Часть первая
Лесная глушь
I. В семье Гаври Бисерова
В предыдущем томе я уже отмечал одну черту моего современника, которая, вероятно, и без моего подчеркивания бросилась в глаза читателю. Черта эта, думаю, была присуща не одному мне, а всему моему поколению: мы создавали предвзятые общие представления, сквозь призму которых рассматривали действительность. У меня, может быть, эта черта сказывалась резче, чем у других, вследствие сильно развитого воображения и раннего чтения.
В этот период перед нами стоял такой общий и загадочный образ народа — «сфинкс», о котором в одном из стихотворений в прозе говорил Тургенев. Он манил воображение, мы стремились разгадать его. Я говорил во втором томе, как он представлялся мне во время первой моей ссылки, на лесных дорогах вологодского тракта: благодушный богатырь, сильный и кроткий, но несколько золотушного типа и со следами изнурения. Здесь, среди этих лесистых холмов, то освещенных солнцем, то затянутых туманами, после первой встречи с угрюмыми бисеровцами этот облик чуть-чуть изменился. Над бесконечными увалами лесистых холмов мне рисовался теперь первобытный облик славянина, величавый и наивный, еще не отрешившийся от общения с силами природы, видящий живые существа в снежных вихрях.
Эта романтическая призма стояла постоянно между мной и моими непосредственными впечатлениями: и во время моего столкновения с бисеровцами в перевозной избушке, и когда жена десятского угощала меня заодно своим хлебом и попреками, и в то время, когда я глядел на жалкий дымок «ворьского починка» над лесом. Ни на одно из этих впечатлений я не воздействовал непосредственно и цельно. Правда, когда в перевозной избушке бисеровцы обступили меня с ругательствами и угрозами, я резко поднялся и, стукнув кулаком по своему ящику, заставил их шарахнуться от меня в испуге. Это было похоже на непосредственную личную вспышку. Но только похоже. И тогда, собственно, гнева у меня не было. Что-то в глубине души говорило мне, что эти люди имеют право относиться ко мне с предубеждением: к ним присылают отбросы городов, и почему же, в самом деле, они обязаны с первого же взгляда отличать меня от этих отбросов. То же я думал о жене десятского, когда, по первому побуждению, швырнул ей пятиалтынный за ее угощение с попреками. А кроткая робость этих людей передо мною и быстрота примирения трогала и подкупала меня, как трогало и отношение десятничихи к семье «ворьского починочка». И над всеми этими эпизодами все носился в туманных чертах тот же воображаемый общий облик народа.
Он меня сопровождал вплоть до починка Гаври Бисерова и даже вошел со мною в его избу… Я все еще чувствовал «розовый туман», странно обволакивавший суровые впечатления. Сначала, когда Гавря Бисеров держал меня довольно долго в неизвестности — примет или не примет, — то его брюзгливый и дребезжащий голос, отзывавшийся с полатей, казался мне довольно неприятным. Но когда в заключение Гавря сошел с полатей и, величаво протянув мне руку, произнес свою приветственную речь, — то его невзрачная фигура сразу выросла в моих глазах и приобщилась к общему облику, который все это время стоял перед моим умственным взором над этими темными лесами, снегами и перелесками. И я засыпал в эту ночь в настроении сугубо романтическом: вот я наконец на самом дне народной жизни, еще не тронутой одностороннею цивилизацией… И если есть в ней драгоценная жемчужина «народной правды», то… она именно здесь, среди этих сумрачно тихих лесов… В моем воображении какими-то туманными образами проплывали бредущие над лесами лешаки, въявь ходящие по этому новому для меня свету, простодушный Фрол-Лавёр, нанявшийся в пастухи к этому лесному крестьянскому миру, который ему за это изладит крышу, «поп-черемиця», кадящий на диковинную лесину… И над всем этим звучал мне сквозь сон величаво-патриархальный привет Гаври… Кажется, что это было уже последнее романтическое облако розового тумана. С следующего утра начинались трезвые будни…
Проснулся я с какой-то разнеженностью в душе и не сразу мог отдать себе отчет в своем положении. Было темно. Я лежал на узкой холодной лавке под черной от копоти бревенчатой стеной. Стены и потолок уходили куда-то в мутную высь. Надо мной, светя мне в лицо березовой лучиной, стояла странная фигура в овчинном полушубке мехом вверх и в такой же меховой шапке. Незнакомец бесцеремонно поднес лучину к самому моему лицу, и мне при этом свете виднелись лишь два маленьких живых глаза на рябом лице, сверкавшие почти звериным любопытством. В это время дверь открылась и, пахнув холодом, вошла старшая хозяйка, стряхивая снег.
— Чё-кося это?.. Что за мужичок у нас? — спросил незнакомец, отводя лучину от моего лица.
— Не трог, — ответила баба. — Ссыльной это новой. Староста даве привез…
— Эк-ка беда, эк-ка беда, — сказал он слегка гнусавым голосом. — Пошто принял старик. Гнать бы…
— Молчи ино… Платить, слышь, хочет… три рубля… Мужик, староста баял, просужий, чеботной, слышь… Принес ли чё? — спросила она вдруг с некоторым беспокойством. — Три дня полевал ведь…
— Ничё не принес… — ответил молодой мужик неохотно, отвязывая пустую сумку и кидая ее на лавку. — Эк-ка беда, эк-ка беда… Заголодал я вовсе… ем бы я чё-кося, мамка.
Голос у него был гнусавый и жалобливый, как у капризного мальчишки.
— Погоди ино… Вот затопляю еще…
И, взяв в руки палку, она постучала по брусу полатей.
— Слезайте, мужички, слезайте ино… Затопляю я, затопляю!..
На полатях послышалась возня и движение…
— Где у меня лапоть… Мамка-а-а, а, мамк… Петрован, че-ерт, — говорил мальчишеский голос.
— Ищи сам… Кто тебе, лешаку, искать будет… — ответил другой.
— А вот я бич возьму, — отозвался дребезжащий и злой голос отца. — Как зачну хлестать по шарам (глазам), у меня живо встанете… Слышите: мать затопляет…
С полатей слышалось хныканье и ленивая возня… Между тем хозяйка сунула в печку пук зажженной лучины, и оттуда вскоре повалил дым прямо в избу.
В то же время она открыла дверь в сени, и оттуда хлынули клубы холодного пара, обдавая меня на моей лавке. Я торопливо докончил свое одевание. Только теперь я понял предупреждение десятского еще по дороге, что у Гаври «изба черная»… Печной трубы не было. В жерло огромной печи, которая была завалена даже не дровами в нашем смысле, а прямо березовыми плахами, — пыхал дым и пламя. Хозяйка, охваченная темными клубами, пронизанными красными отблесками пламени, казалось, стоит в аду. С другой стороны от двери валил холодный пар, взбивая дым кверху. Между этими двумя течениями началась борьба, и вскоре они поделили между собой избу: холод стал внизу, дым поднялся кверху» до уровня человеческого роста и стоял там, точно опрокинутое и волнующееся море.
— Иди ино к нам, Володимер, — приветливо сказала хозяйка, видя, что я оглядываюсь с недоумением. — Чудно тебе, видно, не в привычку… Подь к печи, здеся тепляе…
У устья печи собралась вся семья. Здесь действительно было теплее, но стоять приходилось наклонив головы.
По ногам тянуло холодным ветром, дым пыхал вперед и потом подымался кверху… Самого хозяина у печи не было.
— Старик заснул на печи… Не угорел бы, — сказал я с некоторым испугом.
Хозяйка засмеялась.
— Ничё ему не делатся… Привычной!..
— Привычной я, — отозвался с печи, которая была вся в дыму, веселый голос Гаври. — Другие угорают, а меня угар неймет…
И он спокойно оставался на печи. Через некоторое время печь разгорелась, и от нее установилась тяга в волоковое оконце, прорезанное в стене над полатями. Дымное море вверху стало редеть. Показались при начинавшемся свете полати, полки, потолок… Дым тянулся только длинной струей над полатями, потом и он исчез. Дверь закрыли…
Так начался для меня день в «черной» Гавриной избе.
Я с любопытством оглядел при свете дня и моих хозяев, и обстановку. Изба была просторная. Полати начинались выше человеческого роста, и на них можно было стоять взрослому человеку не сгибаясь. Огромная печь доходила до середины избы. Рядом виднелась дверка, сквозь которую открывался ход по лестнице вниз: это так называемый голбец — погреб под избой, где хранились припасы. Потолок и стены, особенно вверху, были сплошь покрыты густым слоем сажи, которая висела хлопьями, как черный иней. Всюду — по столу, по лавкам, по полкам, стенам и потолку ползали тараканы в ужасающем количестве. Тут были тараканы солидного возраста и мелюзга. Вчера, разбирая свои вещи, я поставил на полку жестянку с чаем. Когда утром я раскрыл ее, то заметил, что чаинки шевелятся, как живые: это тараканья мелкота ухитрилась забраться сквозь неплотно прикрывавшуюся крышку.
Когда Гавря сошел вниз с печи и умылся, размазывая по лицу сажу, я с любопытством взглянул на его лицо, ожидая уловить на нем то, что вчера так импонировало мне во время его складной речи. Но я напрасно искал этой черты: ничего величавого не было ни в его лице, ни в фигуре. Это был старик лет пятидесяти с небольшим, небольшого роста, с впалой грудью, с заметной плешью на голове и с редкой черной бороденкой. Черты лица были незначительны. Маленькие глаза блистали раздражительным нездоровым блеском, голос был дребезжащий и жесткий.
Молодой человек, который разбудил меня утром, был его большак, которого по привычке к уменьшительным именам звали Павелком. Он был выше отца, но сложение у него было нездоровое, а лицо все изрыто оспой. Маленькие, как и у отца, черные глазки сверкали диким огоньком. Он был женат, и молодуха была на сносях.
В семье сразу же произошла небольшая драма: Павел ко три дня бродил по лесу, «полевал» — поместному, но не принес ничего. Вчера в лесу, когда я проезжал с десятским, тетерева то и дело срывались из-под ног нашей лошади и бродили невдалеке от дороги. Снег был весь усеян птичьими следами. Бабы смотрели на Павла с разочарованием, а Гавря раздраженно ругался.
— Нёгодь ты, нёгодь… Гли-кося, Володимер: три дня шатался по лесу, а не принес ничего… Большой вырос, ума не вынес. Не стану и оружья давать дураку…
— Шел бы сам, может, гляди, принес бы… — дерзко ответил сын.
Гавря вскочил с лавки.
— Ты как отцу (он говорил: отчю) отвечаешь, подлечь! Вот возьму вожжи…
— Взял один такой-то, — ответил сын с пренебрежением.
Гавря стоял посередине избы, сложив на груди руки и сверкая глазами. Его, видимо, оскорбляло, что сын отвечает так дерзко в присутствии нового человека. Сын был готов дать отпор.
— Ин полно-те вам, мужички, — примирительно сказала жена Гаври Лукерья. — Собирай-кось на стол, Марьюшка…
Беременная молодуха стала покрывать стол. Лукерья была пожилая женщина с спокойным и умным лицом, на котором виднелось особое выражение. Точно ей много пришлось вынести в жизни, она пережила это, обдумала и обдуманное уложила глубоко в душе. Молодуха была довольно красива, но у нее был изнуренный и усталый вид. Ей приходилось много работать, с раннего утра она уходила «поитьця» и «кормитьця», то есть гонять скотину на водопой и давать ей корм. Мужики ни в чем не помогали бабам, а за ними и ребята ленились и не слушались. Еще старший, Петрован, похожий на мать, охотнее исполнял ее распоряжения, а младший, Андрийко, лицом весь в отца, перекорялся и шел только после отцовских угроз. В усталых глазах молодицы только еще начинало откладываться то выражение, с которым Лукерья давно свыклась. С свекровью сноха жила согласно, видимо, льнула к ней, как бы ища в ней опору, и исполняла ее приказания, махнув рукой на мужиков…
Впоследствии соседи не раз говорили мне, что мужики в Гавриной семье — «непросужие», все у них не как у людей, и, кабы не Лукерья, — все пошло бы врозь. Изба была большая, но плохо проконопаченная, в стены всюду дуло. В других избах давно уже были печи «по-белому», то есть с трубами. Гавря продолжал доказывать, что в черной «много тепляе», на что некоторые соседи ухмылялись… Гавря жаловался, что у него «не здымается рука», и на этом основании больше посылал на работу сыновей, чем ходил сам. Понятно, что сыновья, лишенные рабочего примера, тоже ленились, отлынивали и хныкали. Но это не мешало Гавре поддерживать свой авторитет и бахвалиться:
— А я, слышь-ко, а ты, Володимер, бабу свою четыре раза через брус кидал, покуль выучил порядкам-те.
И он самодовольно ухмылялся.
«Через брус» — это значило, что он кидал Лукерью с высоких полатей на пол. Я с недоумением взглянул на Лукерью. Она не возражала, и на ее лице я заметил опять выражение давно пережитого горестного опыта. Я подумал о том, сколько страданий и сколько издевательств этого пустого мужичонка ей пришлось вынести, пока в ее умных глазах отлагалось это выражение, и во мне закипало негодование. Я как-то и не заметил, как от меня ушло воспоминание о Гавре моего первого вечера, и уже неделя-две будней возбуждали во мне только горькие и раздраженные мысли. И я стал горячо отстаивать в семье Гаври «женскую равноправность», не заметив, что мне приходится приводить примеры из культурной жизни городов… Гавря и Павелко слушали с насмешливыми улыбками. Молодуха, видимо, стала откликаться на мои речи и порой раздраженно отвечала мужу… Мне бы, кажется, хотелось, чтобы бабы в семье Гаври, обиженные и забитые, «сознали свое достоинство» и подняли знамя восстания. В случаях, когда при мне разыгрывалась какая-нибудь новая сцена мужицкого бахвальства над бабами, я заступался за баб и принимался доказывать Гавре и Павелку, что бабы у них умнее и лучше их самих… Это порождало некоторое взаимное раздражение, и в конце концов случаи мужицкого самодурства становились только чаще.
Впрочем, кончилось это неожиданно для меня. Однажды мужики уехали на весь вечер бражничать. Я знал, что они вернутся пьяные и задорные и станут показывать бабам свой пьяный нрав. И я готовился к защите. На заре я вдруг проснулся, чувствуя, что на лавку, где я спал, присел кто-то и провел рукой по моему лицу. Рука была мозолистая, но, очевидно, женская.
— Кто тут? — спросил я.
— Нишкни, Володимер, — послышался тихий голос Лукерьи. — Рано еще, чуть светат. Молодиця ушла поитьця, мужики еще не вернулись, парнишки дрыхнут… Хочу я побаять с тобой.
Она смолкла и призадумалась. Потом заговорила опять:
— Вот о чем я с тобою побаять хочу… Заступаешься ты за нас, спасибо тебе… Ну только брось ты это, Володимирушко.
— Почему же бросить? Ведь это все правда.
— Верно, чё и говорить. Все правда, много нашего бабьего горя, что море-киян… Ни словами не оказать, ни слезьми не излить… Ну только… не надо этого…
— Чего же не надо?..
— Смешицю не делай в моем житьишке… Верно он тебе баял: четыре раза через брус кидал, да еще беременную… Молода была — руки на себя наложить хотела. Теперь прошло: улеглось, уладилось житьишко мое. Сына, вишь, женила… Теперь мне надо молодицю приучать. Видно, господь велел нам терпеть. Не поможешь ты, Володимер, тому делу.
На полатях кто-то завозился. По лестнице со двора тяжело подымалась молодица. Лукерья наклонилась ко мне и торопливо зашептала:
— Ну вот… Слезно прошу тебя, Володимер. Перестань, не делай смешицю.
Она ушла вздувать лучину, а я лежал на своем жестком и холодном ложе, глубоко взволнованный. Я понял, что эта умная и терпеливая баба рассуждает умнее меня. Чего я, в самом деле, добьюсь своим вмешательством? Жизнь в этой избушке, затерянной среди глухих лесов, превратится в ад. Я помешаю Лукерье ввести молодицу в ее колею, а сам, вероятно, скоро снимусь отсюда и беззаботно перелечу в другое место… Нет, очевидно, лучше, чтобы Лукерья понемногу передала свой горестный опыт снохе, тем более что той при ней все-таки легче…
И я решил послушаться, «не делать смешицю», сдержать свое сердце и свои взгляды…
С этих пор сразу всем стало легче. Начинавшаяся распря прекратилась. Мое воздержание стало оказывать неожиданное действие. Порой кто-нибудь из них — Гавря или Павелко — опять позволял себе грубую выходку и при этом задорно взглядывал на меня. Я молчал и продолжал свою работу. Может быть, мое молчание их не обманывало, но оно их озадачивало и сбивало с толку… Я «не делал смешицю», и глаза Лукерьи останавливались на мне с благодарностью…