лицо рукавом ситцевой рубахи, и шел к пруду, чтоб обмыть припухшее и покрытое кровью лицо. Затем он направлялся в «Выселковский трактир», где его сторонники ставили полуштоф.

У Прошки была семья, состоявшая из старика-отца, взрослой сестры и двух малолетков — сестренки и брата. Отец был некогда кровельщик, но в последние годы, вследствие громадного количества в разное время выпитой водки, приобрел вредную привычку падать с покатых крыш на землю. Падения эти, правда, по особенной милости судьбы, совершались как-то так счастливо, что старик не терпел при этом серьезных повреждений, на что не без гордости указывал своим заказчикам; тем не менее, последние стали воздерживаться, чтобы не доставлять старику случая для подобных упражнений. По этой причине у почтенного родителя было много свободного времени, которое он старался по возможности провести в трактире. Но денег у него своих не было; старик поступил всецело на Прошкино иждивение.

Старшая Прошкина сестра была девица очень легкого поведения, а эта профессия, как известно, не развивает семейных добродетелей. «С Дуньки-то старику взятки гладки», — говорили соседи.

Прошка один кормил свою семью, то есть отца и малолетков. Последние вырастали на выселковской площади, глядя на отца, на сестру, на брата своими детски-наивными глазами. В этих глазах рано засветилась недетская дума. Казалось малолетки обсуждали три пути, какими шли их ближайшие родственники, решая про себя, какой из них представляет наиболее удобств.

Нрав у Прошки был беззаботный, и его отношения к семье были отмечены скорее добродушием, чем особенною попечительностью. Если ребята иногда по два дня шатались без пищи, зато на третий получали в изобилии пряники. Что же касается, старика, то ему, как он нередко говаривал сам, в пище надобности не предстояло. «По старости лет я, братцы, пищи не потребляю», — говорил он, мигая слезящимися глазами.

По старости лет, он потреблял только водку с весьма ограниченной закуской.

И надо отдать Прошке справедливость: он редко забывал обязанности доброго сына. Бывало, напьется до невозможности, передерется с друзьями и недругами, прокутит на мировую последнюю наличность, вместе с разнообразными и постоянно меняющимися кошельками, но все же перед уходом вытащит, откуда-то заветный двугривенный: «Наливай посудинку старичку почтенному… Я должо́н помнить… Потому — он меня выспитал».

У Прошки было благородное сердце. Кроме того, он, очевидно, был уверен, что воспитание, данное ему отцом, заслуживало с его стороны благодарности.

Выселки, где проживал Прошка, находятся под Москвой, в соседстве с одним высшим учебным заведением.

Заведение это, с дорогими выпуклыми стеклами, с «дворцом», с музеями, лабораториями и парком, раскинулось над широким прудом, ближе к Москве. Выселки скромно отодвинулись на другой берег пруда, спрятавшись среди жидкого ельника.

И именно «отодвинулись»… Добровольно ли? — это вопрос. Достоверное выселковское предание вещает, что нынешние владения ученого учреждения состояли некогда под рукою выселковских обывателей или их ближайших предков, которые составляли тогда большую крестьянскую общину и жили «на той стороне». Было это давно. Тогда, говорят, «родитель» не падал еще с крыш, а занимался хлебопашеством на своей собственной ниве. Но в интересах науки дела изменились. Смутное предание говорит о сопротивлении науке со стороны деревни, не желавшей уступить в ее величавом шествии, и о печальных последствиях этого сопротивления. Как бы то ни было, когда улеглись эти доисторические туманы, наш рассказ застает «Выселки» — последний обломок крестьянского «общества» — скромно приютившимися среди жидкого ельника, за плотиной.

Это был жалкий обломок, какая-то кучка случайных существований. Землей выселковцы не занимались. «Родитель», как уже сказано, был кровельщик, один из домовладельцев портняжил, другой — шил сапоги, большинство отдавали «дачи» под летние помещения или содержали нахлебников-студентов, находясь, таким образом, в зависимости от чужих, «пришлых» людей; некоторые работали на ближней фабрике. Было и несколько темных субъектов — более или менее предосудительных профессий.

Домики, или, по-местному, «дачи», стояли кое-как, врассыпную, вокруг небольшой площади, у пруда. На эту площадку протолкались, оттесняя скромных соседей, три «заведения»: ресторан, кабак, имевший вид трактира, и просто кабак. Нечто вроде длинной улицы, примыкавшей к этой площадке, вмещало в себе еще два кабакообразных заведения.

Площадь почти во всякое время дня и ночи украшалась единственным выселковским «фиакром». Так звали студенты совокупность старой-престарой клячи, еще более древней извозчичьей пролетки и совершенно ветхого возницы — Ивана Парфенова. Иван Парфенов в отдельности имел еще другое название: «Мужичок с ноготок, борода с локоток». Название это дано было старику теми же студентами, склонными к насмешкам, и довольно верно выражало соотношение между различными частями этой своеобразной фигуры. Иван Парфенов, как и родитель Прошки, пищу тоже употреблял в весьма ограниченном количестве, но выпить любил. У него не было доброго сына, а только кляча, но кляча его кормила плохо, отчасти, вероятно, потому, что и он ее недокармливал. Эта кляча с растопыренными ногами и понуро повисшею мордой, ветхая пролетка, покрытая пылью, и сам Иван Парфенов, с длинною бородой и согнутой спиной, жарились на выселковском припеке в вечной готовности доказать желающим свою неспособность к передвижению… Иногда профессорские кареты и щегольские московские пролетки, резво промчавшись по плотине, становились рядом с «фиакром». Тогда горькая выселковская судьбина иллюстрировалась контрастом довольно ярко. Иван Парфенов относился к этому совершенно пассивно.

Что касается Прошки, то он «работал на перекрестке».

От академии ведет к Москве шоссированная дорога. Начинаясь тотчас за последним академическим зданием, она стрелой пробегает между двух стен густой еловой и сосновой рощи. За четверть версты от академии начинались дачи, разбросанные кое-где по сторонам дороги. Еще версты через две выглядывал из веселого березняка последний домик, окна которого светили в темные ночи на обширный пустырь. У ворот этой дачи стояла будка, в коей, по слухам, предполагался ночной сторож, существо в точном значении слова мифическое, так как его никогда никто не видел[34].

Наконец, еще четверть версты — и запоздавший путник достигал так называемого «перекрестка». Дорога расходилась: одна ветвь сворачивала под прямым углом влево, к Москве, что и значилось на тонкой дощечке, прибитой к толстому вертикальному столбу; другая вела вправо, к парку со многими увеселительными заведениями, что опять-таки указывалось перстообразною дощечкой. Третья доска протягивалась назад, к академии. На каждой доске днем можно было прочитать соответствующие надписи, и кто-то к ним прибавил свой комментарий. На столбе ножиком было нацарапано: «Пойдешь налево — кошелек потеряешь, пойдешь направо — оберут, как липку»… Была еще прямая тропинка, пролегавшая торфяным болотом и пустырями мимо небольшой шоколадной фабрики. Узким переулком она выбегала в глухое предместье, так называемые Бутырки.

Поздним вечером или глухою ночью этой тропой рисковали ходить только совсем беспечные люди: загулявший мастеровой, которому море по колена, студент, возвращающийся с затянувшейся в Москве сходки. Остальные пешеходы предпочитали широкую дорогу, отделенную от пустырей канавами. Дорога эта встречалась затем с длинным опустевшим шоссе, уныло тонувшим в сумрачной дали; слева слышались протяжные свистки ночных поездов, справа доносился глухой рокот столицы, далеким заревом отражавшейся на темном небе.

Еще поворот — и счастливый путник вступал в Бутырки, которые, впрочем, пользовались также сомнительною репутацией.

Около половины первого ночи по направлению от Москвы раздавалось шарканье и позванивание бубенцов, скрипение, постукивание и топот лошадей. Это проезжал последний «дилижанс», старый закрытый рыдван или открытая линейка, битком набитая пассажирами из академии. На козлах сидел престарелый кучер с огромной седой бородой во всю грудь. Лошади были древние, и все сооружение напоминало по стилю выселковский «фиакр», только в большом масштабе. Колесница в половине первого продвигалась мимо перекрестка, рассыпая по пустырям дробные звуки бубенцов, и затем утопала в перспективе длинного шоссе меж двумя стенами сосновой рощи. После этого дорога стихала… Только из парка издали доносились звуки оркестра. Там веселье длилось всю ночь… И всю ночь туда и оттуда неслись лихачи, и порой, выписывая мыслете, беспечно тащились пьяные гуляки; шли кучками, обнимались, ссорились, орали песни, отставали, барахтались, подымались, опять падали. Порой мирно засыпали у дороги… Наутро их ждало неприятное пробуждение. Порой из бестолкового пьяного бормотанья выносился вдруг громкий крик: «кар-раул!» Заливалась где-нибудь на даче собака… Потом опять наступала тишина…

В эти места часто наведывался Прошка. В благоприятную погоду, то есть в сумрачные темные вечера, когда на небе стояли тучи, а на земле зги не было видно и огонек последней дачи казался далекой звездочкой в тумане, Прошка направлялся к перекрестку своею ленивою походкой. Он любил это место. Здесь ему было удобно. В придорожных канавах росла мягкая травка, на которой можно было не без приятности провести часы ожидания. Прошка любил помечтать, лежа на спине. Он слушал, как тихо шепчутся черные елки, как бежит по траве ночной ветер, по временам занося в темный пустырь обрывки глухого столичного шума или мягкие переливы ресторанного оркестра.

Если накрапывал дождик, Прошку это не смущало. Он тогда спокойно усаживался под широким зонтом, которым добрые люди накрыли на этот случай придорожный столб с персто-образными дощечками. Да, все здесь было приспособлено для Прошкина удобства. Ему не мешала даже сторожевая будка, смутно маячившая вдали у ворот крайней дачи. Совершенно напротив. Мифический сторож служил в некоторых случаях Прошкиным целям, вводя в заблуждение неопытных путешественников. «Будка! — думал путник, в котором вид пустырей возбуждал нерешительность. — Стало быть, имеется сторож». И неопытный путник с легким сердцем направлялся к перекрестку…

Но, вместо сторожа, к нему из канавки, или из-под столба, или, наконец, увы, из той же будки выходил Прошка неторопливою походкой молодого медведя и произносил:

— Дозвольте, господин, огоньку… закурить цыгарку.

А за ним, из тех же мест, выплывала в сумраке дюжая фигура какого-нибудь более или менее случайного Прошкина знакомца и товарища, с которым его свела темная ночка и общность интересов.

II

С некоторых пор тоскливое раздумье стало все чаще посещать беззаботную Прошкину голову…

Москва — город своеобразный, — это известно всем. Нужно сказать, однако, что это свойство Белокаменной с годами выдыхается: культура проходит и по ней своими нивелирующими влияниями. Конечно, исторические памятники, царь-колокол, царь-пушка, Василий Блаженный остаются на местах, но многие специфические, чисто этнографические особенности Москвы исчезают постепенно и незаметно. Вот, например, в то время, о котором идет речь, еще водились на Москве так называемые «мушкетеры».

Происхождение этого романтического войска, исчезнувшего уже всюду в Европе, объяснялось тем обстоятельством, что в цейхгаузах сохранилось много кремневых мушкетов, давно вышедших из употребления. Чтобы казенное имущество не пропадало напрасно, начальство придумало вооружить ими бутарей при полицейских участках, дав им еще на придачу столь же архаические сабли. Они назывались мушкетерами. Мушкеты у них, конечно, не палили, сабли порой не вынимались из ножен, но все же мушкетеры, стоя на карауле у чижовок, имели вид очень интересный и придавали самой чижовке значительный исторический колорит. Теперь этот специфический вид москвича уже вывелся. Выводится также и настоящий московский бутарь исконного типа. Распущенная фигура, рыжий мундир, кепи с изорванным козырьком, красный нос — таковы были главнейшие внешние признаки этого вида. Любовь к выпивке, пристрастие к хорошей понюшке табаку и чрезвычайная беззаботность относительно внешних событий — таковы были главные особенности его характера. Жил он в будке, днем сидел на тумбе или беседовал в ближайшей харчевне с приятелями. Когда наступала ночь, он уходил в будку и мирно спал, как может спать человек с чистою совестью. Если случалось кому-нибудь обратиться к нему с вопросом, как найти такой-то переулок или дом, он сначала мерял спрашивающего глазами с головы до пяток, и если был в духе, то разъяснял более или менее благодушно:

— Ступай прямо. Дойдешь до Ивана Парамоныча, вороти на Семена Потапыча. Тут за Феклистовым вторые ворота.

Если же его заставали не в духе, то, оглядев вас все-таки с головы до ног, он отворачивался молча или советовал идти своей дорогой, не беспокоя начальства. Свое назначение он видел в том, чтобы существовать именно в известном месте и своею амуницией напоминать обывателю о существовании правительства. До остального ему не было дела.

Вид этот исчезает постепенно вместе с покосившимися заборами и масляными лампами доброго старого времени. И вместе с железными решетками и газовыми (а тем паче электрическими) фонарями все шире и дальше от центров к окраинам Москвы получает распространение вытесняющий его вид полицейского прогрессиста, которому явно принадлежит будущее. Орлиный взгляд, грудь колесом, молодцеватая поза (точь в точь фигура с какого-нибудь монумента), шинель без пятнышка, лощеная амуниция — таковы его наружные признаки. Бдительность и строгость — таковы отличительные свойства его души. Он неослабно и неустанно заботится об обывателе. С одной стороны, сознавая себя стражем общественной безопасности, он блюдет, чтобы обыватель не подвергся обиде; с другой — он уже знает или, во всяком случае, подозревает в самом обывателе возможность если не прямо преступных намерений, то преступного настроения…

Старый тип постепенно вымирает. Вы увидите его еще кое-где, в глухих частях или на самых окраинах, у Камер-Коллежского вала, или у Марьиной рощи, вообще всюду, где его тусклая, порыжелая, невзрачная фигура может сливаться с серыми заборами и старыми зданиями, не нарушая общей гармонии. Но зато всюду, где раздаются звонки конно-железных дорог, где стройно стали ряды чугунных фонарей, где пролегли широкие и порядочные мостовые, — его сменил уже тип новейшей формации.

И вот, в тесной связи с этим процессом, Прошке становилось все грустнее жить на белом свете. Всякий промысел требует приспособления к изменяющимся обстоятельствам, а Прошка не чувствовал себя способным к такому применению. Бывало, когда темной ночью какой-нибудь молодец проходил с ломом (фомкой) или иным орудием своего промысла мимо будки, будочник смотрел на него равнодушным взглядом. Зевнув и понюхавши табачку, он уходил в свою будку и, располагаясь на сон грядущий, сообщал «будочнице»:

— Прошел, слышь, один какой-то.

— Ну? — спрашивала будочница.

— Лом у него… Как бы где-нибудь поблизости не вышло качества… Пойтить бы по-настоящему… А?

— Вот еще… была надобность, — зевая, отвечала супруга. — На то сторожа… Слышишь, чай.

Будочник прислушивался. В темноте с разных сторон, на разные голоса стучали трещотки, лаяли собаки. Темнота кипела звуками… Сомнения будочника исчезали. Огонек в окне угасал, и будка становилась явно нейтральным местом по отношению ко всему, что происходило под покровом ночи… Трещотки постепенно тоже стихали… Успокаивались собаки… Ночные промышленники спокойно выходили «на работу»…

С некоторых пор и это изменилось, когда будочник пошел «новый». Теперь — чтобы просто пройти мимо, не привлекая на себя орлиного, испытующего взгляда, нужна особая выдержка. Успех в борьбе за существование покупается не идущею напролом храбростью, а скорее хорошими манерами и модным пальто; не грубою силой, которою в достаточной мере обладал Прошка, а ловкостью рук, сноровкой и приличной внешностью. Прошка был примитивный жулик; он грабил, как грабили на Москве в «допрежние времена»; между тем будущее явно принадлежало тому, кто овладеет культурными приемами и сумеет запастись «протекцией». Одной из таких жертв прогресса становился и Прошка.

Конечно, «прогресс» имеет свои права; но разве не грустно, что он должен сопровождаться таким множеством жертв? Жизнь шаг за шагом, неторопливо, но и неуклонно давала ему чувствовать его непригодность, и, как ни мало был он способен к рефлексам и раздумью, тем не менее, в глубине его души накоплялось неясное, несознанное, тупое чувство меланхолии.

В один прекрасный день к перекрестку, с которым связаны были лучшие воспоминания Прошки, пришли кучкой землекопы. Они скинули с плеч на землю верхнюю одежду и заступы, вынули кисеты с табаком, набили трубки и закурили их, искоса поглядывая на узкую и неудобную дорожку, пролегавшую от перекрестка к Петровскому парку. Покурив, они отмерили в ширину четыре сажени, протянули веревки и принялись копать канавы и ровнять дорогу. Через несколько дней на месте прежней ухабистой и живописно терявшейся меж кустов тропки протянулась широкая мостовая, а еще недели через две она выступала на зеленом фоне белою ровною полоской, утрамбованная щебнем и посыпанная белым песком. Конечно, само по себе это обстоятельство, по-видимому, не имело к судьбе Прошки ближайшего отношения; однако, когда он впервые увидел новую дорогу, его сердце будто ущемило какое-то неприятное чувство. Он долго стоял, задумавшись, у столба, смотрел на дорогу, и ему казалось, что его любимый ландшафт окончательно испорчен. Многие, быть может, находили, что новая дорога красиво выделялась на зелени, точно нарисованная на плане, но в сердце Прошки она пролегала неясным и смутным предчувствием, еще одним лишним напоминанием, что его, Прошку, и его промысел все эти новинки сживают со свету.

Ему стало так тоскливо и неприятно, что на целых два месяца он пропал, и его не видели ни на Выселках, ни на перекрестке. За это время он посетил много мест, приобрел несколько новых знакомств и даже одного друга в лице отставного служивого, которого многочисленные военные заслуги не спасли от той же мало уважаемой и трудной профессии; но где ни пробовал Прошка удачи, работа все не клеилась, и вообще Прошке все не нравилось. Он затосковал по родным местам; в два месяца неприятное воспоминание о новой дороге улеглось, и он стал чванливо расхваливать «свое место». Наконец в одно воскресенье, вечером, когда в заведении Петровского парка должна была появиться какая-то новая шансонетная дива (Прохор был в курсе таких событий музыкального мира) — и, значит, на перекрестке тоже предстояло движение, — Прошка появился на излюбленном месте. Он был не один. С ним был его новый друг, которому он самонадеянно обещал «в своем месте» хорошую работу.

Скоро, однако, он должен был убедиться, что хвастал своими местами напрасно. Движение к парку было действительно сильное, но для «клёву» условия оказались неблагоприятные. Виной была новая дорога. Там, где прежде пролетки с седоками ныряли по ухабам меж кустов, — теперь они проносились легко и быстро. Прошке оставалось только провожать их глазами… Кроме того, движение на этот раз оказалось слишком сильно. Обстоятельства складывались плохо…

Товарищ Прошки был человек угрюмый и молчаливый. И нравом и судьбой он был отчасти похож на гоголевского капитана Копейкина, хотя изувечен не в такой степени… Сидя с Прошкой в канаве, он не сказал ни одного укоризненного слова, но во всей его угрюмой, горемычной фигуре Прошка видел безмолвный и тем более горький укор. Наконец служивый крякнул и, вынимая трубку, предложил Прошке:

— Ох-хо-хо-о!.. покурить, что ли?

Когда трубка была набита и вспыхнувшая серная спичка осветила лицо служивого, Прошка окончательно сконфузился. Лицо приятеля было сурово. Он сидел на корточках, потягивая из чубука и глядя задумчиво в сторону. Прошка ясно понял, что мысли служивого теперь далеко: по-видимому, он предавался общим размышлениям о горькой жизни, не обращая внимания на дорогу, как будто его приговор над хвалеными местами был уже окончательно составлен. Прошке стало очень стыдно, и вся его чванливость совершенно исчезла.

— Плохое житье, — заговорил он печально.

Служивый не ответил, а только затянулся сильнее, и вспыхнувший огонек трубки опять осветил его энергичные черты с густо нависшими бровями и резкими морщинами.

Прошка легко поддавался настроению. Забыв, что еще недавно он рисовал самые радужные перспективы, теперь он стал изображать перед товарищем всю горечь их общего существования. Все идет к худшему. Еще года четыре назад кормиться было много легче. Семья находилась в сытости, родитель сыт и пьян (много ли ему нужно?), сам Прошка пользовался кредитом в нескольких трактирах. Главная причина — народ был «проще». Теперь год от году народ становится хитрее. «Прожженные какие-то, прости господи! — сказал Прошка и плюнул сквозь зубы. — Пьют, что ли, не попрежнему, или девиц тех нету, чтоб от них человек сам себя забывал. Нет в народе шири и размаха. Случается просиживать в канаве ночи напролет — и все без толку. Приказчик хоть и напьется, так валит гурьбой, купец ездит на лихачах, а если и попадется паренек попроще, так смотришь — в кармане двугривенный. Да и то еще иной из-за двугривенного орет, точно у него тысячи отняли. Тьфу!..»

Товарищ слушал эти жалобы в мрачном молчании, только затягивался трубкой и сплевывал. Вдруг он протянул к Прошке руку и поднялся.

По тропинке, пролегавшей через поле, приближались две фигуры. Место было очень удобное, и два смельчака, выбравшие самый глухой путь, по торфяному болоту и буеракам, мимо самых кустов, должны были, по соображениям служивого, находиться в том состоянии, когда человеку море становится по колена. Служивый вдруг потерял свою неподвижность, вытянул шею и, впиваясь волчьими глазами в приближавшуюся добычу, стал тихо прокрадываться к кустарнику, подходившему к самой тропке. Но, к великому его изумлению, Прошка вдруг быстро вскочил на ноги, подбежал к нему и, оттащив его в кусты, посадил на землю… Служивый послушался, хотя и не понимал причины странного поведения товарища.

Шаги приблизились; в ночной темноте прозвучали беззаботные молодые голоса. Двое юношей беспечно разговаривали о театре, об игре Ермоловой и Живокини и громко смеялись, повторяя некоторые места из комедии. Вскоре разговор стал тише, и, наконец, фигуры скрылись на дороге к академии.

— Студенты это, — сказал Прошка. — Арфанов с товарищем. Я их знаю.

— Ну-к што? — спросил угрюмый товарищ, желая получить более обстоятельное объяснение.

— Свяжешься — не рад будешь… Да и что с их возьмешь? — уклончиво ответил Прохор.

Служивый крякнул, и в темноте Прошка угадал саркастический и почти враждебный взгляд товарища.

— Невозможно мне, — прибавил опять Прошка, угрюмо потупляя глаза. — Как я теперича живу по соседству… начальство ихнее… Ну, и опять, здоров драться этот Арфанов… Все они отчаянные…

И Прошка рассказал несколько случаев, хотя и относившихся к более или менее отдаленному прошлому, о том, как один студент побил трех «ребят» на этом самом перекрестке, как другой вырвал нож голою рукой и при этом успел еще «накласть» нападавшему и свалить его еле живого в канаву, где тот пролежал, пока пришли дачные дворники, и т. д. Нужно заметить, что случаи эти относились к героическому прошлому академии, но слава этих подвигов жила еще на Выселках и, передаваясь из уст в уста, покрывала и последующие поколения студентов некоторым ореолом.

Трудно сказать, был ли служивый убежден Прошкиной аргументацией, но так как дело все равно было потеряно, то он, не теряя слов на возражения, вернулся к прежнему месту. Прошка последовал за дам и, настроенный в эту ночь необычайно грустно, возобновил малодушные жалобы…

Между тем ночь бежала своим чередом, и хотя на небе стояли тяжелые и темные тучи, но все же было заметно, что утро близко. Неровные кочки торфяного поля выступали яснее, подернувшись с одной стороны белесоватым отсветом; березки тихо шептались, вздрагивая от предутреннего холода; где-то далеко кричал петух, и раздававшиеся по временам звуки ресторанного оркестра доносились как-то вяло, точно мелодия засыпала на лету. Служивый давно докурил трубку; и так как набить ее было нечем, то он поковырял в ней ржавым гвоздем и стал тянуть отвратительный табачный сок… Трубка при этом как-то хрипло ворчала, точно грудь больного, готового закашляться последним предсмертным кашлем. Все это, в связи с неудавшейся ночью, еще более располагало к меланхолии. Прошка замолк.

— Прямо хоть с пером[35] работай, — сказал вдруг служивый решительным тоном.

Прошка беспокойно заерзал на месте.

— А то с кистенем, — продолжал служивый, выколачивая трубку о ближайший пень. — Видно, такие времена подходют…

— Ну, нет, — заговорил Прошка, — не согласен я… Потому главная причина, как я при семействе живу, на миру. Человек я по своему месту известный… невозможно мне. Да и грех.

Служивый не возражал, но и не соглашался. Он был человек молчаливый, но его молчание было значительно и мрачно. Он опять не ответил и прислушался.

По новой дороге, в направлении от парка к перекрестку, слышалась приближавшаяся песня. Какой-то беззаботный гуляка шел неторопливою походкой и громко пел. Весь напитавшись за вечер мелодиями из опереток, он изливал теперь из себя веселые шансонетки, и звуки раскатывались далеко по росе. Служивый встал, поднял на дороге камень и стал неторопливо обвязывать его платком, которым был опоясан по животу.

— Что это ты? — робко спросил Прошка.

— Ничаго, — ответил служивый.

— Нет, ты этого «в моем месте» не моги, — заговорил Прохор довольно решительно и затем, несколько оробев от презрительного и укоризненного взгляда товарища, которого он сам же заманил в свое место, прибавил оживленным и радостным тоном:

— Да ты погоди. Я этого самого песельника сейчас тебе предоставлю… Потому это чиновник.

— Ты почем знаешь? — спросил служивый.

— Да уж будь спокоен. Здешняя публика мне, братец, достаточно известна. Здесь ведь пешком-то больше приказчик идет да чиновник, купец не пойдет: у него лихач. Приказчик заорет, сейчас все собаки в Бутырках взвоют. А этот, вишь, как складно выводит, и голос тонкой. Видно, человек деликатный, а выпивши крепко…

Прошка повеселел.

— Ты вот что, служивый, — заговорил он опять. — Ты послушайся меня… Ты это брось. Лучше сядь ты у дороги и сиди. А уж я сам… Сейчас его ежели облапить, все отдаст… Белендрясы эти на нем нацеплены, цепочки, за девками так гоголем и плавает. А драться не мастера… У иного и «припас»[36] какой бывает, так он даже и не вспомнит. Деликатный народ.

Товарищ не возражал. Он только посмотрел на Прошку таким взглядом, который показал ясно, что теперь предстоит или восстановить пошатнувшуюся репутацию, или потерять всякое доверие. Между тем певец приблизился к роковому месту.

Прошка обыкновенного медвежеватой походкой вышел на дорогу.

— Дозвольте, господин, огоньку-с… цыгарку закурить! — сказал он, налезая вплотную на беззаботного певца.

Но тот не оправдал Прошкиных ожиданий. Слегка отшатнувшись в сторону, так что нельзя было заметить, произошло ли это вследствие винных паров, или было рассчитанным маневром, — веселый господин вдруг остановился и сказал резко прозвучавшим в темноте голосом:

— Закуривай!

Мелькнул огонь, что-то грянуло на всю окрестность, отдавшись далеко эхом. Прошка упал.

Беззаботный господин отвернулся и, как ни в чем не бывало, пошел далее, опять покачиваясь на ходу и продолжая песенку с того места, на котором был остановлен. Эта удивительная беспечность произвела даже на служивого столь сильное впечатление, что он в течение некоторого времени провожал веселого господина остолбенелым взглядом, не выходя из кустов.

Затем, вспомнив о Прохоре, вышел на дорогу.

— Прошка! — окликнул он довольно робко лежащую у края дороги фигуру.

Прошка шевельнулся.

— Прохор, слышь! Прохор, голубчик! Жив ли? — спросил служивый с участием.

Прошка зашевелился сильнее и присел.

— Кажись, ничего, — заговорил он, тяжело вздыхая и разминаясь. — Верно… вреда, кажись, нету. А то было вовсе убил.

Товарищ искренно обрадовался.

— Слава-те, господи, владычица небесная… А ведь я думал — крышка! Ну, ин вставай. Надо, видно, убираться, пока целы… Ишь, собаки на даче заливаются…

— Ничего, — уверенно ответил Прошка. — Кому надобность… Далеко. А как он меня полыхнул-то… Ну-у, ну-у! И народ нонче пошел. Креста на нем нет… Убил человека и пошел ссбе… Слышишь ты?

Оба прислушались. Издали все еще доносились обрывки лесни.

— Поет-заливается… Ушел и не оглянулся… Может, я здесь поколел, как собака.

Он всхлипнул.

— Каскеты медные теперь на персты надевают… Свинчатками лупят, — говорил он жалобным, почти плачущим голосом… — Долбанет этак невзначай, искры из глаз… Обеспамятеешь…

— Ну-ну… — угрюмо сказал товарищ, очевидно, не одобрявший Прошкиного малодушия.

— Ну, пущай… — продолжал Прохор простодушно. — Надо, скажем, и ему какое-нибудь средствие… оборону какую-нибудь… А этот смотри ты: палит, не говоря худого слова…

Он опять всхлипнул. Волнение было слишком сильно, и он хотел жаловаться и плакать.

— Народ пошел какой… Неаккуратный…

— Ну-ну!.. — сказал опять товарищ.

Прошка склонил голову на руки. Жизнь казалась ему невозможной. В душе было темно и тоскливо, как еще не бывало никогда. Кроме тоски, он чувствовал еще обиду: ему казалось, что в игре, которую он вел с ближними, последние прибегают к неправильным и непозволительным ходам. Сам он работал только «всухую» и не мог без страха подумать об убийстве. Как и в кулачных боях, он полагался на кулак и на крепкую медвежью хватку. Он желал бы, чтобы ближние боролись «благородно».

Все еще по временам всхлипывая, он поднялся с земли ипересел под навес. Выстрел, действительно, не вызвал на дачах никакого движения, и собачий лай, поднявшийся сначала более не возобновлялся. Товарищ Прошки присел с ним рядом. Он был озадачен слабостью Прошки. Не обладая большим запасом утешительных слов, он ничего не сказал, но, кажется его молчание на этот раз имело сочувственный характер.

Становилось светлее; роса налегла матово-белою пеленой на зелень. Оркестр смолк. Первые лучи солнца освещали две угрюмые фигуры, неподвижно сидевшие на перекрестке.

III

Отношение выселковских обывателей к Прошкиной профессии отличалось чрезвычайной терпимостью. С тех пор, как уклад прежнего крестьянского мира был порушен и его члены пошли вразброд, все они находили естественным, что человек так или иначе кормится по силе возможности. Обломок прежнего крестьянского общества — Выселки требовали только, чтоб их члены не забывали вконец своих связей с «миром», не делали вреда своим однообщественникам. Кажется, что именно таким образом следует объяснить тот сочувственный нейтралитет, какого придерживались выселковцы в отношении к Прошкину способу кормления. В свою очередь, и отношения Прошки к согражданам были исполнены взаимной благосклонности. По крайней мере так было прежде. Выселки знали Прохора, и Прохор знал Выселки. В случае удачи Прошки, на Выселках многие бывали веселы и пьяны, и никому не приходило в голову задаваться нескромным вопросом: откуда взяты деньги, которыми оплачивалось это веселье? Впрочем, все хорошо знали это без всяких справок. Зато в самые темные осенние ночи Прохор различал своих компатриотов рысьими глазами, и никогда он не позволял себе испугать выселковскую женщину, не обидел ни одного пьяного выселковца. К сожалению, в наступившие для Прошки тяжелые времена этому трогательному согласию предстояло жестокое испытание.

Не случилось еще ничего особенного, но уже многие наблюдательные люди заметили, что Прошка начал «задумываться». Это был очень тревожный симптом. Известно, что, если человек начал думать, от такого человека добра не жди. Поэтому и от мыслей Прошки все ждали худа, и между Выселками и Прошкой пробежала черная кошка. О чем, собственно, он думает, никто этого, конечно, не знал; тем не менее, когда домохозяин-сапожник, у которого подозревались некоторые деньжонки, проходил мимо Прошки в минуты раздумья, — он чувствовал себя как-то неловко под внимательным и тяжелым взглядом жулика. До сих пор Прошка никогда не задумывался, а только пьянствовал и дрался на кулачках. В настоящее же время он «думает» и смотрит нехорошо.

Хотя Прошка не был особенно расположен к анализу своих ощущений, тем не менее, он тоже заметил за собою мысли и смутился. Остатки доброй выселковской совести подымались в нем против новых искушений. От мыслей в нем поднялась такая кутерьма, что бедный Прошка был близок к настоящей меланхолии.

С течением времени эти неопределенные взаимные отношения Прошки и Выселков стали невыносимы. Прежде выселковский гражданин, шел в ночное время мимо столба, без всякой опаски, — ныне он шел и озирался. Он шел, так как не было еще примера, доказывающего, что хождение это опасно; но озирался, так как не был уверен, что подобный пример не воспоследует именно на нем.

Некогда Прошка добродушно в любое время окликал из канавки: «Здорово, Фадеич! Хорошо ли гостил?» На что обыватель отвечал столь же радушно и останавливался покурить с земляком. А ныне Прошка сердито ворчал:

— Откедова вас, чертей, экую пору носит! Проходи, проходи, не проедайся! — Голос Прошки при этом звучал такими враждебными нотами, что земляк долго оглядывался назад с тяжелым чувством.

— Задумал чего-то, дьявол… Беспременно задумал, — решили Выселки.

Всем было ясно, что так дольше продолжаться не может, и действительно наступил кризис.

Была темная осенняя ночь, когда дворник Алексеич возвращался с поминок. Дворник Алексеич оберегал архиерейские дачи и в силу этого факта считался особой духовного звания, даже с монашеским оттенком. Это внушало всем чувство некоторого уважения. Поэтому Алексеич менее, чем кто-либо другой, помышлял об опасном хождении мимо столба. В эту ночь, как уже сказано, он возвращался с поминок, мысли его были настроены на торжественный лад, а в руках он нес полуштоф. Он шел своим обычным размеренным шагом, в длинном полумонашеском хитоне и круглой шляпе, шел и на ходу, помахивая полуштофом, размышлял о суете сует в таком роде, что вот умерший кум получал хорошее жалованье, а нонче что ему в деньгах? Одним словом, мысли Алексеича были торжественны и поучительны. О том, что он подходит к опасному месту, он не думал вовсе.

— Стой! Кто идет? — раздался вдруг незнакомый голос.

Алексеич вздрогнул и остановился.

— С нами крестная сила, рассыпься! — вскрикнул он тоном заклинания.

— Небось, не рассыплюсь, — ответил неизвестный. — Тебе нешто экую пору полагается шататься с водкой?.. Откупайся!

Алексеич быстро окинул взглядом поле действия, и от его взора не ускользнула другая темная фигура, стыдливо скрывавшаяся за кустом. Он сразу сообразил положение дела, стал в позу, отодвинул назад одну ногу и поднял правую руку с полуштофом.

— Прохор, — заговорил он глухим голосом, — а Прохор, бога не боишься! Своих уже стал останавливать! Думаешь, не вижу? Вижу тебя, окаянного: вот ты где, за кустом. А ты, между прочим, не подходи! — обратился он к остановившему его субъекту. — Верь истинному богу, всю морду посудиной изувечу. Не пожалею полуштофа.

Реплика произвела впечатление. Незнакомец замялся, хотя, по-видимому, не вполне отказался от своих намерений. Но патетическое воззвание архиерейского дворника проникло в глубину Прошкиной совести. Он вышел на дорогу, подвигаясь как-то нехотя, боком.

— Эй, служба, не трожь, слышь! Это, вишь, Алексеич… Знакомый… Кто ж тебя экую темень узнает?

— Не узнал? — произнес Алексеич язвительно. — Вишь ты, ослеп ноне что-то. Эх, Прохор, Прохор! Вот ты нонче на какие поступки пускаешься? Своего человека… Ах-ха!

— Ну, будет, — произнес Прошка, переминаясь, — что уж! Поднес бы, Алексеич, по рюмочке, право. Вишь, холодно к ночи-то стало.

Алексеич смягчился.

— Вишь, рюмки нету, — сказал он уступчиво. — Ну, да уж ладно, лакай из бутылки… Ах, Прохор, а-ах, Прохор!

Алексеич укоризненно качал головой.

Прошка приложился и передал посуду товарищу. Тот взял ее с мрачным и недовольным видом.

— Не видал, что ли, водки твоей? — сказал он угрюмо, тем не менее, не отказался и мигом будто прирос губами к горлу полуштофа. Слышно было, как булькает влага и мрачный мужчина тянет ее со спертым дыханием… Отдавая посуду, он пошатнулся.

— А-ах, Прохор! — сказал Алексеич еще раз, принимая посуду. Она стала заметно легче… Это обстоятельство придало голосу Алексеича особенно выразительный оттенок.

Прошка понурил голову и удалился. Алексеич тоже направился дальше, но, удаляясь, слышал, как мрачный мужчина сказал укоризненно:

— Сидел бы уж. Ишь тебя вынесло… Рохля!

На следующий день с раннего утра Алексеич уже был на Выселках и именно в трактирном заведении. Важная новость, которую он имел сообщить выселковцам относительно Прошкина поведения, не давала ему покоя. Так этого дела оставить невозможно, — это знали, конечно, обе стороны, и Прошка тоже чувствовал грозу, нависшую над ним в родных Выселках.

В заведении, несмотря на ранний час, два стола были заняты посетителями, оживленно беседовавшими о событии прошлой ночи. Духовный дворник был героем собрания. Он уже несколько раз успел рассказать происшествие, сообщив, в назидание слушателям, полный текст нравоучительной речи, которою он якобы тронул сердца злодеев. С каждым новым вариантом назидательная речь приобретала новые риторические красоты.

Вдруг дверь заведения отварилась, и на пороге появилась фигура самого злодея. Не ожидая, очевидно, встретить здесь Алексеича в такой ранний час, Прошка на мгновение остановился в дверях («Так его и шатнуло», — рассказывали впоследствии очевидцы). Тем не менее возвращаться было поздно, и Прошка подошел к стойке. Вся его фигура действительно обнаруживала нечистую совесть: походка стала еще более неуклюжа и нелепа, глаза косили, стараясь не глядеть в ту сторону, где сидел Алексеич; к стойке он пододвинулся как-то боком.

— Налей косушечку, — сказал он застенчиво и грузно опустился на лавку.

— Сьчас, — ответил целовальник, не торопясь исполнить требование, и кинул многозначительный взгляд на Алексеича. Прошка сразу заметил все: как смолкли собеседники, повернувшись в его сторону, как сдержанно и с ожиданием смотрел на Алексеича целовальник, как сам Алексеич принял суровую позу, приличную обстоятельствам, и безмолвное внимание сограждан. Все это произвело на Прошку угнетающее влияние. Он потупился еще больше и как-то растерянно повторил:

— Косушечку мне, подай-ка… — Тон был неуверенно-робкий и фальшивый.

— Слышали-с, — ответил целовальник дипломатично, но не двинулся за прилавком. Прошку что-то кольнуло в сердце; он чувствовал, что в родном выселковском заведении он стал будто чужой.

При общем молчании все взоры обратились на Алексеича. Духовный дворник сознавал важность момента. Он молча поднял стоявший на столе графин, налил, не торопясь, стакан и подозвал Прошку:

— Поди сюда, Прохор…

Прошка, точно осужденный, подошел к столу.

— Пей, — сказал Алексеич таким голосом, точно в рюмке он подносил яд.

Прошка выпил залпом, скосил глаза, покраснел и, как будто не зная, что сказать и как вести себя в столь неожиданных обстоятельствах, вдруг бесстыдно обратился к духовному дворнику:

— Наливай еще.

Это была храбрость отчаяния, но общественное мнение истолковало ее, как доказательство закоренелого бесстыдства. Обыватели покачали головами. Кое-кто вздохнул.

— А-а? — протянул Алексеич. — Желаете еще, Прохор Иваныч? Что ж, мы и еще поднесем… — И, наливая другую рюмку, Алексеич прибавил: — За ваши добродетели…

Стакан был налит. Рука Прошки, подносившего его ко рту, сильно дрожала, но он все-таки выпил. После этого он совсем не знал, что ему делать.

Алексеич несколько секунд молча смотрел на его нелепую, сконфуженную фигуру и затем сказал:

— Скажи-ка ты нам теперича, Прохор Иваныч, как нам об тебе понимать?

— Насчет чего? — спросил Прошка, скашивая глаза.

— Не зна-а-ешь?! — иронически переспросил Алексеич. — Вишь ты, дитё несмысленое… Не ломайся, Прохор, говори!.. Птица теперича, пернатая тварь… об своем гнезде имеет понятие… А ведь ты есть человек!

Прошка отвернулся.

— Да ведь не тронули, — сказал он глухо, — чего ж тебе?

— Не тронули? — с горечью проговорил Алексеич. — Спасибо, Прохор Иваныч, что живого отпустили. И на том благодарить прикажете? Так, что ли? Нет, а ты зачем же это притаился?..

Прошка молчал. Он сознавал, что Алексеич успел рассказать все, и совесть у него была перед односельцами нечистая. Обыватели на разные лады высказывали свое неодобрение. Алексеич при этом случае с особенным воодушевлением рассказал еще раз все происшествие и закончил, пронизывая Прошку укоризненным взглядом:

— Нет, ты скажи: зачем ты притаился-то? Значит, пущай чужой человек меня обчистит, а ты в стороне!.. Вот какое ноне у вас поведение, Прохор Иваныч! Думаешь, не понимаем мы?.. Ах-ах-ах…

— Па-анимаем, — произнес сапожник, который сидел за столом и пожирал Прошку горящими глазами. Алексеич налил третью рюмку и молча, но необыкновенно укоризненно подал ее Прохору. Он был тонкий политик. Пытая Прошку, он в то же время подносил ему. В этом символически Выселки как бы предлагали Прошке на выбор: гнев или милость. Прошка, весь красный, выпил водку и опустился на лавку, подавленный отношением выселковского «мира».

— А-ах ты, господи! — заговорил он глухо. — Господа поштенные!.. Иван Алексеич!.. Да неужто же я, например, супротив односельцев вроде варвара окажусь?

И прибавил тронутым и размякшим голосом:

— Тяжело, братцы… Верьте богу: трудно мне, страсть!.. Ну, однако, супротив односельцев… ник-когда! Будьте, поштенные, без сумления…

И он взглянул на всех просветлевшим взглядом.

Все почувствовали, что Прохор раскаялся совершенно искренно и превращается опять в своего человека, в прежнего выселковского Прошку. Выселки отпраздновали возвращение своего блудного сына, и даже сапожник улыбался и качал головой с самым благосклонным видом… Алексеич ночевал в заведении, и архиерейская дача на шоссе оставалась в эту ночь без его охраны.

IV

На следующее утро Прошка проснулся рано. Голова у него трещала с похмелья, но на душе не было скверно. Он вспомнил вчерашнее, вспомнил трогательное примирение с согражданами, и ему во всем этом почудилось что-то теплое, умиляющее, точно начало какой-то новой жизни. Вчера он, вместе с Алексеичем, был героем дня. Он был для Выселок чем-то вроде блудного сына, возвращение которого празднуют закланием тельца. Еще неделю назад он был просто жулик Прошка, которым вне кулачных боев интересовались мало. Потом он сделался для Выселок угрозой. И когда угроза миновала, — последовал короткий период трогательного общения. Прохор надеялся продолжить его и вкусить еще от сладкого покаяния. С такими чувствами и ожиданиями он переступил порог заведения.

Ему нужно было опохмелиться, — это было несомненно и разумелось само собой. Но не это было главное. Он знал, что Алексеич ночевал в заведении, что теперь он тоже проснулся, что у него явится та же потребность в поправке, и Прошка намеревался отплатить за вчерашнее взаимностью. Это подымет его в собственных глазах и в общественном мнении. Денег у него не было ни копейки, но кредит был восстановлен. Для начала он закажет полбутылки с какой-нибудь закусочкой… Он уже видел в воображении, как они с архиерейским дворником будут «поправляться» за столиком, покрытым скатеркой. А через некоторое время станут подходить другие похмельные обыватели. И вчерашнее общение продолжится… неопределенно.

Но эти приятные ожидания были обмануты. Когда за Прохором завизжала и хлопнула дверь с блоком, — в трактире было еще не прибрано и пусто. Два заспанных парня убирали грязные столы и спрыскивали пол. В хозяйской комнате чирикала канарейка. Сама хозяйка возилась за прилавком вместо мужа, а духовный дворник уже сидел у окна за столиком и опохмелялся.

Похмелье у него было трудное и тяжелое. Лицо за ночь еще более пожелтело, волосы прилипли по сторонам щек, и он жевал губами с выражением страдания и отвращения. Увидя Прохора, — он стал как будто еще более мрачен, но все же поманил вошедшего пальцем и молча налил рюмку. По его угрюмо-страдающему виду Прохор понял, что вчерашнее миновало бесповоротно. Духовный дворник становился опять особой, не под пару Прошке, и у Прохора не хватило духу предложить ему свое угощение.

Он подошел на зов и выпил рюмку, чувствуя, что это только подачка. Алексеич, не тратя слов, налил другую. В это время блок взвизгнул, и в заведение вбежал еще один страдающий обыватель. Не обращая ни на кого внимания, он подбежал к стойке и кинул монету. Хозяйка налила ему с презрительным видом. Она презирала пьяниц, хотя ей и приходилось порой заменять мужа. Прошка чувствовал, что его планы насчет кредита в эту минуту более чем сомнительны… Страдающий посетитель «поправился», кивнул Алексеичу головой и, не обратив внимания на Прошку, быстро выбежал из трактира… А вчера он обнимался с Прохором и то и дело лез целоваться.

Было ясно, что короткий праздник кончился. Наступали будни. Прохор становился в выселковской жизни на прежнее место… Алексеич постучал и стал рассчитываться. Прохор стоял у столика в нерешительности.

— Умыться пойтить, — сказал он, чтобы сказать что-нибудь.

Дворник не выразил ни малейшего участия к дальнейшим намерениям Прохора. Он только зачавкал ртом с видом человека, у которого печень не в порядке и которому весь мир внушает отвращение, в том числе и его ближайший собеседник. Прошка вышел своей медвежьей походкой и направился к плотине и пруду…

Площадь была пустынна. На нее выехал «фиакр» и поставил лошадь против трактира; лошадь раскорячила ноги, выгнула костистую спину и застыла, как будто мгновенно заснула, а ее хозяин поплелся в трактир мелкими шажками и тряся на ходу огромной бородой. Блок взвизгнул, и все опять стало тихо.

В воздухе ясно почувствовалась утренняя свежесть. На березках и кустах сверкали капли невысохшей росы. Было тихо, только блок трактира то и дело приятно взвизгивал, после чего стучала дверь. Это движение шло мимо Прошки, и это приводило его в чрезвычайно мрачное настроение.

Он лениво оглянулся по направлению к своей полуразвалившейся избушке. Из черной покосившейся трубы вился легкий дымок. Дунька вчера «гуляла», вернулась поздно и теперь, очевидно, собиралась стряпать. Это в некоторой степени снимало с Прошки заботу о малолетках и престарелом родителе. «Сыты на сегодня» — дальше этого его. заботы не простирались. Он не заработал ничего, но сестра, очевидно, заработала. Этого достаточно. Почесавшись как-то по-своему, руками, плечами и спиной, Прошка вяло двинулся по направлению к воде.

Шел он тихо, с развальцой; по временам почти приостанавливался, почесывался и опять шел. Казалось, ему все равно — идти ли к воде или назад, или совсем не идти. В самом начале он чуть было не наткнулся на несчастную клячу «фиакра» и, проходя мимо, поднял локоть, чтоб ударить ее по морде; но так как ему лень было податься в ее сторону, то удар чуть-чуть только задел клячу, а она, в свою очередь, не сочла нужным выразить чем-либо свое негодование. Кляча осталась в своей задумчивой позе, а Прошка пошел дальше тою же нелепою походкой.

У конца плотины над прудом стояла красная сторожка. От нее в глубину парка уходил невысокий вал, поросший травой, с узкою дорожкой, которая убегала, теряясь в зелени, отделенная от вала канавкой. Листья берез чуть-чуть шептались под ветром, который, пробегая над прудом, подымал кое-где небольшую зыбь; легкая струйка, сверкая на солнце, билась в берег, покачивая две лодки. Упавшие сквозь листву яркие лучи смыкались и размыкались светлыми кружками на дорожке. Это был ясный мирный уголок; кусты и деревья отделяли его от площади, от ее кабаков, пыли и лавок. На другой стороне пруда виднелась красивая балюстрада лодочной пристани и густой академический парк. И белая балюстрада, и густая, темная зелень отражались в синей воде пруда. Все было прозрачно, густо, отчетливо, необыкновенно свежо и чисто.

Появление угрюмой и грязной фигуры Прошки составило резкий диссонанс в тиши этого уголка. Вероятно, он сам не мог не сознавать этого, потому что в первую же минуту его лицо еще более потемнело и на припухлых щеках, в заплывших глазах появилось выражение цинизма. Это выражение он умел усиливать по произволу; у всякого свое положение в свете, а Прошка имел свое: он был жулик, драчун, человек «отчаянный». Если б он лишился этих качеств, не приобретая взамен других, он стал бы на Выселках нулем. Теперь же он был чем-нибудь и, так или иначе, все же выделялся, заставлял с собою считаться. Раз он «отчаянный», так пусть же знают, что он в этом отношении может зайти далеко, — дальше, чем от него ожидают. Находясь среди людей, он чувствовал на себе их взгляды, исполненные пренебрежения, и ему было, приятно, когда это пренебрежение переходило в удивление, а иногда и в страх. Поэтому он любил порой усилить свое безобразие, любил, покачнувшись будто нечаянно, задеть какого-нибудь уважаемого обывателя, любил так дрогнуть плечом, чтобы близстоящие, кто бы они ни были, хотя б совершенно посторонние, невольно шарахнулись, опасаясь со стороны отчаянного человека внезапного нападения. Он сознавал, что ему сходит многое, что не сошло бы другому. Каждый при взгляде на его фигуру сразу замечал резкие признаки «отчаянного человека», с которым лучше не связываться.

Теперь, хмурый и заспанный, он особенно сильно чувствовал на себе такие взгляды… Но кругом никого не было. Были только березки, блики на пруде, свежая зелень и легкий утренний ветер. Это в нем самом было смутное сознание того диссонанса, какой он вносил сюда, в этот ясный уголок воды, зелени и солнечных лучей. Поэтому он еще более обмяк и опустился. Взойдя на кладку над водой, он ступал так тяжело, что доски трещали и гнулись. Усевшись и спустив ноги к воде, он зачем-то выругался и толкнул ногой лодку. Лодка тихо откачнулась, ударилась о другую и опять подплыла к ноге, чистенькая и с чистеньким отражением. Прошка толкнул опять, но уже тише. Повторив это три — четыре раза, он опустил голову и на минуту смирился. Когда он поднялся, его лицо приняло более спокойное выражение. Он умылся, поглядел еще раз крутом, взошел на насыпь и, выбрав место, где солнце уже высушило капли росы, лег в траву.

Фигура человека, таким мрачным пятном ворвавшаяся сюда, теперь стушевалась, будто слившись с этою природой. И душа человека тоже начала с нею сливаться. Прошка полежал несколько минут, закрыв лицо согнутыми в локтях руками. Потом он открыл глаза и, подняв голову, посмотрел на пруд, на лодки, которые опять мерно покачивались на синих струях, разводя вокруг себя серебристые круги; на листья, которые дрожали над ним в тонкой синеве воздуха, прислушался к чему-то, и вдруг легкая улыбка подернула его щеки.

Усмешка эта была какая-то косая, неопределенная. Лицо Прошки трудно ей поддавалось; оно подернулось ею, как дергается поплавок на поверхности реки, когда в глубине трогают наживку… сначала слабо, потом несколько явственнее. Наконец улыбка широко разлилась по мясистым скулам, раздвинула рот, заискрилась в чуть видных глазах. Это была лукавая улыбка: Прошке было смешно оттого, что он один, что кругом так благосклонно шепчут ему листья, что ему хорошо, что ему не нужно показывать отчаянность и, главное, что его никто не видит, что он украл для себя у людей эту особенную минуту. Он был похож на кота, которого гладят по спине. Но его никто не гладил по спине или, вернее, его гладила общая мать — природа. Она коснулась его души своим нежащим и любящим прикосновением, и он почувствовал, как его душа разглаживалась, «выпрямлялась», добрела. Что-то из нее улетучивалось, что-то утопало, стиралось в сознании, и взамен из глубины поднималось нечто другое, неведомое, неопределенное, смутное… Все это совершалось так ощутительно, что порой у Прошки являлся даже вопрос: что это такое? Что это нарастает в нем, пробивается к сознанию, напоминает о чем-то, «подмывает» на что-то? О чем напоминает, на что подмывает?.. Порой Прошка ощущал в себе неясное желание. И когда по привычке он задавал себе вопрос: уж не выпить ли ему хочется, — то поднимавшаяся в душе безвкусица не оставляла ни малейшего сомнения, что дело не в выпивке. Так в чем же?

Он затихал и отдавался настроению, надеясь схватить неясное ощущение, как мы стараемся по временам схватить приятный полузабытый сон. Но ему никогда не удавалось этого достигнуть: не привыкшее к напряжению внимание скоро ослабевало, туманилось, — и, продолжая улыбаться, Прошка мирно засыпал. Быть может, во сне он видел, наконец, то, что желал увидеть, но никогда не помнил, что ему снилось.

Одно было жалко: излюбленный уголок находился очень близко от плотины, и порой, для сокращения дороги, студенты из выселковских номеров и дач проходили прямо через насыпь, мимо Прошки. Раньше Прошку это не беспокоило, но в последние годы характер студенчества стал какой-то беспокойный. Прежде студенты проходили мимо Прошки, и если обменивались с Прошкой остротами, даже порой ругательствами, то делалось это как-то «по простоте», не обидно. Теперешние студенты не ругались; они только оглядывались на Прошку как-то особенно. Однажды проходивший мимо юноша указал на него другому и сказал:

— Вот ваш «народ». Смотрите.

Тот, к кому это восклицание обращалось, повернулся к Прошке, посмотрел на него сначала сквозь синие очки, потом поверх очков и спокойно ответил:

— Ну, какой же это «народ»… подмосковный. И притом… (он еще раз внимательно посмотрел на Прошку), кажется, это Прошка, которого зовут жуликом.

Затем, продолжая горячо спорить на непонятном для Прошки господском языке, юноши пошли своею дорогой. Прошка сердито заворчал. Он видел, что, в сущности, его как будто не желали обидеть. Но уже недоумение, возбужденное непонятным разговором, было ему неприятно.

— И что только говорят… ничего не поймешь. Народ… ежели я тут один лежу…

Конечно, он мог переменить место, но, во-первых, очень уж он привык к этому уголку, а во-вторых, инертность была существенной чертой его характера. Он злился, но места не менял. «Наплевать! — думал Прошка про себя, кидая на юношей вызывающие взгляды. — Лежу вот, больше ничего. Имею полное право».

В описываемое утро, по случаю раннего праздника, движения было меньше. Многие студенты отправились в Москву еще накануне, другие еще спали дома, поэтому Прошка надеялся, что его уединение не будет нарушено.

Однако он ошибся.

Прежде всего, на валу, в узкой просеке показалась фигура студента Чубарова. Он прошел мимо Прошки, не заметив его, и, подойдя к пруду, снял шляпу и стал умываться.

«Пьянствовал, видно, толстая морда!» — неприязненно подумал Прошка, глядя на красное, веселое лицо Чубарова. Догадка, в сущности, была справедлива: Чубаров всю ночь кутил у «старого студента» Воронина, жившего на одинокой дачке в лесу, и теперь вышел, чтобы достать припасов для продолжения пирушки. Кстати, задумал немного освежиться.

«Здоров пить, — подумал опять Прохор, рассматривая прищуренными глазами оживившуюся от свежей воды физиономию Чубарова. — Небось, всех товарищей споил, а самому хоть опять начинать».

Студент фыркнул, потянул в себя воздух, обтер лицо носовым платком и пошел по направлению к плотине, слегка покачиваясь.

«Небось, разбирает на воздухе-то», — комментировал опять Прошка, с невольным интересом следя за проявлениями хорошо ему знакомого недуга.

На другом конце плотины, ближе к академии, находилась лавка, где торговали коньяком и винами. Она еще была заперта, но это не послужило препятствием. Через четверть часа Чубаров вновь появился на плотине и, к великой досаде Прохора, опять должен был пройти мимо. Теперь он нес подмышкой кулек, из которого виднелись горлышки бутылок.

«Ишь его… носит взад-вперед», — неприязненно подумал Прохор. Чубаров быстро прошел мимо и стал удаляться по валу; Прошка опять поднял глаза кверху и замечтался… Мечтательность, смутная и беспредметная, скоро переходила у него в дремоту. Он обладал счастливым свойством здоровых натур засыпать по произволу во всякое время; поэтому немудрено, что через минуту его веки отяжелели, глаза сомкнулись. Дремота налегала на него все гуще, и неясный сон мелькал в воображении, покрывая понемногу сознание действительности.

Прошке казалось, что воздух затуманился, небо заволакивается тучами, листья шепчутся тревожно, точно перед наступлением грозы. Еще через несколько минут ему послышалось даже глухое рокотание грома, и он стал испытывать беспокойство и желание проснуться, чтоб укрыться от близкого дождя. Но дремота все крепче и крепче охватывала его, сковывая все члены.

По странному совпадению, действительность, хотя и в метафорическом смысле, соответствовала этому сновидению. День был ясен, и солнце светило попрежнему ярко, но на синем клочке неба, который виднелся между деревьев в конце узкой просеки, на горизонте показалось черное пятнышко, которое вырастало по мере приближения. Пятнышко оказалось группой людей, и Чубаров, узнавший своих товарищей из «кружка», к которому принадлежал только отчасти, свистнул, покачал головой и прибавил шагу. Он недавно порядочно повздорил с кружком; кроме того, он был пьян и весел. «Кружок», наоборот, возвращался после неудавшейся в Москве сходки; студенты ночевали кое-как, в тесноте, не выспались, прошли более десяти верст пешком, а потому шли усталые, в самом мрачном настроении. Таким образом, если не на небе, то на узкой насыпи в лесной просеке, навстречу друг другу стремились два противоположные электричества, и столкновение было неизбежно. Прошка спал, не предчувствуя, что этому столкновению суждено разразиться над его беззаботной особой и что оно повлечет за собой для него лично многочисленные последствия.

Черное пятно все увеличивалось, фигура Чубарова все умалялась, расстояние между ними уменьшалось. Наконец, они сошлись. Чубаров потерялся в группе, но зато вся группа остановилась. В ней поднялось какое-то движение, послышался отдаленный рокот голосов. Через минуту группа двинулась опять, но движение это происходило как-то неровно, с остановками. По временам Чубаров, который вместе с одним из новоприбывших составлял центр двигавшейся живой тучки, клал на землю свой кулек и начинал жестикулировать с размашистостью горячего и, притом, выпившего человека. Очень вероятно, что приснившийся Прохору рокот надвигавшейся грозы отчасти объяснялся гулом смешанных голосов, и в особенности могучей, несколько осипшей октавой Чубарова. Она то и дело выносилась из кучки студентов, которая, между тем надвинулась почти вплоть к тому месту, где лежал Прохор. Спор был горячий. Главный оппонент Чубарова, Семенов, пытался прекратить неожиданно завязавшийся диспут, но неудачно. Это был молодой человек, с русою небольшою бородкой, одетый в длинный черный пиджак, застегнутый на все пуговицы, и в простом суконном картузе. Вся эта темная, некрупная фигура не имела в себе ничего выдающегося и представляла резкую противоположность с размашистою и широкою фигурой Чубарова. Между тем как в Чубарове резко выступали характерные черты студента, — Семенова на первый взгляд можно было принять за мещанина или рабочего. Он не горячился в споре и не нападал. Только румянец, проступивший на его матово-смуглых щеках, обнаруживал некоторое волнение. Его серые, задумчивые глаза глядели на Чубарова; из-под козырька с одержанным выражением неодобрения, с каким убежденный сектант смотрит на грешного мирянина. Казалось, этот взгляд еще более раздражал и без того разгоряченного Чубарова.

— Нет, вы па-азвольте, — заговорил он, опять останавливаясь и ставя кулек на землю, так что дальнейший путь оказался прегражденным, — Па-азвольте! Это вы, кажется, изволите игнорировать мои мнения, потому что считаете меня пьяным. Не одобряете… понимаем… Стоите на высоте-с. Отлично. А все-таки мой логический аппарат действует, и я утверждаю: ваше основное положение ведет к отрицанию культуры…

— К чорту вашу культуру! — решительно произнес студент с большими черными глазами, горевшими на бледном лице каким-то темным пламенем. При этом он стукнул об землю большою палкой. Но в среде кружка это решительное заявление вызвало некоторое замешательство. Спор отклонился. В кружке беспорядочно зашумели.

— Какие ты, Гурьянов, можешь выставить аргументы в пользу этого мнения? — спросил студент, которого звали Еретиковым. В сущности, фамилия этого молодого человека была не Еретиков, а Ярославцев; товарищи прозвали его Теоретиком, а Выселки перекрестили в Еретикова, и последняя кличка осталась за ним, быть может, потому, что она очень шла к нему: широкое, жирное лицо, обрамленное длинными, но жидкими волосами, которые спадали из-под круглой шляпы косицами, напоминало духовное происхождение Ярославцева. Казалось, ряса и стихарь наиболее шли бы к этой физиономии; между тем, кургузый светлосерый пиджак стягивал широкие круглые плечи и, очевидно, был сшит не по нем; широчайшие брюки были длинны и обтерханы внизу, а весь костюм, в общем, казалось, принадлежал кому-то другому и только случайно попал на этого расстригу. Лицо Еретикова производило впечатление необыкновенной мягкости и жизнерадостности: голубые глаза глядели с добродушным лукавством, и порой, когда ему удавалось построить удачный силлогизм, они загорались веселым, довольным огоньком. В кружке он был известен необычайною легкостью, с какою умел делать выводы из всевозможных предпосылок. Стоило только заинтересовать его каким-либо предположением, намеком или вопросом, как голубые глаза Еретикова начинали играть и светиться, а губы шевелились лукавою усмешкой человека, в сознании которого уже вставало совсем оформленным то, что вы считали новым и оригинальным. Обладая громадною памятью, он вооружался и философией, и историей, и социологией, сыпал цитатами и, в конце концов, сам начинал верить своей быстро возникшей теории. Но стоило любому скептику умело тронуть хоть один уголок законченного здания, как мысль Ярославцева уже неудержимо стремилась по пути разрушения. Он тотчас же вспоминал все, что можно было возразить против новой теории, и лукавая улыбка уже опять оживляла его широкое лицо. В кружке знали это свойство ума Еретикова, и Семенов относился к нему неодобрительно.

Гурьянов представлял во многих отношениях контраст Теоретику. Он не любил спорить, и какая-то мрачная искренность отмечала все его решительные выходки. Кружок далеко не во всем с ним соглашался; некоторые считали его душевнобольным, но Семенов, тоже далеко не разделявший его взглядов, ценил искренность Гурьянова. В сущности, он мало знал его действительные взгляды. Гурьянов сам не мог ни доказать, ни обосновать, ни даже ясно сформулировать их. Все его заявления, резкие, категорические и короткие, являлись как бы откровениями под влиянием наития непосредственной натуры. Семенов старался разыскать особенный смысл этих страстных выходок и часто терялся. Порой это удавалось ему лишь при помощи более или менее сложных комментариев, часто совершенно изменявших первоначальное значение высказанного Гурьяновым мнения.

Теперь, услышав решительное заявление Гурьянова относительно культуры и видя недоумение кружка, он на минуту ушел в себя, неопределенно глядя вперед задумчивыми глазами и будто что-то рассматривая в своем воображении. Всегда, в тех случаях, когда Гурьянов вмешивался в разговор, Семенов становился спокойнее.

— Наша культура односторонняя и построена на слишком узком основании, — сказал он. — Гурьянов хочет сказать, что нужно уничтожить эту односторонность.

— Гм… Кажется, он высказался несколько определеннее, — иронически заметил Чубаров.

Глаза Семенова на минуту затуманились, и он сказал задумчиво:

— Знаете ли… Пусть так… Разве стоит тратить силы на уход за тепличным растением?.. Стоит ли украшать здание, которое нужно сначала сломать, а потом подвести более широкий фундамент… Ведь при этом, все равно, все эти детали полетят к чорту.

Он говорил тоном полувопроса, как будто мысль эта еще только выяснялась для него под влиянием страстного выкрика Гурьянова.

— Ну, это похоже на изречение нашего почтенного оракула, — перебил Чубаров.

Семенов покраснел, обидевшись за Гурьянова, и ответил довольно резко, стараясь двинуться вперед (Чубаров поднял кулек):

— Об этом мы уже говорили и, может быть, поговорим еще! Теперь я скажу кратко: даже наиболее резкое и интенсивное проявление деятельности культурных классов, даже допустив, что они стали бы политическою силой… и то бесполезно, если не вредно. Единственная творческая сила — народ. Какое мы имели бы право навязывать ему наши так называемые политические взгляды, зная, что мы продукт одностороннего развития? Поверьте, что народ, когда он выступит на арену истории, сумеет сломать все эти изысканные стили и построить свое новое здание. Оно будет просто, сурово, и в нем будет своя красота…

— Новое небо и новая земля, — подсказал Еретиков.

— Так, так, — насмешливо одобрил Чубаров. — Подождем пока ему угодно будет выступить. А затем… прикажете присутствовать в качестве благородных свидетелей?

— Постойте, Чубаров, — живо возразил Теоретик. — Из только что высказанного взгляда вовсе не вытекает необходимость пассивности. Нам предстоят две задачи: во-первых, отказаться от себя…

— Фью-ю-ю! — свистнул Чубаров и громко засмеялся. — Хороша задача! Ну-с… А если я не желаю отказываться от себя. Не признаю самоотречения и аскетизма… Я есть я… Да, да, чорт возьми! Смотрю на себя и вижу, «яко добро ести».

Он вызывающе стал на дороге, веселый, пьяный и возбужденный. Семенов посмотрел на него холодным взглядом.

В кружке беспорядочно зашумели.

В конце концов Теоретик опять овладел словом и сказал, довольно и вкусно улыбаясь. Ему предстояло закончить формулу.

— Я утверждаю, что перед честной русской интеллигенцией лежат две задачи: во-первых, отрешиться от себя… совлечь ветхого человека… за исключением одного свойства — знания… Во-вторых, разбудить народ, загипнотизированный вековой спячкой…

— К чорту знание! — категорически произнес Гурьянов. — Просто разбудить и только.

— Но… как же? — спросил Теоретик несколько растерянно.

— Да… Толчок нужен здоровый, — сверкнул Гурьянов своими черными глазами и замолчал.

Опять поднялся шум. Перед Теоретиком потянулся другой ряд цитат. Спенсер утверждает, что только эмоция заражает и родит действие. Мысль в этом отношении безразлична… Это сбило его с прежней позиции, а так как в это время он уже овладел словом и его ответа ждали, то он стал нерешительно приводить цитаты об уме и чувстве, как факторах прогресса. Он мямлил, и спор явно уходил вничью.

Как раз в минуту этого кратковременного затишья перед глазами молодых людей, в небольшой ложбинке на траве явилась фигура Прошки. Жулик лежал в самой беспечной и непринужденной позе, сладко потягивался и издавал легкий носовой свист. Чубаров, собиравшийся возразить что-то, при виде этого зрелища остановился как вкопанный. В его глазах забегали веселые огоньки.

— Сдаюсь! — воскликнул он, — смиряюсь перед указанием свыше: вот сын народа, которого предстоит разбудить. При сем случае можем произвести и надлежащий эксперимент. Итак, господа, — заговорил вдруг Чубаров, подходя к Прошке и принимая позу и тон одного из профессоров, — прошу внимания.

Семенов нетерпеливо повел плечом и хотел пройти далее, но кружок, увлеченный внезапной выходкой Чубарова и мастерским подражанием, шумно стеснился вокруг спящего Прохора. Семенов вяло остановился несколько в стороне.

Чубаров вынул полубутылку и, употребляя ее вместо указательной палочки, уставил ее в Прохора.

— Silentium[37]. Начинаю. Перед нами, господа, на лоне природы в самой непринужденной и натуральной позе лежит редкий экземпляр… Homo primitivus[38], непосредственная натура, сын народа… Прошу не перебивать!.. Дальнейшие определения — вид, подвид и индивидуальность — будут введены мною своевременно. Итак, общий родовой признак стоит вне сомнений: сын народа…

Прошка слегка зашевелился. Окружавшая его толпа и густой бас Чубарова, раскатывавшийся в воздухе, вызвали в нем некоторое беспокойство. Он повернул голову и открыл один глаз, потом закрыл его, взглянул опять, потянулся, поднял голову и, бог знает зачем, крякнул. Среди молодежи послышался смех.

— Он проснулся, — заметил Чубаров. — Тем лучше, ибо это дает нам возможность предлагать ему вопросы. Пункт первый. Ответствуй, Прохор: твое звание? Жулик?

— Пшол к чорту! — пробурчал Прошка, еще не вполне ориентировавшийся в этом странном положении.

— Проанализируем, господа, его ответ. Он великолепен; из него мы видим, что Прошка верит, во-первых, в существование чорта; во-вторых, вы видите, что он не отрицает своей профессии, не негодует, не лжет. Он просто посылает нас к чорту, разумея довольно резонно, что мы суемся не в свое дело. Однако в интересах научного исследования продолжим. Прохор! Пункт второй: понимаешь ли ты, что твое ремесло не вполне одобрительно?

Прошка был удивлен и рассержен. Он приподнялся на локте и сказал:

— Слышь, Чубаров, в морду хочешь?..

— Именно этого и ожидала от тебя наука, — снисходительно поддакнул Чубаров, и среди слушателей раздался шумный смех. — Он не отвечает на вопрос, ибо столь сложные нравственные понятия недоступны его простому разуму, не испорченному гнилой культурой. Теперь, если наука меня не обманывает, я могу предсказать ответ на третий и последний вопрос. Это будут элементарные мышечные рефлексы.

Элементарные рефлексы наступили даже ранее, чем был предложен третий вопрос. Прошка поднялся и стал засучивать рукава, отставив для устойчивости одну ногу. Намерения его были очевидны, но Чубаров, с апломбом истинно ученого человека, остановил эти приготовления.

— Постой, — сказал он. — Опыт кончен, от тебя не требуется ничего более. Выпей, брат, на здоровье и за процветание науки.

С этими словами Чубаров передал удивленному Прошке полубутылку, которую держал в руке.

Затем он слегка качнулся и не совсем твердым шагом побрел было прочь со своею веселою аудиторией.

Семенов все время стоял в стороне, наблюдая эту сцену холодным взглядом. На его загорелых щеках появился румянец негодования, главным образом против товарищей, поддавшихся гаерству Чубарова. Когда Чубаров повернулся к нему, смеясь и с горящими весельем глазами, взгляды молодых людей встретились. Веселье Чубарова сразу погасло.

— Вы полагаете, что это остроумный ответ на наш спор? — заговорил взволнованно Семенов. — Это не ответ, а низкое балагурство, унижение человеческого достоинства… Я не хочу участвовать даже пассивно в этой пошлости…

Затем, быстро подойдя к изумленному Прохору, он снял шапку и поклонился.

— Прости нас, Прохор Иваныч, — сказал он серьезно. — Видишь, — человек выпивши…

Прохор вскинул на него осоловелыми глазами; поступок одного из студентов, только что над ним насмехавшихся, был ему еще менее понятен, чем самые насмешки; поэтому он сердито отвернулся и пошел прочь развалистою походкой, весь опустившись и убрав голову в плечи. В его фигуре было что-то до такой степени пришибленное, грустное и вместе укоризненное, что Чубаров, посмотрев ему вслед внимательным взглядом, сказал в раздумье, как будто для самооправдания:

— Бутылку все-таки унес…

Однако, когда молодые люди дошли до плотины и повернули под прямым углом, они услышали звон разбитого стекла. Прошка, пройдя несколько шагов, вдруг круто остановился, поднял обеими руками бутылку высоко над головой и с размаху бросил ее о ближайший пень. Затем он быстро и не оглядываясь углубился в чащу…

Зачем, собственно, Чубаров шел вместе с другими членами кружка по плотине, он сам не знал; до встречи с ними он направлялся к Воронину, который, без сомнения, ожидал его с томительным нетерпением. Но вместо того, чтобы вернуться к лесной дорожке, Чубаров шел вперед, молча, сердито сдвинув брови и что-то ворча про себя. Кроме Семенова, остальные члены кружка имели пристыженный вид; они дали себя увлечь веселою выходкой и теперь сознавали, что это не соответствовало общему тону, господствующему в кружке, что они некоторым образом согрешили. Чубаров улавливал это настроение и злился. Вид Семенова, который шел в стороне с обычною спокойною и несколько грустною задумчивостью, раздражал его еще более.

— Отец настоятель, — ворчал он про себя. — Скорбит о грехах мира. Нельзя, чорт возьми, и пошутить… Чорт бы побрал весь этот возвышенный тон! И эти тоже… Идут, как в воду опущенные… Согрешили… чувствуют…

Ему хотелось громко выругаться или удачно сострить и, круто повернув, отправиться на дачу Воронина, где его нетерпеливо ждали. Но в это время в конце плотины показалась фигура старого студента Арфанова или, как его называли в шутку, «князя Арфанова».

Это был высокий, стройный брюнет, в небольшой крымской мурмолке на густых кудрявых волосах, в которых вблизи можно было разглядеть редкие серебряные нити. Он был в высоких сапогах, что-то вроде серого казакина ловко перехватывало гибкую талию. Широкие плечи, крутая грудь, тонкая талия, гибкая походка — все обличало кавказца. Черты лица были правильны, в черных глазах виднелась надменная усмешка и как будто усталость. Он беззаботно насвистывал какую-то песенку и ловкими взмахами хлыста срезывал слабые ветки ветел, росших по одну сторону плотины. На встречную кучку студентов он поглядел равнодушным, несколько надменным взглядом. Только заметив Чубарова, он весело улыбнулся.

— Куда же вы с этим? — сказал он, указывая взглядом на кулек. — Кажется, не по назначению?..

— Да, мы тут… заговорились немного, — сказал Чубаров, чувствуя облегчение от встречи с колоритной фигурой старого студента. — Теперь я с вами обратно… Вы, конечно, тоже к Воронину?..

— Да… Вчера я немного… смалодушествовал, — ответил Арфанов. — Кажется, — прибавил он, — мы немного пошумели с Вильфридом. Да?..

Он искоса посмотрел на Чубарова вопросительным взглядом, но его тонкое лицо оставалось сдержанно. Чубаров вспомнил, что во время пирушки Арфанов устроил дикий дебош. Во хмелю он был совершенно неистов и на другой день ничего не помнил. Вчера пьяные товарищи силой удалили его из своей компании. Но теперь, глядя на его спокойные, изящные черты, Чубаров не решился напомнить об этом и сказал только:

— Да, было кое-что… Так, пустяки…

— Куда же это вы шли сейчас? — спросил Арфанов.

— А! Чорт знает куда! — ответил Чубаров с кислым видом. — Кажется, ко граду взыскуемому.

Тонкая улыбка шевельнула красивые мягкие усы Арфанова.

— С кульками? — спросил он. — Но вы что-то сильно не в духе?

— Будешь в духе…

И, поддавшись дурному настроению, которое так и не нашло исхода в какой-нибудь выходке по адресу Семенова или всего кружка, он стал изливать свою досаду перед Арфановым.

— Чорт знает… Настроение какое-то… особенное. Пошутить нельзя. Грех, и сейчас высокие слова… Просто удавиться с тоски впору… Ей-богу…

— Что же, собственно, случилось?..

— Да ничего особенного. Видите ли… Купил я эти все истории, — он указал глазами на кулек, — иду назад к Воронину. Братия ждет, конечно, с нетерпением. На беду, гляжу: ползут наши из Москвы. Сходка там была… Полиция нагрянула… Протокол… Идут и договаривают тут дорогой, чего там не договорили… Все о том же предмете: Magnus ignotus… великий незнакомец, именуемый народом. Роль интеллигенции — пробудить его от векового сна… Теоретик тут с цитатами из Спенсера, Гурьянов с пифийскими изречениями, которые Семенов пытается комментировать. Ну, меня нелегкая дерни вмешаться спьяну-то… Слово за слово — полезли на стену… А тут, кстати или некстати, у самой нашей дороги — Прошка…

— Жулик?

— Ну да. Лежит вон там у вала, по тропинке к даче Воронина, в ложбиночке. И лежит, подлец, во всей непосредственности. Спит, как младенец, и морду выставил на солнце. А тут речь идет как раз о возможном пробуждении народа для великого будущего… Ну, понимаете… Тема соблазнительная…

У Чубарова в глазах забегали веселые огни…

— Я им, так сказать, in anima vili[39] прочел небольшую лекцию в тоне профессора Лемана…

Арфанов захохотал вдруг сразу необыкновенно красивым и заразительным смехом. Он любил шутку и понимал юмор. Это подняло упавшее настроение Чубарова, и он передал в кратких чертах, с некоторыми удачными вариациями, весь эпизод вплоть до слов Семенова об оскорблении личного достоинства жулика Прошки.

— Личное достоинство, — сказал Арфанов с тонкой усмешкой на красивых губах. — Вещь очень хорошая… На этот раз только, кажется, не по адресу. Вероятно, от преувеличенного личного достоинства у Прошки морда вечно припухшая…

Теперь Чубаров в свою очередь захохотал во всю октаву.

— Ха-ха-ха… Чорт знает, что такое… Нет, это великолепно. Чорт знает, чего бы не дал, чтобы это словечко пришло мне в голову в ту минуту…

Он чувствовал себя опять в своей тарелке. Кислое настроение прошло. Правда, где-то в глубине души шевелилось угрызение совести при мысли, что он высмеивает за-глаза и перед чужим людей, к которым, как бы то ни было, питает невольную симпатию и с которыми в гораздо большей степени связан в идейном смысле.

Однако это ощущение гнездилось где-то далеко на дне души.

Оба студента свернули с плотины и вскоре затерялись на зеленой тропинке по направлению к даче Воронина.

1887

На заводе

(Две главы из неоконченной повести)

I. Два мальчика

Завод работал. Приближался полдень жаркого весеннего дня, и площадь перед заводом притихла. Лачуги, где жили семьи рабочих, глядели на площадку подслеповатыми маленькими окнами. Движения не было. Казалось, заводская слободка томится в ожидании обеденного свистка…

Начальник завода Доримедонт, или, как его звали рабочие, — Дормидон Иваныч Бахрушин, вышел из своего просторного и светлого, но довольно скромного дома и направился через площадь к заводу. Каждый день в это самое время выходил он из дому и проходил через площадь обычной неторопливой походкой, глядя на молчаливую, хорошо знакомую слободку несколько заплывшими добродушными глазами. Это был мужчина немолодой, довольно тучный, с красным лицом, еще более красным носом и большими опущенными вниз усами. Одет он был в старую полушинель с потускневшими медными пуговицами, а на голове у него, несмотря на жару, была надета косматая баранья папаха.

Пройдя менее четверти пути, Дормидон Иваныч остановился, прикрыл глаза ладонью от солнца и присмотрелся к фигуре, бежавшей по боковой дорожке наперерез.

— Поп бежит… — констатировал он, и легкая улыбка шевельнула его усы. За попом, слегка упираясь, бежал какой-то мальчишка, которого он тянул за руку, и другой, бежавший в нескольких шагах сзади.

— Здравствуйте, батюшка, куда так торопитесь?.. — произнес Дормидон Иваныч, подойдя к тому месту, где дорожка пересекалась.

— К вам, Доримедонт Иванович, — к вашей милости прибегаю… — ответил запыхавшийся священник… — Не угодно ли будет?..

И он протянул начальнику завода табакерку.

— Отроков вот хочу на завод определить…

— А чьи они? — спросил начальник, взяв из табакерки священника порядочную понюшку. Он старательно закладывал табак, закрыв одну ноздрю и прижмурив один глаз. — Священник, рядом с которым стояли два маленьких оборванца, только что собрался ответить, как вдруг Дормидон поднял голову, сделал ужасную гримасу и громогласно чихнул.

— Здорово чхнул… — простодушно заметил один из оборвышей, ширококостный загорелый мальчишка с черными, несколько дикими глазами.

— Что сказал? — спросил начальник завода, склоняя ухо, чтобы лучше слышать, и уставившись на мальчишку добродушными заслезившимися глазами. При этом большой пунцово-красный нос, еще разгоревшийся от только что принятого заряда, привлек на себя наивную наблюдательность маленького дикаря.

— Нос у тебя… ну, и красный же!.. — сказал он и покачал головой.

— Ах ты шельмец, — заворчал начальник брюзгливым голосом. — Тебе, негодяю, какое дело… А! Скажите, пожалуйста!

И он протянул было руку, чтобы схватить мальчишку за вихор. Но юркий дикарь ловко увернулся.

— Сиротки-с, — вздохнул священник, отвечая на первый вопрос начальника и стараясь замять неловкую выходку мальчишки.

— Нет, вы посмотрите-ка… Нос ему не понравился, изволите видеть!.. — жаловался Дормидон, обиженно глядя искоса на мальчика, который стоял в трех шагах. Маленький дикарь понял, что старик с красным носом осердился, и потому он держался настороже, видимо готовясь в случае крайности к побегу.

— Простите несмысленного… — кротко заметил священник. — Сиротки оба, некому было научить… — И он опять протянул начальнику табакерку.

— Откуда? — спросил Дормидон, смягчаясь.

— Моего приходу. Один из Палихи, вот этот (и он указал на черного дикаря). Мать недавно умерла, а отец, может, слыхали, — духовного звания человек, расстрига, где-то по свету шатается. Неведомо, жив ли, или принял уже безвестную кончину. А другой, — священник наклонился и добавил шепотом: — происхождения, можно сказать, благородного.

При этих словах отец Иоанн тряхнул свою широкую рясу, точно желал из нее вытряхнуть жука или таракана. Действительно, сзади, стараясь укрыться в складках, прильнул к священнику худой белокурый мальчишка. Два больших глаза, испуганных, точно у пойманного голубя, уставились на Дормидона, и мальчик опять потянулся к священнику грязными худыми ручонками.

— Вот оно что… — кивнул Дормидон головой. — Как жеэто… а?.. случилось-то?..

Священник опять наклонился к уху начальника.

— Была тут, знаете, духовного звания вдовица… в бедственной своей жизни совратилась с пути… Вероятно, изволили знать господина Пандектова, инженера…

— Знал… От него, подлеца, можно ожидать.

Священник вздохнул и слегка возвел глаза к небу.

— В Петербурге теперь, говорят… наслаждается жизнию, а несчастная сия, приняв многое бесчестие и тяжко искупив свой грех, недавно скончалась. Так вот я к вашей милости прибегаю с заступничеством. Примите сирых на ваш завод…

Дормйдон опять принял понюшку, прочихался, на этот раз без всяких замечаний со стороны дерзкого Сеньки, и затем кликнул проходившего мимо чернорабочего.

— Эй ты, как тебя…

Рабочий подошел и, неповоротливо сняв фуражку, ответил;

— Аксёном звали.

— Куда идешь, Аксён?

— Да вот, Дормидон Иваныч, от монтера теперича…

— Ну ладно, от монтера после сходишь. А пока веди вот этих двух к шорнику. Слышишь? Скажи: начальник прислал. Пусть пока в сторожевской живут. Кормить их там… понимаешь?..

— Понимаем… — кивнул рабочий головой. — Ну ступай, пострелята, вперед!

Священник перекрестил мальчишек уже вдогонку и пошел по улице рядом с Дормидоном, довольный, что удалось исполнить доброе дело. Судьбу двух сироток он считал устроенной. Неуверенным шагом двое мальчишек, приближавшихся теперь к черным воротам завода, вступали на определенную жизненную дорогу.

Из большой трубы, торчавшей над заводскими постройками, валил дым; глухой смешанный гул несся из темных заводских зданий. Гул этот, по мере того как мальчишки подходили к заводу, усиливался и будто надвигался на них. Белокурый Ванька, быть может, от благородных родителей унаследовал более тонкую организацию и чуткое воображение; его лицо все более омрачалось и становилось грустнее. В угрюмом ворчании завода ему слышался скрежет и сдержанное злобное ожидание… Темная полоса дыма лениво и с какой-то безнадежной медленностью развертывалась траурной полосой высоко в синем небе; теперь она клубилась над его головой, скрывая солнце, и ее мрачная тень отражалась на детском лице. Голубые глаза наполнялись слезами, зрачки расширялись, и выражение беззащитности и покорного страха застывало в тонких чертах. Когда дети прошли по коридору входной будки и ступили во двор, их поразило внезапно наступившее молчание. Стук, грохот и металлический скрежет завода вдруг прекратились, точно по волшебству, и только черный дым попрежнему застилал солнце.

— Пошел, пошел, — чего боишься, — подтолкнул рабочий остановившегося в испуге мальчишку. — Слышь, братец! — окликнул он пробегавшего мимо другого рабочего. — Где шорник?

— У главного приводу, — сказал тот, пробегая мимо. — Вишь, она стала.

Они направились через двор к темневшей внизу двери.

— Тебя как кличут, слышь?

Ванька почувствовал, что его дергают за рукав. Это невольный товарищ его бедствий, храбрый Сенька, нашел в себе достаточно развязности, чтобы вступить в разговор. Ванька посмотрел на него мутным взглядом и ничего не ответил; но этот немой взгляд, эти искаженные черты были, по-видимому, очень красноречивы; казалось, они объяснили менее чуткому Сеньке их общее положение. Он взглянул на сдержанно молчавшее темное здание, на черную пелену дыма, которая все так же медленно клубилась в вышине, и вдруг остановился. Его черные глазенки забегали по сторонам, вся юркая фигура как-то сократилась, точно у зверька, готовящегося скользнуть в какую-нибудь нору. Провожатый во-время заметил эти приготовления и поспешил разрушить их посредством легкого подзатыльника.

— Пошел, пошел вперед… Ишь озирается, волчонок…

Сенька рванулся было вперед, но вдруг повис на воздухе, прихваченный за шиворот крепкой рукой. Ванька смотрел на эту сцену с выражением горестного изумления.

Через несколько секунд Сенька, барахтавшийся ногами, очутился внутри здания, у входа в кочегарную.

Провожатый поставил его на пол, выждал, пока Ванька покорно последовал за ними, и уселся на пороге.

— Шорни-ик!.. — окрикнул он, вынимая кисет с табаком.

— Здесь, — глухо произнес будто из-под земли невидимый голос.

— Мальчишек я к тебе привел от начальника.

— Погоди.

— Да один, слышь, стрекануть норовит…

— Посторожи. Сейчас я…

Ванька прижался к стене; его строптивый товарищ, видя выход загороженным, сердито потупился и как-то искоса боком подошел к тому же месту.

— Гляди-ко-сь… внизу-то, внизу-то… — сказал он черезнесколько секунд, опять дергая Ваньку за рукав. Но Ванька и без этого приглашения не мог оторвать глаз от зрелища, зиявшего в трех шагах под их ногами.

Несколько каменных ступенек обрывались в темноте громадного подполья. В глубине этой ямы красноватый свет ходил неопределенным отблеском во мраке, на фоне которого сверкали два громадные огненно-красные глаза; из-за раскаленных докрасна печных заслонок слышалось сердитое ворчание и треск пламени.

Что-то лязгнуло в глубине ямы, одна заслонка быстро распахнулась, пламя пыхнуло из нее, и на светлом фоне появился черный силуэт человека. Сунув длинную кочергу в огонь, он быстро и с ожесточением стал шевелить спекшуюся груду угля. С бешеным треском поднялась туча искр, и человек потонул на мгновение в ослепительном блеске.

— И-и, страсти какие… — произнес Сенька. — Как это он… Батюшки!

Заслонка хлопнула, один огненный глаз закрылся, но тотчас же открылся другой, и опять туча искр и окалины взвилась кругом темной фигуры.

— Ты думаешь — кто это? — спросил неугомонный Сенька, толкая товарища локтем. Тот молчал.

— Не знаешь?.. А я знаю, потому, это кочегар Микита. Брови у его вовсе сгорели; я вчера видел.

Ванька повел на товарища своим испуганным взглядом. Впрочем, эти обыденные подробности насчет кочегаровых бровей, по-видимому, производили на него успокоительное действие.

— А ты, небось, думал — чорт это. А? думал?

— Думал, — жалобно повторил Ванька.

— Го-то-о-о-во!.. — вдруг точно из земли глухо выкрикнул чей-то голос. «То-о-о-во! во-о-о!..» — повторило будто удалявшееся эхо. Где-то вдали зашипело что-то протяжно и с усилием, потом дрогнул удар, другой, третий. Казалось, под зданием ворочалось что-то тяжелое… Кто-то старался сдвинуть с места громадную телегу.

— Берегись, эй! Пострелята!.. Отойди от колеса, от колеса-то отойди!.. — крикнул доставивший мальчишек рабочий. Легкая струя воздуха пахнула на них и полилась струей ветра. Мальчики отскочили к противоположной стене.

У того места, где они раньше стояли, началось движение. Прижавшийся к стене громадный маховик, наполовину спрятанный в отверстии пола, — дрогнул, качнулся, и мальчишкам показалось, что колесо гигантской телеги набегает на них. Ветер ударил сильнее, колесо заворчало, громадная спица выглянула из-под пола, скользя на сером фоне стены. Она лениво поднялась, стала вертикально, склонилась и торопливо нырнула в подполье, увлекая за собой другую; через минуту колесо, ворча, шипя и слегка колеблясь, скользило по круговой линии, тяжело вздрагивая на ходу, а спицы взлетали и падали одна за другой, без остановки и перерыва.

Телега была в полном ходу. Внизу, под полом, за стенками и над головами мальчишек покатился немолчный грохот. В смежной длинной мастерской, на которую до этой минуты мальчишки не обращали внимания, какой-то хаос из валов, поршней, колес, ремней, станков и людей теперь пришел в движение, присоединяясь к общему гулу. Железо завизжало металлическим скрежетом, шестерни дребезжали, точно пересыпаемые камни, приводные ремни сухо трещали и шипели, рассекая в бесконечном движении воздух…

У Ваньки кружилась голова. Его глаза поворачивались инстинктивно, следя за быстро мелькавшими спицами; в лице застыло выражение бессмысленного страдания, глаза потускли, веки отяжелели. Гигантская телега набежала на него, и он слышал со всех сторон над собой, вокруг, даже внутри замиравшего сердца ее неумолкающий грохот.

Он уже не отдавал себе ясного отчета в том, что происходило, и нисколько не удивился, когда из-под пола, у самого центра колеса, в том месте, где свистели и мелькали чугунные спицы, появились очертания человеческой фигуры. Ему казалось, что спицы проходят через эту фигуру насквозь, не задевая ее и не принося ей вреда, но это его не поражало. Фигура налегла на руки, человек поднялся и вспрыгнул на пол.

— А который тут бегун у тебя? — обратился он к сидевшему у порога рабочему.

— Эво! — мотнул тот головой, отряхая в кисете крошки табаку.

Рука так внезапно появившегося человека вдруг прихватила Сеньку за вихор.

Пораженный в первую минуту удивлением, Сенька только двигал покорно головой вслед за рукой шорника. Однако вскоре он потерял терпение и испустил, без всяких предварительных приготовлений, такой громкий и отчаянно резкий вопль, что из соседней мастерской стали выбегать рабочие, и даже безбровый и весь опаленный кочегар сверкнул из ямы своими белыми зубами. Шорник выпустил волосы Сеньки.

— Ишь чертенок… Как его, братцы, прорвало, — сказал он не без удивления.

— Ловок орать! — прибавил чернорабочий, закуривая цыгарку.

Действительно, во время своей недолгой, но уже исполненной самых горестных приключений жизни, Сенька успел выработать особую интонацию крика, которая, как он убедился многократным опытом, озадачивала и ошеломляла всякого настолько, что наказующая рука инстинктивно разжималась.

Это было своего рода орудие в житейской борьбе, и Сенька владел этим орудием в совершенстве.

II. Барышня

С тех пор, как Ваньке крикнули в первый раз: «берегись» и он отскочил от колеса, с тех пор, как грохот завода в первый раз охватил его со всех сторон и покатился над его головой, — ощущение страха и какой-то «жуткости» уже не прекращалось. Гигантская телега все катилась, ворочая тяжелыми колесами, громыхая и угрожая со всех сторон.

— Берегись! — кричали Ваньке в мастерских, где ремни грозили захватить его своим вращением, — берегись, берегись, берегись!.. — Тачки с железом мчались мимо, катились стопудовые валы, громадные цилиндры, препровождаемые в сборную, перекатывались сердитым и гулким громом. — Берегись!

Яркая жгучая окалина сыпалась из-под молотов в кузнице, в кричной на железных шестах носили раскаленные докрасна «крицы», переливавшие пламенем и трещавшие, будто от ярости, от страшного жара, из-под прокатных валов тянулась горячая сталь, — и всюду Ваньке кричали: «берегись», и всюду он чувствовал себя на дюйм от опасности и гибели; в лучшем случае ему приходилось жмуриться от предостерегающих подзатыльников.

Даже ночью, в сторожевской, он всхлипывал по временам и нервно вздрагивал, а чуть брезжило утро, резкий свисток опять кричал ему: «берегись», и мальчик быстро вскакивал на ноги, предупреждая неласковое прикосновение суровой руки шорника.

Оба мальчика поступили к шорнику в науку. Наука была нехитрая: нужно было заготовлять тонкие ремешки и сшивать ременные полосы. Каждые полчаса откуда-нибудь кричали: «шорни-и-к!», — и старик кидался по лестнице вниз, чтобы связать разорванный привод. В свободные промежутки он чинил старые сапоги, бродни и бабьи «чирки», что давало ему сторонние доходы. Этой премудрости он начал обучать и своих новых учеников.

Впрочем, у мальчишек, кроме шорника, было немало непосредственного начальства: в сущности весь завод заявлял на них права, и, как шорник ни ворчал и ни ругался, — все же их то и дело посылали в разные концы завода с самыми разнообразными поручениями.

Сенька быстрее ориентировался в суетливой обстановке. Он сначала присмотрелся к наиболее опасным местам, изучил характер машин, запомнил, где выдвигаются поршни, где можно получить удар какого-нибудь рычага, каких-нибудь железных пальцев, шнырял незаметно и быстро под руками особенно сердитых рабочих. В несколько недель он усвоил уже и общий ход всего грохочущего и вечно подвижного чудовища-завода и сделал попытку приладиться к нему с наибольшим удобством.

В большой комнате, где работал шорник, в углу лежали кучи железной ломи и всякого мусора. У окна, освещавшего эту комнату, шорник приладил свою незатейливую мастерскую. Дальняя половина тонула в вечном сумраке, падавшем от потемневших и закоптелых стен. Когда дверь была заперта, в комнате становилось сравнительно тихо. Гул и грохот завода скрадывали сумрачные стены, и только окна вздрагивали по временам и жалобно звенели от тяжелых ударов парового молота.

Однажды, когда шорник вышел, Сенька проскользнул за мусорную кучу и прилег там в уютном углу. Заслышав шаги по лестнице, мальчишка тотчас же выскочил оттуда, но угол ему понравился. Он натаскал туда сена и устроил гнездо.

Понемногу он стал смелее, и когда шорник возвращался на место, он продолжал лежать еще некоторое время. Затем, тихо прокравшись к двери, вбегал в комнату, будто возвращаясь откуда-нибудь с «посылки». Ванька только дивился смелости своего друга.

Однажды шорника позвали к главному приводу. Он собрал целую вязанку тонких ремешков, взял нож, широкую полосу ремня и удалился. Сенька тотчас же юркнул в гнездо.

— Ванько, а Вань!.. — окликнул он, выглядывая оттуда, как заяц из своей ямки. — Подь сюда, а-ты!.. Право.

Ванька испуганно оглянулся. Предложение было заманчиво и страшно. По случаю большого заказа завод работал усиленно, и на мальчишках это обстоятельство отражалось тем, что их глаза подвелись синими кругами и потускли, ноги ныли от постоянной беготни, а подзатыльники сыпались на них еще чаще.

Ванька робко подошел к мусорной куче. Сенька лежал там, будто на перине. Его совсем не было видно, места было более чем достаточно на обоих. Ванька поддался соблазну. Через несколько минут в ушах Ваньки грохот завода стал будто стихать, стушевываться к, наконец, совсем смолк, только ноющее чувство страха и грозящей беды не перестало носиться над головой уснувшего ребенка.

Характер у шорника был суровый. Сидя в своей мрачной комнате, на «седухе», он не знал никогда «спокою», ежеминутно ожидая призыва к приводам. Такая собачья должность, естественно, располагала к некоторой ожесточенности нрава, и потому шорник вечно ворчал что-то про себя, ругая и людей, и завод, и ремни, и даже скотину, из которой ремни были приготовлены.

Этой же строгостью были отмечены и отношения шорника к ученикам. Он понимал, что мальчишки отданы ему в «науку», и имел довольно высокое представление о своем долге по отношению к ним, но осуществлял этот долг по-своему: задавал ворча работу, ворчанием же выражал свое удовольствие, если работа исполнялась хорошо, — неудовольствие же и наставление преподавал в форме трепки и подзатыльников.

Вернувшись от главного привода, он заворчал, что мальчишек опять услали. «Не собаки тоже… и опять же надо к делу обучать, а заместо того, — все на побегушках. Сказать Дормидону… ей-богу, баловство!» Он сердито поправил ногой седуху, сердито приладил широкую полосу ремня и ожесточенно воткнул в нее трехгранное шило. Вдруг его серое лицо вытянулось, брови приподнялись от удивления. Из угла послышался долгий вздох сладкого сна.

Прислушавшись еще, шорник подошел к мусорной куче, взглянул за нее и остановился, пораженный изумлением: мальчики спали, обнявшись. Ванька свернулся при этом калачиком и спрятал голову на груди Сеньки. Последний одной рукой охватил приятеля, другую широко откинул и весь развалился. Эта возмутительная поза, казалось, была рассчитана нарочно, чтобы возбудить в шорнике сильнейшее негодование, так эта мирная беспечность противоречила сердитой озабоченности гремящего и пыхтящего завода.

Завод имел свои неписанные, но непреложные законы. Как за свистком следовало начало работ, с такой же неизменностью за проступком мальчишек должна была последовать трепка. Данный проступок выходил из ряду; он поразил шорника своей неожиданностью и громадностью вины. Вечно гремящий завод не знал, пожалуй, ничего, что больше нарушало бы его уставы, чем этот мирный сон в тихом углу двух забывшихся мальчишек. Если бы они не спали в эту минуту, они бы сами слышали укоризненный рев старого завода, призывающий на них примерную кару.

Шорник был человек систематический. Очнувшись от удивления, он приотворил дверь и, перегнувшись через перила лестницы, поманил к себе рабочего из кочегарной. Тот вошел в комнату, взглянул по молчаливому указанию шорника на мальчишек и осклабился с довольным видом. Среди надоевших будней — ему предстояло некоторое развлечение. То, в чем суровый шорник видел свой долг, для рабочего являлось своего рода удовольствием.

Шорник выбрал средней длины круглый ремень, протянул его в руке и взмахнул в воздухе. Ремень оказался подходящим, — размашистым и хлестким. Рабочий, сверкая белыми зубами, подошел к мирно спавшим мальчишкам. План шорника состоял в том, чтобы поднять обоих за уши, а затем поочередно наказать ремнем, для чего и нужен был помощник.

Первая часть плана была исполнена с успехом. Оба преступника в одно мгновение почувствовали странное ощущение и наполовину повисли в воздухе. Шорник поднял их за уши в известной симметрии, повернул к себе и взглянул в лица мальчишек своим суровым бесстрастным взглядом. На детских лицах виднелось недоумелое выражение испуга и боли. Несколько раз хлопнув сонными глазами, они, казалось, стали приходить к пониманию действительности. Завод ревел и бесновался, шорник глядел неумолимым судьей, белые зубы кочегара сверкали равнодушным весельем.

— Дяинька, дяинька-а-а… — пискнул Ванька, тяжело повиснувший в левой руке шорника, между тем как Сенька барахтался с молчаливым ожесточением. Он не просил пощады. Он знал характер старого завода, знал, что спать не полагается, знал, что вечно чинить ремни и бегать по приводам невесело, — и сумма этих знаний сложилась в представление о неизбежности жестокой трепки. И только его шустрое тельце инстинктивно барахталось, протестуя против неестественного и неудобного положения.

Шорник развел головы мальчишек и стукнул их одну об другую раз, другой… Каждый раз мальчишки щурились, и потом на их лицах появлялось выражение надежды, что это последний удар. Радостное значение этой надежды умалялось, впрочем, видом упругого ремня, который болтался подмышкой у шорника. В третий раз мальчишки закрыли глаза в ожидании удара, и сердчишки их замерли. Но удар не последовал.

В комнате произошло что-то странное. Несколько секунд тревожного ожидания, заминка, какие-то голоса. Мальчишки открыли глаза и сначала не могли понять, что перед ними происходит. Какая-то незнакомая барышня стояла рядом с шорником, трясла его за плечо и что-то говорила быстро, взволнованно, прерывающимся и захлебывающимся голосом. Шорник оглядывался на нее с недоумением и даже испугом. Кочегар отошел к стенке с виноватым и сконфуженным видом, как будто стыдясь за свою темную и задымленную особу, а, в дверях, раскрывая свою неизменную табакерку, стоял Дормидон, искоса поглядывающий на всю сцену.

Шорник отпустил уши мальчишек, но тотчас же, все оглядываясь на незнакомую барышню, прихватил их за шиворот. Сенька быстрым взглядом окинул всю обстановку и сразу сообразил некоторую выгодность нового положения. Ему бросилась также в глаза необычайная наружность барышни: ее волосы были острижены и вились кудрями, как у мальчишки. Глаза горели, лицо было искажено женским гневом, который вот-вот разразится слезами.

— Отпусти, отпусти совсем! — вскрикивала она, злобно тормоша шорника за плечо. — Слышишь, отпусти…

Шорник отвел плечо и поглядел на Дормидона, как бы спрашивая у него, что ему делать. Дормидон малодушно опустил глаза в табакерку. по-видимому, он сам не сообразил еще, как быть в этих обстоятельствах. Он взял дочь, приехавшую из Петербурга, по ее настоянию, на завод, не предвидя последствий, и теперь предоставлял шорника его собственной находчивости.

— Нельзя мне, барышня, чтобы отпустить… Потому я их учу, — сказал шорник вразумительно.

— Учит, он учит! — с негодованием воскликнула барышня, в свою очередь поворачиваясь к отцу.

Дормидон еще пристальнее уставился в табакерку.

— Так точно, — отвечал шорник, — потому они сиротки.

— Что он говорит, что он говорит, этот ужасный человек, — спрашивала барышня, странно мигая широко раскрытыми глазами. Видимо, она не могла понять причинную связь между сиротством и трепкой.

— Сиротки-с, — наставительно пояснил барышне шорник, — то есть без отца-матери, вот что…

— Он с ума сошел! Папа, папка, да что ж это ты? Да как же ты допускаешь сумасшедшего тиранить ребят?

— Кажись, в своем разуме еще… — ответил шорник тоном угрюмой обиды.

— Как же ты не понимаешь, что сирот надо жалеть.

— То-то жалеть, и я говорю. Кто ж их теперича без отца-матери выучит. Вы, барышня, вот что: вы не мешайте.

— Папа! Да что он говорит? Господи! Какой невозможный человек!

Губы у барышни дрогнули; она взглянула на отца, и по лицу ее протянулась складка, как у ребенка, готового заплакать. Шорник, в свою очередь, был глубоко уязвлен названием «невозможного человека», — названием, значение которого он не мог понять и потому считал его особенно обидным. Он тоже взглянул на Дормидона и выпустил мальчишек, как бы умывая руки.

Барышня тотчас же закрыла мальчишек собою и нервным голосом опять накинулась на шорника.

— За уши… подымать… Ты не знаешь: ведь у них могли разойтись позвонки… шейный нерв… мгновенная смерть… Понимаешь ты?.. Ведь это убийство…

Шорник понял из этой речи только то, что теперь его обвиняют в уголовщине.

— Слава-те, господи! Никогда душегубом не бывал, а теперь вот на старости лет в убивцы пожалован. Славно! Да вы знаете ли, барышня, что они, поскудники, сделали?

— Что, ну, что, говори: что они сделали такое?

— Спали они, вот что!

Барышня всплеснула руками.

— Спали! Бедные дети! И в этом вся их вина! В детском возрасте это естественно!.. Они устали. Смотрите, какие у них глаза. Папа, да что же это у тебя делается? Ты добрый, добрый, я знаю… Пойми же: все это надо изменить, все до основанья…

— Успокойся, Миля! — сказал Дормидон.

Теперь он закрыл уж свою табакерку и смотрел на дочь и на шорника каким-то особенным, вдумчивым и умным взглядом.

— Шорни-и-ик! — раздался вдруг снизу призывный окрик. Шорник угрюмо потупился как человек, претерпевший напрасную обиду, и, собрав свои ремни, двинулся к дверям.

— Пойдем, Миля! — позвал Дормидон.

— Не смей бить их, — не смей, не смей!.. — крикнула барышня вдогонку шорнику и затем погладила головы ребят. — Не бойтесь, детки. Он не будет. Хорошо, хорошо, иду… А все же этого не должно быть. Я придумаю.

Мальчики остались одни. Последним вышел, отделившись от стены, кочегар. Уходя, он на секунду остановился, посмотрел на мальчишек и покачал головой. «И что только теперь с вами будет, я уж и не знаю», — казалось, хотел он сказать.

— А что, слышь… — заговорил первый Сенька.

— Чего? — откликнулся Ванька механически.

— Как же теперича! Будет нас шорник драть ай уж нет?

— Не знаю… — произнес Ванька задумчиво. — Какая она!.. — добавил он помолчав.

— Ты про барышню-то. Дочка она Дормидону приходится… Я чай, не станет драть-то. Потому барышня не велела…

И Сенька просиял. Однако тотчас же оба мальчика притихли: по лестнице опять тяжело подымался шорник.

— Слышь, пострелята, — заговорил он обыкновенным несколько суровым голосом, но без сердца. — Ступай на господский двор, барышня требует… Ну, чего смотрите, — продолжал он, усаживаясь на свою седуху. — Не бойтесь, чай не съедят там… Вишь, и учить не дает… Ступай, ребята, ступай!.. Может, еще через это свое счастье получите.

И затем шорник стал протыкать ремень шилом и вдевать прошву. Мальчишки замялись и смотрели на шорника с чувством, близким к угрызению совести. Он не только не намерен был доканчивать экзекуцию, но сам принялся за ту работу, которую они не докончили.

Было что-то жалко угрюмое в этой серой фигуре. Шорник знал, что уж ему-то, шорнику, неоткуда ждать себе счастья, что на него вечно, до конца жизни, все так же будут глядеть эти мрачные стены, эти тусклые окна. Поэтому, передав мальчишкам приказ, он перестал обращать на них внимание, относясь к их дальнейшей судьбе с задумчивым и угрюмым равнодушием.

— Видишь вот… Больно горяча… — ворчал он сквозь зубы, в которых держал конец ремня. — А мне все одно мальчишки нужны. Других взять — только и всего. Скажу вот Дормидону, потому без мальчишек мне невозможно. Учить уж не смей… Нас, небось, не учили?.. Ну-с…

Он качал головой и улыбался, причем его жидкие усы шевелились, а губы как-то странно искривлялись. И долго в темной комнате слышалось одинокое ворчание серого угрюмого шорника.

1887

Софрон Иванович

Из рассказов о встречных людях

I

В первый раз я встретил этого замечательного человека в Копенгагене, в музее Торвальдсена.

Ни один музей в мире не производил на меня более сильного впечатления, хотя, несомненно, есть много музеев и богаче, и разнообразнее. Музей Торвальдсена — это гигантский саркофаг, воздвигнутый над скромной могилой художника. Строгое, простое, почти без всяких украшений здание охватывает с четырех сторон небольшой дворик. Посередине дворика, обставленная цветами, лежит скромная каменная плита, на плите простая надпись; «Bertel Thorwaldsen». Кругом в четырехугольном здании коридоры и залы, в которых собрано в оригиналах или копиях все, сделанное художником, и все, что имеет, к нему отношение. Торвальдсен спит здесь, под этим камнем, окруженный своими творениями… Есть что-то возвышенное и трогательное в этой символической связи жизни и смерти.

В тот день небо над Копенгагеном было мглистое и серое. По временам моросил дождик, падая сверху на дворик, на асфальтовый мозаичный пол, на зелень кругом могилы и на плиту.

Около нее, когда я подошел, стояли три человека.

Один был рослый, очень красивый старик с кудрявыми седыми волосами и темными бровями. Через плечо у него был перекинут легкий плед, сумка на ремне ибинокль. Рядом с ним стояла дама, совсем еще молодая, которую можно было принять за его дочь. Третий собеседник был, по-видимому, туземец — швед или датчанин, белокурый, с белесыми, бесцветными глазами.

Лица у всех были серьезные, как будто даже слегка торжественные. Седой господин снял шляпу, которую держала теперь его спутница, и капли дождя падали на его белую, вьющуюся шевелюру. по-видимому, он служил центром этой небольшой группы. Молодая женщина глядела на него снизу вверх с выражением благоговения, почти обожания. Белесый туземец ловил каждое его слово и движение…

Когда я подошел, старый господин, только что набросавший что-то в записной книжке, вырвал слегка промокший листок и протянул его белесому господину. Тот пробежал написанные строки и выразил на каком-то неизвестном мне языке свое восхищение. Потом он вынул платок, бережно снял с листка капли дождя и аккуратно, как святыню, спрятал листок в портмоне. После этого они обменялись еще несколькими словами. Я напрасно вслушивался в их разговор, стараясь определить национальность неизвестных туристов; звуки были мне совершенно чужды, — во всяком случае они не говорили ни по-французски, ни по-немецки, ни по-английски, ни по-шведски. Мне показалось почему-то, что это должны быть венгерцы, — вероятно потому, что именно о венгерском языке я не имел ни малейшего, даже приблизительно, звукового понятия.

Через минуту незнакомцы исчезли, и я остался один перед могилой Торвальдсена… Сверху все сеял тихий дождик, шелестя по крышам здания и по мозаичному полу двора. Легкие мглистые тучи передвигались вверху, навевая какие-то неуловимые, неясные мысли… Начинало вечереть, в здании-саркофаге звонили. Посещение кончилось.

Я вышел из музея с сильным, хотя и смутным ощущением, унося с собою воспоминание об этом грандиозном памятнике, о дворике, о плите с величаво простою надписью, о дожде, о мглистых тучах и… о высоком старике, стоявшем с непокрытою головою у этой могилы… Вероятно, — подумал я, — какой-нибудь художник, ученый, поэт, вообще — знаменитость, посетившая Копенгаген. По восхищенно-почтительному лицу туземца можно было догадаться, что он считает это посещение за великую честь для датской столицы…

II

Было это в 1894 году, во время чикагской выставки. Направляясь в Америку, я выбрал, вместо обычной, так сказать, большой европейской дороги, — некоторый международный проселок: через Гельсингфорс я проехал в Стокгольм, оттуда в Мальме, из Мальме в Копенгаген, где надеялся увидеть известного критика Брандеса. Затем уже мне предстояло перерезать Данию и Немецким морем отправиться в Лондон.

Брандеса в Копенгагене не оказалось, и сам Копенгаген показался мне очень неинтересным среди лета. Расположенный точно на опрокинутом блюде над морем, он охвачен застаивающимися теплыми морскими лужами. В середине города огромный сгоревший дворец рисуется в синеве неба пустыми окнами, и перед дворцом, точно на страже этой руины, стоит тяжелая и грузная бронзовая фигура Фридриха VII. Страшная жара, воздух, пропитанный йодистым запахом морской воды и водорослей, непонятный язык и непонятная жизнь — все это наводило какую-то особенную тоску и заставило меня сократить пребывание в столице Дании. Через несколько дней быстрый поезд понес меня к небольшому приморскому городу Эссбиергу…

Здесь приступ «дорожной тоски» достиг у меня самой высшей степени… Выйдя в Эссбиерге на перрон вокзала, я показал кондуктору свой билет, взятый у Крукса, на котором значилось, что я должен сесть здесь на пароход и следовать в Англию. Кондуктор переговорил с начальником станции, они о чем-то советовались, над чем-то недоумевали и, наконец, как будто придя к какому-то решительному заключению, — толкнули меня в маленький вагон, захлопнули дверцы и… через полчаса вагон выкинул меня на дощатую дамбу пристани.

Это был самый край датской земли, и дальше катились только желто-бурые тяжелые волны Немецкого моря. Вдали, почти на горизонте, лежала еще туманная полоса длинного острова. Большая часть приехавшей со мною публики быстро направилась к небольшому пароходику, который вскоре дал тонкий свисток и, качаясь, как скорлупка на волнах, пошел к острову, волоча за собой необыкновенно длинный и плотный хвост бурого дыма.

У пристани дымился еще только один пароход, к которому тоже направилась часть приехавшей публики. Оказалось, однако, что этот пароход готовится к круговому рейсу вдоль норвежского берега. Он тоже сначала прозвонил три раза, потом три раза свистнул и, отвалив от дамбы, грузно и солидно принялся рассекать морские волны, направляясь к северу. Вскоре он обратился в неясную темную полоску, резавшую однообразные гряды мутных волн. Маленький пароходик уже едва виднелся на фоне дальнего острова.

Потом подошла с запада туча, покрыла остров и затянула пеленой дождя и полоску дальней земли, и горизонт моря, и оба парохода. Затем дождь стал поливать ближайшие волны и застучал по настилке дамбы, на которой я, не зная совершенно, что делать дальше, сидел на своем чемодане, закрывшись зонтиком.

Тут-то «дорожная тоска» захватила меня уже всецело. Опустевшая дамба казалась совершенно мертвой. Под ней плескалось чужое море, невдалеке за пеленой дождя и начинавшихся сумерек виднелся чужой город, с совершенно непонятною мне жизнью, над головой мглистое, неприветливое, чужое небо… Единственный признак жизни проявляли только два или три вагона, которые, казалось, сами собою, без локомотива, лениво и тихо катились по рельсам… Это несколько оборванцев-грузчиков — датская «золотая рота» — подавали к дамбе груженые вагоны. Люди были одеты грязно, в уродливых клеенчатых шляпах, по которым струйки дождя стекали на потные лица, на плечи, за воротники…

Мне кажется, что есть особая болезнь, которая охватывает одинокого путника на чужбине… Для нас, русских, она несколько осложняется еще особым оттенком настроения… Содержание этого сложного ощущения, я думаю, лучше всего характеризуется словами: «Все то же».

Да, именно. В этом специфическом ощущении сливается вся горечь «дорожной тоски» со всем, что связано горького с воспоминаниями о родине… К какому бы классу, сословию, направлению мы ни принадлежали, все-таки в первый раз мы въезжаем за границу с чувством ожидания и обостренного интереса. Пусть это будет наивно-западническое преклонение или, наоборот, кичливое пренебрежение к «гнилому Западу», но все же с первым движением нашего любопытства связан вопрос: «Ну, что же? У вас тут много лучше нашего? Свобода, конституция, республика, парламент? Нет у вас ни голода, ни нищеты, ни порока?..» И как бы мы ни были подготовлены, как бы наивными ни казались нам, теоретически, подобные ожидания, — все же яркая фигура какого-нибудь западного lumpen-пролетария отпечатлевается в нашем восприимчивом взгляде с такою яркостью и силой, с какой мы никогда не воспринимаем их на родине. Нам уж как будто и бог велел… А вот у них… неужели и у них «все то же»?..

Да, «все то же» — это неизбежная прелюдия к дальнейшим впечатлениям русского туриста за границей. Прежде всего мы видим пятна — со скорбью или со злорадством, и только впоследствии выступят различия, оттенки, явится возможность производить относительную оценку и количественные учеты… После поймешь, что и «то же» бывает не так и что вопрос совсем не в том, кто на этом свете достиг уже всего, а лишь в том, кто борется и достигает большего…

Все это, впрочем, я понимал и тогда, но это понимание, залегавшее где-то далеко, утопало, как дальний остров за мглою, а впереди, именно как эта мгла, стояла бесформенная тоска русского путешественника. Казалось, что-то вроде морской болезни охватывало меня еще на суше. Сверху лил дождь, внизу глухо билось под дощатой настилкой Немецкое море, по временам проскакивая белою пеной в щели дамбы, и я, одинокий, никому здесь не нужный путник, спрашивал себя с невольным раздражением, — зачем я ношу с собой по свету эту грызущую тоску, когда ей отлично нашлось бы место и на родном просторе? И я смотрел злыми, скучающими глазами, как ко мне тихо подвигались мокрые вагоны, из-за которыж по ту сторону виднелись несколько пар ног в изорванных, грязных и мокрых штанах и в деревянных башмаках на босу ногу…

Наконец, скрипя буферами, вагоны остановились, и кучка людей вышла из-за них к дамбе. Фигуры были очень живописны со своими грязными одеждами и спокойным утомлением. Привычные датчане не обращали ни малейшего внимания на дождь, и один из них, сухой старик с бритым лицом и впалыми тонкими губами, напомнил мне того бурлака в картине Репина, который на ходу под лямкой так спокойно набивает трубку. Он тоже набил маленькую трубку, сунул ее себе под нос и затем сказал товарищам что-то веселое. Все засмеялись…

В это время неожиданно из-за вагонов появился еще один человек, вид которого поверг меня в сильнейшее изумление: это был тот самый неизвестный господин, которого я видел у могилы Торвальдсена. Те же курчавые седые волосы, та же мягкая шляпа, те же глубокие синие глаза и бинокль на ремне через плечо. Удивление мое усилилось еще внезапным воспоминанием о том, что, пока вагоны двигались по рельсам, я видел среди нескольких пар ног в деревянных башмаках одну пару в чистых черных брюках и… высоких калошах. Теперь я невольно взглянул на ноги моего незнакомца. На нем именно были высокие калоши. Итак — он помогал грузчикам толкать вагоны! Это подтвердилось и тем, что одно плечо у него было сильно загрязнено, — очевидно, от прикосновения к углу вагона.

по-видимому, острота старого грузчика и смех остальных относились именно к моему незнакомцу. Впрочем, и острота и смех были совершенно благодушны, и господин, оглянувшись на них как будто непонимающим взглядом, тотчас же подошел к грузчику и миролюбиво похлопал его по плечу. Старый юморист, пожевав как-то особенно смешно губами и вдруг вынув из них трубку, — предложил ее незнакомцу. Тот просто взял ее и, сунув себе в рот, выпустил несколько клубов дыма. Это вызвало во всей компании новый взрыв веселья…

Седой господин возвратил трубку по принадлежности и, присев на связку канатов, лежавших на дамбе, сказал вопросительным тоном несколько слов. Старый грузчик покачал головой, видимо не понимая. Незнакомец, по-видимому, слегка удивился, подумал и, как будто найдя еще какие-то слова, которые должны были, по его мнению, быть более доступны собеседникам, опять сказал две-три фразы. Старый грузчик оглянулся на товарищей, и все, видимо, несколько заинтересованные, покачали головами… Тогда незнакомец вынул из кармана небольшую книжку, порылся в ней и сказал короткое слово с каким-то торжественным выражением. Грузчики посмотрели на небо, откуда продолжал тихо сеять мелкий дождик, и закивали головами. по-видимому, там, в вышине, нашлось, наконец, что-то, что было понятно и обще незнакомцу и этим людям. Он поднялся и, внимательно перелистывая свою книжку, находил еще новые слова, которые, по-видимому, были также понятны. Грузчики перестали смеяться и, тесно окружив седого господина, слушали и порой заглядывали в книжку с видимым интересом и некоторым напряжением.

Однако старик успел докурить свою трубку, и датчанам нужно было приниматься за работу. Один за другим они подходили к незнакомцу, дружески хлопая его по плечу или пожимая его руку мокрыми, грубыми руками. В их глазах светилось слегка юмористическое выражение благодушия и усмешки, но, когда они отошли гурьбой, чтобы приняться за новую партию вагонов, я увидел почти то же выражение на лице незнакомца. Он смотрел им вслед и слегка кивал головой, причем синие глаза его ласково смеялись. Но на его лице вместе с детской непосредственностью этой удивительно привлекательной усмешки видно было еще что-то, как будто такое же непосредственное сознание превосходства и уверенности в чем-то.

Потом он оглянулся на туманное море, на пристани, на мокрую дамбу, и его взгляд на мгновение остановился на моей одинокой фигуре. Взгляд этот стал вдруг равнодушен. Сделав несколько шагов, он бросил мне фразу на своем неизвестном диалекте, и мне показалось, что мой непонимающий, отрицательный жест внушил ему какое-то невыгодное обо мне представление. Он отвернулся и пошел по дороге в город. Он шел легкой для его возраста походкой, и его внушительная фигура мелькала над лужами по дороге. Было что-то ободряющее в этой беззаботности. «Ведь вот, — подумал я, — этот странный человек тоже здесь, очевидно, чужой, его языка здесь тоже никто не понимает, и, однако, он чувствует себя так легко и свободно…»

Я отряхнулся, разыскал домик, где жил пристанской сторож, вынул из чемодана смену белья и необходимейшие вещи и отдал чемодан сторожу. Объяснив жестами, что мне нужно в город и что я жду парохода, — я пошел вслед за незнакомцем, фигура которого, впрочем, уже скрылась в пелене внезапно усилившегося дождя.

III

На самом краю города над небольшим зданием виднелась глядевшая на бухту и море золотая вывеска «Hotel Royal», — и я очень обрадовался скромной гостинице Эссбиерга. Здесь, на ломаном немецком языке, с примесью датских и английских слов, хозяин объяснил мне, что мой пароход «Botnia» придет только ночью, а уйдет завтра к вечеру, и что мне всего лучше взять на это время номер в его гостинице…

Я так и сделал. «Hotel Royal» напоминал плохонькую гостиницу нашего Юго-Западного края, разве только несколько опрятнее. Особенность ее составляла двуспальная кровать с перинами чуть не до потолка, крашеные и после того уже сильно засиженные мухами стены и портреты короля Фридриха VII и его супруги в плохих рамах. Снизу слышалось постукивание костяных шаров, и я представил себе, что это чиновники эссбиергского уездного казначейства развлекаются на бильярде. Впрочем, сойдя в зал, чтобы пообедать, я увидел за бильярдом топорные фигуры корабельных шкиперов в кожаных куртках и грубых сапогах.

В гостинице, очевидно, приезжих было мало, в пустых коридорах стояла какая-то томительная, выжидающая тишина, среди которой шаги раздавались гулко и отчетливо. Когда я, пообедав, опять возвращался в свой номер, соседняя дверь слегка приоткрылась, и в щель выглянуло молодое женское лицо. Увидев меня, незнакомка быстро скрылась. Я успел только заметить сверкнувший при свете лампы черный глаз, светившийся сначала как будто нетерпеливым ожиданием и радостью, потом разочарованием и гневом. Лица мне не было видно. И каждый раз, когда я, уходя из номера, возвращался в него, — до самого позднего вечера повторялось то же: при шуме шагов дзерь приотворялась, и ко мне обращались глаза незнакомки, полные томительного ожидания…

Ожидаемый человек не являлся. За тонкой перегородкой я слышал нетерпеливые шаги, постукивание открываемого окна и порой вздохи…

Глубокою ночью с моря до моего слуха донесся далекий протяжный свисток. Я открыл окно. Дождь прошел, хотя по небу, то загораживая, то открывая лунный свет, быстро неслись разорванные облака. Море то светилось подвижными блестками, то погружалось в темноту, и тогда на нем были видны огоньки далекого еще парохода. Это, вероятно, подходила наша «Ботния». В городке началось движение, прогремели две-три повозки, пробежал человек с ручной тележкой, группа темных фигур в клеенчатых плащах неторопливо вышла из какого-то агентства и неторопливо спустилась к широкой болотистой равнине, отделявшей городок от дамбы и пристани.

Окно моей соседки налево было открыто. Полоса света ложилась на затененную домами улицу, и в этой полосе ясно обрисовывался силуэт женской фигуры. по-видимому, соседка не ложилась и теперь, как и я, смотрела на далекое море… Впрочем, ее интересовала, очевидно, не «Ботния». Она высунулась из окна и жадно глядела на улицу, по которой слева ясно виднелась теперь в лунном свете одинокая темная фигура человека, шедшего по направлению к гостинице… Но вот с моря опять донесся протяжный свисток… Высокая фигура на улице остановилась, как будто прислушиваясь, и затем круто повернула к спуску на равнину. На минуту она исчезла за крутым спуском, а потом я увидел темный силуэт на одной из дорог к пристани…

Окно соседки резко стукнуло, и затем я услышал из-за тонкой перегородки, как она бросилась на свою кровать. Я представлял себе, что незнакомка непременно плачет… Ждать с таким нетерпением весь день до глубокой ночи и видеть, как страстно ожидаемый человек поворачивает почти от двери и опять скрывается в далеком сумраке, — это казалось мне серьезным испытанием и не для женских нервов…

Я посмотрел на часы. Было уже около двух, но мой сон улетел. Я с какой-то особенной ясностью чувствовал за перегородкой нервное нетерпение моей соседки, которая опять беспокойно ходила по своей комнате… «Кто она и кого ждала с таким нетерпением?» — думал я невольно, глядя, как синеватый лунный свет то врывался в мой номерок, то опять угасал, выдвигая на время портреты Фридриха VII и его супруги и опять отодвигая их в сумеречную даль…

IV

Проснулся я на следующий день очень поздно, написал несколько писем и пообедал в гостинице, в которой теперь стучали шарами на бильярде новые игроки, впрочем, в таких же кожаных куртках и таких же грубых сапогах, очевидно, опять моряки, быть может, с нашей «Ботнии». Когда я шел по коридору к своему номеру, то увидел, что соседняя дверь открыта настежь, и высокая молодая служанка, напоминавшая валькирию и ростом и дородством, подметает и убирает номер. Итак — моя соседка тоже выехала, и я подумал не без удовольствия, что, вероятно, я встречу ее на той же «Ботнии». Мне было приятно, что на борту чужого и незнакомого парохода может найтись человек, о котором я хотя кое-что знаю и относительно которого у меня есть определенный вопрос, дразнящий до известной степени любопытство.

Спускался уже вечер, когда, сделав некоторые покупки в городе и расплатившись в Hotel Royal'e, я опять подъехал к дамбе, так негостеприимно встретившей меня вчера. Ветер усилился против вчерашнего, и дамба вся дрожала от ударов волн, попадавших под ее настилку и бившихся там, точно разъяренное животное в клетке. Прилив кончился, гряды волн неслись к берегу, покрытые белыми гребнями, но вся масса моря, видимо, начинала отступать, обнажая песчаные отмели, по которым бегали дети с заголенными ногами, собирая крабов. Пароход качался и скрипел на причалах, грузно налегая на пристань под ударами волн, и ветер резко и жалобно свистел между вантами.

Все это обещало довольно беспокойную ночь в море, хотя и капитан и прислуга «Ботнии» отвечали на вопросы, предлагаемые на разных диалектах, что никакой бури нет и что это только «свежий ветер» (frisch Wind), а за брекватером, в открытом море, волнение гораздо слабее. Я заметил, что все капитаны отвечают подобным же образом в таких случаях и что на публику это утверждение, хотя бы совершенно противное и очевидности и здравому смыслу, всегда производит успокоительное действие…

Кое-как устроив свои вещи в каюте, я вышел на палубу, чтобы поискать свою незнакомку. Правда, я ее совсем не разглядел в гостинице, и теперь было трудно найти ее среди пароходного движения… Тем не менее одна фигура, приютившаяся в темном углу каюты-рубки, сразу привлекла мое внимание. Женщина в темном платье сидела у окна и, видимо, кого-то ждала, глядя по направлению к дамбе. Во всей фигуре и в позе незнакомки мне сразу почуялось нервное нетерпение вчерашней соседки.

Начало темнеть, на пароходе зажгли электричество. На дамбе засветились желтые огни фонарей, и один из них светил у самых сходней. На темной равнине послышался свисток, и вскоре к пристани подошел передаточный поезд, доставивший приезжую публику с вокзала и из города. Дамба сразу ожила, и из вагонов хлынула к «Ботнии» большая толпа пассажиров. Они появлялись из сумрака, проходили через полосу света и опять исчезали под тентом в темноте, поглощавшей людей, чемоданы, тюки товаров… Моя незнакомка как-то робко вышла из своего угла и, став у борта, вся потянулась навстречу входившим.

Прогудел второй свисток. В полосе света все появлялись и исчезали люди в дорожных платьях с сумками через плечо, с пледами на руках. Толпа заметно редела, сменяясь матросами и носильщиками, а моя незнакомка стояла все в той же позе, жадно всматриваясь в сумрак за дамбой, где неясно виднелся ряд вагонов.

Наконец она заметно дрогнула и сделала резкое движение. Я посмотрел на дамбу. В полосу света входила толстая дама с каким-то пожилым господином, не то мужем, не то лакеем, несшим на руках болонку, потом пробежала свежая немочка с ридикюлем в руках, а за ней появился длинный и сухой господин с моноклем в глазу, которым он водил по сторонам, как будто тоже кого-то разыскивая. Свет фонаря неприятно отразился кружком на стеклышке монокля, и вся фигура незнакомца показалась мне необыкновенно противной. Он был, пожалуй, недурен собой, но от него веяло какой-то сухостью и вульгарной самоуверенностью. За ним уже никого из классных пассажиров не было, и на дамбу высыпала целая гурьба простонародья с узлами, чемоданами, сундуками, по-видимому, эмигрантов…

Когда я оглянулся, моей незнакомки уже не было. Она исчезла раньше, чем молодой человек успел пройти по сходням, как будто боялась, чтобы тот, кого она так страстно ждала, не заметил этого ожидания…

Я почувствовал глубокое разочарование, и всякий интерес к маленькой тайне моей недавней соседки исчез, сменившись досадой… Так вот к кому, подумал я, относилось ее нетерпение, помешавшее мне спать в прошлую ночь… Она ждала этого неинтересного, плоского и самоуверенного господина с моноклем в глазу.

С досады я перестал совершенно следить за молодой дамой и, чтобы не видеть трогательной встречи на пароходе, сошел по сходням на дамбу.

Эмигранты угрюмо суетились при скудном свете фонарей, вынося на плечах из вагонов свои довольно громоздкие пожитки и складывая их на деревянной настилке около фонарного столба. Было что-то угрюмое и печальное в этой толпе с ее молчаливым движением в сумраке, под свист ветра в снастях и под злой плеск моря. Гора пожитков у фонаря росла, а с нею вместе росла и толпа женщин, детей, подростков, сходившихся к этому месту с печальными и испуганными лицами. Казалось, неприветливый гул темноты за дамбой, где металось сердитое море и откуда с шипением летели соленые брызги, производил угнетающее впечатление на этих людей, отправлявшихся в неведомую даль, за неведомым счастьем…

Через некоторое время к толпе подошел высокий господин, весь серый, в сером костюме, серой шляпе и даже серых штиблетах, с жесткими пепельными усами. Он вынул из кармана список и стал выкликать имена. Голос у него был жесткий, сердитый и властный, а голоса эмигрантов, откликавшихся на его зов, звучали глухо и робко. Плохо одетые люди выходили на свет, получали от серого господина какие-то карточки и один за другим взваливали себе на плечи тяжелые узлы. Женщины брали на руки плачущих детей, и угрюмая толпа проходила и исчезала, утопая где-то на корме парохода, между бунтами товаров и корабельными снастями.

Наконец от всей толпы остались только две женщины: одна была старуха, другая — молодая девушка, с испуганными черными глазами. Серый господин наскоро окликнул их фамилии, сунул по карточке и крикнул:

— Schneller, schneller…[40] Vite, vite…[41] Hol-la! — и в то же время на пристани раздался звонок, а с темной высоты, где неясно виднелась массивная труба с хвостом дыма, понесся оглушающий и унылый гул пароходного свистка.

— Schneller! Vite! — еще раз крикнул серый незнакомец и, повернувшись, ушел. Женщины, испуганные свистом и окриками, беспомощно заметались, очевидно, боясь опоздать и не имея возможности справиться со своими вещами… Вид у них был довольно интеллигентный, хотя одеты были обе довольно бедно. Дочь, видимо, крепилась, но в ее выразительных глазах виднелся испуг и перед этим путешествием в угрюмую неведомую даль, и перед возможностью остаться на берегу…

В полусумраке дамбы виднелось несколько фигур, равнодушно глядевших на затруднение этих бедняг. Я стал разыскивать взглядом матроса или носильщика, которому бы можно было поручить снести их узлы, — как вдруг из глубины тента так же неожиданно, как вчера, появилась высокая фигура седого господина. Он был в том же костюме, с сумкой через плечо, и вид у него был такой же значительный. Попавшиеся ему на дороге два матроса почтительно отступили и затем смотрели с разинутыми ртами, как этот важный господин, с наружностью, вызывающей невольное внимание, подошел к женщинам, сразу сообразил их положение и, наклонясь, легко вскинул себе на плечи тяжелый сундук. Обернувшись, он смотрел некоторое время вопросительным взглядом, — справятся ли женщины с оставшимися узлами, а затем, слегка согнувшись под значительной тяжестью, пошел впереди и исчез на корме в эмигрантском отделении парохода.

Среди матросов и публики этот небольшой эпизод вызвал значительную сенсацию; «чистая публика», столпившаяся у борта и на рубке перед отходом, переглядывалась с недоумением и как будто с насмешкой. И только одно лицо, освещенное лучом электричества, поразило меня выражением искреннего восхищения и восторга. Это была опять моя незнакомка, стоявшая у окна и глядевшая оттуда на всю описанную сцену.

На этот раз я сразу узнал ее и даже удивился, что не узнал ранее: это была та самая молодая женщина, которая с тем же выражением восторга, чуть не обожания, стояла рядом с седым господином у могилы Торвальдсена.

Итак, — она ждала его, а не господина с моноклем? И в моем воображении опять встало, окруженное прежним интересом, нетерпение и страстность ее вчерашнего ожидания. «Неужели, — думал я, — эта молодая и, кажется, довольно красивая женщина могла так ждать этого, правда, интересного старика, который мог бы быть, по меньшей мере, ее отцом? И, во всяком случае, отца никто не ждал бы с таким выражением в глазах…»

Через несколько минут с высоты капитанского мостика раздалась переливчатая трель, на которую ответили из темноты грубые голоса матросов… Затрещала паровая лебедка, пароход вздрогнул, что-то грузно шлепнулось в море, что-то потом вздохнуло глубоко и тяжело, и фонари на пристани задвигались и стали вытягиваться, как будто весь их ряд выстраивался в новую шеренгу… В темноте продвинулись, как бы вися на воздухе, дальние огоньки Эссбиерга и стали уплывать в неопределенную тьму… Пароход повернулся, дрогнул от встречной волны, которая пронеслась белыми брызгами от носа к корме, и стал тяжело подвигаться вперед, то поднимаясь острым носом, то опять погружаясь и как будто хромая… Проплыли мимо два ярких маяка на концах брекватера, потом засияли на время в стороне огни острова Фадо, который я видел вчера с берега в туманном отдалении. Обогнув и его, «Ботния» шла уже в открытое море, откуда, посвечивая в темноте гребнями пены, набегали шумные гряды волн… Над ними смутно и тяжело залегала темная мглистая туча, из которой в темное море то и дело падали синие огни молнии, освещая пенистую толчею морской зыби. Оглянувшись назад, можно было видеть далекий берег, остовы пароходов, бледные здания города. Все это, как призраки, вставало и гасло при мгновенных вспышках молний…

Впереди было темно… И ветер все сильнее свистел в проволочных вантах.

— Frisch, frisch Wind, — говорил, проходя с мостика, старик капитан, поставивший за себя помощника после выхода в море…

V

Войдя в общую каюту, я увидел здесь немецкую пару супругов с болонкой, какого-то долговязого англичанина, еще несколько фигур, не оставивших во мне определенного впечатления, и мою незнакомку. Она опять сидела одна, и лицо у нее было бледное и страдающее.

Теперь я разглядел ее хорошо. Она не была красива, только глаза, черные и глубокие, были очень выразительны; вероятно поэтому в гостинице, когда я видел только ее глаза в приоткрытую дверь, она показалась мне красавицей. Впрочем, черты лица ее были тонки и, пожалуй, изящны, только щеки слегка впали, как у людей, расположенных к грудным заболеваниям. Какое-то особенное выражение замкнутой и нетерпеливой печали лежало на всем лице, и во взглядах, которые она кидала на остальных пассажиров, было что-то недружелюбное, почти враждебное. Она походила на человека, которому не нравится все окружающее и который мирится со всем этим против своей воли…

Пароход раскачивался все сильнее. Деревянные стены рубки как-то особенно потрескивали, потолок, качаясь, как будто растягивался, электрическая лампа, висевшая над столом, описывала в воздухе странные дуги, как будто усиленно и безуспешно стараясь найти потерянное вертикальное направление… Она точно нацеливалась куда-то и вдруг, будто сознав ошибку, кидалась в сторону и судорожно искала новой точки тяготения. А в это время стена каюты с темными окнами подымалась кверху и, казалось, хотела стать на место потолка…

Все это вызывало во мне какое-то особенное чувство неуверенности и тоски. Я тоже, как эта лампа и эти темные окна, не находил здесь своего места, и что-то во мне колебалось, тосковало и искало нормального положения в этом колеблющемся, неустойчивом мире.

Пассажиры понемногу расходились. Первые, поддерживая друг друга, сошли немецкие супруги с болонкой, которая вдруг очнулась на руках у хозяина и как-то жалобно заныла. Потом один за другим снимались с места остальные; покачиваясь и хватаясь за мебель, они подходили к винтовой лестнице и исчезали в люке… Скоро остался только долговязый джентльмен, я и моя незнакомка. На долговязого джентльмена качка, по-видимому, не действовала. Он тянул глотками из стакана какой-то смешанный напиток, который составлял из содержимого двух бутылок. Это занятие поглощало его совершенно, так как было довольно трудно удержать на столе обе бутылки, а жидкость в стакане плескалась и проливалась на скатерть. Все это он выполнял, впрочем, довольно успешно, с серьезной сосредоточенностью, — и, по-видимому, эта процедура его очень занимала.

Моя незнакомка, видимо, сильно страдала, но преодолевала себя из досады или упрямства… Наконец она поднялась, глядя перед собой совершенно растерянными глазами, но тотчас же опять опустилась на скамейку. Я подошел к ней и по-французски предложил ей помочь сойти в каюту. Она сказала «merci» и приняла мою руку с таким видом, как будто я наношу ей оскорбление, которого она не в силах избегнуть. Я помог ей сойти вниз и проводил до двери каюты… Каюта опять оказалась рядом с моею…

Голова моя кружилась, и вид тесного коридора с рядом дверей и боковых проходов, как-то бестолково раскачивавшихся в тесном пространстве, еще усиливал неприятно сосущее ощущение растерянности и тоски… Мне показалось, что на свежем воздухе будет легче, и я вышел опять наверх.

Небо было темно, громады туч, бесформенных, как тяжелые сновидения, продвигались в темноте с какою-то угрожающею сознательностью. Огромная черная труба парохода качалась в вышине, как будто среди самых туч, и за нею мотался густой хвост дыма… Труба как будто напрасно старалась сбросить присосавшееся к ней чудовище и для этого совершала свои гигантские молчаливые размахи… Но чудовище держалось крепко, следуя за ее качаниями… В одном месте на небе среди бесформенной мглы слегка просветлело; это луна старалась пробиться сквозь туманы, чтобы взглянуть на этот хаос. На несколько секунд это ей удалось, тучи раздвинули свои мохнатые очертания, и несколько рассеянных синеватых лучей упало на колыхающиеся волны… Но скоро мгла опять сдвинулась плотнее, луна скрылась, кипящее море погасло, и из сгустившейся тьмы огромная волна кинулась на пароход. Брызги гигантским фонтаном перелетели через палубу, с шипением ударяясь в стенки и окна… На мостике обрисовался в темноте силуэт помощника капитана. Он наклонился, держась за перила, и что-то крикнул невидимому вахтенному. Тот ответил откуда-то из мрака, и вскоре на палубе зачернела вереница людей в кожаных плащах. Одни полезли на ванты, другие тянули откуда-то канаты, переносили и крепили тюки… И протяжная песня, разбиваемая ветром, что-то вроде нашей «Дубинушки», послышалась сквозь плеск волны и свист ветра в снастях… В воздухе вдруг затрепал косой парус, пароход наклонился, казалось вот-вот ляжет совсем горизонтально и уже не встанет. Но в это время он только изменил направление и пошел под парусом несколько ровнее… Было что-то удивительно захватывающее и успокаивающее в этой работе людей, управляющихся в темноте на своей скорлупке, окруженной разбушевавшимся хаосом…

Мне стало значительно легче… Казалось, что я, наконец, нашел какую-то точку опоры среди ударов ветра, волн и непонятных колебаний парохода. Я еще постоял на палубе, глядя на высокое темное небо и следя за тем, как в одном месте то загорается в тучах мутное, как будто маслянистое пятно лунного света, то опять гаснет…

В это время мимо меня, слегка покачиваясь, но довольно, как мне казалось, свободно прошла темная фигура, в которой я узнал седого господина. Он появился со стороны кормы, по-видимому из эмигрантского отделения, и шел к рубке первого класса… Остановившись около матросов, он обменялся с ними несколькими словами, которых я не расслышал за шумом ветра, и двинулся дальше, пробираясь между тюками и канатами. Невдалеке от моего убежища он повстречался с другой фигурой. Это капитан, немного отдохнувший и, вероятно, заметивший перемену курса парохода, шел опять на вахту.

— Frisch Wind, sir? — шутливо сказал мой незнакомец.

— Oh, yes, frisch, frisch Wind, — ответил капитан благодушно, пожимая руку популярному пассажиру, и тотчас же полез по узкой лесенке на свой мостик. А мой незнакомец постоял еще некоторое время, глядя на море и мутное небо и насвистывая какой-то мотив. Потом он прошел мимо меня. Заметив мою одинокую фигуру в укромном уголке, он вдруг остановился, как бы с любопытством наблюдая за мною, а затем круто повернулся и вошел в рубку. Я видел, как он оглядел освещенную каюту. Там сидел один только англичанин со своими бутылками. Незнакомец направился к лестнице и исчез в люке.

И опять его беззаботность подействовала на меня как-то ободряюще. Мне стало значительно легче, особенно после того, как некоторое время я глядел только кверху на медленно передвигавшиеся тучи, и я тоже спустился вниз, лег на свое качающееся ложе и успел заснуть, прежде чем в моей груди исчезло ощущение холодной свежести моря.

Проснулся я среди глубокой ночи. В моей каюте было темно, кругом за стенами стоял все тот же плеск и грохот, пароход все так же раскачивался, сухо потрескивая перегородками, по иллюминатору стекала вода и, казалось, журчала где-то в самой каюте. Было как-то жутко вспомнить, что наша скорлупка-пароход несется, качаясь, таким образом по темному разбушевавшемуся и враждебному простору.

В моей перегородке справа тонкой щелочкой пробивался откуда-то луч света. В соседней каюте слышались тихие стоны, и кто-то говорил… Прислушавшись, я ясно разобрал слова. Говорил мужчина и говорил… по-русски.

— Ах, Женя, Женя… И все отчего? Оттого, что… прости меня, но у тебя именно нет веры…

В ответ на это раздался женский стон, слабый, но очень выразительный…

— Да, положительно! — продолжал мужской голос. — С верой Петр пошел вот в этакую же погоду по волнам и не утонул… А ты вот… Жаль положительно, что я не взял тебя в эмигрантское отделение. Посмотрела бы ты, что там делается… и тогда… я уверен — тебе было бы стыдно поддаваться этому малодушию. А еще лучше, если бы мы прямо поехали с ними… Стоит лишь уступить… Ну, вот… видишь, Женя… Ах, боже мой… Ну, можно ли так?

На время все смолкло, потом налетела новая волна, и ее грохот промчался наискось от носа к корме. Когда несколько стихло, мужской голос продолжал уже другим тоном:

— Знаешь что, Женя. Я вот стоял там на палубе… там матросы заняты работой… И я долго смотрел на небо и на море… И у меня явилась еще новая теория, которую я положительно вставлю в свою книгу. Я думал о том, что такое, в сущности, морская болезнь. И понял. Это, видишь ли… как бы сказать… потеря центра тяготения… Все кругом колеблется, меняет место, дрожит, сотрясается, и человек не может понять закона этих колебаний. Ясно тебе? Нет? Ну, постой, я тебе это скажу яснее… Ах, Женя, да ты лучше слушай… Слышишь, что ли?

Ответа, по-видимому, не было, но говоривший, очевидно, увлеченный ходом собственной мысли, продолжал громко и с возрастающим оживлением:

— Представь себе как можно яснее… Темнота, хаос… В этом хаосе игрушкой стихий несется наше суденышко… настоящий микрокосм… И на нашей «Ботнии», как и во всем нашем мире, — одним слишком тесно, другим, как вот нам, — слишком просторно. Одни вот работают там, в бурю и ветер, другие лежат и ничего не делают… Вон наверху — англичанин один занимает теперь всю рубку, в которую можно было бы пустить половину эмигрантов… И все, понимаешь, Женя, потеряли центр тяготения… И оттого-то… Ну, вот… ты, например… Положительно, — ты именно потеряла центр тяготения… И все тоже потеряли… Одни страдают в тесноте, от недостатка воздуха и простора, другие — страдают не менее среди удобств… Параллель, понимаешь ли, Женя, полнейшая… Ведь и мир, как наша «Ботния», тоже несется среди бесконечного хаоса. И в мире, когда потеряются обычные центры общего тяготения… у всех начинается своего рода морская болезнь… Люди называют это разными там вельт-шмерцами, разочарованием, тоской по идеалам, а в действительности они просто потеряли центр тяготения, и их… ха-ха-ха… просто укачивает на этой скорлупке, которую они называют землей и которая несется в океане эфира… Положительно, — гениальная параллель… А вывод?.. Угадываешь ты, Женя, вывод?..

Он замолчал, как мне казалось с некоторым лукавством, собираясь приятно удивить свою слушательницу, которая попрежнему только слабо стонала, и затем сказал с выражением торжества и удовлетворения:

— Еще одно доказательство в пользу веры… Нужно искать центр тяготения… положительно! Непременно! И притом центр, бесконечно отдаленный, незыблемый, лежащий, так сказать, за пределами… Ну, одним словом, в вечности… и только тогда среди всех треволнений и жизненной качки можно почувствовать некоторый общий закон… И тогда все становится понятно и стройно… И качка уже не действует… Вот сейчас, когда я думал об этом, там, наверху… вижу, стоит какой-то господин… и представь: именно смотрит кверху… Понимаешь: бессознательное подтверждение верности, так сказать, моей теории… Слышишь, Женя? Ах, боже мой… Да ты, кажется, вовсе не слушаешь, — закончил он с досадой…

В ответ на это послышался стон, и притом такой выразительный, что оратор сразу смолк, как-то растерянно крякнул, сказал не то укоризненно, не то сконфуженно: «э-эх…» И я услышал, как он прошел по шатающемуся полу каюты, потом по коридорчику, и затем под его шагами затрещали ступени лестницы. Он ушел, очевидно, дополнять свою теорию, оставив свою слушательницу во власти мучительного недуга.

К сожалению, я почувствовал вскоре, что и я тоже совершенно теряю «центр тяготения»…

VI

Переезд через Немецкое море до берегов Британии потребовал около тридцати часов. Первая половина пути была очень мучительна, но на следующий день ветер значительно упал.

Правда, волны все еще бежали грядами, как будто расколыхавшись за ночь, море не могло сразу успокоиться, но ветер изменился и как будто старался усмирить волнение… Он налетал навстречу волнам, заворачивал их пенистые гребни и разбивал в мелкие брызги… В этой борьбе было что-то, до такой степени сознательное и драматическое, что я невольно вспомнил классические олицетворения ветра в лице Эола и его сыновей… Море понемногу подчинялось… Пароход шел ровнее, и пассажиры выползали из кают на свежий воздух.

Зная теперь, что в лице моих соседей судьба мне послала соотечественников, я представился седому господину. Он встретил меня с какой-то радушной рассеянностью и назвал свою фамилию:

— Софрон Иванович Череванов. Это вы вчера стояли ночью на палубе и смотрели на небо?

— Да, это я…

— Самое лучшее средство… положительно… А вот это Евгения Семеновна, моя жена. Вот, Женя, наш соотечественник.

— И сосед по каюте, — прибавил я, но тотчас пожалел: Евгения Семеновна посмотрела на меня и потупилась… В ее нервном лице опять проступило выражение нерасположения и как будто гнева…

Впрочем, это скоро сгладилось… Пароход шел все ровнее, как будто успокаиваясь на ходу, и это, видимо, отражалось на расположении духа Евгении Семеновны. Ее черные глаза опять внимательно и как-то жадно следовали всюду за фигурой ее подвижного супруга, и в них я уловил несколько раз выражение как будто застенчивой просьбы о прощении.

«Это она, вероятно, стыдится вчерашнего „недостатка веры“», — подумал я, невольно улыбаясь…

Вдали, еще совсем неясная, задернутая туманом, скорее почудилась, чем завиднелась, полоска земли…

— Англия, — сказал, проходя, капитан… Все мы стали смотреть на дальнюю полоску…

Она прорезалась чуть видным, почти мечтательным призраком земли, в ярком просвете заката, между небом и морем… Небо все было обложено тяжелыми тучами, которые от преломленных лучей отливали снизу какими-то грустно-зловещими, рыжими просветами. Под тяжелыми массами облаков такое же тяжелое протянулось море с грядами рыжевато-бурых волн… Косой парус, как крыло птицы, белел вдали…

Все было как-то особенно задумчиво, сумрачно и печально, и все напоминало что-то, как будто пережитое в отдаленном тяжелом сне… Берег определялся, выступал, — пустынный, обрывистый, задернутый задумчивой мглою, угрюмый…

Евгения Семеновна, которая тоже долго глядела в морскую даль, вдруг повернулась к мужу и сказала тихо:

— Точно… у Виктора Гюго…

— Что такое?.. — спросил тот.

— Первые главы… из «L'homme qui rit»[42].

Софрон Иванович оглянулся и сказал:

— Пожалуй, да… положительно…

Мне это воспоминание показалось чрезвычайно метким. Конечно, эти волны бежали из Ламанша, где еще недавно омывали берега, описанные великим поэтом… И в моем воображении живо встала поразительная картина, которую я позволю себе напомнить читателю, так как, странным образом, ей суждено было стать рамкой для небольшого последующего эпизода…

Это было в 1689 году… В бурный, кажется осенний вечер разбойничье суденышко «Матутина» оставило пустынные берега Портленда. Спасаясь от преследования властей, шайка бродяг-компрачикосов покинула на угрюмом берегу беспомощного ребенка. Ребенок долго смотрел на море, по которому, утопая в сумраке, светился трепетный огонек, прыгая по гребням волн… Это «Матутина» уходила в глубь темной и беспокойной ночи навстречу своей судьбе…

На палубе разбойничьего судна находился странный человек, которого называли доктором и одни считали мудрецом, другие — сумасшедшим. Доктор Гергардус Гестемунде олицетворял совесть корабля, оставившего за собой преступление и шедшего навстречу буре… Он стоял на носу корабля, всматривался в надвигающуюся бурную тьму и читал намерения бури, точно в открытой книге… «Слишком мало звезд, и слишком много ветра…» Повернувшись к капитану судна, доктор спросил:

— Который рейс ты совершаешь по Ламаншу?

— Первый, — ответил капитан.

— Он будет и последним… Слушай… Если в эту ночь, когда мы будем в море, ты услышишь звуки колокола, — знай: мы погибли… Пришло время обмыть черные души…

«Сумасшедший!» — подумал капитан, отходя, и продолжал вести судно в сгущающуюся темноту, на восток, вопреки совету доктора Гергардуса…

Всякий, кто читал это произведение Виктора Гюго, помнит замечательные главы, посвященные поэтом священному ужасу ночи и моря. Nix et nox[43]. Не стало ни протяжения, ни пространства. Была только ночь и бездна… Ночь — это присутствие. Чье?.. Таинственного начала природы, которое в этом уединении говорит с душой человека… В бесконечном пространстве раздавался только рев бури… Это были крики, в которых бездна перекликалась с бездной… Они неслись от воды к воздуху, от ветра к волнам, будя какую-то таинственную связь между глубинами природы и глубиной человеческой совести…

Экипаж «Матутины» еще не понимал скрытого значения этих голосов. Бандиты радовались только свободе от человеческого преследования, пока среди шума и криков не раздался торжественный голос доктора Гергардуса Гестемунде:

— Слушайте.

Все притихли… И тогда всем ясно послышались в густой тьме бурной ночи размеренные удары колокола…

— Колокол! — крикнул капитан. — У нас земля за штирбортом.

— Нет у вас земли за штирбортом, — ответил доктор, — это… звонит море.

Тогда дрожь прошла по спинам моряков, а доктор продолжал:

— Среди моря укреплен на якоре буек цепями ко дну, на буйке помещен колокол. В сильную бурю, когда волны значительно раскачивают буек, колокол звонит… Если бы мы шли правильным курсом, ветер отнес бы звуки в сторону от нас, и мы бы не слышали звона. Слышать его — значит идти на смерть… Это буря звонит нам панихиду над водяной бездной.

И, пока говорил доктор Гергардус Гестемунде, колокол звонил, удар за ударом, и этот размеренный звон, казалось, подтверждал слова старика. Бездна звонила над покойниками…

Вся эта картина ярко встала в моей памяти в этот предвечерний час на Немецком море, когда наша «Ботния» неслась по темнорыжим волнам, грядами выбегавшим из Ламанша…

— Теперь уже так не пишут, — сказал Софрон Иванович, очевидно занятый теми же мыслями.

— Да, — подумал и я, — теперь уже так не пишут, может быть потому, что наши отношения к природе меняются. Свистки пароходов разогнали «священный ужас», залегавший целыми тысячелетиями над морями. Одиссей целые годы скитался на своем плоту, чтобы доплыть от Трои до Итаки. Он видел священный ужас много раз лицом к лицу, осязал его, говорил и боролся с ним, и, по пути в Итаку, был вынужден спускаться в преисподнюю и советоваться с духами умерших… Теперь дрянной греческий пароходишко проходит это расстояние в несколько дней, и вы испытаете в пути разве одно неудобство — от излишнего обилия оливкового масла в греческой кухне.

В 1689 году экипаж «Матутины» еще слышал священный ужас в голосах ночи, перекликавшихся от бездны к бездне, а поэт прошлого века еще умел передать его с осязательностью живого ощущения. Наверное, впрочем, еще и теперь многие из той части человечества, которая пускается в море на утлых шхунах, вверяясь изменчивой власти хаоса, — слышат эти голоса в Ламанше, у берегов Бретани или на Нью-Фаундлендских мелях среди океана… Но эта часть человечества еще ничего не пишет. А те, кто пишут, уже не слышат их. Садясь на пароход в Гавре или Галифаксе, счастливцы плотно завтракают или ужинают и поскорее засыпают в своих каютах, если грозит качка или морская болезнь… А просыпаясь на другом берегу Ламанша, — они выходят на благоустроенный дебаркадер и торопятся узнать, не ушел ли поезд и можно ли еще взять билеты до Лондона или Парижа, чтобы поспеть к деловому собранию…

В этом есть, конечно, много утешительного в смысле победы человека над природой. Но иногда становится немного скучно при мысли, что великий, таинственный и загадочный мир начинает нам представляться лишь в виде каменных городов или удобной каюты. И невольно хочется думать, что, овладев пространством, отвоеванным у бесконечности, человек опять подойдет к новым ее граням и опять бесстрашно, с живым ощущением величия и тайны взглянет в глаза неведомому священному ужасу живой бесконечности…

Все эти мысли более или менее смутно бродили в моей голове в этот вечер, и мы обменивались короткими замечаниями на эту тему с Софроном Ивановичем. Евгения Семеновна не принимала участия в разговоре и только, облокотясь на борт парохода, смотрела вдаль своими задумчивыми глазами…

Солнце еще не село, но небо все плотнее закутывалось густыми, некрасивыми и почти неподвижными облаками, которые тяжело налегали на бледную полоску вечерней зари на горизонте, светившуюся печальным красно-оранжевым светом. Свежий ветер, как будто прорываясь в эту щелку, гнал, как покорное стадо, целые гряды бурых волн, взбивал на них пену, и наш пароход мерно разрезывал эту зыбь… Берега Англии вырастали и затягивались дымною полоской бриза. На фоне свинцовых туч резались несколько парусов, сильно накренившихся по ветру, и густой хвост грязного дыма из нашей трубы волочился по верхушкам волн… Я смотрел на эти паруса и думал о разнице, существующей между человечеством, путешествующим в удобных каютах первоклассных пароходов, и теми невидимыми мне рыбаками, которые на этих суденышках, быть может, еще в эту ночь очутятся лицом к лицу с священным ужасом. И невольно мысль бежала дальше, к тем временам, когда сила пара, электричества, света будет служить одинаково всему человечеству… Что же будет тогда? Навеки ли смолкнут голоса мировой тайны, как шум бессильного ветра за крепкой стеной, и человечество будет продолжать свой путь, самодовольно отгородившись от них в своем мире, похожем тоже на удобную каюту без разделения на классы, — или оно сознательно встанет навстречу новым тайнам бесконечности, великой и грозной?..

И вдруг, среди этих мыслей и этих разговоров, странная иллюзия поразила наш слух… Первый насторожился Софрон Иванович и обратил на нее наше внимание: среди ритмического шума волн, какой-то однообразной мелодией звучавших по бортам нашей «Ботнии», ясно слышался звон колокола…

Евгения Семеновна вздрогнула и вопросительно посмотрела на Софрона Ивановича, который взял бинокль и направил его на море.

— Бездна звонит панихиду, — сказал я шутливо…

Софрон Иванович отнял бинокль от глаз и передал его мне.

Сначала я ничего не видел, кроме пенистых гребней, беспорядочно бившихся, казалось, у самого стекла. Однако через некоторое время в поле моего зрения мелькнул большой красный буй, свободно качавшийся на волнах. На его верхушке был прикреплен колокол, и волна, качая буек, раскачивала вместе и колокол, который звонил размеренно и громко. Видимо, колокол говорил о чем-то проезжающим, к чему-то старался привлечь наше внимание. И действительно, когда волна качнула буй и промчалась дальше, на выпрямившемся боку его совершенно ясно выступила надпись.

Она заключала только два слова:

«Pears Soap!»

Что значит в переводе: «Мыло Пирса».

Ничего больше на буйке не было: ни адреса, ни цены, ни рекомендации полезного фабриката, о котором, признаюсь, я не имел до тех пор ни малейшего понятия. «Мыло Пирса». С этими двумя словами, краткими, определенными, несложными, современная бездна обращалась к нам, современным путникам…

Я невольно засмеялся и передал бинокль Евгении Семеновне… Она посмотрела на буек, посылавший нам свой звон как бы вдогонку, и затем с привычным ожиданием обратила глаза на мужа. Софрон Иванович был серьезен…

— Что вы об этом думаете? — спросил он, как будто не заметив моей улыбки.

— Что ж, Софрон Иванович, — ответил я все так же шутливо. — Мне это очень нравится. Во-первых — остроумно, а во-вторых, как хотите, в этом есть много утешительного… Вместо зловещих Nix et nox, вместо священного ужаса, вместо голосов, вещающих из тьмы о гибели и загробной тайне, — здесь стоят два простых слова, выражающих полное доверие к нашему будущему… Вы чувствуете, что неведомый вам Пирс ни мало не сомневается в благополучном окончании вашего путешествия и переносит ваше воображение к тому времени, когда, в удобной гостинице на берегу, вы почувствуете потребность в куске хорошего мыла… и portentosum mare[44], некогда столь ужасное, теперь дружелюбно предупреждает вас от ошибки: помните — лучшее мыло есть мыло Пирса…

по-видимому, господин Череванов был мало доступен юмору. Он сдвинул свои густые красиво очерченные брови и дослушал мою шутливую речь с видом сурового неудовольствия, которое на лице его молодой подруги приняло форму явного осуждения…

— Извините, — сказал Софрон Иванович. — Я смотрю иначе… Природа есть все-таки храм… А эти господа оскверняют храм своим торжищем.

В глазах его вспыхнуло какое-то особенное одушевление, и он посмотрел на Евгению Семеновну, как будто напоминая ей о чем-то, известном им обоим.

— И я уверен, — настанет время… и оно близко… когда торгующие будут изгнаны из храма…

Тон его становился торжественным, а на лице Евгении Семеновны опять вспыхнуло и застыло то самое выражение, с каким и она и неизвестный мне белесый господин слушали слова Софрона Ивановича в копенгагенском музее…

Признаюсь, этот оборот нашей беседы и удивил и заинтересовал меня, хотя не скажу, чтобы он был способен сразу вспугнуть юмористический оттенок, окрасивший для меня весь этот маленький эпизод. Во всяком случае мне хотелось продолжить разговор, но в это время отвратительно резкий, колеблющийся и завывающий звук гонга напомнил нам, что стюарт парохода «Ботния» считает себя обязанным предложить оплаченный уже нами ужин ранее, чем мы пристанем к берегам Англии, тянувшимся уже на северо-западе заметной грязно-синей грядою.

Софрон Иванович как-то задумчиво поднялся и пошел по направлению к рубке, как будто совершенно забыв о своей молодой спутнице, которая была все еще несколько слаба после вчерашней «утраты веры»… Я предложил ей свою помощь, которую, с некоторым колебанием, она застенчиво приняла, предварительно кинув на меня из-под опущенных ресниц смущенный взгляд, как будто выпытывавший — замечаю ли я неловкость поведения Софрона Ивановича и не осуждаю ли его за это… Я по возможности просто протянул ей руку.

Пароход все-таки покачивался… Она ступала немного неловко, наступая на платье и запинаясь, как человек, глубоко страдающий за другого и смущенный.

— Вы знаете, — сказала она вдруг тихо и как бы невольно уступая какому-то внутреннему, сильно волнующему побуждению… — Софрон Иванович… это такой человек… Конечно, он мой муж и может… вы подумаете, что мне бы не следовало… Но я не могу… Скоро вы услышите… я хочу сказать, скоро все услышат и тогда узнают… и вообще…

Она окончательно смутилась… К счастью, мы были уже у порога каюты, который и переступили при последних словах. Софрон Иванович уже сидел на дальнем конце стола, кажется, беззаботно заняв чужое место. По крайней мере, долговязый англичанин подошел было туда, остановился и, видя, что Софрон Иванович его не замечает, направился к трем свободным приборам, назначавшимся, очевидно, для нас, троих земляков.

Евгения Семеновна еще гуще покраснела своим мучительно нервным румянцем и заняла место между мною и долговязым англичанином. И мне опять пришлось сделать вид, что я не замечаю новой неловкости Софрона Ивановича, который, как ни в чем не бывало, вступил уже в разговор со своим соседом.

По-английски он говорил хорошо. В его манере держаться, несмотря на рассеянность, проглядывала привычная благовоспитанность. И было заметно, что за нашим столом все признавали Софрона Ивановича, быть может, несколько эксцентричным, но во всяком случае наиболее интересным джентльменом из нашей случайной пароходной компании.

VII

В этот вечер мы высадились в приморском городе Гарвиче, откуда нам надлежало по железной дороге ехать в Лондон. Этот переезд мы опять совершили вместе…

За это время мне удалось узнать из коротких разговоров и намеков, что Софрон Иванович с женой остановятся в Лондоне недели на две, а может быть, и дольше. Может быть, даже они и совсем не поедут дальше, хотя… едва ли. Это будет зависеть от того, найдутся ли в Лондоне какие-то подходящие люди для какого-то пока для меня таинственного дела, которое Софрон Иванович пытался осуществить на родине. «Но вы знаете… у нас все это так трудно…» — тихо и таинственно сказала мне раз в вагоне Евгения Семеновна. И ее глаза с восхищением и лаской глядели при этом на Софрона Ивановича, в это время высунувшегося из окна и наблюдавшего английский пейзаж.

— Все разделено на клочки… ничего общего… — сказал он, повернувшись к нам и указывая за окно, где под лунным светом лежали равнины, кое-где сверкало белое электричество и вились в ночном воздухе клубы дыма…

Наконец поезд побежал между рядами зданий, то ныряя в туннели, то выбегая на подъемы, — причем ряды однообразных, похожих на каменные ящики зданий оказывались под нами, — то опять скрываясь в узких каменных коридорах, освещенных огнями. Поезд летел быстро, и по стенам мелькали какие-то надписи. Сначала они проносились перед глазами точно струи, сливавшиеся в одну пеструю полоску, потом, когда поезд стал замедлять ход, — можно было разобрать отдельные буквы, слова…

Они опять были чрезвычайно несложны. По одной стене беспрерывно бежали, чередуясь, два слова:

— Stephens inks, Stephens inks, Stephens inks.

И так без конца… На другой стене с такой же настойчивостью лезла в глаза, в воображение, в память знакомая уже нам фраза: Pears soap… Pears soap… Pears soap…

Это были первые понятия, которые величайшая столица в мире старалась внедрить в умы иностранцев, с благоговением въезжавших в ее пределы…

«Чернила Стефенса»… «Мыло Пирса»…

На дебаркадере мы расстались… Я сказал, что мне рекомевдовали остановиться на Piccadilly, в отеле …[45], надеясь, что мои соотечественники, быть может, выразят желание остановиться там же. Но ни Софрон Иванович, ни Евгения Семеновна не обратили ни малейшего внимания на мой намек, и я скоро потерял их в сутолоке и толчее лондонского вокзала.

Таким образом лондонские впечатления нам пришлось переживать порознь. Это было в 1894 году, когда великая драма Гладстона, связавшего политическую судьбу своих последних годов с ирландским биллем, была в апогее. Газеты, листки, карикатуры носились по Лондону, как листья в осеннюю бурю, дебаты в парламенте становились все напряженнее и страстнее, и наконец …[46] июля напряжение разразилось небывалым скандалом: джентльмены «высокого дома» подрались в палате, и лондонские улицы с каким-то злорадством звенели на все лады: «драка, драка в доме», «уличная драка в доме».

В этот самый день я получил надежду проникнуть в парламент. Это — не так легко для туриста, но некоторые мои знакомые уладили это дело, и я очень пожалел, что не могу в свою очередь оказать протекцию моим случайным спутникам по «Ботнии».

Вечером этого дня я сидел на скамье, в сквере у памятника Веллингтона, отдыхая от дневных впечатлений и глядя на улицу и на пешеходов, проходивших мимо меня по панели. Это была по большей части деловая лондонская толпа, спешившая по домам после дневной работы…

Вдруг в этой незнакомой толпе появилась фигура Софрона Ивановича. Он шел один и казался чем-то сильно озабоченным. Когда я окликнул его, он остановился, оглядываясь с недоумением вокруг, и двинулся было далее, так что мне пришлось повторить свой оклик.

— А, это вы? — сказал он как-то рассеянно, садясь рядом со мною. — Осматриваете Лондон?

— Да, — ответил я, — я еще многого не видал. А вы, Софрон Иванович?

— Что? Я? Да у меня, знаете, дела… особые… Мне некогда осматривать достопримечательности… Впрочем, был… в Вест-Энде…

— А Евгения Семеновна?

Он ответил не сразу, как будто не поняв вопроса, и потом сказал рассеянно:

— Благодарю вас…

Я невольно улыбнулся, но тотчас же вспомнил с некоторой грустью свой номер в Эссбиерге и два черных глаза, с нетерпением глядевшие в щель приоткрытой двери… Мне представилось, что теперь молодая жена этого седого господина опять так же нетерпеливо глядит в коридор лондонской гостиницы…

— Читали вы, Софрон Иванович, о сегодняшнем событии?

Он посмотрел на меня недоумевающими глазами и спросил:

— Что такое?.. Ах, вот что! Да, слышал, что-то кричали на улице.

Лицо его несколько оживилось, и, повернувшись ко мне, он сказал:

— Прежде, когда-то, меня это все интересовало, то есть вся эта политика там и суета в этом старом мире…

— А теперь?

— А теперь нет… Все это от ветхого человека… Спасение не там…

Я ждал с понятным нетерпением, что он скажет, в чем именно спасение, и, таким образом, я узнаю, наконец, с кем, собственно, имею дело в лице этого загадочного соотечественника, но он замолк. И вдруг лицо его опять изменилось: густые брови сдвинулись, синие глаза засветились прежнею бодростью и почти детской надеждой.

— Да, положительно!.. Старый мир сгнил, или вернее — замер, застыл, одервенел в своих старых формах… Надо ехать в Америку… Положительно… отрясти старый прах от ног. Здесь все насквозь прохвачено этой конкуренцией, и за суетливыми криками этих… негодяев люди не услыхали бы даже Христа, если бы он вторично явился в мир… Посмотрите вот сюда… Видели вы эту картинку?..

Невдалеке, на транспаранте красивого киоска, освещенного изнутри, виднелся недурно исполненный снимок с известной мраморной группы: старая женщина моет губкой мальчишку, который противится и старается вырваться. Фигуры дышали необыкновенной правдой и искрящимся, захватывающим юмором. Внизу большими буквами стояли знакомые два слова: «Pears soap…», и надпись помельче гласила, что статуя знаменитого скульптора, удостоенная на выставке золотой медали и обратившая на себя внимание всех ценителей искусства, — приобретена фабрикантом мыла, мистером Пирсом. «Воспроизведение запрещено».

Художник мог, пожалуй, чувствовать некоторое удовлетворение: его группа в миллионах снимков разного достоинства, от настоящих художественных эстампов до простых литографий, мелькала теперь всюду. Я вспомнил, что видел ее еще в Копенгагене, а теперь в Лондоне она кидалась в глаза на столбах, стенах, заборах, ограждающих новостроящиеся дома. Мистер Пирс прибавил к произведению художника только один интересный комментарий: очевидно, старая женщина в своей заботе о чистоте лица любимого внука предпочитает мыло Пирса всякому другому фабрикату того же рода… Я много раз проходил на улицах мимо этой группы, правду сказать, не обращая внимания и не замечая ее, как Софрон Иванович не заметил события в парламенте. Очевидно, у него был свой угол зрения и свое избирательное внимание среди пестрой лондонской жизни…

— Да, вот вам, — сказал Софрон Иванович, — эмблема этого старого мира: все в жертву конкуренции и рекламе. И вы думаете, что его мыло действительно лучшее?.. Сочтите, сколько он тратит на эти рекламы, на то, чтобы загадить землю, море и даже небо своими зазываниями… ведь все это трата в общей экономии человечества… Вы знаете… ведь он теперь действительно пытается поместить свою рекламу на небе.

— Вы смеетесь?.. — сказал я, улыбаясь.

— Что вы? — ответил Софрон Иванович с удивлением. — Да ведь весь Лондон заинтересован этими попытками… Жаль, мне надо идти, — прибавил он торопливо, поглядев на часы, — а вы вот посидите еще полчасика и посмотрите на небо… Да… — прибавил он, поглядев кверху, — небо облачно, наверное вы увидите.

Он пожал мне руку и сказал:

— Да, да! в Америку, положительно. Вы слыхали: Бус тоже переносит в Америку центр тяжести своей деятельности. И отлично, я давно ему писал об этом. Он шел старой дорогой и старался перекричать этих негодяев. Нет… нужно проложить новые пути… Положительно… Однако прощайте. Мы — в Америку!

— Я тоже, Софрон Иванович. Вы когда?

— Да вот скоро пойдет «Aurania»… Из Ливерпуля…

И, еще раз пожав мою руку, он смешался с толпой. Его походка опять была попрежнему уверенная, и выражение некоторой подавленности, которую я заметил в первую минуту, совершенно исчезло. Очевидно, — подумал я, — в Лондоне нет «подходящих» людей для загадочного дела, о котором обмолвилась в вагоне Евгения Семеновна, и Софрон Иванович несет свои надежды за океан…

Однако слова его о попытках мистера Пирса начертать на небесах свое достославное имя заинтересовали меня, и я решился остаться в сквере еще некоторое время…

Между тем опыты мистера Пирса, по-видимому, были действительно широко известны, и по мере того, как вечерний сумрак все более сгущался, небольшой круглый сквер наполнялся людьми. Они входили с улицы, садились на скамейки или останавливались группами и часто поглядывали на небо. Слышались разговоры, шутки и смех, но общая нота всего этого шума было все-таки внимание.

Я тоже посмотрел кверху. Небо было сумрачно. Облака передвигались тихо, почти незаметно, и мне чудилось в этом движении что-то сознательно угрюмое и затаенное…

И вдруг в этой тьме, казавшейся еще глубже от уличного света, пронесся, быстро колеблясь, синевато-белый столб электрического света… Он промчался гигантским радиусом от края до края неба, потом, вздрагивая, поднялся кверху и как бы уперся в сумрачную пелену облаков…

В толпе, которая к этому времени густо набилась в сквере, послышался какой-то особенный ропот. Все головы поднялись кверху и застыли в этом положении. Даже, казалось, немолчный грохот Лондона на несколько мгновений ослабел. Взглянув на улицу, я увидел, что густой поток уличного движения ударился точно в плотину… Невдалеке от панели проезжал омнибус, огромный, как корабль, и кучер, в клеенчатом шлеме, сильно напоминавший сложением, а также ярким цветом лица и носа прославленного Диккенсом мистера Уэллера старшего, — инстинктивно затянул вожжи и глядел кверху… Кебы наезжали на эту уличную баржу, как бы севшую на мель, и кебмены, в свою очередь, задергивали лошадей. Только величавый полисмен в остроконечной черной каске уже бодрствовал, подымая кверху свой жезл, да высоко на вершине колонны статуя Веллингтона стояла в застывшей позе…

За первым столбом света промчался другой, за ним третий, потом все они слились в одну широкую полосу, точно гигантская колоннада, и стали неподвижно.

И было видно, что их вершины упирались в туманный полог, который так же тихо продвигался в своей воздушной дали, колеблясь в освещенном пространстве неровной поверхностью… Казалось, какая-то призрачная армия проходила в небесной глубине, молчализая и медлительная — под этим враждебным ей светом…

И вдруг — новый ропот толпы отметил новое явление… На туманной пелене в одном месте загорелось пятном что-то чуждое ее очертаниям, какие-то линии и формы. Но тотчас же эти не успевшие определиться линии исчезли, как будто чья-то невидимая рука стирала их по мере появления.

Это длилось минут двадцать, в течение которых уличное движение рокотало замедленным темпом, а толпа в сквере смотрела в глубоком молчании на борьбу, происходившую в небесной вышине… Светлые линии и темные промежутки возникали на туманном фоне облаков, ломались, исчезали, опять загорались, но невидимая рука все так же неуклонно стирала буквы, прежде чем они успевали определиться хотя бы ясным намеком… Потом, как будто им надоели эти настойчивые попытки, облака задвигались быстрее. Клок тумана поплыл ниже общей массы, ворвался в огненный столб, затенил верхушки, потом тучи расступились, и свет проник точно в глубокий провал… Все пришло в беспорядок и сумятицу… Становилось ясно, что, по крайней мере, в этот вечер господину Пирсу не удастся начертать свое славное имя огненными буквами на лондонском небе…

Столбы электрического света тронулись с места и погасли где-то за высокими крышами, улица загудела обычным ритмом, народ расходился со сквера, перекидываясь громкими шутками. Кое-где слышался свист, и звонкий мальчишеский голос выкрикнул несколько раз:

— Hip! Hip! Hurra!..

Другие подхватили. Неизвестно было, однако, к кому относятся эти одобрения: к господину Пирсу за его смелую попытку или к туманному небу, так победоносно ее разрушившему.

Теперь оно опять было темно… Тучи шли куда-то своим путем, молчаливыми толпами, и как будто спускались все ниже… Через час улицы Лондона были окутаны густым туманом…

VIII

«Чернила Стефенса»… «Мыло Пирса»… «Мыло Пирса»…

Этими же словами, изображенными вдоль ограждений железной дороги, напутствовала меня великая столица Англии, когда поезд уносил меня от центра города по направлению к Ливерпулю и океану…

Наконец это кончилось… Надписи, туннели, трубы, серые крыши домов остались назади, Лондон затягивался какой-то тучей мглы и дыма, а в окно вагона повеял вольный ветер полей…

И невольно особенности английского пейзажа стали завладевать моим вниманием.

По небу быстро неслись разорванные облака, яркобелые, рыжеватые, синие, то закрывая, то опять открывая глубокую лазурь неба… А вдали были видны в разных местах косые столбы дождя. По временам крупные капли, как бы шаля, стучали по стенкам нашего курьерского поезда и опять проносились дальше, уступая место яркому солнцу, золотившему свежую зелень омытых дождями лугов…

И мне казалось, что во всей стране есть какое-то особенное, трудно уловимое, но нигде еще мною не виданное выражение…

Земля всюду обработана, разделена до последнего клочка. И однако, мой русский глаз напрасно искал этих бесконечных нив, по которым наш ветер такой свободной волной проносится от горизонта до горизонта. Здесь всюду зелень деревьев преграждала дорогу жадному до простора взгляду. А между тем, в сущности, нигде не было также видно наших лесов, лежащих такими определенными дремотными пятнами на желтом фоне полей… Вглядываясь внимательно, я разглядел, что здесь, действительно, нет уже ни нашего поля, ни нашего леса. Земля разбита вся на маленькие участки, и каждый участок обнесен живою изгородью. И эти-то линии изгородей, состоящих из старых деревьев и изрезавшие всю страну, сливаются в далях в сплошные массы, зеленые, бурые, фиолетовые, глубоко синие на самом горизонте… И что ни дорога — то белая утрамбованная аллейка в зеленых стенах, что ни коттедж, то подобие беседки, выглядывающей из зелени сада… И вся страна действительно производила впечатление сплошного сада, где всякий клочок уже возделан человеком.

Я долго следил глазами за небольшой речушкой, которая с некоторых пор бежала рядом с насыпью железной дороги. Теперь уже трудно было сказать, что это такое — природная речка или искусственный канал. Когда-то, очевидно, это была небольшая речонка, из тех, что бурлят у нас веснами и совершенно пересыхают летом, теряясь в бочажинах и кочковатых болотах, населенных комарами и лихорадкой. Но здесь давно уже, быть может сотню лет назад, человек взял ее под свое покровительство, оградил в низинах, выровнял берега, прорезал холмы, поднял в долинах на высокие насыпи, так что узенькие барчонки с тонкими мачтами проплывали порой над нашими головами…

В одном месте поперечная гряда холмов перегородила нашу дорогу, и впереди зачернело зияющее отверстие туннеля. Я с некоторым участием следил за нашей речушкой, и как только поезд, прогудев в темной трубе туннеля, вырвался на волю, и перед моими глазами раскинулась новая равнина, — я опять нашел светлую полоску воды. Она выходила невдалеке, тоже из туннеля, и опять плавными линиями подходила к железной дороге… А на ее искусственных берегах густо и роскошно раскинули свои зеленые шапки столетние осокори, ветлы и вязы, как бы свидетельствуя о том, что у этой укрощенной речушки есть уже своя история, измеряемая несколькими поколениями людей, быть может давно истлевших в могилах…

В этом была своя красота, тихая, своеобразная, невольно просившаяся в душу… Над этими разделенными полями, над изгородями, сливавшимися в леса, над аллейками дорог и над обработанными речками раскинулось то же небо, веяли те же ветры, светило то же солнце, и проносились, как и над нашим простором, божьи грозы… И теперь вдали облака набрались в огромную задумчивую тучу, переливавшуюся огнями зарниц, а в другой стороне горел закат, как-то любовно и ласково прощаясь с землею…

И мне казалось, что во всем этом своеобразном пейзаже чувствуется новая стихия, — человеческий труд, изменяющий поколениями самое лицо земли…

Но все-таки из-за этой тихой прелести проглядывало какое-то смутное ощущение печали и неудовлетворенности… Вечер давно спустился на землю, яркие звезды горели меж облаками в синем небе, разрозненные огоньки коттеджей сверкали на потемневшей равнине. Порой огни сходились большими стаями, и из темноты, обвеянный дымом фабрик и мутными пятнами электрического света, навстречу поезду выдвигался какой-нибудь город… А за ним опять темный простор и отдельные огоньки над отдельными клочками засыпающей земли…

Мне невольно вспомнился Софрон Иванович и его восклицание в первый день нашего пребывания в Англии. И, сидя против открытого окна в пустом купе, в котором я теперь ехал один, я отдавался очарованию чудной ночи и ее особенной печали, невольно приплетая сюда воспоминания о загадочном соотечественнике. Я уже знал наверное, что ему не понравился бы этот пейзаж и что он смотрел бы на него особенным взглядом. И я чувствовал в своем настроении отражение этого взгляда — в этом оттенке неудовлетворенности и грусти…

«Что это такое? — думал я, анализируя свои впечатления. — Привычный романтизм „пустынных мест“ и нетронутой природы, отрицание культуры, „искажающей“ красоту божьей земли…» — Нет. Я ясно ощущал в душе величие и мирную красоту труда, новой грандиозной стихией залегшего над этой страной и давно уже не искажающего, а только преображающего лицо земли…

Но понемногу из смутного тумана новых впечатлений стало выступать в виде вопроса — неясное желание… Мне хотелось думать, что когда-нибудь лицо земли еще раз может преобразиться… Земля опять скинет с себя эту пеструю сеть линий, границ, дорог, дорожек и изгородей… И над освобожденным простором раскинутся новые черты, нанесенные уже по грандиозному плану всего человечества…

И мне казалось, странным образом, что это я угадываю чьи-то мысли и что это мысли Софрона Ивановича, который стоял будто рядом со мною, указывая рукой в темное окно, между тем как Евгения Семеновна смотрела на него своими глубокими восхищенными глазами.

Протяжный свисток вывел меня из этой очарованной дремоты…. Я проснулся, оглядываясь с удивлением в пустом купе. Сон был так ярок, что некоторое время мне не верилось, что я еду один… Поезд замедлил ход, в окно попрежнему веял ветер. Впереди темнота ночи уже была вся пронизана огнями… Мы подъезжали к Ливерпулю… А там за городом чувствовался какой-то особенный таинственный простор, по которому кое-где отдельными точками тихо сновали и передвигались огоньки кораблей… Это уже было море…

IX

Древние, отправляясь в путь на своих весельных кораблях, приносили гекатомбы Посейдону, и, надо сказать правду, коварный бог часто получал свою плату даром, обманывая доверчивых плательщиков. Современный человек приносит свои жертвоприношения мистеру Куку, директору особого агентства, снабжающего путников билетами хоть на северный полюс. Этот современный Посейдон гораздо добросовестнее своего прототипа: подъехав на небольшом катере к борту «Урании», гигантского парохода Cunard and C®, стоявшего в ливерпульской гавани, я имел приятный случай убедиться в могуществе мистера Кука. Я в первый раз видел «Уранию», и «Урания» тоже не подозревала ранее о моем существовании. И, однако, меня здесь уже ждали. На дверях одной из кают на меня взглянула карточка с моей фамилией, а в груде лонгшезов, сваленных пока у пароходного борта, был один, на спинке которого я прочел фамилию: Mississ Eugénie Tcherevanoff.

Итак, я не ошибся: мои соотечественники ехали на том же пароходе. Действительно, с последним рейсом их доставил на борт «Урании» тот же катер, привезший из Ливерпуля последний транспорт пассажиров и их багажа…

Ирландский пролив мы прошли ночью, наутро остановились ненадолго у южного берега Ирландии, и в тот же день нашу «Уранию» уже качала волна открытого океана…

Большинство пассажиров парохода составляли англичане и ирландцы, и это налагало на весь наш пловучий мирок особый отпечаток какой-то чопорной замкнутости и холодности. Первые дни вдобавок дул опять «свежий ветер», вздымавший на океане целые горы, и мы шли среди качки, белых гребней пены, плеска волн и тучи брызг, проносившихся над высокими бортами гигантского парохода. В узких коридорах стояла томительная тишина, прерываемая лишь гулом океана за бортами и заглушёнными стонами в каютах…

Я целые дни проводил на палубе, стараясь глядеть вдаль или на высокое небо, вырабатывать «морской шаг» (отыскивая центр тяготения — по терминологии Софрона Ивановича) и не терять ощущения особенной поэзии этого бесконечного, вечно живого простора. Это помогало, и уже на третий день морская болезнь не имела надо мной никакой власти. Евгения Семеновна совсем не показывалась на палубе, очевидно опять поддавшись «маловерию», а Софрон Иванович пропадал во втором классе, иной раз пропуская сроки обеда и порой по рассеянности занимая чужие места. Чопорный лакей во фраке подходил тогда к нему и с иронической почтительностью уводил его к назначенному для него стулу. Публика, по-видимому, не обращала внимания на странного старого джентльмена, которого нередко можно было видеть за цепью, отделявшей фешенебельное общество от низшего класса. Нередко также он проводил целые часы за письменным столом в общей зале, раскидав по столу какие-то исписанные листы и чертежи…

Дня через три-четыре ветер несколько стих, пароход качался меньше и ровнее, а публика понемногу привыкала, и жизнь на пароходе входила в колею: за столами во время обеда и завтрака оставалось менее пустых мест, а на палубе, за ветром, на спокойных лонгшезах появились бледные дамы и джентльмены, плохо выносившие качку и до этого дня скрывавшие свои страдания за дверями кают… Английская молодежь затеяла даже игры в какие-то кольца, кое-где загорался легонький флирт, в небольшом зале раздавались звуки рояля и порой пение… По вечерам, после ужина, в smoking room'e[47] стояли непроглядные клубы дыма, и шла своеобразная, но очень азартная биржевая игра. Предметом ее являлся вероятный курс парохода. Каждый день около полудня капитан со своим секстантом производил определение широты и долготы, и перед обедом на стенке общего зала вывешивалась табличка с цифрами пройденного пути. Противный или попутный ветер, туман, встречное волнение — все это влияло на быстроту хода и все учитывалось по вечерам на своеобразной бирже. Проигравшие расплачивались, а затем толстый американец, низкий и круглый, как бочонок, не выпускавший изо рта огромной сигары, садился на председательское место и начинал выкрикивать новые цифры…

Однажды в этой тесной каюте, заполненной клубами сигарного дыма, где я наблюдал игру, появилась вдруг высокая фигура Софрона Ивановича. Очевидно, он зашел сюда случайно, остановился на пороге и с нескрываемым изумлением оглянулся кругом на возбужденные и красные лица игроков, в этот день переживших какой-то особенный курсовой кризис. Его высокая фигура с шапкой кудрявых белых волос, а главное, выражение его лица, сначала изумленного, а потом откровенно наблюдающего, как естествоиспытатель мог бы наблюдать неожиданно встреченное стадо редких животных, — все это было так неординарно и внушительно, что на мгновение толстый американец остановил приподнятую руку с молоточком, которым выстукивал свой аукцион, и как бы застыл в ожидании. Потом он вынул изо рта свою сигару, положил ее около себя на стол и сказал с легкой иронией, обращаясь прямо к Софрону Ивановичу:

— Please, sir…[48] Ваша ставка?

В компании молодых людей, по-видимому членов какого-то спортивного общества, принимавших большое участие в игре, послышался довольно неделикатный смех. Было заметно, что Софрон Иванович служил уже предметом разговоров этого общества. Он посмотрел на толстого джентльмена своим наивно светлым взглядом и, ничего не ответив, повернулся к выходу.

Когда заседание кончилось и все вероятные курсы были разобраны, председатель, опять вынув изо рта сигару и окинув собрание своими выпученными глазами, сказал:

— Я хотел бы знать: кто этот седой джентльмен?

— Венгерец, — сказал кто-то.

— Русский, — с уверенностью ответил другой.

— Профессия?

— Не знаю…

— Ставлю пять фунтов: ученый.

— Проиграете, сэр. Я уверен, что он техник. Он занят какими-то чертежами.

— Философ.

— Эсквайр…

— Последователь Леона Толстого…

Начались шутливые прения, в результате которых Софрон Иванович, в свою очередь, послужил предметом пари между председателем и одним из английских спортсменов… Когда пари было заключено, американец повернулся ко мне и сказал на ломаном французском языке:

— Простите, мосье. Вы, кажется, тоже русский и, без сомнения, можете разрешить наш спор.

Я разочаровал достопочтенного джентльмена: я сам ничего не знаю о профессии моего соотечественника.

— Но что вы думаете?

— Ничего определенного, сэр. Мне кажется, — он был в военной службе…

— А теперь?..

— Я думаю, что он изобретатель и едет на выставку.

— Но его фамилия вам известна?

— Она не разрешает вопроса…

— Не разрешает вопроса? — с оттенком удивления сказал американец. — Я готов был держать сто против десяти, что этот джентльмен очень известен в своем отечестве…

Когда я вышел из каюты, океан гудел и заплескивал волнами на верхнюю палубу, которая уже опустела. Только в одном месте, в укромном уголке, защищенном от брызг, виднелась группа людей, слабо освещенная электрическим рожком.

Я узнал их: это был мистер Генри Бус, сын и старший адъютант генерала Буса, вождя Армии Спасения. С ним была его молодая жена, капитан Армии; прелестный белокурый мальчик, еще, по-видимому, не имевший никакого чина, спал под грохот океана, положив голову на колени матери, и молодая девушка, бонна, записанная в пароходную книгу как рядовой той же знаменитой Армии, почтительно стояла в стороне. С ними сидел теперь Софрон Иванович, и они о чем-то тихо разговаривали, стараясь не разбудить мальчика…

Я давно уже с большим интересом следил за этими фигурами.

Мистер Бус, адъютант, был высокий, худощавый джентльмен, несколько напоминавший по общему виду благородные черты Дон Кихота. Впрочем, лицо у него было спокойное и серьезное, даже деловитое. Капитан Лилиан Бус, его супруга, была молодая дама, с чрезвычайно приятным лицом и бесконечно добрыми глазами. Они держались всегда в стороне, ни с кем не знакомились и целые дни просиживали вместе, глядя на океан и по временам обмениваясь тихими фразами. Они имели вид людей, с глубоким наслаждением предающихся короткому отдыху. В глазах миссис Бус виднелась какая-то добрая печаль, и только когда к ней подбегал кудрявый белокурый мальчик, — в этих глазах загоралась искра радости, освещавшая все лицо необыкновенно привлекательным светом… Молодая девушка, очевидно, «денщик капитана Армии», относилась к ней с оттенком какой-то ласковой подчиненности… И было так странно подумать, что этот джентльмен и эта молодая дама, в каждом движении которых было столько серьезного достоинства, — едут в Америку, чтобы начать в Новом Свете свою старую кампанию против диавола; что, быть может, еще недавно они шли против devil'а[49] в атаку под бой барабанов, визг рожков, исступленные бесноватые крики «спасенных» ханжей и юродивых разного возраста и пола…

Теперь меня удивила простота и свобода, с которой Софрон Иванович успел примкнуть к этой замкнутой компании. Мне показалось неловким нарушать их уединение в занятом ими укромном уголке, и только раз, пройдя мимо, я услышал, как Софрон Иванович говорит мистеру Бусу:

— Нет, сэр, как хотите… И вы тоже от старого мира… Нужно не это, сэр. Нет, не это…

Мистер Бус молчал, глядя серьезными глазами в светящуюся даль взволнованного океана, а в лице капитана Лилиан Бус, обращенном к Софрон у Ивановичу, я прочел легкую улыбку уверенности… Казалось, она с любопытством смотрит на этого странного человека, который позволяет себе сомневаться в единственном пути спасения, по которому она идет рядом со своим начальником и мужем.

Я более не подходил к ним и только издали следил за этой группой у газового рожка. И мне казалось, что на нашем пловучем мире — это еще особый мирок, не имеющий ничего общего с остальным населением, но связанный таинственными узами какого-то особого родства…

«Кто же, в самом деле, этот мой соотечественник?» — думал я, засыпая на своей колеблющейся койке под мерный плеск океанской волны…

На десятый день над океаном в юго-восточной стороне показалась тонкая игла маяка… На пароходе все пришло в движение, и на палубе появилась даже Евгения Семеновна. За весь путь это случалось только раза три, — все остальное время она страдала у себя в каюте… И когда она бывала на палубе, Софрон Иванович, как всегда, обращал на нее мало внимания. Я старался оказывать ей мелкие услуги, которые она принимала с обычным видом печали и какого-то затаенного неудовольствия… Один раз, сидя в ясный день рядом с ее лонгшезом, я старался развлечь ее разговором и, между прочим, осторожно, в шутливом тоне, рассказал о пари, которое американец заключил относительно профессии ее мужа, и о том, что, по его мнению, Софрон Иванович должен быть знаменитостью своей страны.

На ее истомленном лице при этом проступил признак румянца.

— Правда? — сказала она с какой-то застенчивой радостью, и потом, с приливом удивившей меня откровенности, она сжала мою руку и сказала, разыскивая глазами высокую фигуру мужа: — О, вы его еще не знаете… конечно. Но… вот вы увидите, увидите скоро…

И мне показалось, что на этот раз теория Софрона Ивановича еще раз восторжествовала. В глазах бедной женщины засветилась какая-то энергия, победившая ее расслабленность и утомление. Пароход попрежнему качался, и белые гребни волн мчались мимо с головокружительным однообразием, но она как будто не чувствовала качки. Зрачки ее черных глаз расширились, жадно вглядываясь в выраставшую на горизонте полоску Нового Света. И в этих глазах, несомненно, светилась вера.

На следующий день наш пароход подтягивался к бухте Нью-Йорка. Первыми вошли к нам таможенный чиновник Соединенных Штатов, доктор и два очень юрких джентльмена с записными книжками в руках. Один из них быстро направился к семье Бусов, стоявших у борта. Адъютант Генри Бус был в форменном мундире с позументами, а прелестное лицо капитана Лилиан Бус выглядывало из безобразного капора, на лентах которого виднелась надпись: Army of Salvation[50]. Такой же капор был на бонне-денщике… Очевидно, все они вступали в отправление своих обязанностей, так как на плоту у ближайшей пристани виднелась кучка людей, махавших какими-то флагами и привлекавших общее внимание шумными криками, визгом и свистом… Мистер Бус кланялся, улыбаясь и небрежно отвечая на расспросы репортера. Армия Спасения вообще не в особенно хороших отношениях с прессой и сама заботится о рекламе.

Другой репортер остановился на палубе, окинул ее быстрым, пытливым взглядом и решительно направился туда, где над толпой пассажиров виднелась выразительная фигура Софрона Ивановича. Через некоторое время карандаш молодого американца быстро забегал по листкам записной книжки, жадно улавливая сведения, которые Софрон Иванович с великолепным видом полуюмористического снисхождения кидал ему с высоты своего монументального роста.

Я подошел к Евгении Семеновне, которая стояла около чемоданов, взволнованная видом Нового Света… Мне хотелось попрощаться с нею и спросить, где они думают остановиться, и не пожелают ли они встретиться со мною в этой чужой стране.

— Ах, но ведь я этого не знаю, — сказала она, сконфуженно улыбаясь. — Я спросила бы у Софрона Ивановича, но… вы видите — он теперь занят…

В ее голосе слышалась какая-то осторожная почтительность, и, покраснев еще гуще, она прибавила:

— Ведь это репортер, не правда ли? И почему он сразу подошел к Софрону Ивановичу?.. Я думаю, это хорошее предзнаменование?..

Я не знал, какое предзнаменование связано с фигурой газетного репортера, и сказал только:

— Софрон Иванович вообще имеет дар привлекать общее внимание…

— Да? Правда? И вы это заметили… Он принципиальный враг всякой рекламы, но… о, если бы вы только знали… Боже мой… Здесь такая толпа… Прямо страшно… И все-таки — ведь вот этот господин прямо подошел к Софрону Ивановичу…

Мне пришлось сойти вниз за своими вещами, и когда я опять поднялся на палубу, — трап был спущен, пассажиры сходили на пристань. На том месте, где еще недавно стоял Софрон Иванович, оставался только репортер, поспешно дописывавший что-то в записной книжке, и около него несколько джентльменов, завсегдатаев smoking room'a, которые с любопытством расспрашивали его о добытых от Софрона Ивановича сведениях. Газетный джентльмен ничего не ответил, поспешно сунул книжку в боковой карман и смешался с толпой.

Впереди, в людском потоке, переливавшемся с парохода на пристань, я заметил седую голову Софрона Ивановича. Но когда, получив свой багаж, я вышел из пристанского сарая на улицу Нью-Йорка, — ни Софрона Ивановича, ни его спутницы уже не было. Передо мной катился, переливаясь, новый океан, — состоявший из тысяч чужих, незнакомых людей. Сердце сжалось у меня опять безотчетной тоской одинокого путешественника, а в памяти, среди новых впечатлений, долго еще стояло бледное лицо Евгении Семеновны и ее выразительные глаза, в которых виднелись и испуг, и надежда, и какой-то наивный вопрос…

На следующий день, купив большую нью-йоркскую газету, я нашел в ее хронике заметку о прибытии парохода «Урания». В заметке сообщалось об общем количестве привезенного груза, о цене его по страховым полисам, о числе пассажиров, большинство которых привлечено, разумеется, великим праздником промышленности, на который Америка не в первый уже раз созывает все человечество. Среди международного состава прибывших с «Уранией» леди и джентльменов репортеры газеты могут отметить на этот раз одного английского пэра, двух депутатов парламента, сына одного итальянского политического деятеля, банкира, мистера Смита, хорошо известного Нью-Йорку… Кроме этой аристократии, родовой и денежной, обращают на себя внимание мистер Генри Бус с женой. Как известно, старый генерал Бус, автор знаменитой книги, переносит свою деятельность на материк Нового Света, где им открыто несколько факторий. Представители нью-йоркского отдела Армии встретили с шумным торжеством одного из своих видных начальников. Но, быть может, самым замечательным пассажиром «Урании» на этот раз следует считать мистера Tcherevanoff'a, русского джентльмена и гениального изобретателя, который привез в дар величайшей стране Нового Света одно из последних своих изобретений, долженствующее, по его словам, совершить переворот не только в технике, но и в области международных и даже социальных отношений. Мистер Tcherevanoff отказался сообщить нашему сотруднику основную идею изобретения, представляющую, по его словам, комбинацию разнородных факторов из самых разнообразных сфер, которую он предложит вниманию всего человечества на великой выставке в Чикаго… Наш сотрудник может лишь засвидетельствовать, что он редко испытывал впечатление, хоть отдаленно приближающееся к тому обаянию, какое производит фигура и манеры знаменитого русского изобретателя… Мистер Череванов переступил уже пределы зрелого возраста, и его голова бела, как снега его великой родины. Но лицо юношески свежо, а глаза горят молодым вдохновением.

«Мистер Tcherevanoff прибыл в Америку в сопровождении своей дочери, молодой леди, всюду сопровождающей своего знаменитого отца…» — так кончалась заметка, которой Новый Свет приветствовал нашего соотечественника в день его прибытия…

X

Семьдесят поездов приходило ежедневно к великому городу Чикаго. Семьдесят поездов мчалось по извилистой и запутанной, точно паутина, железной сети на берегу Онтарио к огромному вокзалу, где каждый поезд выкидывал новую массу пассажиров, проходивших через вокзал и тотчас вливавшихся в огромный человеческий океан, грохотавший на улицах выставочного города…

Было что-то подавляющее в размерах этого необыкновенного человеческого сборища. По улицам, окаймленным десяти- и двенадцатиэтажными домами, один за другим мчались поезда электрических трамваев, которые при каждой остановке брались положительно с бою. Люди тесно сбивались в проходах, стояли на площадках, висели на боковых ступеньках. Кондуктора с трудом, но без ропота, пробивались через эту густую массу, стуча механическими счетчиками… А в стороне, на высокой насыпи, с грохотом мчались железнодорожные вагоны, также набитые битком, и каждый поезд выкидывал у выставочной ограды новые толпы людей, которые присоединялись к прежним, а за ними мчались новые и новые струи этого неисчислимого потока…

Первые дни я чувствовал себя подавленным и как бы уничтоженным. Однажды мне пришлось бросить письмо в почтовый ящик около выставки. Подойдя к ящику, я увидел, что он совершенно переполнен. Письма грудой лежали на земле у столба, на тротуаре, под стенами домов. Я остановился в нерешительности: что значит моя записочка в этой поражающей груде, и кому дело до того, что в нее я вложил кусочек своей души… И неужели она не затеряется в этом бумажном потоке, кинутом на улицу, и кто-то подымет ее и озаботится узнать, кому она назначена и куда ее следует направить?.. И близкие мне люди все-таки прочтут набросанные мною строки и узнают, что я еще жив среди этого грохочущего людского водопада… Порой мне казалось, что это не может кончиться добром и что в городе Чикаго на берегу Онтарио должна произойти небывалая, грандиозная катастрофа: весь этот океан людей придет в чисто стихийное движение, отдельные струи потеряют свои русла, поезда с грохотом устремятся на поезда, и повторится новое вавилонское столпотворение…

Но через некоторое время это ощущение начало проходить. На четвертый день моего пребывания в Чикаго я ехал в электрическом поезде по направлению от центра города к выставке. Была середина дня, когда собственно выставочное движение несколько стихало, но поезда шли так же часто, заполненные пассажирами. Рядом со мной на скамеечке сидела маленькая девочка, лет пяти. Она была одета в светленькое, довольно бедное платье и держала в руках букетик…

На каждой остановке публика выходила, садились новые пассажиры, и поезд мчался далее, а девочка все сидела на своем месте, с букетиком цветов, и для меня стало очевидно, что с нею никого из взрослых не было.

Публика тоже заинтересовалась оригинальной пассажиркой, и ее стали расспрашивать; девочка охотно отвечала. Оказалось, что она была в гостях у тетки, которая посадила ее в вагон, заплатив за проезд, и доверчиво оставила ее на волю этого людского потока…

В одном месте, где дома стали уже значительно ниже, а улицы шире, к девочке подошел кондуктор, спросил ее о чем-то, потом взял на руки, пронес через улицу и поставил на панель. Тут он опять спросил ее о чем-то. Она кивнула головкой, указала на какой-то дом и уверенно пошла по панели через площадку.

Кондуктор вернулся к вагону, но еще некоторое время и он, и все пассажиры следили за ситцевым платьем, точно букетик полевых цветов мелькавшим на улице. А между тем, сзади уже подходили к разъездам другие поезда, которые вынуждены были останавливаться и ждать в свою очередь. И я невольно представил себе, что из-за этого маленького создания остановилось теперь движение десятков тысяч людей от одного края огромного города до другого.

И никто не сказал ни слова, пока всем не стало ясно, что девочка в ситцевом платье не сбилась с дороги и уверенно направляется к дому, откуда ей навстречу идет женщина. Тогда кондуктор дал сигнал, наш вагон дрогнул, и по всей линии, перерезавшей из конца в конец «всемирный город», опять задвигались вагоны с сотней тысяч торопящихся людей…

Эта маленькая картинка произвела на меня удивительно трогательное и глубокое впечатление. Я понял, что стихия, так грандиозно волнующаяся вокруг меня, — действительно разумна и что каждый ее атом может двигаться в ней самостоятельно и свободно, не боясь ее стихийной громадности…

И по мере того, как я вглядывался в этот кажущийся хаос, — передо мной выяснялись его главные течения и их порядок. И я убедился, что ориентироваться в нем далеко не так уж трудно и что личность теряется здесь гораздо меньше, чем в любой нашей толпе…

Это, между прочим, дало мне надежду, что я еще встречусь и с Софроном Ивановичем. И действительно, вскоре он опять всплыл передо мною на поверхности этого смятенного людского океана…