Павловские очерки
Вместо вступления
Размышления о павловском колоколе
Село Павлово лежит над Окой, на нескольких горах и по оврагам. Горы эти дают свои названия разным частям Павлова: Семенова, или, как называют ее иногда по-старинному, Семенья-гора, Дальняя Круча, Троицка-гора. На Троицкой горе стоит старая церковь, видная издалека, с пароходов, бегущих книзу по излучинам Оки. Около церкви разбит небольшой садик, в садике находится квадратная площадка с шатровым навесом, заменяющая колокольню. Под этим навесом, на толстой деревянной перекладине, висит громадный колокол, каких не много увидите вы даже и в больших городах.
Небольшая калитка в церковной ограде выводит из сада прямо к обрыву Троицкой кручи, а с этого обрыва видны, как на ладони, Ока, заокские луга с деревнями и самое Павлово.
Раннею еще осенью, приехав в Павлово на пароходе, я ходил с трех часов утра в понедельник по павловским улицам, присматриваясь к картинам. и прислушиваясь к разговорам кустарной «скупки», которая происходит раз в неделю и начинается еще при огнях. Тогда цены начали уже сильно «низнуть», как говорят в Павлове, и поэтому картины и разговоры, не особенно привлекательные и в обыкновенное время, теперь произвели на меня впечатление угнетающее. Когда взошло солнце и огни в скупщицких подвалах погасли один за другим, меня потянуло из этой человеческой свалки в кривых улицах куда-нибудь на простор, в уединение. Я еще не знал Павлова, но случайно пустынные взвозы и кривые переулки вывели меня к собору на горе; тропинка в церковном садике привела к калитке. Переступив ее, я очутился на круче и остановился, восхищенный открывшимся передо мною видом.
Солнце было еще невысоко. Вчера выпал дождь, и луга за Окой в разных местах курились плотными белыми туманами, из-за которых кое-где сверкали окна далеких, тоже кустарных деревень. Ока нежилась в берегах, синея и сверкая искрами далеко под береговыми ярами. По ней грузно сновал паром от одного берега к другому, точно большой водяной жук, между тем как легкие лодки мелькали взад и вперед, как комарики. И паром, и лодки были нагружены рабочим народом. Народ сновал по улицам Павлова, под моими ногами. Кучи кустарей, толпившихся ранее, подобно муравьям у муравейников, около скупщицких подвалов, теперь редели, и муравьи расползались по улицам, по базару, скучиваясь у возов с деревенскими продуктами, у лавок. Гул этой толпы едва достигал сюда, уменьшенный, как и самые фигуры.
Картина была полна жизни, солнечного блеска и оживления. А когда, вдобавок, откуда-то сверху, из ничтожного, едва заметного облачка посыпался вдруг редкий дождик и капли, сверкая, протянулись в синем воздухе золотыми нитками, то казалось, что это радостное, благосклонное утро шутит и заигрывает с бодрою, полною рабочего оживления страной.
Но это была только иллюзия. В действительности, впечатления, которые я принес с собою на Троицкую кручу, были спутаны и неясны. Кустарное село имеет несомненно свою собственную физиономию, и я не мог сказать о ней, по первому впечатлению, что «таких много». Но выражение ее мне как-то не давалось…
Вчера один мой знакомый, живущий в Павлове, восторженный поклонник кустарной формы промышленности, сводил меня к мастеру-ковалю. В доме нам сказали, что хозяин в кузнице, а кузница в саду. И действительно, маленькая, черная и покривившаяся набок кузница едва виднелась среди цветников. Ни одной грядки с картофелем или капустой здесь не было. Все небольшое пространство пестрело цветами, которых запах смешивался с запахом дыма из кузницы. Худой, весь черный коваль, с впалою грудью и непомерно развитыми руками, представлял странное зрелище среди этого цветущего и благоухающего царства.
— Да вот, — сказал он, заметив мое удивление, — никакой более охоты не имею… Иные к вину привержены, кто кочетиные бои уважает, а я больше насчет цветов.
И он с гордостью оглядел свое цветущее царство, а мой знакомый с гордостью посмотрел на него.
— Вы видите, — сказал мой знакомый: — собственная семья, собственный дом и собственный садик с цветами… Здесь есть все элементы, указывающие, что рабочий остался человеком, а не превратился в винт сложного механизма.
Теперь я искал глазами этот садик и не мог разыскать. Не только этого, но и других «собственных» садиков не было видно. «Собственные» дома, правда, виднелись в изобилии, а один из них вскарабкался даже на кручу и виднелся в нескольких саженях под моими ногами. Но что это был за домик! Какая-то игрушка, с крохотными стенами, крохотною крышей, игрушечною трубой, из которой вилась совсем игрушечная струйка дыма, и совсем уже смехотворными оконцами. И таких «собственных» домов, на отшибе, без плетня, без кола, виднелось всюду очень много. Кустарь хватается за последнюю возможность самостоятельной жизни с такими же усилиями, как эти домишки за каждый выступ глинистого обрыва. Но как жить и вместе работать в такой конурке?
И все Павлово, расстилавшееся подо мной по оврагам, по горам и обрывам, производило такое же впечатление. Как мало здесь новых домов! Свежего, сверкающего тесу, новых бревен, которые бы показывали, что здесь строятся, что новое вырастает на смену дряхлого и повалившегося, — совсем незаметно. Зато разметанных крыш, выбитых окон, подпертых снаружи стен сколько угодно. Среди лачуг высятся «палаты» местных богачей, из красного кирпича, с претенциозною архитектурой, с башенками, шпицами и чуть ли не амбразурами… Когда же над этим хаосом провалившихся крыш и нелепых палат взвилась струйка белого пара и жидкий свисток «фабрики» прорезал воздух, то мне показалось, что я, наконец, схватил общее впечатление картины: здесь как будто умирает что-то, но не хочет умереть, — что-то возникает, но не имеет силы возникнуть…
. . . . . . . . . . . . . . .
На площадку, заменяющую колокольню, взошел какой-то молодой человек в черном подряснике, с длинными волосами, и стал раскачивать огромный стержень колокола, собираясь звонить к ранней обедне. Чугунное сердце завизжало и заскрипело в гнезде, причетник с усилием тянул веревку, а под конец сам весь подавался за стержнем. Я со страхом ждал первого удара, думая о том, какая масса звона хлынет сейчас на меня из-под этой громады.
И вдруг какой-то дребезжащий стук, а за ним жалкий, надтреснутый хрип пронесся над моею головой, упал с кручи и замер в лугах, за Окой. За этим ударом последовал другой, за ним третий, и все такие же жалкие, такие же надтреснутые и хриплые. Тяжело было слушать эти разбитые стоны и выкрикивания меди; казалось, вот-вот с последним ударом большой колокол издаст последний глухой хрип и оборвется.
— Сломан, — сказал мне в промежутке старик, сидевший невдалеке, на скамейке, которого я не заметил ранее, — сломан колокол-те. Оттого и хрипит…
И сам он тоже закашлялся, причем этот кашель, в котором слышалась многолетняя разъедающая железная пыль, удивительно напоминал хрипы колокола.
Я оглянулся. Действительно, внизу в теле огромного колокола виднелась большая зазубрина, от которой кверху змеилась широкая трещина.
Старик поднялся со скамейки и, между тем, как ветер трепал на нем жалкую одежонку, он с досадой махал рукой по направлению к колокольне.
— Ну, будет уж, будет. Чего тут… Так вот и Павлово наше, — сказал он мне, поворачиваясь, чтобы уйти. — Бухает, бухает, а толку мало.
И он опять махнул рукой, закашлялся и побрел шагом человека, которому, в сущности, и идти-то некуда («все толку мало»). А я остался, слушая, как усердствует звонарь, и думая про себя: «Неужели это и есть настоящее впечатление, которого я искал? Неужто этот старик, проживший здесь свой век, сказал правду, и этот грузный, надтреснутый колокол есть настоящий символ, прообраз знаменитого кустарного села?.. Павлово, — один из оплотов нашей „самобытности“ против вторжения чуждого строя, — неужели оно тоже бухает без толку, предсмертным, надрывающим хрипом? Как будто в „кустарном“ бытовом строе тоже есть своя зияющая трещина…»
Таково было первое впечатление, произведенное на меня кустарным селом.
Очерк первый
«На скупке»
I. Дорогой. — Аверьян и его сказка. — На постоялом.
Зимой этого же года я опять отправился в Павлово. На железнодорожной станции в Гороховце мне попался попутчик, молодой виноторговец, недавно открывший в Павлове склад. Мы наняли просторные сани и поздним вечером отправились в путь.
Случайный мой спутник недавно вернулся из Парижа и весь был еще под впечатлением выставки. Он рассказывал о парижской толпе, о веселых французах, которые мчатся по бульварам, распевая шансонетки, о том, как публика, при виде этого дебоширства, только сторонится, благосклонно улыбаясь. Как, выходя с заводов, рабочие устраивают импровизированные процессии, во главе которых подростки, сидя на плечах товарищей, размахивают красными знаменами и все поют, и поют. Как при нем в ресторан вбежал какой-то господин, скинул зачем-то сюртук и, взобравшись на стол, стал тараторить, горячась и жестикулируя. Рассказчик плохо знал язык, но, все-таки, понял, что речь шла о правительстве, и оратор кого-то сильно ругал… Потом отзвонил, надел пиджак и ушел, как ни в чем не бывало. И никто ничего, как будто так и надо.
Даже наши, русские, в Париже «осмелели»: все остались недовольны наградами. Администрация русского отдела, после экспертизы, повывесила в павильонах, рядом с экспонатами, объявления о наградах: «медаль де-бронз», «медаль д'аржан», или там почетный отзыв. А наши громадными буквами внизу: «рефюзе», значит не желаем, отказываемся. После этого начальство сколько упрашивало: «Снимите, бога ради! Что такое за срамота: весь отдел в заплатах»…
Каюсь, я не особенно внимательно слушал эти характерные рассказы. Меня укачивало тихое поскрипывание полозьев по мягкому снегу, и туманная, неопределенно клубившаяся даль наводила дремоту. В темноте русской ночи, в русских розвальнях, среди русского кочкарника, покрытого русским снегом, эти рассказы о солнце, песнях и вольном озорстве парижан производили такое несообразное впечатление, как будто среди зимы у меня над ухом жужжит летний комар. Я едва ли даже восстановил бы теперь в памяти эти рассказы человека, лица которого я почти не видал в темноте, если бы впоследствии мне не пришлось много раз вспоминать эти рассказы по контрасту с впечатлениями кустарного села.
Со второй половины пути мой спутник тоже замолк. Ночь была темна, снег едва белел по сторонам, а вдали по горизонту, казалось, клубились неясными очертаниями какие-то дымные столбы, без огней. Это были, должно быть, кустарники и перелески. Такие же темные столбы стали попадаться у самой дороги, но это были уже не кусты, а фигуры и группы людей, с кошелями за спиной. Это мастера из деревень спешили к утренней скупке и сторонились с дороги, утопая выше колен в снегу.
— Эй, дяденьки, дяденьки! — остановил нас чей-то грубовато-насмешливый голос при одной такой встрече. — Не подвезете ли мастера, Христа ради?..
— Аверьян это, — сказал ямщик с усмешкой в голосе. — Затейливый мужик… Говорун!..
Я попросил остановиться, и сзади нас догнал здоровенный мужик с котомкой за плечами. Он весело скинул со спины кошель, бросил его, брякнув замками, в сани и сам уселся, свесив ноги наружу.
— Вот и отлично, спасибо добрым господам. Погоди, брат ямщик, погоди. Дай мужику цыгарочку закурить.
В его грубоватом голосе слышалась ирония деревенского остряка и балагура. Огонь спички осветил широкое лицо с лохматою бородой и искрящимися насмешкой глазами. Закурив трубочку, он поднес спичку и взглянул мне в лицо.
— Не евреи ли будете?
— Нет, не евреи.
— Эхма! Жалко! А я думал, не моего ли еврея опять мне бог дает.
— Зачем вам так понадобился еврей?
— Продавал я тут одному, — сказал он, ухмыляясь и почесывая в затылке. — Да вишь уничтожили его, чтобы вовсе им в Павлове не торговать. Вот теперь и об жиде заплачешь!
Он пыхнул цыгаркой и сказал:
— А по-моему, никакого от них утеснения мастерам не было. Может, где-нибудь в прочих местах… А к нам приехал, купил, деньги отдал, — опять милости просим. Скупщики возненавидели… Он — еврей, за два процента десять верст пешком пробежит, а иным прочим, народам пятнадцать процентов подавай, потому что мы на рысаках ездим.
Он докурил трубку, выбил ее об отводину саней и сказал:
— Кто знает, отчего это цена, бог с ней, все низнет! Кто говорит — Москва цены сбила. Конечно, может и это быть. У нас говорится: «В Москве заест, — в Павлове стопорит». Вот все равно на станке: в одном месте заест, — все колеса станут. А тут еще еврея запретили… Теперь у скупщика они закупают. Ну! Еврею нужен барыш, скупщику барыш, а уж кустарю и полбарыша не осталось. Так ли я говорю, господа?..
— То-то вот, — продолжал он, впадая опять в прежний насмешливый тон. — И так можно говорить, и этак можно говорить. А как оно взаправду выходит, мы, деревенщина, не смекаем, а павловские господа-мастера и подавно.
Он помолчал и опять заговорил с ноткой насмешки:
— Вы как об них понимаете, о павловских мастерах? Мы так понимаем, что павловский народ вовсе бездушный. Хаживали мы к ним… Думаем себе: все-таки, не нам, деревенщине, с павловскими равняться. Народ несколько, все-таки, пообломанный, а на поверку выходит нестоящее дело. И разговоры у них все про кулачные да про кочетиные бои. Много-много что про диакона заговорят. Дескать, та-акую октаву вытянул, — во! Стекла задребезжали, свечи потухли. А этого, чтобы как следует о жизни своей подумать, — этого нет.
— А вы, деревенские, думаете? — спросил я с любопытством…
— Ну… тоже со всячинкой… Мало и мы думаем, правда это. Известно, мужики — темнота. Иной век проживет и в землю уйдет, ни разу не думавши. Ну, а уж который ежели задумается, так не о кочетах, да не об диаконе… вот что! Тут уж, господин, мысли пойдут вовсе другие. Деревенский народ не обломан, конечно. Личка на нем не та, а весом-то он потяжеле павловского выйдет.
— Послушай, как тебя? — вмешался доселе молчавший мой попутчик.
— Аверьяном люди добрые звали, величали Иванычем, по прозванию Щетинкин.
— Ты, Аверьян Иваныч, не по старой ли вере?
— Нет. Мы сами по себе. И не люблю я их… У них, господин, книги старинные, с застежками. Ну, много ли их всех-то? Долго ли их перечитать. А новых им не надо. А мы, как бы то ни было, всякую книжку прочитаем, нам это наша вера дозволяет. Иная книга такое расскажет, что другому, может, и читать-то не надо бы, который без разума человек… А вы, позвольте спросить, к скупке едете?
— К скупке.
— Покупаете?
И опять, раскуривая трубку, он посветил мне в лицо, взглянув с насмешливою пытливостью.
— Нет. Я еду к скупке только из любопытства. Сам не покупаю.
— У нас про скупку сказочка есть…
Он затянулся и, посмеиваясь, покуривая и сплевывая, рассказал следующее:
— Давно дело-то это было. Задумал как-то чорт устроить ад на земле, стало быть, на сем свете. Обернулся немцем и подсыпался к графу, который проживал за границей. Что, дескать, людишки у тебя все одною землей занимаются? Устрой да устрой у себя в имении завод. И доход пойдет, да и почетнее тоже. Послушался помещик, сам остался за границей, а немца послал в имение заводы строить. И построил немец первый завод в Павлове, на Семеньей горе, железо делать.
Вот живет помещик за границей, получает доход хороший, И вздумалось ему как-то раз проведать свои имения и посмотреть, как работают на заводах. А был он доброй души человек. Вот приехал он в Павлово и пришел на завод, как раз на ту пору, когда из сварочной печи вынимали раскаленную «сварку»[1]. Глядит помещик: печь пламенем пышет, так что и подойти невозможно, люди в дыму и в копоти. А сварка красная вся, шипит, трещит, окалиной во все стороны так и брыжжет. Подтащили ее крючьями к наковальне, как грохнет по ней стопудовый молот, как пыхнет от нее пламя да искры… С нами крестная сила! И людишек-то из-за огня не видно.
Испугался добрый граф… «Подать немца сюда! Не знал я, откуда у меня доходы»… Глядь, а немец точно скрозь землю провалился.
Завод уничтожили, горно потушили, да искры из-под заводского горна уже разлетелись кругом с Семеновой горы по всему Павлову. Застучали в избушках молоты, завизжали пилы, зашипели паяльники, закипело мастерство и разлилось, как пожар, по всей округе. По деревням-то хоть землю не бросили, а павловцы совсем забыли про пашню.
Прошло сколько-то годов, только опять тот самый чорт и загляни в Павлово: дескать, как там народ теперь живет? И видит, живут павловцы отлично: народ кормится, лапти скинули, в сапоги обулись. Наработают сколько кто управится, потом приедут, покупатели, купят. А то и сам мастер лошадку запряжет, да, благословясь, на базар свезет, в Нижний там или еще куда. Сосед попросит, он и соседский товар захватит, продаст, деньги привезет. Так и шло, а, может, и доселе так бы велось или бы и еще как-нибудь…
— Как-нибудь, Аверьян Иваныч?
— То-то что вот. Все мы как-нибудь да как-нибудь, ан бес-то скорее нашего спроворит. Стало чорту за обиду. Дескать, из-за чего же я-то бился, этакое неподходящее дело теперь выходит. Стал он думать, как дело на свой лад поправить.
И придумал.
Был в Павлове мастерок один. Работать не любил, а деньги любил. К этому человеку дьявол и подъехал: «Хочешь, говорит, я так тебя поставлю: в понедельник вставать тебе пораньше, а за то всю неделю спи сколько хочешь?» Ну, тот, конечно, рад. Ладно. «Сделай, говорит, себе подвал, чтобы прямо на улицу, да с крепкими затворами».
Сделал.
Вот раз, зимняя ночь-полночь на дворе, первые петухи только скричали, народ спит, будит он мастера. А дело как раз с воскресенья на понедельник. «Вставай!»
Потянулся мастер, вспомнил обещание, встал. «Свети огонь!» Засветил фонарик, пошли на улицу.
Отперли кладовую, а в кладовой-то пусто. Поставили огонь на прилавок, сели сами, сидят. Огонь на пустую улицу светит.
«Что будет? — думает мастер. — Что такое это выдумано: сиди в пустом подвале сложа руки, да чтоб от этого деньги завелись? Чудно что-то». И люди смеются… На другой понедельник мастер и вставать не хотел, да все-таки послушался. А между тем, слух прошел, и стал на огонь народ выползать, все одно мухи на свечку. Первые полезли похмельщики. С воскресенья-то глаза налили, ночь-полночь — уж у них тоска, глотка по рюмке тоскует, надо похмеляться, а не на что. Вот один, другой похватали замки, несут.
— Чем так-то сидеть, возьми вот замки, за что дашь!.. Смерть наша приходит.
А дьявол под бок толкает мастера: «Бери!»
Ну, и пошло! Мастер неделю спит, в понедельник до зари встает, огонь зажигает, садится в подвале. Народу показалось хорошо: чем самому возить на базары да с купцами торговаться, пускай же они возят, а мы в то время сколько наработаем…
Вот оно, старики говорят, как скупка началась. А дьяволу что и нужно!.. Теперь вот про себя я вам скажу: охоч я на работу… Неделю работаю, встаю в три часа, ложусь в одиннадцать. Стучу молотком, песни пою. Лягу на подушку — камнем засыпаю. А как суббота на исходе, тут радоваться надо, спи, отдыхай в охоту, Аверьян Иваныч. А не спится. Не спится, всю ночь мечешься: что-то будет в понедельник, не упадет ли цена, возьмут ли товар? Как бы не насидеться без хлеба о детишками, на железо бы хватило, да ковалю отдать. Тоже ждать не станет. Настоящий нам ад каждый понедельник на покупке.
Вот, ежели угодно, посмотрите нонче. Где еще до зари, часов, никак, с трех, пойдут скупщики с фонарями, отопрут подвалы, сядут. А мы тучами к ним, как мухи на падаль. «Батюшка, возьми! батюшка, не оставь только!» Мечемся, лезем, друг дружку давим. А кого, спрашивается, тешим? Все его, первого заводчика. Вот вы смотреть станете. Вам со стороны виднее: не увидите ли где его, первого заводчика? Небось толкается тут да смеется… А нам не видно.
Нам не то что он, сам Микола угодник приходи, мы и того не разглядим, под бока натолкаем. Сторонись, дескать, наше дело: с товаром к прилавку прем… Эхма, не взыщите с Аверьяна: болтаю я все! Такого мать родила. И отец-покойник, сказывают, такой же был; где бы другому плакать, а мы все смеемся…
— Это что за огни? Павлово, что ли?
— Самое Павлово. Вишь, огней сколько. Говорил я вам: не спит народ, — не до сна под понедельник-то им.
Копыта лошадей стучали по льду Оки. Горы Павлова сливались с сумраком ночи, и огни, казалось, висели на разных высотах в воздухе, надвигаясь на нас. Потом, скользя и спотыкаясь, лошади стали карабкаться по уклону и из темноты выделились и проплыли над нами угрюмые «палаты» с темными окнами.
— Слава тебе, господи, приехали, — весело сказал Аверьян. — Спасибо и вам, подвезли мастера. А сами где остановитесь?
— В гостинице где-нибудь.
— И отлично. Гостиница у нас первейшая, Париж и Лондон. Вот она самая. Тпру-у, милые! Стой, ямщичок…
Лошади остановились у двухэтажного дома.
— Пожалуйте! Париж и Лондон, все к одному месту. А просто сказать, — постоялый двор. Прощенья просим. Ежели взаправду выйдете на покупку, может, еще увидимся, — сказал Аверьян.
— А долго еще до покупки?
Аверьян посмотрел кверху, где, в вышине, слабо виднелось несколько звезд, потом оглянулся по улицам:
— Часа полтора осталось, не боле. Вишь народ набирается.
Действительно, улицы были полны шороха и той особенной нешумливой суеты, которая как будто приглушается покровом ночи. Мимо нас то и дело проходили группы деревенских кустарей с кошелями за спиной. По сторонам улицы стояли сани, хозяева спали на них, а лошади чавкали сено. Невидимый топот, невидимые голоса и возрастающее в темноте оживление вливались из переулков, наполняя глубокую, теплую и сыроватую ночь.
Аверьян, вскинув на плечи кошель с замками, быстро исчез, смешавшись с ночною толпой. Мой попутчик тоже распрощался и стал где-то недалеко стучаться в окно. Мне предстояло разыскивать себе ночлег в «Лондоне и Париже», зиявшем передо мною раскрытыми воротами, в глубине которых, где-то неизмеримо далеко, блуждал одинокий фонарик.
С великим трудом и даже с немалою опасностью поднялся я во второй этаж по узкой лестнице. Передо мной раскрывались внезапно то какие-то пропасти, откуда слышалось тихое чавканье и жалобные вздохи лошадей, то вдруг отверстие в стене ставило меня в непосредственное соседство с наружною пустотой, где белели старые крыши. Где-то все мелькал фонарик, где-то кто-то тихо, но свирепо ругался, где-то стучали копыта лошадей и полозья саней терлись по деревянному помосту. Вообще, царило то же движение в темноте наряду со сном, как на улице.
Наконец, при помощи спички, я нашел какую-то дверь, куда и решился войти.
— Ну, что стал, проходи вперед! — не особенно приветливо встретил меня сиплый голос откуда-то из темноты каморки, в которой я очутился.
Я прошел вперед, в такую же каморку. Дальнейшие изыскания привели меня в комнату побольше, но всюду, на лавках, на диване, на полу, валялись человеческие фигуры вповалку. Все это сопело, бормотало во сне и шевелилось при тусклом свете стенной лампочки с закоптелым стеклом.
Постояв несколько секунд в нерешимости, я двинулся назад, так как пристроиться здесь не было никакой возможности.
— Послушайте, там нет места, — робко обратился я в темноту, откуда прежде последовал неудачный совет.
— А? Что? Да ведь это валенщики.
— Ну, так что же, что валенщики, а, все-таки, места нет, — ответил я, стараясь придать своему голосу возможно более убедительности.
— Они скоро уедут. Да вы кто, евреи, что ли? Ложитесь пока вот сюда.
Кто-то завозился на кровати и на ней уселась какая-то невероятно длинная, похожая на привидение, фигура. Фигура посидела, позевала, потом, как будто окончательно решившись, поднялась, вглядываясь в меня при тусклом освещении из соседней комнаты.
— Евреи будете? Ну, ложитесь, ложитесь с богом на мое место.
Я не счел удобным рассеивать заблуждение, вследствие которого получалась, наконец, возможность пристроить куда-нибудь свою скитальческую особу. Место, куда я лег, не раздеваясь, было согрето моим предшественником, подушка пахла чем-то кислым, а по стенам что-то очень подозрительно шуршало. Но, взглянув, с какими усилиями мой предместник вонзал теперь свою сухопарую фигуру между других тел на полу, в соседней комнате, я нашел, что понятия об удобствах весьма относительны.
Через некоторое время стали уходить валенщики, холодя каморку и хлопая дверями. Потом кто-то, будто во сне, натыкается на мою лежанку, падает вперед, упирается в меня руками и говорит: «извините-с». Осторожно, ощупью обойдя мое ложе, незнакомец начинает мыться где-то надо мной, и брызги летят мне в лицо. Умывшись, он, в пролете двери, подвязывает очень тщательно щеку платком, и еще через несколько минут, я вижу его уже за самоваром, с хозяином помещения, в котором узнаю моего благодетеля. Последний одет в ситцевую рубаху, повязанную шнурком, на ногах — отопки, на шее — высокий старомодный, галстук, придающий его фигуре вид отчасти хищный, отчасти же унылый. Они сосредоточенно пьют чай и ведут отрывочные разговоры.
— Кто? — спрашивает подвязанная щека, кивая в мою сторону.
— Еврей.
— Допустили опять?
— Не слыхал что-то. Видно допустили…
Несколько минут они пьют молча. Потом хозяин мрачно ставит стакан и говорит с угрюмою сосредоточенностью:
— Прежде от одних евреев сколько ренты получал: покупаешь ему, укупориваешь, отправляешь. Теперь ничего нет. Вот ноне прилечь негде, набилось народу. Да народ пустой: валенщики! дивиденду от них грош… И что такое? Правительство, например, хлопочет облегчить бедному народу, а тут делается стеснение…
Лихорадочные глаза хозяина сверкают сдержанною злостью. Собеседник, по-видимому мелкий приезжий скупщик, равнодушно допивает из блюдечка.
— Торговцу от них теснота, — говорит он спокойно. — Лучше же русскому человеку получить доход… А, впрочем, наше дело маленькое. Нам хватит. Пожалуйте-ка мне столик. Пора!
Он одевается и уходит со столиком и фонарем в руках, а хозяин уныло продолжает наливать чашку за чашкой, что-то бормоча по временам про себя. Его раздражение усиливается, когда я тоже выхожу к свету и он убеждается, что я не еврей.
Выйдя на улицу, я с первых же шагов натыкаюсь на его бывшего собеседника. Он сидит у стены дома, за столиком, на котором горит фонарь, тщательно закрывает воротником больную щеку и просматривает взглядом образцы, которые как-то вяло еще подают ему кустари. Они отходят от него с насмешками и остротами.
— Даром огонь засветил!
— Чай, свечка-то копейку стоит!
Несколько таких же столиков с фонарями, точно светляки, виднеются вдоль темной улицы.
Я посмотрел на небо. До свету, по-видимому, еще далеко. Небо было темно, последние звезды исчезли, мелкая изморозь сыпалась сверху, и ветер прорывался с реки в переулки.
Кто-то осторожно толкнул меня локтем. Кучка кустарей стояла кругом, протягивая образцы.
— Где принимать будете? — тихо спрашивал один; видимо, они опять сочли меня за еврея, приехавшего сюда контрабандой.
— Опознались, ребята! — сказал насмешливый голос, по которому я узнал Аверьяна. — Это мой барин, скупку посмотреть приехал, да вот теперь на небо и смотрит: не видно ли, дескать, где-нибудь самого-то главного скупщика?..
— Аверьян сказочку свою, видно, рассказывал, — засмеялся один из деревенских кустарей.
— Рано еще, господин, — продолжал Аверьян. — Без попов обедни не служат, а настоящие-то попы еще не вышли. Это вот, — насмешливо кивнул он на огоньки, — только дьячки да причетники.
— Вышел Молотков, сказывают, вышел! — сказал кто-то, пробегая мимо, и кучка кустарей метнулась за ним. В то же время в другой стороне улицы показался фонарь и за ним, все увеличиваясь и прихватывая за собой встречных, потянулся целый хвост народа.
Фонарь остановился у широкой сводчатой двери подвала. Загремели болты, открылась какая-то темная нора. Скупщик прошел туда, опустил прилавок, перегородивший широкий вход, поставил на него фонарь и уселся, освещенный огнем на фоне этой пещеры. Толпа тотчас же плотно сомкнулась за ним, теснясь и чуть не влезая друг на друга.
Это значит, что «богачи» засветили огни и началась настоящая скупка.
II. Скупка, ее логика и ее разговоры
Обстановка скупки придумана как бы нарочно для того, чтобы во всяком стороннем человеке вызвать жуткое чувство. Темная нора, прилавок, трепетный огонек сального огарка в фонаре, освещающий фигуру за прилавком, и напряженные лица кустарей, напирающих с улицы. Скупщик одет в теплой шубе, кустари дрожат от пронизывающего ветра. Он сдержан, холоден, спокоен, — они взволнованы. Он развертывает образцы и равнодушно отодвигает одни, назначает цену за другие. Соответственно с этим на физиономиях мастеров сменяются выражения: надежды у тех, кто подходит, — страха у тех, чьи образцы в руках скупщика, — вражды на лицах отходящих… «Вот паук, раскинувший свою сеть у входа в пещеру», — невольно приходит в голову при виде этого человека, сидящего у фонаря за прилавком в середине загороженного входа.
Но с другой стороны, — если бы скупщик не засветил сегодня своего огня, многие кустари впали бы в уныние. Если бы не вышло их трое или четверо, уныние достигло бы значительных размеров. Если бы не явился ни один, все Павлово принуждено было бы голодать целую неделю и, пожалуй, прекратить работу за недостатком материала.
Итак, выходя, он оказывает этой толпе благодеяние. Он скупит эти замки и ножи, а отсюда, из его подвалов, они разойдутся по всему белому свету, попадут в Турцию и в Персию, и на далекие недоступные рынки неведомых стран Средней Азии.
Он здесь не один. Рядом, вдоль улицы и в переулках, горят такие же огни, идут те же разговоры. Он знает, что все его соседи будут сбивать цену до той степени, до какой только масса будет подаваться. И он должен не отставать от соседей, иначе его товар выйдет дороже и Москва возьмет у других.
И вот он окидывает толпу острым, проницательным взглядом. Он ее давно изучил; он видит, как люди жмутся, точно испуганные бараны, и думает, что «нонче народ станет уступать до последнего». Это его не радует и не печалит, он просто принимает это к сведению.
— Рука, что ли, Иван Иваныч? — и кустарь кидает образцы на прилавок.
Скупщик медленно разворачивает и равнодушно отодвигает товар.
— Не рука.
Может быть, он и мог бы взять этот товар, но ему нужно укрепить свое положение и расшатать положение другой стороны. Для него отодвинутые образцы — несколько гривенников барыша, для кустаря, работавшего их целую неделю, это новая неделя сравнительной обеспеченности или голода. Кустарь схватывает образцы и судорожно выбивается из толпы, чтобы бежать к другому огню, а в оставшейся толпе этот эпизод уже посеял некоторую долю неуверенности и уныния.
— Рука, что ли? — спрашивает следующий.
— Почем отдашь?
— По-прежнему, Иван Иваныч, как всегда.
— Без полтины.
— Много дороже слышали…
— Надо было отдавать.
И он опять завертывает образцы и отодвигает их, обращаясь к следующему.
Это он пробует, до какой степени народ подается. Через некоторое время, после нескольких уступок, после того, как кустари обежали другие огни, он уже отлично знает положение сегодняшнего рынка.
Вот перед ним старик, деревенский кустарь, с которым он ведет дело давно и с которым пускается иногда в приятельские разговоры.
— Не сойдутся опять образцы у тебя с товаром. Личка[2] у вас плоха, — говорит он.
— Личка у нас ноне, Иван Иваныч, — первый сорт. Ноне мы рабочих нажали несколько. Забудут спать-то.
— Почем?
— По шести гривен.
— Уступай, Потапыч, уступай.
— Уступлено, Иван Иваныч, сами знаете, по восьми брали.
— Знаю, что по восьми. Да еще уступить надо. Ноне, сам видишь, до слез уступает народ.
Уступают до слез! Скупщику не нужны эти слезы. Зачем они ему? В общем, человек все-таки человек, и слеза народа иному скупщику, может быть, даже неприятна. Но он ее выжмет. Ему нужна уверенность, что дальше уже не идет уступчивость, что больше не выжмет ни он, ни его сосед, что предел уступчивости народа достигнут для данного рынка. Конкуренция — пресс… Кустарь — материал, лежащий под прессом, скупщик — винт, которым пресс нажимается. Мне самому пришлось видеть, как во время приемки[3], которая следует за скупкой, торговец взял в руки связку образцов, оглядел их, посмотрел записанную цену и швырнул с досадой в общую кучу.
— Еще упала цена! Все уступают, да уступают. Этот замок полгода назад шел по рублю, ноне вон по шести гривен валят. Из-за чего работают только, дьяволы, — за такую цену отдавать!
— Разве это вам невыгодно? — спросил я, удивленный этою досадой на дешевизну покупки.
Оказалось, что в данном случае, действительно, ему было невыгодно: на прежних базарах он запасся большим количеством товара, и если бы цена поднялась, он продал бы дешевый товар дороже. Теперь цена еще упала, и ему придется, наоборот, дорогой товар пускать по более дешевой цене. Но он, конечно, жмет на скупке так, как всегда; необходимо дожать до последней возможности.
К огню подходит молодой мастер и молча, угрюмо кидает товар на прилавок. Он, видимо, уже обегал другие огни, слышал цены, но из него скупщический пресс выжимает не слезу, а угрюмое ожесточение. Скупщик окидывает его проницательным взглядом и с особенным вниманием присматривается к образцам. Мастер с оттенком презрения наблюдает эту процедуру. Он знает, что образцы у него. безукоризненны, что скупщику это известно, что именно потому-то он и не может отдать товар так дешево, как отдают другие. Каждое продолжительное понижение цены понижает также общее качество товара; форма остается та же, но вес и работа — другие. Он — артист своего дела, гордый своим искусством, один из тех, которые до последней возможности не идут на компромиссы…
— Почем?
— Знаете сами, почем брали.
— Теперь дешевле.
— А как?
— Полтина.
Мастер сам берет образцы с прилавка, не дожидаясь, пока их завернет скупщик.
— За полтину этот товар отдавать — солому надо есть. Не научились еще дети у нас.
— Научатся, — говорит скупщик хладнокровно.
Много, конечно, нужно упражняться в жестоком деле, чтобы так спокойно кинуть ближнему такое слово. Но в этой железной торговле вырабатываются и железные сердца, не знающие жалости.
Мне пришлось однажды зайти в дом кустаря. Он сидел, больной, на своей постели, встретив меня каким-то лихорадочно-беспокойным взглядом. Разговаривая, он все посматривал в окна и на двери.
— Вы о чем-то беспокоитесь? — спросил я.
— Беспокоюсь, верно. Баба у меня с образцами послана. Болен сам. Это в нашем деле, господин, беда большая, что бабу послать к торговцу… Запугивают их… Ну, вот идет, кажись, погоди-ка…
В избу вошла молодая женщина, села в изнеможении на лавку и как-то виновато опустила руки на колени.
— Почем? — спросил мужик угрюмо.
— По шести,
— Так и знал. Это, господин, пятаком дешевле самой низкой цены. Говорил ведь я цену тебе?
— Не берет. Нипочем, говорит, завтра этот товар не возьмут, в последнее и брали.
И вдруг, как-то встряхнувшись и вытирая рукавами слезы, молодая женщина заговорила с истерическою торопливостью:
— Да еще дает пять с полтиной и смеется: «Бери, грабь, загребай с меня деньги лопатой». — «Полно, говорю, вам над беднотой над нашей смеяться, Василь Василич! Какая это цена!» — «Да ведь отдают!» — «От нужды отдают, мол. Плачут, да отдают!» — «Какая, говорит, ваша нужда: в своих домах живете, в калошах ходите, по праздникам белый хлеб покупаете. Вот будет нужда, как в прочих местах уже дошел народ: по пяти семей в одну избу натолкаетесь, на десять человек одна шуба, а о пшеничном хлебе и думать забудете».
Женщина посмотрела на меня и на мужа обезумевшими, испуганными глазами.
* * *
Мне нужно было повидать одного знакомого скупщика и сказать ему несколько слов, но кругом была тесная толпа…
Я видел через головы освещенное огнем лицо моего знакомого и надеялся, что меня подвинет к нему общее течение. Но в это время какой-то рослый деревенский кустарь, которого образцы были забракованы скупщиком, стал пробиваться из толпы, прижимавшей его к прилавку. Я видел, как с величайшим усилием он ворочал спиной и задевал кошелем по лицам ближайших соседей. Те лишь беспомощно отворачивали лица, так как рук поднять не могли. Вдруг прилавок затрещал, фонарь на нем вздрогнул, толпа колыхнулась, и совершенно неожиданно я увидел почти у самого своего носа красное лицо с вытаращенными глазами.
Оба мы очутились на середине улицы. Кустаря, повидикому, нисколько не смутил этот пассаж, и только узнав меня, он несколько сконфузился.
— А что, Аверьян Иванович, — засмеялся я, — пожалуй, ему теперь, действительно, весело смотреть на вас.
— Просим прощения, помяли вас маленечко. Что и говорить: большое ему удовольствие. Не повредил ли, упаси господи, вашей милости.
— Это все пустяки. Но скажите, неужели трудно устроить дело иначе, чтобы всем было легче подходить: по очереди, с одной стороны?
— Да оно, конечно. Суемся мы, все равно, как слепые мухи. Я уж вам докладывал: темнота наша. Однако, надо мне бежать к другому огоньку, к Портянкину Сеньке. Давал он по шести с пятаком. Надо отдать пойти, пока не закупился. Сейчас я вас разыщу.
Через четверть часа он, действительно, нагнал меня, и мы вместе пошли по темным улицам, на которых я насчитал около тридцати скупщицких огней. Из них только пять или шесть принадлежали крупным местным торговцам; остальные светились на столиках, поставленных где-нибудь на улице, под стенами домов. За такими столиками торговалась мелкота, вроде моего знакомого по постоялому двору, а кое-где мастера-кустари, присоединяющие к работе за станком также и скупку. Это та часть кустарной массы, где мелкий скупщик еще не вылупился окончательно из мастера. Вот он принанял двух-трех рабочих; ему повезло, он нанимает еще. Сколотив несколько десятков лишних рублей, он начинает скупать товар у других кустарей и в один из понедельников зажигает огонь и садится за столик. Почти все огни, горящие теперь в крупных кладовых, загорались таким образом на маленьких столиках, прямо из-под горнов кустарей.
Аверьян называл мне имена этих торговцев, сопровождая свои объяснения бесцеремонными прибаутками и крепкими словцами. Вообще, видимо, и он, и другие кустари, кучками собиравшиеся теперь на улицах, после того, как они отдали образцы, относились к этой мелкоте с большим презрением. Впрочем, и из торговцев покрупнее редкого звали за глаза иначе, как Петькой, Васькой или Митькой.
III. Человек, который срамит свое звание
— Этому вот милостивому государю кошку дохлую на прилавок бросили, — сказал Аверьян, останавливая меня невдалеке от одного огня.
Милостивый государь, которому кустари выразили таким оригинальным образом свое внимание, сидел за своим прилавком, сохраняя выражение такого достоинства в лице, как будто ему никто и никогда не бросал на прилавок дохлых кошек. Только когда к огню подходили кустари, которых здесь было меньше, чем у других, и которые, отходя, ругались бесцеремоннее, в его лице и фигуре проявлялась неожиданно какая-то чисто ноздревская подвижность, беспокойная и как будто даже злая.
— Горшок еще с кашей на ворота повесили на-днях, — прибавил из темноты какой-то кустарь к сообщению Аверьяна…
— Ну-у?
В восклицании Аверьяна слышался восторг.
— Ах, ты, братец мой! Да кто ж это ему, а?
— Да уж кто ни сделал, а сделали, — политично ответил кустарь, придвигаясь к нам и отчасти опасливо, отчасти с любопытством посматривая на меня.
— Приезжие будете?
— Приезжий.
— Торгуете?
— Не торгует он… Посмотреть наши порядки приехал, — перебил Аверьян. — А ты, дядя, не опасайся, говори, ничего.
— Нам что опасаться, наше дело сторона, а что действительно горшок на воротах висел, сами видели.
— С пшеном, что ли?
— Ну, ну!
— Молодцы, ребята! Ну, а он что же?
— Леший его знает. Чай, велел снять, да ссыпал куда. Потом нашему же брату опять на треть отвалит…
Аверьян отвел меня несколько в сторону, кустарь, сообщивший о горшке, последовал за нами, а через минуту к нашей группе присоединилось еще несколько человек, освободившихся уже от образцов.
— Этак-то лучше, все-таки, — сказал Аверьян, оглядываясь на отдалившийся теперь огонек. — Как бы не услыхал. Ему ведь я ноне образцы-то отдал.
— Видите ли, господин, — обратился он ко мне. — Теперь вот скупка у нас идет, а вот рассветет начисто, начнется приемка. Понесем товар по образцам сдавать, да деньги получать по расчету, сколько кому причтется. Тут вот главная-то у нас путаница и пойдет.
— Товар, что ли, бракуют?
— Бывает и это. А главное в расчете. Променом, вот, донимают, да третьей частью. Сейчас, например, разделывает он десять человек, приходится на всех сто рублей, да еще там сколько-нибудь. Вот вынимает он сотельный манет и дает одному, — разделывайтесь, ребята, как знаете.
— Это мы так говорим, что связал он нас сотельной бумажкой, — пояснил другой кустарь из кучки. — Теперь, чтобы развязаться, надо ему по две или хоть по полторы копейки отдать промену. Редкий у нас скупщик без промену торгует.
Я вспомнил, что уже читал об этом своеобразном явлении павловского рынка. Исследователи останавливались перед ним в недоумении. Действительно, при условии конкуренции между скупщиками, легко сообразить, что в общем, все-таки, масса сделает соответствующую поправку и скупщику, торгующему с променом, станет продавать дороже, чем тому, кто платит без вычета. Эти соображения я высказал и кустарям.
— Так-то оно так, — сказал один. — Да ведь поди-ка каждый раз усчитай, сколько оно там придется. Иной, конечно, смекнет, а другой и ошибется.
— Мутную воду любят, вот что. Намутит, напутляет, да тут счистит пятак, там утянет другой, — глядишь, уж и гривештик. Конечно, не разживется этим, а нашему брату иной раз просто слезы с ними, с путаниками. А то еще так делают, вон как Кульков. Тот уж и рассчитывает с променом. «Вот, мол, вам, ребята, следует столько-то, да промену с вас столько-то. Получите». Да опять ту же сотельную в руки. Как, мол, так, и промен взял, и не меняешь, такой-сякой? — «Да ведь вы уж с меня, дескать, за промен подороже и берете, а денег помельче у меня нет. Ступайте вот к Рогожкину, он вас развяжет». А Рогожкин сродник и благоприятель, опять с нас за развязку по полторы копеечки утягивает. Вот этаким способом с нашего брата по две шкуры и спускают.
— Ну, а горшок с пшеном тут при чем же?
— А это опять статья особая. Горшок обозначает другое. Это, господин, насчет третьей части. У которых скупщиков свои лавки есть, те при расчете третью часть товаром выдают, чаем там, железом, а Портянкин вот пшеном стал выдавать. Цену-то ставят дорогую, а товар дают самый последний.
— И опять вам это легко сообразить и прикинуть в цене,
— Ну, не-ет. Тут уже ему приволье, тут его не уследишь, все одно щуку в мутной-то водице. Сейчас он, например, чаем выдает. Подите-ка, поспросите по Павлову, какой чаек, дескать, пьют кустари, в какую цену? Все по два рубля, не менее-с. И сами скупщики тоже говорят: господами живете. Какая бедность! Чаем все двухрублевым балуетесь! А вы, господин, этого чаю и в рот, пожалуй, не возьмете, вот он нам какой двух-то рублевый достается. Ну, конечно, надоест. Смекнем тоже, начнем и сами цену выправлять на замках. Глядь, уж у него чаю и нет. «Пшено, говорит, ребята, у меня о-отличное». Ну, отличное не отличное, а все по началу ничего, есть можно. А как во вкус-то народ войдет, он закупит гнили, да в два-три понедельника в народ и пустит. Смотришь, хворают у нас ребятишки от каши, а наконец того замечаем, уж и куры от этого пшена дохнут. Вот за это за самое и повесили Портянкину горшок.
— Для сраму, значит, — добродушно пояснил из кучки какой-то старичок с серенькою бородкой и моргающими глазами.
— Вы, Аверьян Иваныч, ему, кажись, сегодня образцы сдали?
— Да ведь вы вот не взяли, — шутливо отвечал Аверьян, — кому ж мне и сдавать-то?
— Да это что, — как-то грустно сказал серенький старичок, моргая глазами и улыбаясь… — Промен там или треть — это редкий скупщик не пользуется. А ведь Портянкин этот прямо отъемом еще берет.
— Верно, отъемом тоже… бывает…
— Как еще?
— Что вы все как да как? — резко сказал Аверьян, несколько сконфуженный раньше моим замечанием. — Да просто, как вот на большой дороге, — отнял, да и все тут.
— Закинет товар в кучу, — пояснил старик, — навалит еще на него; потом, при расчете, полтину или семь гривен и не додаст. — Как так? тут, мол, не все. — «Знаю, говорит, что не все, да я тебя, подлеца, сколько ждал, ты все не шел, так вот штраф с тебя. А ежели, говорит, несогласен, — пошел, бери свой товар да убирайся, места у меня не простаивай». А где его разыщешь, в куче? Да и скупка кончилась. Заплачешь или обругаешься, да с тем и уйдешь.
— А то еще на гуся берет, — опять после короткого молчания выступил старичок, и на этот раз на его сером лице появилось что-то вроде улыбки.
— Ну-ну, — подтвердили другие.
— На гуся, ей-богу, с меня взял. С зятем я был, с Тимошей. Рассчитал нас, ан рубля с четвертаком нет. Неверно, мол, Семен Семеныч. А у нас, господин, обычай такой, что к празднику, к Вознесеньеву дню, гусей мы покупаем. Так вот и говорит: гуся я ноне купил, да гусь-то, говорит, поджарай.
Все, даже и сам старик, засмеялись.
— Поджарай, говорит, а цену я дал за него хорошую, полтора рубля. Так вот на гуся с вас теперича я, говорит, и отчисляю. Четвертак еще вам уступки делаю, на бедность на вашу.
— Это уж не со всяким сделает, — сказал, протискиваясь плечом, низкорослый широкоплечий парень с черными сверкающими глазами. — На меня бы, я б ему, подлецу, в этом случае такого гуся показал… С дураками, господин, этак-то можно.
— Чего с дураками! — заговорило несколько голосов зараз. — Сам больно умен. Небось ребятишки пить-есть запросят, да как на неделю-то муки да соли не хватат, тут и сам накланяешься.
— Не увидит от меня этого, — сказал парень, поводя своими глазищами, в которых горело выражение страшной ненависти.
— А ты послушай, паренек, не знаю, как тебя звать. Я тебе скажу присказку, — сказал Аверьян. — Отхватил как-то котище ухо у крысы одной. Села крыса в норе и плачется. Как тут подбегает к ней мышонок, да давай над ней же смеяться. «Эка, говорит, дд-у-ура! Ухо коту отдала. Да на меня бы, да я бы!..» Откуда ни возьмись на те слова котище тут как тут. Сцапал мышонка в рот целиком и держит в зубах, только хвостик мотается. «Что ж ты, миляга? — говорит тут крыса из норы. — Ты бы, чудачок, не дался. Чать, сам-от дороже уха. Ухо мое — куда ни шло…»
Все засмеялись. Парень плюнул и быстро пошел прочь. Старичок как-то передернул плечами и прибавил со вздохом:
— Да, по-нашему так-то: что смирнее, то и лучше.
— Как не лучше, известно, лучше, — подхватил Аверьян. — Шел как-то один по дороге. И попадись тут навстречу грабитель: «Давай, говорит, пальто». А мужичок этакой же смиренной был. Снял пальто и говорит: «Спасибо, мол, мне же и легче». — «Вот оно что, — говорит охальник. — А я и не знал, чем тебе угодить. Так скидай же, милый человек, вдобавок, и жилетку…» Однако, господин, пожалуй, и скупке скоро конец, а архиерея вы нашего еще не видали. Пойдем-ка-те, я вам самого главного покажу.
— Это к Дужкину, значит, — сказал кто-то в кучке кустарей, расступаясь, чтобы дать нам дорогу. — Что ж, посмотрите, господин. Ноне он сам сидит.
Мы с Аверьяном пошли вниз по улице. Сверху, над крышами, немного светлело, ветер становился пронзительнее, и изморозь крутилась порывистее и сильнее.
IV. Светлое явление на Павловской улице
На одном из углов Стоялой улицы помещается винный склад братьев NN. С одним из них я именно и ехал вчера в Павлово. Склад уже был открыт; из-за горки с разноцветными бутылками, выставленными в окне, яркий огонек светил на улицу, освещая то фигуры проходящих, то одни снежинки изморози, крутившиеся в темноте.
— Эх! Вот где милостивые-то люди живут, — услышал я за собой тихий возглас, когда мы приблизились к складу.
Я оглянулся с невольным изумлением. Говорил маленький старичок с острой бородкой и в женской шали, тот самый, у которого Сенька взял на гуся рубль с четвертаком, уступив ему четвертак на бедность. Теперь глаза смиренного человека умиленно смотрели на освещенные окна и стеклянную дверь винного склада братьев NN.
Я невольно посмотрел туда же. У прилавка стоял мой вчерашний спутник, молодой еще человек; лет тридцати, в пальто и мягкой шляпе. Два приказчика, почтительно наклонившись из-за прилавка, о чем-то разговаривали с хозяином. Оба были одеты прилично и обладали спокойными манерами сознающих свое достоинство «городских» сидельцев. По стенам стояли рядами бутылки разных цветов, величин и калибров, — каждая за бандеролью, — и вся картина ярко освещалась несколькими лампами… Контраст с подвалами скупщиков, правда, был значительный, но я все-таки продолжал с недоумением оглядываться, разыскивая глазами — к кому бы здесь могло относиться название милостивых людей…
Не было сомнения — «благодетели» стояли у прилавка винного склада, и я испытал невольное разочарование. Восклицание смиренного человека пробуждало во мне надежду, что, наконец, среди этих жестоких картин я наткнулся на «светлое явление». И вдруг — в качестве светлого явления — чуть не кабацкая стойка!
— Вино, что ли, дешево продают? — спросил я не без некоторой жесткости в голосе.
Смиренный человек потупился.
— Быват, конечно, и винишко тоже покупай, — сказал он своим угасающим голосом, смиряясь еще более… — Тоже когда, — и выпьем, грешное дело… Бывает это, что говорить напрасно.
Очевидно, мысли смиренного человека направились в сторону «самообличения». Но из объяснений Аверьяна я понял, почему виноторговля братьев NN составляет в Павлове «светлое явление», — до известной степени совершенствующее павловские понятия. Стоит, например, нескольким мастерам, «связанным» одним сотенным билетом по тому способу, как описано выше, зайти в виноторговлю, и их «развяжут» бескорыстно. Это восхищает мастеров, за это косятся торговцы, лишающиеся грошового барыша, а главное, сознающие некоторую деморализацию, вносимую этим примером.
— Уж мы и то удивляемся, — пояснил смиренный человек.. — Возьмите, мол, с нас хошь, скажем, полтину, мы ничего, мы со всяким удовольствием, потому — прочим надо отдать полтора, а то и два…
Глаза смиренного человека улыбнулись, и он прибавил с радостным изумлением:
— Не-ет. Не берут! Конечно, нижегороцкой народ образованной! У нас, говорит, не меняльная лавка! Есть, говорит, в выручке — разменяем. Нет — не взыщите! А ни за что деньги брать — это надо самим срамиться и хозяина срамить. Мы, говорит, не согласны.
Я невольно опять посмотрел в окна склада. В это время в лавку вошли двое покупателей — какой-то молодой человек в пальто, вероятно из торговцев, и деревенский крестьянин, приехавший на базар с возом. Младший приказчик с спокойным изяществом обратился к мужику, который вошел первым, и, сняв с прилавка посуду, подал покупателю. Старший принял деньги и выдал сдачу.
Все это было мне так знакомо и так обычно: мало ли приходилось видеть винных складов и магазинов с такими же вот сидельцами, и таких же хозяев, вроде моего вчерашнего спутника. Но теперь я глядел на все это с павловской Стоялой улицы, и все представлялось мне в каком-то новом свете. Я вспомнил рассказы вчерашнего моего спутника о Париже. Теперь сам он казался даже и мне представителем какого-то другого мира. Как будто здесь, на этом самом месте, должно бы, по-настоящему, стоять «царское кружало» времен по крайней мере Алексея Михайловича. Эти ряды бутылок, обезличенные, заранее обандероленные и ждущие такого же безличного покупателя, эта спокойная вежливость вместо хищной настороженности и готовности вступить с покупателем в ожесточенную борьбу, которая теперь целым рядом поединков между каждым скупщиком и каждым мастером кипела на всем протяжении кустарного села, — вот что, очевидно, отличало этот обильно освещенный уголок от остального Павлова, выделяя из общего фона.
— Ну, идем, что ли! — вывел меня из задумчивости Аверьян, не понимавший, конечно, моего настроения. — А то опоздаем!
И его дюжая фигура нырнула в темноту. Смиренный человек, кинув умильный взгляд в сторону «милостивого» учреждения, последовал за нами.
V. Человек, соблюдающий свое звание
Скупка кончалась. Кустари, сдавшие образцы, беседовали кучками на улицах в ожидании приемки. У огня Дмитрия Васильевича Дужкина народу было несколько больше, чем у других. Но и здесь, в освещенное пространство то влетали вдруг целые кучки темных силуэтов, то опять так же быстро снимались, и огонь светил с косогора на улицу полным светом. По большей части это приходили мастера, обегавшие уже остальные огни и возвращавшиеся сюда, чтобы отдать за предложенную ранее цену.
— Ну, вот глядите, — сказал мне Аверьян, осторожно останавливая меня за рукав в затененном месте, куда не хватал огонь с прилавка.
Но в это время последние фигуры перед огнем опять исчезли, и из-за прилавка к нам повернулось сухое лицо с вытянутым носом, тонкими, но широкими и характерно сжатыми губами и небольшою бородкой, странно торчавшею от самого горла. Два черных выразительных глаза уставились в меня чутко и пытливо. Мне стало неловко от этого пристального взгляда, хотя я и не знал, действительно ли он видит меня в темноте, или просто повернулся на шорох. Аверьян тоже как будто смутился. Он отодвинулся от меня, стянул горстью шапку с головы и выступил на свет.
— Возьмите, что ль, образцы у меня, Митрий Василич?
В тоне шутника-мастера я не мог разобрать, заискивает он у скупщика или насмехается над ним. Может быть, даже — для меня он насмехался, для того, к кому обращался, — заискивал.
Голова на тонкой шее повернулась к нему, в него уставились черные глаза, глубокие и страстные, и скупщик сказал сдержанно и сухо:
— Проходите мимо, не требуется.
И опять с какою-то странною торопливостью, точно два насторожившиеся зверька, глаза его перебежали в мою сторону.
Аверьян отошел, почесывая в затылке, между тем как к прилавку опять подходили рабочие.
— Сердится все, вот уж которую неделю, — говорил он мне, останавливаясь невдалеке и озабоченно оглядываясь назад. Было заметно, что гнев этого человека с лисьим лицом и острыми глазами беспокоил даже беззаботного Аверьяна.
— Ну, да нам тоже больно-то и наплевать. Не привыкать нам, Щетинкиным, к ихнему гневу.
Он тряхнул головой и прибавил уже с прежним веселым оттенком в голосе:
— Отца-покойника годов десять и к прилавку не допускал.
— За что?
— Все за язык. Больно, говорит, востры Щетинкины эти, зубасты. Покорность любит… Меня, говорит, мастерством не удивишь, я, говорит, себе из последнего мужика мастера сделаю, а лучшего мастера ни в грош поставлю. У меня своя наука… Да, — сказано Дужкин, так Дужкин и есть… Гнет не парит, сломает — не жаль. А уж ежели через руки его прошел, так весь век из его рук и смотрит. И то сказать, — прибавил кустарь со вздохом, — нашего брата не научи, мы и хлеба, пожалуй, есть не станем.
— Так вы бы, Аверьян Иваныч, язык попридержали… Пошли бы тоже в науку…
— То-то вот, говорил раз гусь свиненку: почет нашему брату оказывают, на барский стол на блюде носят. А свиненок и отвечает: тебе пускай почет, а уж мы таковские, и в грязи поваляемся. Отец-покойник, бывало, в сердитый час примется меня трепать. «Оверька, говорит, каторжный! Когда я тебя, проклятого, научу, чтобы ты хорошим господам уважил? Держи, подлая душа, язык за зубами». А я ему: «Ладно, батюшка. Этак же, читал я в книжке, учил старый рак своего подросточка: „Что ты, окаянный, все задом пятишься? Ступай передом“». — «Ну, мол, тятенька, прогуляйся сколько-нибудь сам, а я уж за тобой, не отстану…» Сам таковский был. Сам сколь, бывало, ни укрепляется, все не выдержит. Раз было совсем в милость к Митрию Василичу попал. А наконец загнул-таки словцо… на десять лет после того к Дужкину и ходу не было.
— Что же такое он сказал?
— Приносит раз образцы. Так и так, Митрий Василия, возьмите-ка замочков. — «Ладно, мол, Иван Елистратыч. А как цена?» — «А вот как, — отец отвечает, — по семи гривен». — «Нет, дорого, ноне на двугривенный меньше». — «Невозможно, мол. Мне обида, а вам, пожалуй, много лишку этак сойдет». Ну, это еще ничего. На это слово Митрий Василич отвечает: «Вы, говорит, мастера и все этак: торговец грабит, торговец лишку берет! А того не сообразите, что торговцу побольше вашего и требуется». — «Это как?» — отец спрашивает. А между тем, народу круг прилавка много… — «А вот как, — говорит Митрий Василич, — отвечай по правде: ты за сколько душ подати несешь?» — «Ну, мол, за три, что дальше-то?» — «И те, небось, в недоимке?» — «В недоимке, мол, не потаю». — «А я за пятнадцать вношу в правление полностью и недоимки на мне не бывало. Что ты скажешь на эти слова?»
У отца борода торчком стала, да сам, все-таки, боится ответить.
— Вот что, говорит, Митрий Василич, сказал бы я тебе слово, да ты рассердишься.
— Не осерчаю.
— Ан осерчаешь!
— Говорят, не осерчаю.
— Побожись!
Побожился при народе. Потому что — насчет слова любопытен он до крайней степени. Ну, отец и говорит:
— Умный ты человек, а на этот раз я тебе ответить могу. Теперь я стану спрашивать, а ты отвечай…
— Ну, мол, хорошо. Я тебе завсегда отвечу.
— Много ль годов ты у меня замки покупаешь?
— Да лет, мол, с десяток будет.
— Так. Две части даешь деньгами, а третью железом из лавки?
— Верно.
— Почем железо ставишь?
— По рублю по восьми гривен.
— А сам помногу ли в Нижнем покупаешь?.. Хоть говори, хоть не говори, сами знаем: по восьми гривен стоит тебе с провозом. Значит, что рублю лишку тебе с меня на каждом пуде сходит. Ну-ка, прикинь на счетах, сколько тебе с меня за десять-то лет сошло? Вот мои и подати!.. Тебе я их вношу полностью, а в правление еще не донес.
Промолчал, только еще желтее стал. Да десять годов после этого отца к прилавку и не допускал… Вон он какой, Дужкин, Митрий Василич. И заметьте: с того ли отцова слова, с другого ли чего, а только промену не стал брать, ни из третьей части не торгует. Купит, деньги отдаст, в расчете никогда не обидит. На это, нечего говорить, аккуратен.
Он помолчал и прибавил:
— Звание свое соблюдает! Скупщиком не велит звать. «Торговец павловского изделия»… Сам срамников не одобряет. «Бестолковые, говорит, выгоды на грош, а между прочим, сословие срамят».