По пути в Якутскую область

I. Жандарм Молоков. — В военно-каторжном отделении Тобольской тюрьмы

Вагон был почти пуст. В нем везли еще одного административно-ссыльного и, вероятно, нарочно удалили публику. Моего спутника сопровождали петербургские жандармы, так как он следовал прямо из дома предварительного заключения. Сидел он, как оказалось, рядом с моим другом, В. Н. Григорьевым (о котором я много раз упоминал ранее), и последний ухитрялся как-то пересылать ему мои письма из Починков. Когда я назвал себя, Г-ч с удивившей меня горячностью кинулся обнимать меня и так меня сжимал в своих объятиях, точно я был самым близким его другом, которого он увидел после долгой разлуки.

В тюрьме и ссылке часто проявляется такое экзальтированное отношение к товарищам, хотя бы и случайным. Мир резко делится на «мы» и «они», вызывая слишком порой презрительное отношение к одной стороне, слишком восторженное к другой. Г-ч стал сразу говорить со мною так, точно мы были сообщники, участвующие в общем заговоре. Он принялся рассказывать при этом такие вещи, которые, на мой взгляд, при жандармах говорить не следовало. Когда я дал ему это понять, он ответил по-немецки, что эти идиоты не поймут интеллигентного разговора. Я видел, что один из моих жандармов при этом улыбнулся, и поэтому я настойчиво попросил Г-ча перейти к другой теме. Он огорчился и даже обиделся. Но у меня были свои основания. Когда я еще жил в слободке, мой хозяин показал мне однажды проходившего мимо какого-то пропойцу, в старой фризовой шинели и опорках на босу ногу, и сказал, лукаво улыбаясь:

— Жандарм это, приятель мой… Молоков по фамилии, может, слыхали?..

— Какой-то пьяница?..

— Нарочно это он… Кого-нибудь непременно выслеживает. Взыщик, скажу вам, самый пронзительный…

Действительно, вскоре после этого была прослежена шайка столичных фальшивомонетчиков, перенесшая временно свою деятельность на Урал, и дело это привлекло внимание даже столичной прессы. Впоследствии, когда хозяин указал мне того же Молокова уже в форме, я едва узнал его.

Теперь этот «взыщик» сопровождал меня. Лицо у него было проницательное и умное. Он как будто даже не прислушивался к словам Г-ча, но когда мы поехали дальше, уже на тройках, от Екатеринбурга, он повторил мне даже то, что Г-ч говорил по-немецки.

— Только мне это ни к чему, — прибавил он. — В Перми — какая уж политика, и с нашим тем более. В прошлом году поступил донос на ваших железнодорожников. Одного арестовали. Вот призывает меня полковник и говорит: «Не узнаешь ли, Молоков, в чем тут дело? Пустяки какие-нибудь, я думаю». — «Рад стараться, говорю». Стал я приглядывать кое за кем из ваших служащих. Пошел переодетый в трактир, где господин Ф-в — вы его должны знать — время проводил. Подсыпался к нему. «Так и так… Сам, говорю, по этим делам хожу… Нельзя ли мне узнать, как наше дело идет в Перми?» Ну, он ничего не сказывает, только улыбается. «Что ж, — говорю после рюмки-другой, — когда вы ничего не знаете, придется обратиться к другим…» Как я сказал это слово, он и загорелся… Стукнул кулаком по столу. «Кто это не знает?.. Это я-то не знаю!..» Да все выложил. Докладываю полковнику все дочиста. «Ну, говорит, так и знал, что болтовня одна…»

Я знал Ф-ва, о котором рассказывал Молоков, и теперь он встал передо мною, как живой: недурной малый, но взбалмошный, с беспокойно сверкающими глазами и чрезвычайным самолюбием. Я слышал об этом деле, и оно действительно кончилось пустяками.

С Г-чем мы проехали по железной дороге до Екатеринбурга и потом еще некоторое расстояние на тройках до того места, где дороги разделяются: одна отходила, кажется, на Ялуторовск, другая — на Тобольск. Г-ч поехал по Ялуторовскому тракту. Он был, по-видимому, огорчен недостатком горячности с моей стороны, и когда я спросил у него, не нуждается ли он в деньгах, которыми я в небольшом количестве мог бы с ним поделиться, то он отказался. Я понял: ему нужно было все сразу или ничего. Или горячая дружба, или полное отсутствие даже простого товарищества. Я попытался, как мог, объяснить ему, что в ссылке, где много всякого народа, ему придется поневоле быть в товарищеских отношениях со всеми, а дружба является редким даром судьбы. Но денег он все-таки не взял, и я с некоторой грустью смотрел, как его фигура долго еще мелькала на уходившей вдаль дороге… Мне было жаль, что он уезжает огорченный, и я предвидел, что ему предстоит много разочарований.

И действительно, впоследствии я получил от него два письма. В одном Г-ч горько жаловался на мою холодность, на то, что я лучшие его чувства обдал ушатом холодной воды. А в другом благодарил меня за предупреждение… В Ялуторовске разыгралась одна из громких историй в ссыльной среде, которые часто возникают на почве отсутствия живых интересов. Обе стороны закидали другие города изложением ее, требованиями третейского суда, протестами… Имя Г-ча упоминалось в самом центре свалки.

Расставшись с Г-чем, мы поехали по большому тракту на Тобольск. Молоков оказался человеком словоохотливым и интересным рассказчиком. Он говорил о людях, которых знал и я, и часто давал очень меткие характеристики… Его умные глаза пытливо вглядывались порой в мое лицо как бы с вопросом — верно ли?.. Мне было интересно слушать эти рассказы о Перми с точки зрения жандарма-психолога. Впрочем, в данном случае это была точка зрения, далеко не характерная для жандармов. Молокова тянуло больше к уголовному сыску, а его начальник представлял своего рода феномен. Прослужил он после моего отъезда, кажется, недолго, как и его друг Енакиев. Енакиев умер скоропостижно, причем мрачный полицеймейстер остановил занятия во всех присутствиях и учебных заведениях, а начальника жандармского управления заменили новым, который проявлял более усердия в раскрытии даже небывалых злоумышлении.

Незадолго передо мной Молокову пришлось сопровождать до Тобольска другого политического ссыльного, А-ва, и опять в его рассказах передо мной вставала, как живая, очень типичная фигура. Это был один из якобинцев Зайчневского.

— Господин, надо прямо сказать, хороший, — говорил Молоков. — Ну только горяч, беда… Натерпелись мы с подручным, пока довезли до Тобольска, особенно спервоначалу. В первую же ночь вздремнул я маленько. Дело дорожное. Колокольчик ноет, заливается, лошади бегут рысцой, ну и вздремнешь поневоле. Только вдруг слышу — лезет ко мне кто-то в сумку. Я цап за руку. «Это, мол, что такое, Александр Петрович?..» — «А ты, говорит, что думал? Думал, со мной поспишь? Мы враги с тобой, а враг, известно, не дремли! Если бы удалось захватить бумаги, тут бы выхватил у тебя еще револьвер, одного бац, другого бац! Если бы ямщик стал препятствовать, и ямщика — бац! Потом — на все четыре стороны!» — «Вот ты, говорю, какой?..» — «А ты думаешь какой! Говорю: недаром я враг существующего порядка — значит, я со всеми вами, его слугами, в войне…»

— Что делать с этаким человеком?.. Мне, положим, не верилось: думаю — на словах только грозен. А подручный мой испугался. «В первом волостном правлении, говорит, надо потребовать кандалы». А по инструкции мы действительно имеем право, если арестант буянит, заковать в ножные-ручные кандалы. Ну только это уж в самой крайности. Какое может быть удовольствие. «Ладно, говорю, авось обойдется». Научил подручного, и на следующей станции, как стали усаживаться, лег он в середине телеги — мы на его с обеих сторон и навалились. Я-то человек, видите, плотный, а мой подручный и еще того грузнее. «Что вы, черти, говорит, задавите ведь!» — «Ладно, мол, поезжай, ямщик, пошибче. Дремать нечего, надо скорее доставить».

Сжал он зубы, молчит. Проехали этак с полперегона, запросился: «В самом деле, говорит, черти этакие, ведь кости переломаете… Будет!» — «А станешь в сумки да в кобуры лазить?» — «Не стану, говорит, черт с вами. Ваша сила!» — «И слово даешь?» — «Даю, говорит, слово революционера». — «Ну, — говорю подручному, — отпускай…» Подручный опасается, а я говорю: «Небось дал слово революционера — сдержит». И правда, после этого ехали за милую душу: и ели, и пили вместе… Была, положим, и еще раз склока порядочная. Приехали на одну станцию. Я вышел с бумагами, подручный остался. Только, на грех, выходит тут со станции проезжающий чиновник. Как раз ему пару подали. Вышел он на крыльцо, и дерни его нелегкая сказать подручному какое-то слово насчет ссыльного. "Посматривай хорошенько», что ли. Тому не понравилось. Слово за слово, выскочил мой Александр Петрович из повозки, да к чиновнику… Тот от него, тот за ним. Раза три кругом телег обежали. Тут уж подручный схватил его вполобхвата, чиновник в это время уселся в телегу, ускакал от греха… Чудак этот Александр Петрович. В какой городишко ни въедем, проезжаем мимо тюрьмы, сейчас станет в телеге, кричит во весь голос: «Женя, Женя!..» — «Что вы, говорю, кричите?» — «А это, говорит, я про невесту спрашиваю… Может, она тут?..» — И смех с ним, и грех. Сдали мы его в Тобольске честь честью, распрощались просто как друзья-приятели… Все же перекрестился я после этого. Слава те господи!

15 августа перед вечером мы въехали в Тобольск. Когда наша тройка проезжала по какой-то улице, из ворот выкатилась коляска, в которой сидел знакомый мне уже красивый полицеймейстер в казачьей папахе. Он лихо соскочил и подбежал к нам.

— Ба-ба! Что я вижу?.. Никак опять господин Короленко! Ай-ай-ай! Говорил я вам в прошлом году… Раз вернулись, в другой раз не попадайтесь… К губернатору! — крикнул он ямщику, и сам поскакал вперед.

Губернатор, помнится Лысогорский, долго меня не держал. Узнав мою фамилию, он с любопытством посмотрел на меня (для Тобольска моя статья в «Слове» была, вероятно, событием) и любезно обещал тотчас же переслать мои письма (что и исполнил). Затем, с полицеймейстером впереди, мы отправились в тюремный замок.

Его благородие тюремный смотритель, о котором в своей статье я отзывался не особенно благоприятно, стал о чем-то шептаться сначала с полицеймейстером, потом с старшим надзирателем. Наступали уже сумерки, когда меня пригласили следовать за смотрителем. Мы вышли из знакомых мне ворот, но пошли не направо, как в прошлом году, а свернули влево и подошли к другим воротам. Над ними я прочитал надпись: «Военно-каторжное отделение». Калитка, запертая на замок, открылась, и мы вошли в узкий дворик. С одной стороны был длинный бревенчатый сарай цейхгауза, примыкавший прямо к тюремной стене, с другой — одноэтажный каменный корпус с рядом решетчатых окон. В эти окна военно-каторжные арестанты с бритыми головами провожали глазами штатского новичка. Я рассчитывал, что сейчас меня введут в общий коридор, где начнутся расспросы и разговоры. Но, взойдя на несколько ступенек крыльца, находившегося в самом конце корпуса, смотритель не пошел в коридор, а остановился перед запертой дверью. Когда ее открыли, мы вошли в тесную каморку надзирателя, а затем щелкнул еще замок, и я наконец очутился в узкой камере. Вещи мои внесли за мною. Смотритель вошел вместе с «поверкой», и, таким образом, меня ввела в эту каторжную одиночку целая эскорта из солдат и офицеров. Смотритель, как мне показалось, с каким-то злорадным торжеством посмотрел на меня, и все вышли. Мне как будто вспомнилось что-то… Я стал осматриваться. На стене были следы глубоко врезанной и затем выскобленной надписи. Так и есть. Первая буква была, очевидно, Ф. А вот и окно, забранное в пространстве между крыльцом и тюремной стеной высокими досками, так что из-за них можно рассмотреть лишь клочок неба. Я, значит, попал в камеру Фомина…

Свои ощущения в те несколько дней, которые я провел в этой камере, я описал в автобиографическом очерке «Искушение» и повторять их не стану. Скажу лишь кратко, что, тщательно осмотрев камеру, я разыскал в спинке кровати свою прошлогоднюю записку, несколько перьев и кусок туши, посланные тогда Фомину… Сомнений, значит, быть не могло.

Не могу сказать, чтобы я был особенно мнителен или пуглив, но при данных обстоятельствах мне стали приходить в голову довольно мрачные мысли. Почему меня, пересыльного, поместили в камеру, где несколько лет безвыходно провел Фомин?.. Правда, мне оставили мой чемодан, где были даже перья и бумага. Но, может быть, это лишь временно, впредь до окончательных инструкций. Мне вспомнились слова Енакиева о том, что свод законов не предусматривает отказа от присяги на верноподданство и что он не может предвидеть, что придумают для меня в административном порядке. Когда я писал в прошлом году Фомину разысканную теперь записку, вся Россия говорила о «диктатуре сердца» и о предстоящих реформах. Теперь господствовала мрачная реакция. Не надо было особой мнительности, чтобы будущее казалось мне неопределенным и мрачным в этой камере, где еще как будто бродила тень моего, вероятно погибшего здесь, предшественника.

У меня чередовались два надзирателя. Один был груб и звероподобен, другой, наоборот, показался мне человеком симпатичным и часто тихонько вступал со мной в разговоры. 19 сентября он сообщил мне, что сегодня мимо Тобольска пройдет баржа с политической партией и что меня, наверное, отправят с нею. Но баржа пришла, постояла и ушла. Когда долгий пароходный свисток смолк на реке за большой горой, откуда в прошлом году мы любовались красивым видом Тобольска, на меня напала тоска. Я очень редко писал стихи, но тут я написал короткое стихотворение, которого теперь не помню. Помню только, что начиналось оно первым впечатлением в этой камере:

Вкруг меня оружье, шпоры,
Сабли брякают, звенят…
И у каторжной затворы
На пол падают, гремят.

А кончалось глубоко меланхолической нотой:

…Божий мир сошелся клином,
Только света, что в окне…

В упомянутом выше автобиографическом рассказе я изложил подробно «искушение», которому меня подвергли «военно-каторжные» арестанты.

Ко времени моей прогулки, которая происходила после поверки, я нашел стену цейхгауза утыканной в щелях щепками, которые представляли как бы лестницу до верха тюремной стены… Мне оставалось взобраться на крышу, сделать по ней два шага и соскочить с тюремной стены на пустырь.

Я и до сих пор не представляю себе ясно, что это было и какую цель преследовал арестант, делавший мне знаки и указания из крайнего окна, из которого был виден угол двора, скрытый и от часового и от надзирателя, усевшегося в другом конце дворика, у ворот… Было ли это простое любопытство «одиночки», соскучившегося в четырех стенах, или доброе желание, относившееся к человеку, посаженному в камеру, где Фомин провел столько лет в исключительных условиях, — и почему сами каторжане не воспользовались этим как будто легким путем для побега, этого я и до сих пор не знаю. Знаю только, что искушение было сильно, и я, хоть и с сомнением в душе, решился на побег и взобрался уже аршина на два по импровизированной лестнице. Что вышло бы из этого и писал ли бы я теперь эти воспоминания — неизвестно, если бы не случайное вмешательство небольшой и очень смирной на вид собачонки, которую добродушный надзиратель водил с собой на прогулку… У нее, очевидно, были инстинкты тюремщика: очень ласковая со мною обыкновенно, тут она кинулась на меня с лаем и, взобравшись на кучу мусора, вцепилась зубами в полу моего пальто. Мне пришлось соскочить, пока подбежал надзиратель, чтобы унять собачонку, а на следующий день за мной явились жандармы, чтобы везти меня дальше. Красивый полицеймейстер приехал опять проводить меня и опять советовал считать себя окончательно сибирским жителем, приглядеть невесту и обзаводиться домком. Когда я спросил, почему меня, административно пересылаемого, держали в военно-каторжной тюрьме, он усмехнулся и ответил:

— Оттуда меньше видно. Мы не любим, когда об нас пишут…

Его предсказание не исполнилось: я еще раз вернулся из Сибири. Но когда я впоследствии спрашивал у тоболян об этом удалом полицейском казаке, который, в общем, оставил во мне довольно приятное впечатление, то мне сообщили странное известие: кончил он довольно скверно. Не довольствуясь скромной деятельностью полицеймейстера, обязанного ловить воров и мошенников, он усложнил ее еще ролью… главаря шайки конокрадов. Дело в свое время получило значительную огласку.

Предполагалось официально, что меня повезут на почтовых. Мы так и начали свой путь. Но жандармы сочли более для себя удобным свернуть через некоторое время к одной из обских пристаней. Помню в тот вечер какой-то перевоз и особенное чувство, с которым я теперь смотрел на речные дали, на леса под лунным светом, на туманы, залегавшие в низинах… Когда мы переправились, наш паром встретила кучка народа, неясно видневшаяся в сумраке. Какой-то высокий татарин, в остроконечной бараньей шапке, вглядевшись в нашу кибитку, сказал мужикам, стоявшим в кучке с ним рядом:

— Царёв враг…

Я в первый раз услышал этот термин, примененный к политическим преступникам. Впрочем, в этом определении мне не слышалось ни гнева" ни осуждения…

Выехав по проселкам на какую-то пристань, мы сели на пароход «Нарым» и до Томска доехали водой. Для жандармов это была большая экономия, для меня более удобства в пути. Я ехал на пароходе между пустынными берегами, почти не чувствуя над собою надзора. Это был уже последний рейс парохода. Публики было мало. Дали то и дело заволакивались на Оби снегом, хотя был только конец августа, начало сентября. Порой для погрузки дров пароход тыкался носом в какой-нибудь крутояр, с него кидали мостки, и я с случайным моим спутником, каким-то томским или иркутским купцом, человеком довольно интеллигентным и выражавшим мне свое сочувствие, сходили на берег. Помню такую остановку в Лямином бору. Кругом стояла тишина с протяжным шумом соснового бора. На берегу был только шалаш караульщика дров, а в сотне шагов — домик. Когда мы подошли к нему, дверь приоткрылась, в щель выглянули два острых, почти еще детских глаза, а в руках парнишки сверкнуло дуло винтовки.

— Что ты это, парень? — спросил мой спутник.,

— Гляжу, как бы вам тут чего не украсти, — просто отвечал парнишка.

Порой на ходу парохода к нему приставали с кормы остяцкие лодочки. В первый раз мне показалось, что лодочку с двумя гребцами захлестнуло пенистыми валами, бежавшими от колес, но через минуту остяки уже зачалили свою лодочку и ловко по канатам взобрались на пароход среди улыбающихся матросов. Они привезли рыбу. «Винцо, винцо», — спрашивали они весело и, выменяв вино на рыбу, спустились, слегка уже пошатываясь, в свою лодку, опять нырнули в пенистые валы и пристали затем к барже, зачаленной к пароходу. Тихий, смиренный, бессильный, но очень ловкий и проворный народ. У одного из посетивших нас остяков не было и признаков носа… «Цивилизация» проникла, очевидно, и сюда.