(Записки военно-морского врача)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

163 ДНЯ ХАНКО

Глава первая

Сквозь сон я услышал, как задребезжало оконное стекло в нашей комнате. Кто-то громко и нетерпеливо стучался. Я вскочил с постели, раздвинул кружевную розовую занавеску и увидел огромную фигуру шофера Илющенко, стоявшего в кустах сирени и с тревогой глядевшего на меня.

— Скорее, товарищ доктор! — крикнул он, размахивая руками. — Начальник госпиталя приказал не задерживаться. Все уже собрались.

Илющенко, сбивая росу с высокой яркозеленой травы, отбежал к машине и сел за руль. Я разбудил Шуру. Мы наскоро умылись и вышли из дому. Стояло тихое солнечное утро 22 июня 1941 года. Санитарный автомобиль, мягко пружиня на песчаных ухабах, быстро помчал нас по заросшим травой улицам Ханко. Несмотря на ранний час (было только начало пятого), повсюду встречалось много военных.

Мы привыкли к ночным вызовам в госпиталь. Учебные тревоги в крепости объявлялись по нескольку раз в месяц, и однообразные игры, проводившиеся по боевому расписанию, стали для всех привычным и скучным занятием. Приготовление хирургического отделения к приему «раненых» выражалось в том, что операционная сестра Мария Калинина с плутоватой усмешкой вынимала из шкафа давно списанный, пришедший в негодность инструментарий и торжественно раскладывала его на перевязочном столе, а сестра-хозяйка Ася выставляла в вестибюле по дюжине носилок и костылей. Кроме того, все надевали противогазы, что окончательно знаменовало собой всеобщую боевую готовность.

Через распахнутые настежь ворота мы въехали на госпитальный двор. Там собрался уже весь командный состав. Начальник госпиталя Лукин, взволнованный, небритый и бледный, стоял у проходной будки и с необычной торопливостью отдавал какие-то распоряжения. Мы с Шурой подошли к нему и доложили о нашем приезде.

— Знаете, на этот раз, кажется, по-настоящему, — вполголоса сказал он, щуря свои миндалевидные и ласковые глаза. — Будьте на месте и проверьте готовность отделения по боевой тревоге «номер один».

— Есть быть на месте, — недоумевая пробормотал я и быстрыми шагами направился в хирургический корпус. Врачи, сестры, санитары и няни были в сборе. Не зная что делать, они шумно толпились в коридоре. Никому еще не было известно, что случилось, но неясное предчувствие больших и внезапных событий уже наложило отпечаток беспокойства на сосредоточенные лица девушек. Старший ординатор Столбовой, подвижной, как ртуть, человек, с огромной лысиной, обрамленной узким венчиком преждевременно поседевших, почти белых волос, перебегал от одной группы к другой и внимательно прислушивался к разговорам.

— Зачем нас собрали в такую рань? — набросился он на меня, лишь только я показался в дверях отделения. — Кто это додумался лишать нас теперь даже воскресного отдыха?

Зная горячий характер Столбового, я промолчал и сделал знак старшей сестре — развертывать дополнительные палаты. В отделении закипела дружная и слаженная работа.

— Бесполезное занятие! — продолжал ворчать Столбовой. — Какой толк от этих тренировочных сборов? Ведь для всех ясно, что если начнется война, мы ни на минуту не останемся в этом деревянном домишке, а сейчас же уйдем куда-нибудь в лес, в скалы, под землю…

Прошло несколько томительных и долгих часов. Уставшие и невыспавшиеся люди молча сидели во дворе, в коридорах, на ступеньках многочисленных лестниц. Многие дремали, склонив головы на скрещенные руки. Наконец из отрывочных слухов, проникших из штаба базы, из редакции газеты «Красный Гангут», из городского радиоузла, выяснилась причина раннего сбора: этой ночью фашисты вероломно напали на Советский Союз, их самолеты только что бомбили Ригу, Либаву, Севастополь, Киев, Одессу.

Между тем на финской границе царило спокойствие. По заведенному расписанию, ровно в девять часов утра в госпиталь привезли молоко, которое гангутские пограничники ежедневно получали от финнов на перешейке. Очевидцы, уже успевшие там побывать, рассказали, что процедура вручения молока совершилась в обычное время и с обычными церемониями. Финские офицеры, как всегда, были изысканно вежливы и с удовольствием закурили «Беломорканал», по установившемуся обычаю предложенный нашими дежурными по заставе. Начальник госпиталя не получал еще никаких приказов и безотлучно сидел в своем кабинете около телефона, ожидая звонка из штаба базы.

День был в разгаре. Становилось жарко. Я вышел из госпитальных ворот. У проходной будки прохаживался вооруженный краснофлотец. На улицах стояла необычная тишина. Прохожих почти не попадалось, и город казался безлюдным и опустевшим. Только из дверей единственного на Ханко «универмага» доносился говор женщин, покупавших продукты к воскресному обеду. Несколько девушек в белых платьях, с мохнатыми полотенцами на плечах медленно шли на пляж.

Я возвращался назад по извилистому переулку, покрытому нетронутой сочной травой. От раскаленных камней поднимались волнистые струи горячего воздуха. У дома с покосившимся балконом висел репродуктор. Когда я поровнялся с ним, он вдруг заговорил.

Никогда не забыть этих минут! Говорил товарищ Молотов. С потухшей папиросой в руках я долго стоял на безлюдной улице Ханко и жадно ловил каждое слово, летевшее из родной, далекой Москвы. Значит, война! Там, за туманным горизонтом моря, синевшего между домами, были Таллин и Ленинград. Там лежала наша Большая земля, уже обагренная первой кровью войны… Там остались дорогие, близкие люди…

В госпитале кипела работа. Девушки таскали белье и кровати, распаковывали ящики с бинтами и марлей, мыли затоптанные коридоры, деловито шлепали босыми ногами по мокрым и скрипучим половицам.

Саша Гавриленко накрыла последнюю кровать в изоляторе и медленно вышла в чисто прибранный вестибюль. Маленькая, с темными волосами, уставшая после бессонной ночи, она приблизилась к сестрам, прибивавшим к оконной раме непроницаемые шторы для будущих затемнений, и тихо сказала:

— Девочки, мы не сможем участвовать в войне там, в Советском Союзе. Нас не отпустят отсюда, потому что здесь тоже будет война. Я предлагаю сейчас же послать письма нашим друзьям и родным. Им нужно сказать, что и мы на нашем кусочке земли будем воевать так же, как и весь советский народ.

— Давайте сегодня же проситься на передовую! Мы там принесем больше пользы, чем здесь! — воскликнула голубоглазая Людмила Туморина. — Я первая напишу сейчас заявление. В госпитале хватит работников и без нас. Лично меня тыловая работа не устраивает.

До начала военных действий всем казалось, что передовая линия фронта протянется по узкому перешейку, связывающему Ханко с материком и находящемуся в 23 километрах от города. Все думали, что именно здесь будут происходить решающие бои. Желание уйти в армейские части, укрепившиеся на перешейке, с первых часов войны охватило всех девушек госпиталя. Сестра Клавдия Иванова, приехавшая на Ханко в апреле 1940 года с одним из первых наших эшелонов, больше всех стремилась уйти на передовую линию обороны. После обеда она побежала в штаб базы, добилась встречи с начальником штаба капитаном второго ранга Максимовым и через час, радостная и возбужденная, вернулась оттуда с предписанием в тот же день явиться в санчасть стрелковой бригады. Она расцеловала подруг и с попутной машиной отправилась на перешеек.

С первого дня войны ханковцы почувствовали себя особенно крепко спаянными друг с другом. Всех защитников крепости, молодых и старых, командиров и краснофлотцев, коммунистов и беспартийных, спаяла великая ханковская дружба. Их спаяла ненависть к врагу, любовь к родине, неизбежность жестокой, может быть смертельной борьбы.

Хирургическое отделение в течение всего дня 22 июня с военной точностью развертывалось по мобилизационному плану. Мы заняли пустующие палаты терапевта Чапли и невропатолога Москалюка.

Мы соорудили новые операционные и перевязочные и щедро разбросали их с целью «рассредоточения» во всех концах длинного деревянного здания. Потом были вскрыты добротные ящики с волнующими надписями «НЗ» и тщательно пересчитано их содержимое.

К нам беспрерывно прибывали люди из других корпусов. Хирургия становилась основной специальностью госпиталя.

Одной из первых ко мне пришла Шура. Ее перевели из терапевтического отделения, где она служила вольнонаемным врачом.

— Мне страшно, — застенчиво улыбаясь, сказала она. — Я не хирург, и тебе придется обучать меня с самых азов.

Хирургический корпус представлял собой ветхое деревянное здание. Это был одноэтажный дом, сотрясавшийся от обычных человеческих шагов и готовый развалиться (так нам казалось) от взрывной волны даже небольшого снаряда. Все понимали, что оставаться здесь во время обстрела вряд ли будет возможно. Рядом с госпиталем находилась водонапорная башня, высокое древнее сооружение, построенное шведами еще в XVIII веке, когда крепость Гангут стерегла вход в Ботнический и Финский заливы. Башня эта была видна издалека и являлась прекрасной мишенью для пристрелки финских орудий.

Белоголовов, один из врачей хирургического отделения, плотный светловолосый человек, с таинственным видом отозвал меня в сторону.

— Вы знаете, я не трус и не очень дорожу собственной жизнью, — сказал он, явно волнуясь. — Меня тревожит другое. Имеем ли мы право размещать наших раненых в этом гнилом сарае, который не защитит их даже от винтовочной пули? Не пойти ли нам к начальнику госпиталя и не поговорить ли об этом?

Мы пошли. Лукин попрежнему сидел у себя в кабинете. Он не спал всю ночь, и его воспаленные веки слипались от утомления. В кресле рядом с ним полулежал начальник санитарной службы базы военврач первого ранга Ройтман. — Юрий Всеволодович, — решительным голосом сказал я, — не сегодня-завтра на Ханко начнется война. Нужно что-то предпринять, чтобы обеспечить нормальную работу хирургического отделения. Потери будут не только среди персонала, но и среди раненых, если мы не сумеем их надежно укрыть.

Белоголовое оправил китель на своей полной фигуре и вплотную подошел к Лукину.

— Имейте в виду, товарищ начальник, что в городе можно найти крепкие, капитальные дома. Таких домов много. Их легко приспособить для нашей работы. С часу на час начнут поступать раненые с перешейка, мы не имеем права терять времени.

Лукин откинулся на спинку кресла и строго, с укоризной взглянул на нас.

— Товарищи, война у нас еще не началась. Если мы сейчас начнем заниматься сооружением различных укрытий, то вызовем панику в госпитале и можем сорвать дело помощи раненым. Нужно ли усложнять положение?

Белоголовов вскипел.

— Значит, вы считаете, что предварительная подготовка к военным действиям не нужна?

— Поживем — увидим, — уклончиво ответил Лукин. К нему снова вернулось благодушное, спокойное и даже веселое настроение.

Такая установка — не думать о предстоящих опасностях и не готовиться к ним — была у Лукина из щепетильной боязни показаться в смешном и жалком виде перед работниками госпиталя, а может быть, и всей базы.

На обратном пути мы встретили во дворе озабоченного и встревоженного рентгенолога Будневича.

— Спешу в порт! — на ходу прокричал он. — Сегодня уходит электроход «Иосиф Сталин». Хочу достать билет для жены. Мне кажется, это последняя возможность добраться до Ленинграда.

Турбоэлектроход «Иосиф Сталин» пришел в Ханко еще 20 июня, делая очередной рейс в Финском заливе. Командир базы генерал Кабанов решил отправить на нем в тыл гражданское население полуострова, неспособное принять участие в предстоящей защите крепости. Около четырех часов дня в порту собралась половина города. Грузовики с ящиками, тюками, корзинами, чемоданами загромоздили все подъездные пути. Женщины и дети, недавно приехавшие на Ханко к мужьям, братьям, отцам, торопливо поднимались по колеблющимся трапам и заполняли все свободные помещения корабля. Раздавались прощальные поцелуи, детский плач, невнятный, взволнованный говор.

В седьмом часу вечера (солнце еще палило, как в полдень) корабль медленно отвалил от стенки и взял курс на Таллин. На борту его находилось 2500 человек. Впереди электрохода вздымали светлые гребни торпедные катера.

Печальный Будневич, куря папиросу за папиросой, стоял на краю пирса и старался не потерять из виду платка жены, который мелькал на верхней палубе среди сотен других платков.

Первая эвакуация из Ханко прошла благополучно. Ночью корабль ошвартовался у эстонского берега. В тот же день и приблизительно в то же время с ханковского вокзала, согласно расписанию, отправился на Выборг очередной пассажирский состав. Без всяких происшествий и задержек он пересек границу и, пройдя южное побережье Финляндии, почти своевременно прибыл в Советский Союз.

День тянулся бесконечно долго. Хирургическое отделение давно уже было готово к приему раненых. Кровати, покрытые чистейшими, не бывшими в употреблении простынями, ждали первых жертв войны. Освещенные солнцем пустые палаты, с открытыми настежь дверями, хранили безмолвие.

Под вечер, в десятом часу, Лукин по телефону вызвал врачей в большой и неуютный зал клуба.

— Товарищи командиры! — торжественно и Официально сказал он. — Нечего говорить о том, что с часу на час мы окажемся в боевой обстановке. Командование базы решило любой ценой отстоять доверенную нам крепость. Если будет нужно, мы все, как верные сыны родины, примем участие в обороне Гангута. Шпионы врага уже бродят по полуострову и зорко следят за передвижением наших войск. Они скрываются в скалах, в лесах, в подвалах необитаемых зданий… Будьте бдительны. Останавливайте каждого подозрительного человека.

После нас собрались вольнонаемные служащие. Им объявили, что с этого момента они переведены на казарменное положение.

Врачи хирургического отделения заперлись в ординаторской и заговорили о предстоящей работе. Столбовой ерзал на стуле, по обыкновению горячился и поминутно перебивал всех, стараясь вступить в спор по каждому пустяку. Белоголовов нервно шагал по комнате и сотрясал пол своей грузной фигурой. Третий ординатор, Разумов, на бледном лице которого постоянно блуждала странная, ничем не вызванная улыбка, неслышно прикорнул на диване. Кроме них, за столом сидели Будневич, Шура и операционная сестра Калинина, худая, высокая девушка с внимательными, чуть косящими глазами. Почти все больные были выписаны еще утром, и в опустевшем коридоре слышался только шопот дежурных сестер.

Был тихий час, когда летний северный вечер постепенно переходит в короткую белую ночь. Город погружался в легкие, почти прозрачные сумерки. Из дальнего конца дома, где разместились на ночь госпитальные служащие, доносилось бренчанье гитары.

Вдруг нас оглушила беспорядочная стрельба, начавшаяся одновременно со всех сторон, на всех улицах Ханко. Выстрелы раздавались совсем близко. Казалось, что сотни снарядов падали на наш двор. Из рамы посыпались осколки стекол, на столе зазвенели стаканы. Мы бросили друг на друга тревожные взгляды. Откуда этот ураганный огонь? С воздуха? С моря? С суши? Шура подбежала к окну и заглянула в синеву улицы, но Белоголовое схватил ее за плечи и с силой усадил на диван.

Впоследствии мы научились точно различать вид и калибр каждого разрывающегося на Ханко снаряда и с точностью до ста метров определять место его падения, но в это мгновение всем нам, еще не искушенным войной, стало не по себе. Мы погасили свет и вышли в вестибюль. Весь персонал столпился возле входной двери. Сестры и санитарки молча жались друг к другу. Кто-то сдержанно плакал. Дом трещал и вздрагивал от частых ударов и, казалось, вот-вот готов был рухнуть. У всех нас, вероятно, был очень смешной и растерянный вид, потому что Шура неожиданно рассмеялась. Это разредило атмосферу. По настороженным лицам пробежали улыбки. Маруся Калинина, засучив рукава и обнажив свои худые, почти детские руки, побежала в операционную. Она опустила штору, включила стерилизаторы, собрала инструменты. Вернувшись, подошла ко мне и шепнула:

— Товарищ начальник, если будут раненые, можно сразу начать операции. У меня все готово.

Через десять минут стрельба прекратилась, и наступила мертвая тишина. Мы спустились во двор и сразу встретили Лукина. Он был внешне спокоен, но я заметил, как в его руке дрожал огонек папиросы.

— Ерунда, — пренебрежительно сказал он, — из Финляндии прилетал бомбардировщик, кажется немецкий, и наши зенитки обстреляли его. Действительно, с непривычки трескотня казалась ужасной.

Небо, начинавшее розоветь на востоке, было усеяно расплывающимися пятнами желто-серого дыма. На шпиле водонапорной башни, в ста шагах от госпиталя, развевался по ветру флаг, обозначавший сигнал воздушной тревоги. Лукин пошел звонить в штаб. Вскоре мы узнали, что «юнкерс», бестолково покружившись над городом, взял курс на порт и сбросил там несколько бомб. Все они разорвались в море, не причинив никаких разрушений. Первый налет на Ханко обошелся без человеческих жертв.

Ночь прошла спокойно. В эту ночь ханковский летчик Алексей Антоненко впервые сбил над Финским заливом бомбардировщик «Ю-88».

Наутро следующего дня все первым делом бросились к репродуктору. Около него вскоре собралась большая толпа. Городская трансляционная сеть работала еще нормально, и голос московского диктора звучал, как всегда, четко и выразительно. Военные сводки отличались краткостью телеграмм. Каждое слово больно било по сердцу. Фашистские дивизии наступали на всем протяжении тысячеверстного фронта. Наши армии отходили к востоку.

За завтраком в кают-компании не было ни громких разговоров, ни смеха. Даже стук ножей раздавался приглушенно, чуть слышно. Люди вполголоса обменивались короткими фразами и уходили, оставляя почти нетронутыми тарелки. Все думали о Большой земле, о родных и друзьях, о том, что принесет с собою наступивший тревожный день.

Ровно в десять часов в безоблачном небе показались германские самолеты. Снова загрохотали зенитки, и вдалеке раздались глухие взрывы сброшенных бомб. С госпитального двора было видно, как краснофлотец, дежуривший на башне, цепляясь за перила вышки, вывешивал огромное полотнище флага. Все улыбнулись при виде этого запоздалого и ненужного сигнала. Маленький деревянный городок, разбросанный на узкой полоске земли между морем и лесом, и без того знал о налете. Повсюду звенели разбитые стекла и колыхалась рыхлая песчаная почва. Самолеты, наскоро сбросив бомбы, круто повернули на север и благополучно укрылись на аэродромах «нейтральной» Финляндии. Через полчаса прилетела новая эскадрилья. Немецкие «ассы» явно бравировали своим пренебрежением к стрельбе наших зениток. Они не верили еще в силу русского оружия и кружились так низко над крышами зданий, что тени их машин черными пятнами скользили по бесчисленным ханковским цветникам. Бомбы падали в залив, на скалы или в заросли леса. Ни убитых, ни раненых не было.

В полдень из штаба базы пришел приказ прекратить ношение летних фуражек: их белые круги слишком ярко выделялись при наблюдении с воздуха. Моя зимняя фуражка осталась дома, в трех километрах от госпиталя, и начальник «обозно-вещевого довольствия», составив сложный реестр, с душевной болью выдал мне новую.

В обеденный час в госпиталь неожиданно приехал командир базы генерал-майор Кабанов, мужчина атлетического телосложения и доброй, широкой души. Он и до войны нередко бывал у нас. К медицине генерал питал уважение и любил иногда принять хвойную ванну или выпить глоток-другой какой-нибудь сладкой микстуры. Выслушивать его стестоскопом было трудно из-за громадного роста. Чтобы дотянуться до могучей генеральской груди, Шуре приходилось становиться на скамейку.

Сегодня после бессонной ночи Кабанов решил освежиться и принять прохладительный душ (госпитальный душ считался в городе лучшим). Выйдя из душевой, с еще непросохшими волосами и раскрасневшимся, усталым лицом, он заглянул в кают-компанию. Лукин, по-военному вытянувшись, вскочил из-за стола и мелким шагом бросился к генералу. Кабанов поздоровался и сел. Его сразу забросали вопросами.

— Как Финляндия? Будет ли она воевать с нами или действительно останется нейтральной?

— Конечно, будет, — ответил Кабанов, прихлебывая из огромной кружки пенистый хлебный квас, только что принесенный из погреба. — Вы же видите, товарищи доктора, что финскими аэродромами полностью распоряжаются немцы. Кроме того, мне известно, что финны установили вокруг Ханко, главным образом на островах, сотни дальнобойных орудий. На наблюдательных вышках, разбросанных в шхерах, сидят германские офицеры. В заливе сосредоточены большие и малые корабли для высадки на полуостров морского десанта.

— Значит, финны в любой момент готовы напасть на нас? — не вытерпев, воскликнула Шура.

Кабанов кивнул головой.

— Мне известно также, что на перешейке уже стоят в ожидании боя немецкие дивизии и ударные финские части. Все эти соединения прошли специальную подготовку для боевых действий в условиях скалистой местности. Как вы считаете — можно ли верить теперь в так называемый «нейтралитет» Финляндии?

— Скажите, товарищ генерал, достаточно ли надежна оборона нашего Ханко? — обратился к Кабанову Лукин. — Успели ли мы укрепить свои рубежи?

— В этом отношении мы можем быть совершенно спокойны. Вдоль морской и сухопутной границы вырыты окопы, сделаны мощные ряды проволочных заграждений и противотанковых рвов, построено множество дзотов, заминированы вода и суша…

Кабанов залпом допил квас и встал.

— До свиданья, — пробасил он, обращаясь ко всем присутствующим. — Каждую минуту могут быть раненые. Будьте готовы к их приему, товарищи.

Он козырнул и вышел. В раскрытое окно со двора послышался шум отъезжающей машины.

23 июня, около пяти часов дня, на ханковском железнодорожном вокзале собралось много людей. Все с нетерпением ждали отхода очередного пассажирского поезда на Выборг. Пройдет ли он через границу или будет задержан финнами? Пассажиры, почти одни дети и женщины, не успевшие уехать накануне, задолго до подачи состава разместились в вагонах, стоявших на запасных путях. Перрон был полон провожающих. Перед киосками с мороженым и прохладительными напитками выстроились длинные очереди. По мере приближения к пяти часам нервное напряжение возрастало. Многие с тревогой поглядывали на небо, ожидая налета вражеской авиации. Однако ничто не нарушало безмолвия жаркого летнего дня. За пять минут до отправления поезда подали паровоз. Раздались прощальные поцелуи, стало тише. Запоздавшие пассажиры, с чемоданами в руках, настойчиво протискивались к подножкам вагонов. Вдруг на перроне показался растерянный начальник станции, в красной фуражке, сбившейся на затылок. Увидев среди провожающих капитана второго ранга Максимова, он подбежал к нему.

— Вы знаете, — спеша и заикаясь произнес он, — сейчас позвонили с границы и сообщили, что поезд не пойдет. По заявлению финских властей, железнодорожное сообщение между Ханко и Выборгом «временно прекращено».

Неожиданное известие мгновенно распространилось среди пассажиров. Началась разгрузка поезда.

Одетые в новую, еще по-чужому сидящую краснофлотскую форму, госпитальные девушки казались вначале очень похожими одна на другую. Различить их издали было трудно. Они хорошо уже поняли, что в предстоящей войне на Ханко разницы между передовой линией фронта и так называемым тылом не будет. Фронт пройдет по всему маленькому полуострову — это было ясно для всех. Просьбы об отправке на перешеек прекратились. Все ждали, что здесь, в госпитале, в центре города, вот-вот начнется для них настоящая боевая страда.

Военные события, готовые развернуться в любую минуту, заставляли срочно заняться подготовкой персонала для работы в операционной. На мне, как на главном хирурге базы, лежала ответственность за это важное дело. В течение зимы и весны мы обучили двух девушек операционной работе. Но на наше несчастье, обе они покинули госпиталь еще 22 июня: одна уехала в Ленинград, другая добилась перевода на передовую.

Отделение осталось с единственной знающей дело сестрой, комсомолкой Марусей Калининой. Хирурги успели хорошо сработаться с нею.

Толковая, скромная, работоспособная, она несла на себе всю черновую работу операционной. В контроле она не нуждалась. У хирургов никогда не возникало сомнений в стерильности подаваемого ею белья, никогда не появлялось боязни оказаться без нужного инструмента в разгар сложной и ответственной операции. Каждый хирург знает, что хорошая сестра, неутомимо стоящая за инструментальным столиком, обеспечивает половину успеха работы. Она понимает врача с полуслова, без ошибки угадывает его желания, во-время вкладывает в руку необходимый по ходу операции инструмент.

Маруся берегла свою операционную как святая святых. Ни один человек не мог войти туда без маски и без полотняных сапог, надевавшихся поверх обуви. Здесь всегда стоял тот особенный хирургический запах, который складывается из испарений иода, эфира, спирта и хорошо выстиранного, всегда свеже-простерилизованного белья. Даже по вечерам, в свободное, мирное время, когда все, кроме дежурных, расходились по домам, Маруся подолгу засиживалась в материальной: перематывала шелковые нити, кропотливо чинила резиновые перчатки, чистила до нестерпимого блеска инструменты и выкраивала марлевые салфетки по точно установленным, раз навсегда заведенным образцам. Мы привыкли к этому нерушимому порядку и всегда со спокойной душой шли в операционную.

Предстоящие события требовали подготовки новых операционных сестер. Мы с Белоголововым и Столбовым выбрали трех девушек, работавших до войны в палатах, и начали обучать их новому делу. Они приступили к работе в конце июня, когда на полуострове сразу появилось много тяжело раненых. Потом, в июле, августе и сентябре, военная обстановка снова заставила нас отбирать и готовить все новых и новых сестер. Обучение их проходило во время массовых приемов раненых, когда перед ними одна за другой совершались десятки трудных и больших операций.

…Уже три дня на западных окраинах советской земли шли жестокие, кровопролитные бои. Уже три дня, стоя у радио, мы жадно вслушивались в невеселые сводки. На финской границе все выглядело пока внешне спокойно. Стояли чудесные белые ночи, пели соловьи, пахло распускающимся шиповником. Но по ту сторону перешейка, в глубине дремучих лесов, невидимо шла лихорадочная работа: передвигались воинские части, устанавливались дальнобойные батареи, сооружались аэродромы. Над полуостровом ежедневно появлялись немецкие самолеты — разведчики и бомбардировщики. Дежурная служба ПВО, вначале аккуратно вывешивавшая при каждом налете сигнальный флаг, вскоре отказалась от этой затеи. Стрельба наших зениток намного опережала появление флага и была самым верным и самым ранним сигналом воздушной тревоги. Почти ежедневно над городом происходили воздушные схватки. Ханковские истребители, не считаясь с численным превосходством противника, отважно бросались на фашистские самолеты. Одними из первых Героев Советского Союза в Отечественной войне стали ханковцы Антоненко и Бринько.

Однажды ранним утром (это было на третий или четвертый день после начала войны) над портом появились бомбардировщики «Ю-88». Спустившись до верхушек сосен, возвышавшихся на прибрежных скалах, они начали методически изучать расположение портовых зданий. Вдруг в воздух штопором взвились два наших «ястребка» и ринулись на фашистов. Белоголовов, бывший тогда в порту, видел, как огромный «юнкерс», вспыхнув и развалившись пополам, упал в воду. Дозорные катера тотчас подошли к месту падения. Краснофлотцы извлекли из кабины полуобгоревший труп немецкого летчика с тремя железными крестами на кителе. В карманах «асса» нашли листок бумаги, на котором была написана по-французски старинная, вероятно средневековая, молитва. Два года она «спасала» фашиста от гнева народов Европы. Над нашей землей молитва оказалась бессильной.

Под утро 25 июня генерал Кабанов получил из штаба КБФ, находившегося тогда в Таллине, шифровку с уведомлением, что Финляндия, открыто перешедшая на сторону Гитлера, вступила в войну против Советского Союза. Мы знали, что рано или поздно это произойдет, но все же с болью восприняли полученное известие.

В тот же день четыре наших летчика — Антоненко, Бринько, Лазукин и Белорусцев — произвели налет на финский порт Турку. Потопив несколько кораблей, они взяли курс на ханковский аэродром. В пути их атаковали шесть самолетов «фоккер Д-21». В коротком бою, продолжавшемся всего несколько минут, все летчики сбили по одному вражескому самолету. Бринько сбил два.

На границе стали постреливать финские «кукушки». У нас появились раненые и убитые. Братья Петуховы, оба сержанты, оба орденоносцы прошлогодней войны, первыми пали в боях за Ханко. К этому времени армейский госпиталь ушел из города в северном направлении и расположился в землянках неподалеку от переднего края. Главным хирургом госпиталя был доктор Алесковский. Он первый принял большую группу раненых, доставленную с границы, и целые сутки, без отдыха, без сна, оперировал их в своей полутемной землянке.

Глава вторая

Финны уже открыто начали военные действия, но наши батареи молчали. Гарнизон полуострова находился в состоянии крайнего напряжения и ожидал дальнейших событий. Недалеко от госпиталя, возле вокзала, я как-то встретил начальника штаба базы Максимова. Он медленно ехал в машине и осматривал разрушения, причиненные вражескими налетами. В его руках белел раскрытый блокнот. Мы поздоровались и поехали вместе. Как всегда, Максимов был хорошо выбрит и от него приятно пахло одеколоном. Машина пересекла парк и выбралась на шоссе, вьющееся вдоль берега бухты. Здесь была лучшая часть города. Разноцветные деревянные домики, окруженные фруктовыми садами и зарослями шиповника, живописно пестрели в тени вековых сосен. Среди деревьев тускло поблескивали рельсы железной дороги, идущей на Хельсинки, на Выборг, на Ленинград. В парке пахло сыростью и смолой. Кое-где по краям шоссе курились догорающие пожары, первые пожары на Ханко. Вдалеке, на голубой полоске залива, темнели шхерные острова, и среди них выделялся высокий мрачный Руссари. Этот остров принадлежал нам, он был форпостом на подступах к Ханко.

— Сегодня начнется артиллерийская перестрелка, — сказал Максимов. — Финские орудия наведены на город и с суши и с моря. Посмотрите на госпиталь… Я удивляюсь вашему Лукину. Неужели он надеется длительное время продержаться в этих карточных домиках? Мы уже не раз предлагали ему занять в городе каменные дома (они все теперь опустели), но он, видите ли, не хочет покидать своих оборудованных помещений. А помещения эти могут превратиться в щепки после первого же залпа фашистов.

Машина сделала круг по извилистым улицам, раскаленным от полуденного зноя, и остановилась у госпитальных ворот. Мы простились.

Под вечер, после начавшейся финской пристрелки, гангутские батареи открыли ответный огонь. Город вздрогнул от грохота сотен орудий. По приказанию Кабанова, залп был дан по финским наблюдательным вышкам и складам боеприпасов. Корректировочные пункты врага на островах Маргонланд и Юссаре тотчас же взлетели на воздух. По ту сторону перешейка вспыхнули багровые зарева и раздались тяжелые взрывы.

Шура прибежала со двора в отделение и быстро надела халат.

— Кругом рвутся снаряды, и сейчас, наверное, привезут раненых, — сказала она. — Нужно быть наготове.

Столбовой, читавший книгу, вспылил и язвительно проворчал:

— Это наши стреляют. Пора бы военному врачу различать выстрел пушки и разрыв снаряда.

Шура виновато взглянула на него и покраснела. Вскоре послышались мощные шаги Белоголовова, и в дверях раздался его веселый голос:

— Товарищи, не забывайте, что кают-компания скоро закроется. Пойдемте ужинать. Нельзя отказываться от жареного поросенка.

Поддерживая руками непривычно болтающиеся противогазы и невольно вздрагивая при каждом новом залпе, мы перебежали двор.

Через час или два, когда солнце опустилось за скалы, но было еще совершенно светло, началось то, чего мы с напряжением ждали последние три дня. Финны открыли массированную стрельбу по городу. Снаряды падали в порту, на морском и сухопутном аэродромах, на улицах, в парке. Они с протяжным свистом проносились над госпиталем и через пять-шесть секунд оглушительно разрывались то с одной, то с другой стороны. В операционной распахнулось окно, посыпались разбитые стекла, и шкаф с инструментами повалился на пол. Маруся и ее верная помощница операционная санитарка Саша Гусева бросились туда. Они подняли шкаф и стали укладывать инструменты. В окно потянуло дымом от вспыхнувшего в соседнем квартале пожара.

Обстрел заметно усиливался. Снаряды перестали свистеть и на исходе полета уже хрипели, проносясь над самой крышей нашего корпуса и тотчас разрываясь за оградой двора. В отделение прибежал Лукин. Он на ходу приглаживал растрепавшиеся черные волосы и старался придать своему доброму лицу строгое и даже свирепое выражение.

— Товарищ начальник отделения, — набросился он на меня, впервые не назвав по имени. — Почему ваш личный состав не укрыт в убежище? Почему не бережете себя? Прошу всех, кроме дежурных, немедленно спуститься в подвал.

Узкой и темной лестницей мы послушно спустились в подвальный этаж, тонкие кирпичные стены которого в лучшем случае защищали от мелких осколков. Все столпились у высокого окна и через квадраты железной решетки стали наблюдать за тем, что происходило на госпитальном дворе. Недавно политые, влажные клумбы с распускающимися левкоями ярко выделялись на фоне песка узорчатыми кругами. Около камбуза стояла грузовая машина, и на ней белели ящики с привезенными из порта продуктами. В центре двора, прислонившись спиной к Старому клену и глубоко задумавшись, сидел на скамейке Лукин. Казалось, он не слышал обстрела и целиком ушел в свои мысли.

Вдруг дом заходил ходуном. Должно быть, снаряд упал за наружной стеной здания. Лукин поднял голову, встал и зашагал к административному корпусу, где был его кабинет. Мы отпрянули от окна и пригнулись.

В этот момент хлопнула дверь, и в подвал, запыхавшись, вбежала сестра Валя Каткова. На ладони вытянутой руки она держала какой-то темный бесформенный предмет.

— Я сейчас подняла его возле клумбы, — облизывая пересохшие губы, проговорила она. — Вероятно, это осколок снаряда. Я слышала, как он просвистел и потом врезался в землю. Посмотрите, он еще теплый.

Мы поочередно взяли в руки сплющенный кусок металла и внимательно осмотрели его. Это был первый осколок вражеского снаряда, залетевший на наш двор. Прошло еще несколько бесконечно долгих минут. Вдруг на лестнице раздались чьи-то частые шаги, кто-то быстро перепрыгивал через ступени. На пороге раскрытой двери показалась Саша Гусева.

— Товарищ начальник, — испуганно прокричала она. — Привезли раненых! Идите скорее!

Столбовой, Белоголовов, Шура и я молча переглянулись и вышли из подвала.

Прием раненых всегда был для нас большим и волнующим событием, даже тогда, когда он стал обычным, изо дня в день повторяющимся делом. Но в тот момент мы особенно волновались. Первые жертвы войны никогда не забудутся нами.

Мы поднялись в отделение. Там стоял удушливый запах пороховых газов, и у потолка колыхалась серая пелена проникшего с улицы дыма. В перевязочной, перед занавешенным черным окном, лежали два краснофлотца. Один в окровавленных брюках и с ремнем, туго перетягивавшим бедро. Другой — раздетый до пояса. Его загорелая грудь была наспех и неумело перевязана розовым бинтом индивидуального пакета. Он часто и хрипло дышал. Из-под пропитанной кровью марли слышалось бульканье воздуха.

У раскрытых дверей толпились палатные сестры, устремив скорбные взгляды на доставленных раненых. Никто из девушек не проронил ни слова. Они молча наблюдали за тем, как раздевали матросов, как переносили их на операционные столы, как снимали отяжелевшие от крови повязки.

Засучив рукава халатов, мы подошли к умывальникам и начали мыть руки. За окном грохотали разрывы. С потолка сыпались на пол и крошились куски штукатурки. Как это ни странно, но мы почти сразу освоились с обстановкой. Первоначальное волнение, вызванное обстрелом города и появлением раненых, сменилось противоположным чувством — душевного спокойствия и безразличия к нависшей опасности. У хирургов, начавших ответственную операцию, к которой они долго и напряженно готовились, бывает это состояние мгновенного внутреннего переключения. Нервный подъем, только что заставлявший учащенно и тревожно биться сердце, вдруг сменяется холодной собранностью и деловой целеустремленностью, проясняющей мысль и придающей рукам уверенность и точность движений, необходимые для успеха операции.

Раздробленное бедро стал обрабатывать Столбовой. Себе я взял раненного в грудную клетку. Его перенесли в операционную, где Маруся, в стерильном халате, в перчатках и марлевой маске, ждала нашего появления. Мне помогала Шура. По обыкновению она не говорила лишних слов и, как всегда в минуты больших душевных переживаний, была странно медлительна. Первый раз в жизни ей пришлось участвовать в операции — и в какой операции! На столе лежал защитник Гангута, жизнь которого находилась в наших руках. Раненый все больше и больше бледнел и уже не мог отвечать на вопросы. Пульс на его восковидной руке едва прощупывался. Лицо становилось все более неподвижным. На богатырской груди зияла рана, через которую со свистом входил и выходил воздух. При каждом вздохе из нее фонтаном взлетала вверх струйка темной и пенистой крови. Не теряя времени на размышления, мы обезболили рану и иссекли все размозженные ткани. Краснофлотец почти не дышал. Лишь изредка из его рта вырывался едва угадываемый, едва различимый стон. Нам казалось, что он уже умирает и наша помощь ему не нужна. Но, сосредоточив все свое внимание на маленьком квадрате операционного поля, мы упорно продолжали работать я наконец зашили клокочущую и бурлящую рану. Клокотание прекратилось. Раненый вздохнул раз, другой, третий — и его щеки порозовели. Он попросил пить. Мы с Шурой радостно переглянулись, не в силах скрыть охватившего нас восторга. Только теперь до нашего сознания дошло, что обстрел все еще продолжается. Стены операционной трещали и вздрагивали, и на столе, ударяясь об инструменты, дребезжал стаканчик с раствором новокаина.

Итак, первая операция сделана. Мы с облегчением сбросили стерильные халаты и вышли в коридор, где собралась вся дежурная смена. Девушки с тревогой ждали окончания операций. В это время в дверях перевязочной, вытирая платками вспотевшие красные лица, показались Белоголовое и Столбовой. Их возбужденный и довольный вид говорил о том, что обработка раны прошла удачно. Столбовой, увидев меня, не удержался, чтобы не съязвить относительно тупых ножниц, которые ему подавали.

— Я не пойду больше в подвал, — упрямо сказал он и решительными шагами направился в ординаторскую. — Здесь я по крайней мере могу спокойно полежать на диване.

Но что было делать с двумя нашими ранеными? Мы устроили маленькое совещание. Оставлять их наверху, в пустых палатах, среди трясущихся стен, нам казалось опасным. Нельзя было рисковать жизнью людей, только что избавленных нами от страданий и, вероятно, от смерти. Они нуждались в каком-то внешнем укрытии, пусть обманчивом и непрочном, но все же дающем некоторое душевное успокоение. В дальнейшем, с ходом войны, мы убеждались все больше в том, что раненые, даже очень смелые люди с крепкими нервами, попав в госпиталь, вначале относятся крайне настороженно к окружающей их обстановке. Потом это напряжение постепенно проходит, но в первые дни их тревожит каждый шум, каждый громкий голос, каждый скрип половицы. Они зорко следят за настроением обслуживающего их персонала, за выражением их лиц, за интонацией голоса. Если врачи или сестры хоть чем-нибудь проявляют признаки страха и малодушия, раненые теряют доверие к ним.

Совещание кончилось тем, что мы единогласно решили: всех раненых выносить во время обстрела в подвал. Я вызвал дежурную сестру и приказал перенести туда обоих матросов, еще лежавших на операционных столах.

С 26 июня население, оставшееся в городе, стало покидать свои обжитые дома и искать убежища в наскоро вырытых землянках. Квартиры пустели одна за другой. На окнах и дверях появились крест-накрест прибитые доски. Город постепенно «зарывался в землю». Уличное движение прекратилось.

Работники госпиталя тоже взялись за рытье подземных убежищ. На большом квадратном дворе, где месяц назад были разделаны великолепные цветочные клумбы и утрамбованы площадки для массовых игр, стали мрачно чернеть глубокие ямы, перекрытые сверху бревнами, камнями и песком.

Первым вышел с лопатой молодой политрук Суслов. Сколотив бригаду охотников, он в течение одного дня соорудил возле камбуза землянку, вмещавшую несколько человек. Вначале узкая щель, вырытая в песчаном грунте и заваленная свежими обрубками бревен, привлекала к себе всеобщее внимание. Щель стала называться «линией Суслова». Это название сохранилось за нею до конца нашего пребывания на Ханко. За ночь во дворе вырос еще один «дот», построенный под руководством начальника терапевтического отделения Чапли. «Линия Чапли» была более мощной и совершенной. Она включала в свою конструкцию деревянные подпоры, на которых держалось перекрытие. Ежедневно появлялись все новые и новые «доты». Каждая служба госпиталя старалась обзавестись собственным усовершенствованным укрытием. Невропатолог Москалюк не отставал от других и вместе с женой и сыном тоже целыми днями копался в земле. Его гигантская борода, как флаг, развевалась по ветру.

Одновременно с рытьем мелких, чуть ли не индивидуальных убежищ, началась полоса всевозможных «рассредоточений». Рассредоточивали решительно всё — медикаменты, марлю, продовольствие, лошадей. Их рассовывали по соседним домам и дворам, в расселинах скал, в только что вырытых, пахнувших сыростью ямах. Маруся успела разбросать имущество операционной по всей территории госпиталя. В каждое место она положила тот необходимый набор инструментов, лекарств и марли, который давал возможность тут же, в самых необычных условиях, произвести любую хирургическую операцию. Мне была вручена тетрадь с подробным перечнем и описанием мест рассредоточения. На обложке стояла крупная надпись: «Секретно».

Ханковцы, переселившиеся из хорошо обставленных, уютных квартир в землянки, стали приходить в госпиталь и просить нас, чтобы мы без всякого стеснения пользовались их жилищами и вещами, если они хоть сколько-нибудь понадобятся для лучшего ухода за ранеными.

Обстрелы города становились более частыми, ожесточенными и бессмысленными. Финны методически били по квадратам опустевшего Ханко, били, как говорил Столбовой, ходом шахматного коня. На избранный для разрушения участок обрушивался концентрированный огонь, уничтожавший все, что там находилось. Полыхали пожары. Осколки снарядов все чаще залетали на госпитальный двор. Ложась спать, мы крепко жали друг другу руки, не уверенные в завтрашней встрече.

Отделение постепенно заполнялось ранеными, но их было пока немного. В последних числах июня привезли раненого финна. Наши краснофлотцы подобрали его где-то на островах. Это был солдат-доброволец, бывший лавочник, только что вступивший в фашистскую армию. Громадный детина с зеленоватыми глазами и давно не бритой рыжей бородой, он оглядывался по сторонам с выражением недоверия, страха и злобы. Его поместили в отдельную маленькую палату, к дверям которой, по приказанию Максимова, поставили вооруженного часового. Первые два дня финн ничего не ел и брезгливо отодвигал от себя тарелки с предлагаемой пищей. Когда его привозили в перевязочную, он испуганно озирался кругом и зорко следил за каждым движением сестры и хирурга.

— Не хочется лечить врага. Противно, — сказала однажды Маруся, делая перевязку.

Финн лежал на столе, вытянув вдоль тела дрожащие руки и беспокойно всматриваясь в строгое лицо девушки.

— Да, противно перевязывать тебя, — продолжала Маруся, еще строже глядя на финна. Однако, вздохнув, пересилив себя, она, как всегда, уверенными руками забинтовала рану.

На третий день финн стал жадно есть, и после обеда в палате долго слышался его монотонный шопот. О чем он шептал, — молился ли, проклинал ли русских, — так и осталось для нас тайной. Когда он выздоровел, его увезли в штаб базы.

28 июня Лукин с утра побывал у Кабанова. Вернувшись, он вызвал меня и поручил немедленно подыскать в городе капитальное здание для размещения хирургического отделения.

«Мы были все-таки правы», — подумал я.

Белоголовов, Столбовой и я вышли из ворот госпиталя и тихо побрели по улицам Ханко. Мы исколесили весь город, оглядели все каменные дома, обшагали все скалы. Кругом застыло странное, нежилое безмолвие, как будто жизнь навсегда ушла из заколоченных, еще недавно таких знакомых и таких шумных домов. Наконец в парке, в двухстах метрах от берега моря, мы набрели на небольшой двухэтажный особнячок, окруженный густой зеленью. Нижний этаж его, полуподвал с кирпичными стенами и асфальтовым полом, вероятно, был когда-то небольшим гаражом. Белоголовов распахнул широкую дверь, и мы вступили в темное, низкое помещение. К центральному залу, предназначенному для машин, примыкал лабиринт маленьких, почти лишенных солнечного света клетушек, среди которых была даже миниатюрная кухня с плитой и котлом для воды. Продолжением гаража являлся длинный подвал с земляным полом и низким, ниже человеческого роста, бетонированным потолком.

— Это то, что нам нужно! — хором воскликнули мы, оглядывая пыльные, давно не мытые стены.

— На втором этаже мы сделаем крепкий настил, а кругом подвала устроим бревенчатую обшивку, — деловито сказал хозяйственный Белоголовов.

Второй этаж нас мало интересовал, но мы все-таки заглянули и туда и быстро обошли прекрасные светлые комнаты с натертым паркетом и беспорядочно разбросанной мебелью. В общем дом нам понравился.

На следующий день, 29 июня, с утра началось переселение на новое место. Несколько грузовых машин перевезли сюда отобранное имущество. В ожидании большой и трудной работы Мы отобрали для Подвала самые лучшие вещи. В старом госпитале, предназначенном теперь для легко раненых, остался молодой Разумов.

Когда мы покидали наш обжитой двор, Лукин, в расстегнутом кителе, без фуражки, с всклокоченными волосами, руководил строительством нового дота. Он проводил нас до ворот.

— Ваш подвал, — торжественно сказал он, — будет считаться теперь главной операционной ханковской базы. К вам будут доставлять самых тяжелых раненых. Вы уходите на большую работу.

Мы, конечно, знали об этом, и именно эта причина заставила нас уйти на новое место. Подвал находился в пяти минутах ходьбы от госпиталя, но в то время казалось, что мы уходим в какую-то неизмеримую даль. Хотя Лукин и крикнул нам вслед, что вечером забежит взглянуть на наше жилище, мы все же с горечью думали, что, может быть, расстаемся с ним навсегда.

Удесятеренными темпами началась работа по приведению подвала в порядок. До позднего вечера мы чистили запущенное, грязное, не годное для жилья помещение. Несмотря на беспрерывный обстрел города, мы настойчиво драили обомшелые стены, выносили корзины со старым, еще финским, мусором, скребли заскорузлые полы. В самый разгар работы к подвалу подкатили санитарные машины. В течение пятнадцати минут операционная, еще сырая после длительного мытья и освещенная одной бледно мерцающей электрической лампочкой, была приведена в боевую готовность. Мы поставили три стола, включили в городскую сеть стерилизаторы, переоделись и вымыли руки. Пока девушки продолжали уборку подвала, врачи сделали больше двадцати операций. Маруся успевала обслуживать все столы. Она перебегала от хирурга к хирургу и без ошибки подавала каждому тот инструмент, который в данный момент был ему нужен. Шура, совершенно забыв об окружающем, обрабатывала раненных в грудь. Как-то само собою вышло, что на ее стол стали подавать именно этих раненых. Она то и дело подзывала меня или Столбового, раскрывала перед нами зияющие кровоточащие раны и спрашивала, что делать.

Внезапно погас свет, и операционная погрузилась в непроницаемую темноту. Саша Гусева неслышно проскользнула между столами, выбежала в приемную, где лежали еще нераспакованные ящики, и вернулась с охапкой вагонных свечей. При их тусклом свете мы закончили операцию. Раненых пришлось разместить в подвале, где тоже было темно и где впопыхах все больно ударялись головами о низкие бетонные балки. Подвал стал как бы «осадочником», куда на короткий срок укладывались раненые после сделанных им операций. В дальнейшем, по мере заполнения подвала, мы стали переводить матросов в соседний дом, где до войны были детские ясли. Название «ясли» сохранилось за ним до конца ханковской обороны.

Несмотря на непредвиденное поступление раненых, к вечеру все помещения главной операционной блистали хирургической чистотой. Снова зажегся на короткое время городской свет, и заработал остановившийся было водопровод.

Покончив с общественными делами, мы принялись за устройство собственных комнат, где должна была начаться для нас новая и по-военному трудная жизнь.

Вместе с главной операционной от госпиталя «отпочковалось» еще одно хирургическое отделение для легко раненых и выздоравливающих. Его возглавил доктор Ильин, старый кадровый врач, никогда не занимавшийся хирургией. Отделение обосновалось в бывшем доме партийного просвещения, в самом центре города, рядом с парком и побережьем. Выбор места для нового госпитального филиала был очень неудачным. Здесь беспрерывно падали снаряды, и раненые, закутавшись в халаты и одеяла, целыми днями отсиживались в темном и холодном подвале. В эти же дни вступил в действие другой хирургический филиал, занявший палаты ханковского родильного дома. Почти все женщины уже покинули полуостров. Впрочем, одна палата в течение двух месяцев на всякий случай продолжала оставаться пустой.

В прежнем здании госпиталя, кроме отделения Разумова, еще оставалось несколько палат для больных. Там же, в ветхом деревянном домике, стойко держался центральный камбуз, распределявший питание по всем разбросанным в городе филиалам. Как уцелел он до конца нашей жизни на Ханко, объяснить невозможно. Он находился под счастливой звездой. Ни один снаряд не пробил его хрупких стен, ни один осколок не разбил в нем ни окна, ни тарелки, ни блюдца. Три раза в день невозмутимая лошадь Русалка, управляемая столь же невозмутимым старшиною первой статьи Кольцовым, увозила от камбузного крыльца длинную повозку, нагруженную бидонами с дымящимся супом, котлетами и компотом. В девять часов утра, в час дня и в семь часов вечера, независимо от обстановки, горячая пища, распространявшая вдоль ханковских дорог аппетитный, раздражающий запах, доставлялась на место. Все ждали ее в положенный час.

В конце июня начальник медицинской службы полуострова военврач первого ранга Ройтман, никогда не унывавший близорукий человек в неимоверно больших очках, организовал на Ханко так называемый эвакоотряд. Начальником отряда, к общему удивлению, был назначен врач базовой лаборатории Басюк. Никто, кроме близких товарищей по работе, не знал его до войны. Никто не подозревал, что скромный и молчаливый лаборант, целыми днями кропотливо возившийся со своими пробирками, станет героем, известным всему полуострову. 30 июня Басюк, волею Ройтмана, переменил специальность. Ему дали три санитарных машины, два автобуса, несколько грузовиков и целую команду — человек двадцать — шоферов, санитаров и фельдшеров. Новая работа протекала под открытым небом, в любую погоду, в любое время суток, в любой обстановке. В задачи отряда входило забирать раненых с мест и доставлять в госпиталь. Как только где-нибудь начинался обстрел и появлялись первые жертвы, Басюк со своими грохочущими машинами немедленно мчался туда, делал перевязки, останавливал кровотечения и, не теряя времени, увозил раненых в госпиталь, тяжелых — в подвал, легких — в старое здание. Работа была трудной, опасной и беспокойной. На кузовах санитарных машин с каждым выездом множились отверстия и выбоины от осколков. Но Басюк не знал ни усталости, ни страха.

Любая аварийная команда могла бы брать у него уроки четкой, бесстрашной работы. Однажды ночью большой дом на главной улице города вспыхнул от зажигательного снаряда. Там еще жили люди. Стоны раненых и треск горящих бревен наполнили предрассветную тишину. Финны продолжали методически, хладнокровно стрелять по огненному ориентиру. Вдруг воздух прорезали звуки автомобильных гудков, и к пожарищу лихо подкатили машины Басюка. Вчерашний лаборант, на ходу распахнул дверцу кабины и первым бросился в огонь. Через несколько минут раненые и обожженные уже лежали в нашем подвале на операционных столах. Басюка, который незаметно сел в дальний угол приемной, перевязали последним. У него был ожог рук и лица.

Когда начались десантные операции на островах, эта слава обороны Гангута, Басюк с эвакоотрядом каждую ночь ходил туда на буксире и под утро возвращался в город с десятками раненых моряков. Перед рассветом дежурная сестра выходила из подвала на дорогу и, всматриваясь в белесую даль, прислушивалась, не идут ли из порта машины.

В течение июля и августа, пока Таллин находился в наших руках, нам удалось несколько раз эвакуировать раненых на Большую землю, на южное побережье залива. Басюк доставлял их на борт кораблей, случайно заходивших в ханковский порт. Корабли увозили в тыл не только моряков, но и красноармейцев из полевого армейского госпиталя, осевшего в землянках в трех километрах от города. О месте и времени погрузки раненых мы сообщали туда по телефону. Только после второй или третьей эвакуации мы заметили, что в назначенные часы начинался обстрел шоссе, соединявшего город с портом: финны порой ухитрялись включаться в городскую телефонную сеть и подслушивать наши разговоры. Однако Басюк, несмотря на обстрелы, всякий раз благополучно проскакивал с машинами через опасный участок и за все время, за все свои рейсы, не потерял ни одного человека.

В июле в главную операционную прибыли на службу пятнадцать санитаров. Это были хорошие, толковые ребята, рабочие ленинградских заводов, мобилизованные во флот из запаса. Они только что пересекли на лайбе залив и впервые ступили на ханковский берег. После морского перехода у них еще были усталые, опаленные солнцем лица. Их сразу же направили на работу — на хозяйственные дела, в караульную службу, на учебные занятия по уходу за ранеными. Они скоро сжились и сдружились с нами. Без этих крепких, мужественных ленинградцев нам было бы трудно.

Ханко, объятый пожарами, дымился ночи и дни. Высокие зарева стояли над городом. Дальнобойные снаряды, прилетавшие с перешейка и островов, сметали квартал за кварталом. Нужно было скорее приниматься за укрепление нашего подвала. У Белоголовова неожиданно обнаружились блестящие хозяйственные и архитектурные способности. В течение одного дня он разыскал на перешейке бригаду военизированных плотников, достал в порту сотни огромных бревен, привез откуда-то могильные плиты, песок и полутонные гранитные камни.

Работа пошла полным ходом. Если мимо дома проезжала машина с каким-нибудь строительным материалом, Белоголовое выскакивал на шоссе, делал шоферу таинственные знаки и через минуту сваливал возле подвала приобретенные трофеи. Шофер заглядывал в подвал, сочувственно качал головой и обещал на другой день подбросить еще машину-другую нужного для строительства груза.

С утра до наступления короткой ночной темноты плотники обшивали тесом потолки главной операционной и подпирали их могучими смолистыми бревнами. Лавируя среди этих подпор, мы постоянно пачкали о них свою новую, недавно полученную летнюю форму. В результате этих фортификаций в одной только операционной появилось пятьдесят шесть столбов, установленных в четыре ряда. В маленьких комнатах, где поселились врачи, из-за обилия столбов едва можно было передвигаться. Укрепив потолки, строители принялись за второй этаж. На еще недавно блестевший паркет были навалены в два ряда бревна и метровый слой песку, поверх которого легли тяжкие груды камней-валунов и гранитные плиты. Голос Белоголовова не умолкал почти круглые сутки. Его команда разносилась по всему парку. Шура, Столбовой, я и девушки-сестры, окончив перевязки и операции, выходили из подвала и тоже приступали к работе. За неделю тысячи пудов груза нависли над главной операционной. Когда нехватало бревен, Белоголовов садился в машину, брал с собой двух-трех санитаров и уезжал в лес. Там они пилили вручную столетние гангутские сосны. Желающих ехать в лес всегда находилось много, но Белоголовов отбирал только тех, кто успел проявить выносливость, физическую силу и ловкость. Когда перекрытие было готово, началась обшивка наружных стен дома. В половине июля подвал сделался маленькой крепостью.

Какова была действительная мощь нашего сооружения, сказать трудно, но чувствовали мы себя в нем довольно спокойно — и за раненых и за себя. Разрывы бомб и снарядов доносились сюда глухо, как бы издалека. Только асфальтовый пол грузно колебался под ногами, напоминая о близости фронта.

День 3 июля начался с обычных строительных работ. Перевязок было мало, и все хирурги, обойдя раненых, с утра вышли во двор. Финны несколько раз принимались стрелять, но снаряды высоко пролетали над городом и падали где-то в море. Было душно, чувствовалось приближение грозы. Мы вырыли вокруг дома глубокие ямы и сели на бревна, ожидая прихода плотников.

Вдруг из подвала выбежала Маруся, обвела нас сияющим взглядом и крикнула на весь парк:

— Товарищи, идите скорей слушать радио! Сейчас будет говорить товарищ Сталин!

Все вскочили и побежали в подвал. Около репродуктора уже стояла притихшая, сосредоточенная, неподвижная толпа. Санитары, горбясь под низкими балками, выносили из осадочника раненых и укладывали их на расставленные вдоль стен топчаны. С улицы входили все новые и новые люди. Какой-то матрос, с длинными усами, весь обвешанный гранатами, протискался сквозь толпу и, оперевшись на автомат, замер, у репродуктора. Хлопнув дверью, на цыпочках прошагали запоздавшие плотники. Из высоко прибитого черного диска вырывался хриплый свист финских радиостанций. Так прошло пять, десять, может быть пятнадцать минут. Вдруг четко прозвучал голос Сталина: «Товарищи! Граждане! Братья и сестры!» Ни тысячеверстная даль, ни злобные завывания финнов не могли заглушить Москвы. Все подались вперед и затаили дыхание. Голос вождя был спокоен, тверд и немного печален. Сталин говорил о том, что советский народ вступил в смертельную схватку с фашизмом, о том, что силы наши неисчислимы, о том, что мы победим. Никто не шелохнулся, никто не закурил папиросы. Все стояли, страстно переживая каждое сказанное слово, каждый звук знакомого голоса, отличимого от миллионов других голосов.

Днем над Ханко прошла гроза, и теплый ливень долго стучал по крышам заколоченных, мертвых домов. В подвале стало сыро, и раненым выдали ватные одеяла. Все обитатели главной операционной, кроме дежурных, продолжали работу во дворе.

Лишь только сгустились сумерки (шел первый час ночи), я вскарабкался по обыкновению на второй ярус корабельной койки, стоявшей в нашей микроскопической комнатушке, выключил свет и, в предвкушении сна, стал размышлять о минувшем дне. Внизу спала Шура. Первый месяц войны, в ожидании ночных боев, ханковцы спали не раздеваясь, в полном обмундировании. Я все-таки, нарушая обычай, снимал потихоньку ботинки и вешал их на гвоздь, прибитый возле самого потолка. Часа в три ночи чьи-то могучие руки — так мне приснилось — схватили меня за плечи и стремительно бросили в бездну. Я проснулся и с трудом понял, что лежу на мокром полу, среди осколков упавшего со стола и вдребезги разбившегося графина. В воздухе стоял странный гул, похожий на завывание вьюги. Я встал и повернул выключатель. Свет не горел. Через засыпанное песком и заколоченное окно неясно доносились человеческие голоса. Нащупав дверь и без привычки путаясь среди липких, влажных столбов, мы с Шурой вышли во двор. Было совсем светло, и над крышей нашего дома плавно покачивалась пелена серого дыма. Столбовой, Белоголовов и несколько девушек-сестер стояли возле глубокой, еще дымящейся воронки, в десяти шагах от подвала. На месте, где находился сарай, валялись груды закопченного щебня. По двору, жалобно воя и обнюхивая землю, одиноко бродила прижившаяся у нас собака. Условно мы называли ее Лайкой. Она искала и не находила своих пропавших щенят.

По дороге проехал на велосипеде какой-то лейтенант. Увидев Белоголовова, которого знал весь гарнизон, он крикнул простуженным голосом:

— Доброе утро, Николай Николаевич! Это стреляет «Вяйне-Мяйнен». У вас, оказывается, тоже авария. Сейчас с аэродрома вам привезут раненых. Туда угодили три фугаски…

«Вяйне-Мяйнен», финский броненосец береговой обороны, маскировался тогда в шхерах. Он методически обстреливал Ханко и долго оставался неуловимым для наших воздушных разведчиков. Его десятидюймовые снаряды наносили городу огромные повреждения.

Мы взглянули на южную стену нашего дома и увидели, что вся наружная обшивка была усеяна свежими выбоинами от осколков. Если бы не метровая прослойка песку и камня, подвал был бы пробит во многих местах и не один раненый лишился бы жизни. Белоголовов, главный строитель убежища, обвел нас счастливым, ликующим взглядом.

— Трудно допустить, что это был последний выстрел! — воскликнул Столбовой. — Нужно возвращаться в подвал. Может быть, следующий снаряд ляжет еще ближе или угодит нам в самую крышу.

Мы вновь разошлись по комнатам и легли подремать, ожидая новых ударов. Но выстрел действительно оказался последним. Прошло полчаса, и ничто не нарушило тишины летнего утра. Вдруг около дверей подвала раздался знакомый гудок санитарной машины Басюка. Я спустился со своей высокой, неустойчивой койки и вышел в приемную. Санитары осторожно и бережно вели со двора двух раненых летчиков. Это были молодые, смущенно улыбавшиеся лейтенанты с забинтованными и подвешенными на косынках руками. Они неохотно дали себя раздеть и, подтрунивая друг над другом, легли на операционные столы. У них оказались неглубокие и неопасные раны. Шура, которая дежурила в этот день, наложила им швы. Лейтенанты встали, поблагодарили за операцию и попросили вернуть им обмундирование. Несмотря на все наши уговоры, они категорически отказались остаться в госпитале и решили немедленно вернуться на аэродром. Через десять минут за ними пришла машина.

— Нет, вы уж не задерживайте нас, — сказал мне один из них, белокурый плечистый парень, еще бледный от недавно перенесенной боли. — Мы чувствуем себя превосходно. Перевязки нам будет делать наш доктор, а если появятся какие-нибудь осложнения, нас в тот же день привезут сюда. — Он мигнул в сторону Шуры и, понизив голос, прибавил: — Конечно, жаль расставаться с такой очаровательной докторшей, но ничего не поделаешь: на аэродроме мало людей, и некому готовить боеприпасы. Ребята перегружены до невозможности. Пока нам нельзя летать, мы будем набивать патронами пулеметные ленты. Сейчас у нас это первостепенное дело.

Маруся, перетиравшая инструменты и слушавшая наш разговор, приблизилась и схватила меня за рукав.

— Товарищ начальник, — умоляюще проговорила она, — разрешите свободной смене девушек ездить к ним… набивать эти… пулеметные патроны. Мы справимся с этой работой. Ведь у них нехватает людей. Нужно помочь летчикам.

Ее предложение моментально облетело подвал. Все единогласно решили с этого же дня начать регулярные поездки на аэродром.

После ужина свободная смена, во главе со старшей сестрой Александрович, пожилой и степенной женщиной, выехала на грузовике в свой первый рейс. Маруся сидела в кабине, рядом с шофером, и чувствовала себя командиром отряда. Дорога обстреливалась с запада и востока. Машине приходилось лавировать среди свежих, еще не остывших воронок. На аэродроме было не лучше — финны бросали туда более пятисот снарядов за сутки. Посадочная площадка превращалась к вечеру в бесформенную груду земли, и восстановительной команде, несмотря на беспрерывный огонь, приходилось шаг за шагом выравнивать изрытый, искореженный грунт.

Девушки сразу приступили к новой и незнакомой работе. Набив патронами суточный комплект пулеметных лент, они оглядели стены землянки и увидели висевшее на веревке белье.

— Кто это вам стирал? — с любопытством спросили они летчиков.

— Сами стирали, — не без гордости ответил лейтенант, которого утром привозили в подвал. — С этим делом мы хорошо научились справляться.

Маруся подошла к белью, брезгливо потрогала рукой мокрые, полосатые от грязных потеков рубашки и громко расхохоталась.

— Давайте мыло и горячую воду! — скомандовала она. — Девочки, наши «ассы» беспомощны, как младенцы. Давайте покажем им, как нужно стирать по-настоящему!

Через четверть часа стирка была в полном разгаре.

Бригада вернулась в подвал после захода солнца. Вечером следующего дня на аэродром выехала другая смена. Они тоже набивали пулеметные ленты, тоже стирали белье и, кроме того, нашли себе новое дело — починку лётного обмундирования. Так продолжалось все лето.

Однажды девушки возвратились с аэродрома в особенно возбужденном настроении. Еще со двора в нашу комнату донеслись их громкие голоса. Несмотря на поздний час, они вызвали меня в коридор и окружили тесным, шумным кольцом.

— Расскажите толком, что случилось, — сказал я. — Не говорите хором!

Когда все замолчали, Маруся выступила вперед.

— Я расскажу все по порядку, — скороговоркой начала она. — Мы сейчас познакомились с героями Советского Союза Антоненко и Бринько и видели, как они сбили немецкий бомбардировщик. Когда мы приехали на аэродром, было тихо, финны не стреляли, и нам разрешили набивать пулеметные ленты на открытом воздухе. Вдруг раздался сигнал боевой тревоги, и на западе, из-за леса, появились немецкие самолеты. Солнце слепило глаза, и смотреть было очень трудно, почти невозможно. В ту же минуту с аэродрома поднялись два наших самолета и стали набирать высоту. Это взлетели Антоненко и Бринько. Оказывается, они круглые сутки дежурят в своих самолетах и даже обедают в кабинах, чтобы каждый момент быть в полной готовности к вылету. Летчики нам сказали, что на Ханко иначе нельзя, потому что до вражеской территории всего несколько километров. — Маруся перевела дыхание и, вспомнив, что рядом лежат раненые, понизила голос до шопота. — Не успели мы опомниться, товарищ начальник, как над нашими головами загудели машины с огромными крыльями, и на них стали ясно видны черные фашистские знаки. Потом вверху загрохотали выстрелы. Нам кто-то крикнул: «Девушки, прячьтесь скорее в землянку!» Но мы не ушли. Мы продолжали наблюдать за воздушным боем. Мало ли что могло случиться — ведь кому-нибудь могла понадобиться наша помощь… Вдруг одна из машин загорелась и кубарем, вся в дыму, полетела на землю. Всем показалось, что это упал Антоненко… У меня даже голова закружилась. Стрельба затихла, и «юнкерсы» повернули назад, в Финляндию. Мы видели, как они сбрасывали бомбы над лесом. Через несколько минут Антоненко и Бринько, живые и невредимые, спустились на аэродром. Когда они выпрыгнули из кабин, мы побежали им навстречу, а Антоненко засмеялся и сказал: «Это ваши ленты помогли. Без них не сбить бы нам немца».

Когда Маруся кончила свой рассказ и все нехотя разбрелись по комнатам, я вышел из подвала во двор. Было тихо. За аэродромом горели леса, и в звездном небе колыхалось багровое зарево.

Глава третья

Раненых становилось все больше и больше. Их доставляли из города и порта, с сухопутного и морского аэродромов, с перешейка и островов. Коллектив главной операционной постепенно превращался в дружную, согласную, хорошо сработавшуюся семью. Каждый член этой семьи знал свое место, и никто не был ненужным и лишним. Прием раненых проходил быстро, бесшумно, без тревожной суматохи и беготни. Санитары точными, размеренными движениями разгружали машины, раздевали людей, переписывали вещи, оружие, документы. Никто никогда не усомнился в правдивости этих записей. Сестры разбинтовывали повязки, заполняли заглавные листы историй болезни, разносили между рядами носилок лекарства, вино и горячий чай. Хирурги бессменно стояли у операционных столов и делали операции — одну за другой. Иногда, с помутневшими от усталости глазами, они выбегали в коридор и, наклонившись над маленьким, низким столиком, жадно глотали холодную воду. Четкость и быстрота приема раненых зависела не только от сработанности персонала. Она зависела и от той серьезности, с какой все относились к своему делу. Девушки преображались среди раненых. Они становились друзьями, ласковыми, решительными и хладнокровными.

Первая большая партия раненых поступила в главную операционную под утро 10 июля. В эту ночь наши десантные части начали операции на островах Хореей, Гутхольм и Старкерн. Это первое серьезное столкновение с финнами закончилось блестящей победой гангутцев. Бой продолжался всю ночь. Только немногим финским солдатам удалось уйти в свои базы на мотоботах и шлюпках, остальные полегли на скалах или потонули в заливе. Десантный отряд занял финские укрепления и вскоре перешел в наступление на соседние шхерные острова.

Часов в шесть утра дежурная сестра разбудила меня и, наклонившись к самой подушке, шопотом доложила о прибытии раненых.

— Все молодые, ладные такие, хорошо одетые, но до того тяжелые, что словами даже не передать…

Я тотчас вышел в приемную. Через широко раскрытые двери веяло утренним холодком. Во дворе стояли санитарные машины, замаскированные свежими ветками хвои. Санитары выгружали раненых. Где-то неподалеку посвистывали снаряды.

Через несколько минут весь подвал пришел в движение. Дневной свет не проникал ни в операционную, ни в палаты, ни в узкие коридоры, загроможденные частоколом подпор. Городская электросеть уже окончательно перестала работать, а «движок», стоявший во дворе старого госпиталя, давал ток с такими перебоями, что полагаться на него было нельзя. Поэтому в подвале круглые сутки горели керосиновые лампы. «Служба освещения» была налажена хорошо. Восемнадцатилетняя санитарка Катя два раза в день, утром и вечером, обходила осветительные «точки» и приводила их в надлежащий порядок: заправляла фитили, чистила закопченные стекла, разливала по лампам керосин.

Света все-таки нехватало. Девушки время от времени делали «налеты» на полуразрушенные городские дома и в необитаемых, разбитых квартирах находили лампы самых разнообразных и причудливых форм. Эти «трофеи» регистрировались в особой тетради. Если бы не они, нам было бы трудно. Самые большие и яркие лампы предназначались для операционной. Они висели на столбах-подпорах и бросали вниз неровные, колеблющиеся, желтоватые блики. Делать операции при боковом керосиновом освещении, особенно в глубоких тканях, было вначале трудно. Мы наклоняли головы к самым ранам, напрягали зрение до боли в глазах и все же не могли различить в глубине ни поврежденных кровеносных сосудов, ни мелких осколков металла. Кто-нибудь из хирургов, чаще всего Столбовой, терял наконец терпение и кричал, оборачиваясь в темную глубь подвала:

— Дайте свечей, чорт возьми! Эти проклятые лампы только мешают работать!

Девушки зажигали свечи и подолгу держали их в вытянутых руках возле самого операционного поля. Но свечей было немного, и мы берегли их, как драгоценность. Как только трудная часть операции подходила к концу, хирург сразу задувал пламя своего огарка и строго приказывал сестре сохранить его для следующего раненого.

Работа шла одновременно на трех столах. Хирургам помогали сестры. Они раздвигали крючками раны, вытирали марлевыми салфетками кровь, накладывали кровоостанавливающие зажимы — словом, делали все то, что входит в обязанности ассистентов. Только в больших и очень сложных операциях принимали участие два или три врача.

Специализация определилась сама собой: Белоголовов обрабатывал ранения черепа, Столбовой заведывал переливанием крови и оперировал на конечностях, на стол Шуры, находившийся в самом дальнем углу операционной, подавали раненных в грудь. Вначале кто-нибудь из нас помогал ей при операциях, но она с неожиданной быстротой овладела хирургической техникой и почти перестала нуждаться в помощи. Глядя на ее сосредоточенное, склоненное над раной лицо и на руки, уверенно перебиравшие инструменты, никто не сказал бы, что еще недавно, каких-нибудь две недели назад, она была убежденным и старательным терапевтом.

На мою долю выпали операции в брюшной полости, причинявшие мне, да и всем нам, немало острых переживаний.

Оперировать почти всегда приходилось во время обстрелов, потому что именно обстрелы служили причиной появления в городе раненых. Нередко во время операций раскаленные осколки шлепали по обшивке и крыше нашего дома.

Утром 10 июля, когда началось большое поступление раненых, первым внесли в операционную капитана Половинкина. Столбовой и я, в свежих халатах, от которых распространялся пар, стояли в полумраке среди подпор и ждали момента, когда можно будет начать операции.

Капитан, большой, длинный и очень бледный, сам перебрался с носилок на стол и, в то время как мы осматривали его раны, возбужденно рассказывал о своем участии в десантном походе.

— Понимаете, — отрывисто и тяжело дыша, говорил он, — мы залегли в трещине скалы. Кругом рвутся мины… Я со своими ребятами попал в очень невыгодное положение… Нельзя подняться… Невозможно высунуть голову… Вблизи ни дерева, ни куста… Наш отряд продвигался тогда вдоль побережья… И я боялся, что финны его опрокинут в море. Нужно было помочь… Я встал во весь рост и крикнул: «За Родину! За Сталина!» Рота побежала за мной. Мне сказали потом, что это спасло положение и мы заняли остров. Но я потерял сознание и пришел в себя только на катере.

Так хорошо, так связно говорил человек за полчаса до смерти. У него было сквозное ранение живота. Внезапно он стал слабеть, шок нарастал с каждой минутой, и на бледной руке, бессильно свесившейся со стола, уже нельзя было нащупать пульс. Столбовой начал переливание крови. Шура отозвала меня в сторону и взволнованно прошептала:

— Это герой. Почему вы со Столбовым медлите? Почему откладываете операцию? Он погибнет у вас…

— Он уже погибает, — ответил я, с болью глядя на умолкшего и неподвижного капитана.

Ни переливание крови, ни все другие меры борьбы за жизнь не спасли Половинкина. Он в последний раз приподнял голову, открыл на мгновение потускневшие, безжизненные глаза и тихо умер на операционном столе.

Кто-то всхлипнул в углу. Мы обернулись. Прижавшись щекой к столбу, плакала Саша Гусева. Она только что дала перелить свою кровь капитану. И капитан все-таки умер. Саша виновато и грустно смотрела на нас, и по ее загорелым щекам скатывались крупные, частые слезы. Белоголовов подошел к девушке и сказал ей ласково и печально:

— Не плачь, Сашенька. Твоя кровь самого лучшего качества. Мы все знаем это. Капитан погиб от очень тяжелой, смертельной раны. Ни операция, ни переливание крови не могли бы его спасти.

Саша вытерла рукавом халата заплаканное лицо и вышла из своего угла.

На столе Шуры лежал краснофлотец Орлов. Он почти не дышал. Его молодое, покрытое светлым пушком лицо не отличалось по цвету от покрывавшей стол простыни. Под спиной раненого медленно расплывалось алое пятно крови. Пулевое ранение грудной клетки и легкого вызвало у Орлова сильное кровоизлияние в плевральную полость.

Раненый казался до того слабым и обескровленным, что ни у кого из нас не возникало и мысли о возможности сделать ему операцию. Он не перенес бы ее. В то время хирурги считали, что при ранениях грудной клетки даже простое откачивание излившейся в плевру крови является ненужным и опасным вмешательством.

Шура в глубоком раздумье глядела на умирающего матроса. Я видел, что в ней происходит сложная внутренняя борьба. Легким кивком головы она позвала меня. У нее был вид человека, принявшего отчаянное и противозаконное решение.

— Знаешь, — тихо проговорила она, указывая на раненого. — Я хочу откачать ему кровь. Он уже умирает… Нужно решиться на какие-то героические меры… Только скажи Столбовому, чтобы он перелил ему побольше крови от донора.

Шура взяла большой шприц и приступила к откачиванию. Столбовой, с трудом введя иглу в тонкую, как нитка, вену раненого, приступил к переливанию крови. Орлов оживал с каждой минутой. У него порозовели щеки, на холодной влажной руке появился чуть заметный, чуть ощутимый пульс, постепенно выравнивалось дыхание. Это было пробуждение жизни. На лицах присутствующих засветились счастливые улыбки. Шура ликовала больше всех и даже позволила себе промурлыкать какую-то мажорную мелодию.

Через две недели Орлов начал ходить, а в августе он простился с нами и ушел на передовую линию обороны.

День ото дня увеличивалось число поступающих раненых. Все больше требовалось крови для неотложных переливаний. В июле мы несколько раз получали консервированную кровь из Таллина. Ее доставляли на самолетах и случайных боевых кораблях, но от жары и дорожной тряски она быстро приходила в негодность, и мы с сожалением выливали из бутылей драгоценную жидкость.

25 июля комсомольцы госпиталя решили притти на помощь раненым морякам. Секретарь комсомольской организации Голанд, до войны студент Ленинградского университета, а теперь главстаршина КБФ, объявил набор добровольцев-доноров. В тот же день вся организация, как один человек, решила давать свою кровь по первому требованию хирургов.

С конца июля хирурги главной операционной стали гораздо шире пользоваться переливанием крови. Они брали лежавший под стеклом донорский список и в любой час дня и ночи вызывали нужного донора. Несмотря на артиллерийский обстрел или воздушный налет, люди тотчас прибегали в подвал и очень обижались, если у них брали мало крови.

Однажды поздним вечером в главную операционную привезли лейтенанта Барковского. Он летел из Таллина в Ханко, и у самого берега полуострова пуля немецкого «мессершмитта» пробила ему грудь. Когда санитары внесли его в подвал, он находился в состоянии шока: вялый взгляд, безразличие к окружающему, спутанность мыслей. Я осмотрел рану и приказал дежурной сестре срочно вызвать по телефону донора. Саша Гусева окинула Барковского быстрым пытливым взглядом и, по-своему оценив его состояние, сказала, что никого вызывать не нужно, что она даст крови столько, сколько потребуется для спасения жизни летчика. Она обнажила руку и легла на свободный операционный стол.

— Не часто ли ты, Сашенька, даешь кровь? — спросил Столбовой, прокалывая иглой широкую вену девушки. Саша ничего не ответила. Она лежала на столе и с выражением гордости и удовлетворения наблюдала, как в прозрачную, тонкостенную колбу темной струйкой лилась ее теплая кровь, от испарений которой запотевало стекло сосуда. Как только колба наполнилась и Столбовой коротким движением руки вынул из вены иглу, Саша встала и как ни в чем не бывало принялась за свою работу.

У Барковского оказался разрыв печени, осложненный большим внутренним кровотечением. Накладывая швы на рану, я наблюдал за суетившейся Сашей. На ее раскрасневшемся лице было выражение затаенной тревоги, неуверенности в том, помогла ли она раненому, выживет ли он после переливания ее, Сашиной, крови. Видя, что все идет хорошо, она заметно повеселела. Когда Барковского несли в палату, она шла позади носилок и пристально смотрела на его бледное, утомленное, но уже успокоившееся лицо.

Он выздоровел. Через неделю его стали выносить из подвала в парк, где он подолгу лежал в низком шезлонге, задумчиво глядя на голубое и высокое небо. Он мало разговаривал и все время о чем-то думал. На его красивом, волевом, тонко очерченном лице постоянно лежало выражение то ли тоски, то ли заботы.

Как главному хирургу базы, мне приходилось бывать во всех хирургических отделениях, рассеянных по городу: в старом госпитале, в «яслях», в «родильном доме» и в доме партийного просвещения. Скучно, а порою и страшно было ходить по тихим, обезлюдевшим улицам Ханко. Необитаемые дома, с выбитыми стеклами, с наглухо заколоченными дверями, производили гнетущее впечатление. На окнах колыхались по ветру запыленные кружевные занавески и шелестели высохшие, никем не поливаемые цветы. Нигде ни души, всюду царило нежилое молчание. Только изредка, подняв облако пыли, громыхала по мостовой грузовая машина или деловым шагом проходил с ног до головы вооруженный матрос. Иногда встречался комендантский патруль и, прогремев оружием, исчезал в каком-нибудь переулке.

Сплошь и рядом это томительное безмолвие дня нарушалось обстрелом. Прислонившись к стене или присев на выжженную солнцем траву, я прислушивался к знакомым, давно изученным звукам: сначала сухо гремел выстрел финской пушки, затем, через несколько секунд, над головой проносился тонкий, протяжный свист, и наконец, сотрясая землю, раздавался грохот разрыва. Это в порту. Это возле вокзала. Это рядом со старым госпиталем. Это на аэродроме. Каждый взрыв с бухгалтерской точностью регистрировался в голове.

В старом госпитале, кроме хирургического корпуса, еще теплилась жизнь в отделении доктора Москалюка. На случай самозащиты Москалюк не отбирал у поступавших к нему больных оружия и обмундирования. На стенах палат висели винтовки и автоматы, на прикроватных тумбочках были разложены пистолеты и ручные гранаты, из-под подушек торчали рукоятки кинжалов. В коридоре, прикрытый байковым одеялом, стоял пулемет, который Москалюк сумел раздобыть у знакомого командира стрелковой части. Выздоравливающие больные ежедневно занимались строевой подготовкой и маршировали по госпитальному двору. Среди мрачно зияющих дотов матросы и командиры терпеливо обучались снайперской стрельбе. Для этого использовались цветные таблицы из атласа по анатомии человека. Один целился в селезенку, другой — в глаз, третий — в щитовидную железу. Заваленный камнями и бревнами двор казался шумным военным лагерем.

Два раза в неделю мне приходилось бывать в «родильном доме», где лежали шестьдесят раненых. Одна маленькая палата все еще пустовала там и была предназначена для будущих матерей, которых время от времени привозили сюда. Тогда крики новорожденных смешивались со стонами раненых.

Однажды в родильный дом привезли из порта белокурую, неестественно бледную женщину. У нее начинались роды. Когда ее положили на стол, она перестала дышать. Дежурный врач увидел, что женщина ранена и вместе с нею смертельно ранен ребенок.

За лето 1941 г. здесь появилось на свет десять советских граждан. Они родились в огне канонады, и те из них, которые пережили страшные осенние переходы, будут потом с гордостью вспоминать место своего рождения — непобежденный советский Гангут.

Условия жизни на Ханко становились все хуже. Связь с Ленинградом и Таллином почти прекратилась. Немецкие самолеты и подводные лодки усиливали натиск на Финский залив. Все острее чувствовалась оторванность от родины. Изредка балтийские корабли заходили в ханковский порт. Они подвозили оружие и людей. С продовольствием было плохо.

Однако, несмотря на ухудшившееся питание и почти полное отсутствие свежего мяса, молока, овощей, несмотря на то, что все военные части и гражданское население переселились в сырые и темные подземелья, ханковцы почти перестали болеть. Вначале мы думали, что больные оседают в частях и не доходят до госпиталя. Но оказалось, что и войсковые врачи во много раз сократили свои приемы: на них почти никто не являлся. Редко-редко туда забегал матрос с нестерпимой зубной болью или твердым, уверенным шагом входил адъютант командира части с какой-либо индивидуальной просьбой (сто граммов спирта, немножко ваты, чуть-чуть вазелина). Фельдшера и санитары, если не было раненых, целыми днями сидели возле своих медицинских землянок и мирно играли в шашки, в кости, в «козла».

С началом войны не стало острых аппендицитов. До 22 июня мы оперировали их каждый день. Врачи частей имели обыкновение привозить больных в ночное или в предрассветное время. Столбовому, жившему при госпитале, редкую ночь удавалось как следует выспаться. Когда дежурная сестра приходила его будить, он долго отругивался и ворчал, лежа в постели, и давал вслух честное слово завтра же подыскать себе комнату в городе. Однако через пять минут он уже осматривал привезенного краснофлотца, а через десять — тщательно мыл под холодной водопроводной струей свои большие красные руки, готовясь к экстренной операции.

Последнюю операцию острого аппендицита мы делали со Столбовым в субботу 21 июня, поздним вечером, почти в полночь. Можно ли было предположить тогда, что это наша последняя операция на Ханко из так называемых «операций мирного времени»!

О событиях, развертывавшихся на фронтах Отечественной войны, мы узнавали по радио. До двадцатых чисел июля еще работала городская сеть. Когда она замолчала, в главную операционную протянули провода от радиостанции погранотряда, и наш репродуктор вновь заговорил, постоянно приковывая к себе многочисленных слушателей. Во время передач в подвал нередко заглядывали посторонние люди, случайно проходившие по дороге. Дежурные санитары пускали не всех. Они зорко следили за тем, чтобы сохранить тайну существования главной операционной. Слушать Москву становилось трудно. Разбирать удавалось немногое. Все тонуло в вихре диких завывающих звуков, которыми финны наполняли эфир. Слушатели, стоявшие в задних рядах, не разбирали ни слова. Они только пристально наблюдали за выражением лиц тех, кто успел захватить места у самого репродуктора.

Кроме радио, средством общения с родиной была на Ханко газета «Красный Гангут». Она выходила ежедневно. В ней печатались сводки Информбюро и подробно описывались ханковские бои. Краснофлотец-радист Сыроватко, все ночи напролет просиживая у приемника, ловил Москву и кропотливо, букву за буквой, выводил строки очередной передовицы «Правды». Много столбцов редакция уделяла хронике местной жизни и описанию подвигов героев-гангутцев. Каждое утро мы с волнением развертывали голубые, с невысохшей типографской краской, страницы газеты и прочитывали ее, начиная с заглавия и кончая объявлением Военторга о продаже по твердым ценам остатков таллинского шоколада. Большое удовольствие доставляли всем прекрасные боевые стихи Михаила Дудина, начинавшего на Ханко свой поэтический путь.

Большим любителем поговорить о текущих событиях был начальник военно-морской поликлиники Николаев. По роду своей работы он постоянно общался с широким кругом людей и всегда первым узнавал самые последние новости. Поликлиника находилась рядом с главной операционной, и Николаев часто хаживал в наш подвал. Невысокого роста, коренастый, с солидным брюшком, называемым на флоте «морской грудью», он, несмотря на свои пятьдесят лет, отличался необыкновенной подвижностью и жизнерадостностью. Он почти всегда улыбался, и от его прищуренных глаз разбегались по лицу пучки глубоких, заразительно веселых морщин. В нем была особенная внутренняя теплота, которая быстро сближала его с людьми и везде делала своим человеком. Николаев никогда не скучал, не хмурился, не испытывал страха, не имел утомленного или озабоченного вида. Казалось, жизнь, даже в условиях жестокой блокады, приносила ему радость за радостью. Лечить больных, собирать в парке бруснику, играть в преферанс, принимать участие в рытье подземных убежищ — было для него всегда новым, всегда приятно волнующим удовольствием. Он жил вдвоем с семнадцатилетним сыном, который перед войной приехал к отцу погостить, да так и остался на Ханко до конца августа, не думая о возвращении в Ленинград. Они занимали мансарду над зданием поликлиники и, не обращая внимания на обстрелы, беспечно ночевали на балконе. Здание было деревянное, легкое, ветхое. Осколки снарядов, разрывавшихся в парке, пробивали в нем сразу четыре стены — наружную и три внутренних. Несмотря на это, Николаев прожил здесь до половины сентября — до тех пор, пока мы не уговорили его переселиться в подвал главной операционной.

Работа в поликлинике не, останавливалась ни на один день. Около нее постоянно толпились краснофлотцы, дожидавшиеся очереди на прием. Большинство приходило на мелкие перевязки или за порошками от кашля. Из прежних врачей здесь не осталось ни одного, и все медицинские специальности сосредоточились в руках Николаева. В зубном кабинете он вырывал у матросов наболевшие зубы, в хирургическом — делал несложные перевязки, в терапевтическом — выписывал и сам же выдавал доверовы порошки, в гинекологическом — принимал изредка появлявшихся женщин. Иногда, пользуясь близким соседством, он вызывал меня. Большею частью это бывало тогда, когда с обстреливаемых улиц к нему прибегал за первой помощью какой-нибудь раненый. Лишь только я появлялся в дверях, Николаев бежал навстречу и быстро вел меня в кабинет, задавая на ходу неизменный вопрос:

— Как вы думаете, дорогой, можно ли зашить рану, которую я вам сейчас покажу? Она прекрасно обработана, и, по-моему, ей не грозит заражение.

Это была его слабость — постоянное стремление наложить швы на всякую огнестрельную рану. Как хирург, я возражал против этого, глухой шов на войне — опасная операция. Об этом уже были написаны сотни страниц. Но каждый раз Николаев обрушивался на меня с градом упреков. Он кружился около раненого, присаживался на корточки, подносил к прищуренным глазам согнутые в трубку ладони и затем страдальчески разводил короткими пухлыми руками.

— Не понимаю, почему здесь по-вашему нельзя наложить швы! Чего вы, собственно, так боитесь? Вот увидите, рана заживет за неделю. Хотя я и не хирург, но опыт, слава богу, имею достаточный.

Горячась, он оттеснял меня своей налитой, упругой фигурой к стене, но скоро охладевал и с горькой усмешкой садился за стол, говоря примиренным голосом:

— Если вы уж так настаиваете, извольте, я оставлю эту рану открытой, — и, обращаясь к сестре, со вздохом добавлял: — Мария Соломоновна, наложите повязку.

Мария Соломоновна, пожилая, рыхлая женщина, славившаяся на весь полуостров умением делать изумительные маринады, с неохотой бинтовала руку и сочувственно глядела на своего обиженного патрона. Судьба этой всем помогавшей женщины, этой «общей мамаши», как называли ее девушки, оказалась жестокой. За месяц до войны санитарное начальство направило ее из Одессы на Ханко для прохождения шестинедельного «учебного сбора». Почтенная мать семейства послушно пересекла континент и в назначенный срок явилась в кабинет Лукина. Тот определил ее в мое отделение. 22 июня ей выдали китель с нашивками старшего военфельдшера и перевели на работу в поликлинику. Вскоре они остались вдвоем с Николаевым и не разлучались друг с другом до конца обороны Ханко. В декабре 1941 года, при эвакуации в Ленинград, Мария Соломоновна погибла в Финском заливе.

Однажды во время обстрела городской площади шестидюймовый снаряд пробил стену подвала, где помещалась редакция «Красного Гангута». Редактор газеты, батальонный комиссар Зудинов, сидел в своем кабинете и разговаривал по телефону. Снаряд разорвался за дверью и ранил несколько человек. Зудинов получил глубокую, тяжелую рану. Через три-четыре минуты его принесли на руках в главную операционную. Немолодой, грузный, с мертвенно-бледным лицом и глазами, сохранившими еще выражение свойственного им добродушия, он неподвижно лежал на операционном столе. Ройтман подошел к своему другу и, сразу поняв, что положение безнадежно, остановился с опущенной головой. Столбовой брал у донора кровь, Белоголовое и я мыли руки. С соседних улиц доносились частые взрывы. Вдруг Зудинов, напрягая последние силы и стараясь придать твердость ослабевшему голосу, хрипло проговорил:

— Ройтман, ты веселый человек. Скажи мне напоследок что-нибудь хорошее и смешное.

Ройтман, несмотря на уменье владеть собой, не нашелся, что ответить умирающему, и, смахнув ладонью слезу, пробормотал несколько успокоительных слов. Через четверть часа Зудинов умер.

Доставка раненых в госпиталь, благодаря самоотверженной работе Басюка и крошечной площади полуострова, происходила на Ханко настолько быстро, что к нам часто привозили совсем безнадежных — таких, которые в другом месте и в другой тактической обстановке никогда не попали бы на операционный стол. Если бы Зудинова принесли на пятнадцать минут позднее, он числился бы в списке убитых.

Очень трудно было поддерживать связь с островами, где все шире развертывались боевые действия. Эвакуация раненых с бесчисленных «холмов», входящих в состав Або-Аландского архипелага и разбросанных вдоль берегов Ханко, приурочивалась к наступлению ночной темноты: днем финны прямой наводкой обстреливали наши катера.

Глава четвёртая

Лукин часто бывал в главной операционной. Он всегда спешил, всегда торопился и прибегал, запыхавшись от июльской жары. С утра в его карманном блокноте размашистым почерком было записано до двух десятков дел, которые он считал долгом выполнить в течение наступавшего дня.

— Я на одну минуту, — говорил он, шумно вбегая в подвал. — Мне еще нужно съездить в порт и побывать на КП у генерала. Покажите мне быстренько ваш осадочник.

Согнувшись под низкими балками, он переходил от кровати к кровати и находил нужные, совершенно особенные слова для каждого раненого. По долгу службы Лукин жил в землянке, во дворе старого госпиталя. Ему отгородили там самый дальний угол, поставили индивидуальный топчан и провели телефон. В землянке иногда вспыхивал электрический свет от «движка», но чаще горели керосиновые лампы и свечи. Над изголовьем топчана висел старенький радиорепродуктор.

Семья Лукина, жена и две девочки семи и восьми лет, продолжали жить в прежней квартире, недалеко от берега бухты. Лукин все колебался — отправить их на Большую землю или оставить на Ханко. Эвакуация в тыл казалась ему постыдным бегством, трусостью, стремлением к собственному благополучию. Да и жена, понимая тяжесть разлуки, не настаивала на срочном отъезде. Она скорее была за то, чтобы остаться на Ханко. Лукин не раз в смятении приходил к Шуре советоваться, как ему быть. Шура считалась на базе первоклассной советчицей. Ее советы всегда были насыщены железной логикой. Она спокойно выслушивала Лукина и говорила:

— Юрий Всеволодович, конца войне пока не видно. Опасности увеличиваются с каждым днем. Город горит, и неизвестно, что будет дальше. Зачем подвергать риску две детских жизни? Вы же сами будете страдать больше всех, если из-за вашего отцовского чувства с девочками или с женой случится беда. Чем скорее вы отправите их на Большую землю, тем лучше будет и для них и для вас.

Лукин кивал головой, соглашался, но все еще медлил. Как-то в половине июля финский снаряд зацепил на излете крышу лукинского дома и сбил с него печную трубу. Никто не пострадал, уцелели почти все оконные стекла, но этот случай окончательно убедил Лукина в необходимости расстаться с семьей. Небольшой эстонский теплоход уходил тогда в Таллин. Без долгих сборов в дорогу, захватив с собой, как это всегда бывает в спешке, случайно подвернувшиеся и ненужные вещи, Лукины сели в санитарную машину и поехали в порт. Многие дети и женщины покидали в тот день Ханко. Когда жена и девочки, стоя у корабельного трапа, стали прощаться с отцом, Лукин не нашел в себе силы поцеловать их. Он боялся расплакаться в присутствии посторонних. Он только молча пожал им руки, крепко стиснул их слабые плечи. Теплоход отвалил от стенки, и полоска темной взбаламученной воды, поднявшейся между ним и каменным пирсом, начала расширяться и светлеть с каждой секундой. Девочки на борту замахали платками. Лукин не выдержал, отвернулся в сторону и зарыдал.

Возвращаясь пешком из порта, он шел по парку мимо главной операционной. Я никогда не видел его таким растерянным и печальным.

— Зайдем на мое старое пепелище, — сказал он, увидев меня.

Я понял, как ему тяжело. Мы прошли через парк и вскоре остановились возле опустевшего дома. В нескольких шагах от террасы красноармейцы стрелковой бригады протягивали колючую проволоку. Ее ряды густо опутывали все побережье Ханко.

Квартира имела нежилой, заброшенный вид. Большой плюшевый медвежонок лежал ничком, на подоконнике. В огромном кованом сундуке с открытой крышкой, свернувшись клубком, спала кошка. Развешенная на стульях одежда, сваленные в угол игрушки, немытая посуда на столе и душный, застоявшийся воздух подчеркивали наступившее запустение.

Лукин с шумом распахнул окна, подошел к буфету и открыл скрипучую дверцу. Взяв с полки бутылку портвейна, он налил мне и себе по стакану вина, сел в кресло и глубоко задумался. Потом залпом, осушил свой стакан.

— Вот и кончилась моя семейная жизнь, — тихо проговорил он. — Что они будут делать там одни, без друзей, без родных? Куда занесет их судьба? В Москву? В Ташкент? В Армавир? А я… я даже не поцеловал их перед долгой разлукой.

Он помолчал и откинул рукой свесившиеся на лоб длинные черные волосы. Мы молча сидели в сияющей от знойного солнца комнате, и каждый из нас понимал, что ни он и ни я уже никогда больше не вернемся сюда. Сколько хороших часов провели мы с Шурой среди этих уютных стен! Как весело отпраздновали мы здесь Первое мая, как радушно приняли нас Лукины вот за этим самым столом в день нашего приезда на Ханко! А теперь на неметеном полу валялись куски штукатурки, и позабытая кукла, согнувшись, одиноко сидела в цветочном горшке. Лукин окинул прощальным взглядом квартиру, сунул в карман какие-то безделушки и, взяв со стола будильник, протянул его мне.

— Это вам на память о нашей дружбе. Не отказывайтесь, возьмите.

Мы вышли из дома и, не заперев дверей, оставив открытыми окна, зашагали по направлению к госпиталю.

В подвале меня дожидался новый хирург, только что приехавший из Одессы. Он был мобилизован во флот из гражданского института. Еще издали, с дороги, я услышал его оглушительно громкий голос. Это был Борис Шварцгорн. Он имел вид хорошо выспавшегося и отдохнувшего человека. Когда я вошел, он бросился мне навстречу и протянул руку с таким видом, как будто мы всю жизнь были друзьями.

— Здравствуйте! Ну, как добрались до Ханко? — спросил я.

— Превосходно! От Одессы до Таллина тащился почти две недели, перепрыгивал с поезда на поезд, вовремя налетов валялся пластом в придорожных кустах. Зато через Финский залив переплыл в одну ночь. Правда, на рассвете к нашему катеру привязался какой-то «юнкерс», но, увидев на палубе меня, в панике драпанул, на запад.

Шварц горн захохотал. С первого дня, даже с первого часа после прибытия к нам, он вошел целиком в работу: принял нескольких раненых, перевесил по-новому лампу в операционной и к концу дня провел с сестрами оживленную беседу о международном положении. Знакомить его ни с кем и ни с чем не пришлось. Он сам с непостижимой быстротой и удивительно точно сумел ориентироваться во всех деталях нашего быта.

К вечеру он уже стал в подвале своим человеком, причем все заметили, что при разговоре с палатной сестрой Валей Андреевой в его выпуклых, слегка воспаленных глазах загорался особенный, ласковый огонек. Валя была привлекательная белокурая девушка лет двадцати, одна из самых серьезных сестер отделения. Сближение между ней и Шварцгорном произошло как-то молниеносно. В конце месяца они официально объявили себя мужем и женой. После этого они поселились вместе и с тех пор не разлучались друг с другом.

Вначале Шварцгорн помогал хирургам главной операционной. С ним было легко работать. Он никогда не унывал, мужественно переносил все невзгоды осадной жизни и смеялся больше и чаще всех. Вскоре Лукин перевел его в старый госпиталь на должность начальника хирургического отделения, где молчаливый и старательный Разумов едва справлялся с лечением многочисленных раненых, С этого времени я почти перестал там: бывать. Шварцгорн стал полноправным хозяином отделения. Лишь иногда, в затруднительных случаях, он вызывал меня по телефону или сам приходил ко мне поговорить о текущих делах. Держал он себя попрежнему самоуверенно и бесстрашно: дни и ночи проводил в наземных помещениях, не прятался от обстрелов и никогда не терял бодрого настроения духа. Единственной защитой от осколков служила ему кожаная диванная подушка, прислоненная к оконному стеклу у изголовья кровати.

Лукин часто заходил в его комнату, они подружились и проводили вместе светлые июльские вечера. Недели через две после приезда Шварцгорн решил объявить поход против того способа лечения ран, который применялся в госпитале. Ему казалось, что путем наложения швов на обработанные огнестрельные раны можно во много раз ускорить их заживление. Лукин, не искушенный в хирургии, увлекся нарисованными перед ним перспективами и обещал всячески помочь внедрению в жизнь многообещающего метода. Шварцгорн не ограничился тем, что склонил на свою сторону Лукина. В один из приездов в госпиталь генерала Кабанова он рассказал и ему о преимуществах зашивания ран и тоже получил одобрение.

Лукин и Ройтман, под влиянием идей Шварцгорна, решили созвать конференцию хирургов ханковской базы и обсудить на ней вопрос о лечении ран.

И вот в знойный июльский полдень все врачи, работавшие в хирургических филиалах госпиталя, собрались в подвале главной операционной. Столбовой нервничал с самого утра и ради торжественного случая надел новый китель. Сразу после завтрака он начал мысленно готовить предстоящую речь и время от времени записывал на листке бумаги отрывочные, ему одному понятные фразы. Лукин и Шварцгорн пришли рано. Перешептываясь с видом заговорщиков, они заняли передние стулья. Наша группа — Белоголовов, Столбовой, Шура и я — расположилась в стороне.

Лукин пересел за председательский столик, постучал мундштуком по графину и предоставил слово Шварцгорну. Тот быстро встал и оглушительно громко произнес длинную обвинительную речь, направленную против тех хирургов, которые противятся наложению на раны первичного шва. Он обвинял их в рутинерстве, косности, привязанности к шаблону. Пользуясь какими-то неясными данными мирного времени, он доказывал не только допустимость, но и необходимость глухого зашивания огнестрельных ран после их хирургической обработки.

— Вы увидите, товарищи, как быстро станут выздоравливать наши раненые, если мы все перейдем на предлагаемый метод, — закончил он свое выступление. — Наша военно-морская база почти блокирована врагом, и каждый боец на Ханко имеет удесятеренную ценность. Давайте же удесятеренными темпами возвращать в строй защитников Ханко!

Опустившись на стул, Шварцгорн пробежал победным взглядом по лицам присутствующих. Николаев торжествующе потирал пухлые руки и с добродушно-ядовитой усмешкой посматривал на меня. Столбовой ерзал на скамейке, теребя исписанный листок бумаги. Шура с трудом удерживала его за рукав.

Я попросил слова и начал шаг за шагом раскрывать те опасности, которые связаны с наложением первичного шва.

— Лучше у одного из десяти раненых — сказал я, — задержать выздоровление на две-три недели, чем всех десятерых подвергать риску тяжелых, иногда смертельных осложнений. Особенно опасен этот метод сейчас, на фронтах Отечественной войны, когда много врачей всевозможных специальностей вынуждены заниматься хирургической работой, пока не разбираясь в ней достаточно хорошо.

Я говорил с полчаса. Я старался быть совершенно спокойным и избегать патетических фраз. Столбовой сидел как на иголках и даже курил, чего он никогда в жизни не делал. Лишь только наступила пауза, он вскочил с места и, отчаянно жестикулируя, забыв о своей шпаргалке, обрушил на Шварцгорна безудержный поток слов. Он сказал приблизительно то же, что и я, но с такою страстью и темпераментом, что даже нахмурившееся лицо Шварцгорна стало постепенно расплываться в улыбку. Потом выступил Белоголовое, который кончил свою речь неожиданным призывом приниматься за постройку подземного госпиталя.

Победа, в общем, осталась за нами. Лукин отказался от заключительного слова и с видом побежденного поднял вверх обе руки. Было решено не накладывать швов на огнестрельные раны.

Июль с белыми ночами, тревогами, обстрелами и пожарами тянулся утомительно долго. Жаркие дни сменялись душными, прозрачными вечерами. Иногда над городом проходили короткие грозы, и удары грома сливались тогда с грохотом разрывающихся снарядов. Мы только еще привыкали к войне, только принюхивались к пороховому дыму. Гул «юнкерсов», пролетавших над крышею дома, все еще казался нам страшным, и страшными казались тихие зарева, горевшие в чистом, усыпанном звездами небе.

В часы затишья, когда умолкали орудия и над полуостровом не летали вражеские бомбардировщики, всем хотелось развлечься и отдохнуть. По совету Лукина, мы с Шурой купили в Военторге фотографический аппарат «фэд» и понемногу щелкали им, запечатлевая на пленках будничные картины подвальной жизни. Нашему примеру последовал Столбовой, который не умел снимать. Его обучение взял на себя я. Фотографическое дело ему не давалось. Он всегда торопился, снимал с предельно короткими выдержками, независимо от освещения, и у него получались недодержанные, бледные негативы, приводившие его в бурное негодование.

— Желал бы я знать, какой изобретатель выдумал этот идиотский аппарат! — кричал он, угрожающе вертя перед собою раскрытую камеру. — Вместо собаки у меня вышло какое-то облако, вместо дома — раздавленная спичечная коробка. Посмотрите на этот содержательный снимочек! Он должен изображать группу операционных сестер, занятых приготовлением инструментов. А что получилось в действительности? Груда мятого белья, только что выброшенного из стиральной машины. Ни одного лица! Ни одной человеческой фигуры.

— Позвольте, Петр Тарасович! — говорил я. — Ведь вы снимали в подвале, при свечах и керосиновых лампах. При таком освещении ни один аппарат не даст хорошего снимка.

Столбовой с новой силой набрасывался на меня и многословно доказывал, что я ничего не смыслю в фотографии. В конце концов он решительно заявлял, что теперь ему не остается ничего другого, как ходить в гарнизонную фотолабораторию и там самому проявлять свои ленты. Фотолаборатория помещалась в подвале Дома флота. Мы несколько раз посылали туда в кассетах заснятые пленки и через два-три дня получали готовые отпечатки. Все лето мы пользовались любезностью неизвестного доброжелателя, но ни разу не удосужились зайти и поблагодарить его.

В том же подвале ютился драматический ансамбль ханковского гарнизона, руководимый вдумчивым артистом Смирновым, который, кроме неистощимой энергии, обладал и тонким сценическим дарованием. Труппа состояла из краснофлотцев и жен командиров. Они непрерывно разъезжали по действующим частям и ежедневно бывали на перешейке и островах, то-есть в самых опасных местах обороны. За сутки им приходилось делать пять-шесть выездов и много раз рисковать жизнью для того, чтобы рассмешить солдат веселою песней и доставить им несколько минут удовольствия. Весь ансамбль, и мужчины и женщины, оставался на полуострове до ухода последнего эшелона. Много раз артисты приезжали и в подвал главной операционной. Сценические условия были здесь до такой степени трудными, что только особенное уважение к раненым и необыкновенно горячее желание развлечь их могли заставить исполнителей приспосабливаться и к низким потолкам осадочника, и к отсутствию в нем подмостков, и к серому подвальному полумраку. Артисты выступали в узких проходах между кроватями и показывали свои номера либо на корточках, либо сидя на табуретах. Для выздоравливающих раненых, находившихся в здании бывших яслей, в ста шагах от подвала, — ансамбль выступал на открытом воздухе. Если в разгаре спектакля поблизости начинался артиллерийский обстрел, действие продолжалось, как будто ничего особенного не случилось. И только когда над головами людей проносился прерывистый свист осколков, публика вместе с исполнителями не спеша укрывалась в «яслях» и отсиживалась там до наступления тишины. Затем все снова выходили на воздух, и театральное представление продолжалось.

В сентябре в городском парке, рядом с главной операционной, упала полутонная немецкая бомба, образовавшая в рыхлом песчаном грунте воронку колоссальных размеров. Диаметр ее достигал пятнадцати метров. Через минуту после взрыва группа врачей с любопытством осматривала ее. Песок по краям обвала был плотно спрессован, и от него шли горячие, удушливые испарения. Белоголовов окинул воронку опытным хозяйским глазом и деловито сказал:

— Какой великолепный котлован для постройки убежища! Сколько сил могли бы сэкономить на этом наши строители!

Все рассмеялись, не подозревая того, что через неделю здесь действительно будет сооружен крепкий и благоустроенный «дот», предназначенный для общежития драматической труппы. На месте падения бомбы, по приказанию Кабанова, было построено просторное убежище с электрическим светом, водопроводом и ваннами. Артисты прожили в нем больше двух месяцев.

Кроме фотографии и театра, у обитателей нашего подвала было еще одно развлечение — возня с животными, которых стали любить даже те, кто до войны относился к ним равнодушно.

Однажды Белоголовов принес за пазухой молоденькую белочку, которую он поднял на дороге под деревом. Она, вероятно, упала с большой высоты и расшиблась о камни. Белочка быстро оправилась от ушиба и стала совершенно ручной и ласковой, как котенок. С неописуемой ловкостью и без всякого страха она скакала по нашим плечам. Особенно любила она прыгнуть на чью-нибудь голову, взъерошить лапками волосы и, не давшись в руки, вихрем перелететь на абажур подвешенной к потолку лампы. Раненые тоже забавлялись белкой и часто угощали ее конфетами. Получив подарок, она забиралась куда-нибудь в недоступное место и обеими лапками развертывала цветную бумажку. Она делала это с такой ловкостью и быстротой, как будто всю жизнь питалась сластями. Через несколько секунд, обертка, кружась по воздуху, падала на пол, и белочка не торопясь начинала грызть хрустящую карамель.

В миниатюрной комнате Ройтмана вел затворнический образ жизни его воспитанник и любимец — кот Яша. Это был красавец-сибиряк с мягкой дымчатой шерсткой. Ройтман ухаживал за ним, как за ребенком, и собственноручно, надев очки и подвесив к кителю фартук, готовил ему питание. Войну Яша переносил тяжело. Как только вблизи раздавалась стрельба, он нервно поджимал уши, с испуганным видом озирался по сторонам и, жалобно пискнув, немедленно залезал под кровать. В один из июльских вечеров, когда происходил ожесточенный обстрел нашего участка, кот не выдержал напряжения нервов и через открытую дверь опрометью выскочил из подвала. С тех пор он больше не возвращался.

Трагическая история произошла и с нашею белочкой. Как-то раз она выпрыгнула во двор и стала взбираться на дерево. Шедший мимо дома подвыпивший матрос, в охотничьем азарте, дал по ней короткую автоматную очередь. Белоголовов услышал выстрелы и, без кителя, в расстегнутой рубашке, выбежал на дорогу. Но было уже поздно: убитая белочка лежала в лужице крови.

Сестры отдавали свободное время кропотливой и незаметной женской работе. Они вышивали бойцам носовые платки, собирали подарки летчикам и морякам десантных отрядов, готовили брусничное и малиновое варенье для раненых, ездили в стрелковые части чистить оружие, стирать белье, чинить износившееся обмундирование. Старшая сестра главной операционной Александрович, женщина за пятьдесят лет, ни в чем не отставала от молодежи. Она тоже собирала ягоды и тоже частенько тряслась в грузовиках, разъезжая по передовой линии обороны.

Нередко девушки выполняли трудные и опасные поручения.

В один дождливый вечер, когда парк шумел от резких порывов ветра и на море гулял шестибальный шторм, Лукин позвонил в подвал и вызвал к телефону палатную сестру комсомолку Марию Дмитриеву.

— Возьмите с собой санитарную сумку, флягу воды и на одни сутки продуктов. Через час будьте в порту у пирса, — коротко приказал он.

— Есть через час быть в порту, — ответила Дмитриева и, не опросив ничего о том, что ее ожидает, повесила трубку.

Девушки обступили ее и не то с тревогой, не то с затаенной завистью смотрели на подругу, получившую секретное и таинственное задание.

— Тебя, должно быть, посылают в десантную операцию, — мечтательно прошептала Саша Гавриленко.

— Или в Таллин за перевязочным материалом… — сказала Маруся.

Сестра Рудакова, пожилая, слабая женщина, которую раненые любили, как мать, за бесконечную доброту, сочувственно всплеснула руками.

— Куда бы тебя ни посылали, все равно страшно выходить из дому в такую погоду. Ты промокнешь до нитки, пока доберешься до порта. Возьми по крайней мере мой непромокаемый плащ.

Через четверть часа Дмитриева была уже готова в дорогу и, нагруженная санитарной сумкой, противогазом и мешком с продовольствием, стояла у наружной двери подвала. Шум ветра, доносившийся со двора, заглушал голоса провожавших ее девушек. В коридоре показался Ройтман, в очках и, как всегда, с папиросой во рту.

— Не галдите, девчонки, на весь подвал, — с притворной строгостью проговорил он. — Я открою вам эту военную «тайну». То, что Лукин передал по телефону, мне хорошо известно. Это мое приказание. Так как Басюк, находящийся сейчас в порту, через полчаса посвятит Дмитриеву во все подробности дела, я имею право немного опередить его. Между Ханко и Таллином в Финском заливе расположен крошечный островок Осмуссар. Последние дни фашисты жестоко обстреливают этот клочок земли с моря и воздуха, в результате чего там скопилось несколько десятков тяжелейших раненых. Все они нуждаются в серьезной хирургической помощи. Генерал Кабанов отправляет сегодня на Осмуссар катера с продовольствием и боеприпасами. Они выйдут ночью и к утру должны вернуться обратно. Я решил воспользоваться этим транспортом и вывезти с острова пострадавших. Как вы считаете: правильно мое решение или нет?

— Конечно, правильно, — дружным хором ответили девушки.

Маруся Калинина, заслоняя всех своей высокой фигурой, сделала шаг вперед.

— А по-моему, неправильно. Одной Дмитриевой трудно будет справиться с таким ответственным поручением. Я считаю, что нужно послать еще одну сестру, ну хотя бы… меня. Разрешите мне, товарищ начальник…

Маруся, забыв о том, что она — краснофлотец и что перед нею стоит военврач первого ранга, подошла к Ройтману и умоляюще взяла его за рукав.

— Пожалуйста, разрешите мне, Матвей Григорьевич. Я буду готова через одну минуту.

— Не разрешаю, Калинина, — холодно остановил ее Ройтман. — Вы старшая операционная сестра и каждую минуту можете понадобиться здесь, в главной операционной.

Маруся недовольно дернула худыми плечами.

…Ранним утром к подвалу, разбрызгивая мокрый песок, подъехала санитарная машина. Дмитриева вбежала в приемную, поцеловала дежурную сестру и сказала, что привезла раненых.

— Они такие же мокрые, как и я, их нужно немедленно переодеть.

Она сбросила с себя измятую и отяжелевшую от влаги шинель. О своей поездке она рассказала так коротко и с такой неохотой, как будто речь шла о самом обычном, повседневном и давно надоевшем ей деле. Из ее слов мы поняли только, что на рассвете катера подверглись обстрелу немецких сторожевых кораблей и едва не затонули в заливе.

По ночам сестры зорко следили за воздухом. Над городом, на фоне темного неба, порою вспыхивали и рассыпались вражеские ракеты: зеленые, белые, красные. Финские шпионы, прячась в расщелинах скал и в подвалах покинутых зданий, сигнализировали своим о том, что происходило на Ханко. Они знали каждую тропинку на полуострове, каждый куст в зарослях леса и под покровом ночи всячески старались проникнуть в советскую крепость. Их немало переловили на перешейке, немало потопили в заливе. Но все же некоторым из них удавалось перебираться через границу. Чем длиннее становились ночи, тем чаще взвивались над городом разноцветные огоньки сигнальных ракет. Девушки хорошо знали местность и без ошибки засекали участки, где копошились Лазутчики.

Чтобы не поднять ложной тревоги, они несколько раз проверяли свои наблюдения и только тогда звонили в комендатуру.

Как-то в конце июля, часов в одиннадцать вечера, когда густые сумерки обволокли город и берег притихшей бухты, Надя Ивашова, одна из дежурных операционных сестер, постучала в дверь моей комнаты.

— Товарищ начальник, — приглушенным голосом сказала она, — выйдите на минутку.

Я вышел в коридор и вопросительно посмотрел на девушку. В ее глазах было крайнее беспокойство.

— Дойдемте до дороги, товарищ начальник. Мне кажется, у хлебозавода происходит какая-то странная сигнализация.

— Хорошо, сейчас, — сказал я и, согнувшись, заглянул в клетку Белоголовова. Тот лежал с прилаженной у изголовья свечой и что-то читал. Когда я вошел, он поставил свечу на стол, захлопнул книгу и гостеприимным жестом пригласил меня сесть.

— Папиросу или моченой брусники?

— Нет, спасибо. Ивашова говорит, что неподалеку работают финны. Нужно пойти посмотреть. Если не устали, пойдемте.

Белоголовов вскочил с кровати, натянул китель и взял из-под подушки наган. Мы вышли на дорогу. На расстоянии километра, в районе хлебозавода, мерно вспыхивал и потухал чуть заметный голубой огонек, отделенный от поверхности земли пустым темным пространством. Вспышки были то долгими, затяжными, то мгновенными, напоминающими короткое замыкание в электрических проводах. С минуту мы настороженно наблюдали за непонятным явлением. Кругом было безветренно и тихо. Наконец Белоголовое раздельно и четко произнес:

— Я начинаю понимать. Это азбука Морзе. Негодяй сидит на той высокой сосне, которую я собирался вчера спилить для нашего дота. Надюша, засеките точку и бегите скорей к телефону.

Ивашова, спотыкаясь о разбросанные повсюду могильные плиты, бросилась в подвал. Мы зашагали к хлебозаводу и не спускали глаз с едва заметных светящихся знаков. До дерева оставалось не более ста шагов. Вдруг ночное безмолвие прорезал сухой винтовочный выстрел. Голубые искры померкли, и на сером облачном небе яснее выступили очертания столетней сосны. Комендантский патруль, топоча пудовыми сапогами по камням, пересек дорогу и скрылся среди домов. Мы повернули назад. Из темноты неожиданно выплыла чья-то фигура, легко и неслышно двигавшаяся нам навстречу. Я догадался, что это Шура, и потихоньку окликнул ее.

— Да, это я. Хорошо, что ты позвал меня, а то я прошла бы мимо. Ничего не видно.

— Зачем ты здесь?

— Мне сказали, что вы с Николаем Николаевичем ушли на хлебозавод, и я решила догнать вас. Расскажи, что случилось.

Белоголовов недовольно махнул рукой.

— Мы, собственно, ничего не видели. Патруль пришел раньше нас и прекратил сигнализацию.

Шура зябко вздрогнула и прижалась ко мне.

— Тебе страшно? — спросил я.

Она остановилась.

— Нет, я только волновалась за вас. Кстати, возьми вот это, ты забыл на столе. — Она протянула мне кобуру с револьвером.

На западе, над горизонтом, как бы разорвав нависшие облака, сверкнула мгновенная огненная вспышка. На Короткий миг она осветила шоссе и по краям его кусты шиповника, усыпанные сверкающими каплями вечерней росы.

В этот момент совсем близко от нас, где-то над верхушками деревьев, раздался протяжный свист, и я почувствовал, будто горячий обжигающий ветер сухо пахнул в лицо. Почти тотчас в стороне от дороги высоко взвился столб желтого пламени, по кустам пробежали три колеблющихся уродливых тени (Шура, Белоголовов и я), и затем прогремел взрыв. На западе полыхнули новые вспышки — одна, другая, третья, четвертая… Мы ускорили шаг и почти побежали, стараясь не потерять друг друга из виду. Было слышно, как осколки ломали ветви деревьев и шуршали в густой листве. Направо от нас показалось здание яслей с еле различимыми очертаниями террас и колонн. В одном окне между шторами пробивалась полоска света. До подвала оставалось не больше минуты ходьбы. Вдруг рядом, за выступом скалы, раздался новый удар, от которого заколыхалась земля и стало светло, как днем.

— Ложитесь! Не стойте на дороге! — властно скомандовала Шура. — Не стройте из себя дон-кихотов!

Мы подбежали ко рву, прорытому вдоль шоссе, и прилегли на колючую, мокрую траву, пахнувшую сыростью и полынью. Снова стало темно и тихо. Было слышно, как в яслях ходят люди и поскрипывают полы. Кто-то прогремел засовом, запирая наружную дверь.

— Не зайти ли нам пока в ясли? — нерешительно предложил Белоголовов.

Ни слова не говоря, мы вскочили на ноги и быстро пересекли лужайку, отделявшую нас от ясельного крыльца.

Нас впустила дежурная сестра. Она держала оплывшую, мигающую свечу и по-хозяйски приветливо улыбалась.

— Доктор Качан у себя? — спросил Белоголовов, тщательно отряхивая носовым платком свой мокрый, испачканный в песке китель.

Сестра пожала плечами.

— Или у себя, или внизу, в подвале. Во время обстрелов она редко остается здесь, наверху.

Чтобы попасть в комнату Качан, нужно было пройти через анфиладу небольших и чистых палат, тесно уставленных высокими двухъярусными кроватями. Везде горели приспущенные керосиновые лампы, поблескивал натертый паркет, стоял терпкий больничный запах. Раненые, разбуженные обстрелом, спустив ноги, сидели на койках. Кое-где слышалось ровное дыхание спящих. Некоторых не было на местах — они спустились в убежище. Комната Качан оказалась пустой. На столе лежал раскрытый томик военно-полевой хирургии. Мы наскоро, после только что бывших приключений, привели себя в порядок.

— Странная женщина — Эмма Абрамовна, — сказал Белоголовов, машинально перелистывая исчерченную карандашными заметками книгу. — Талантливый врач, хороший организатор, а при первом выстреле она впадает в состояние полной растерянности — бледнеет, задыхается, в отчаянии озирается по сторонам… Человек до сих пор не может привыкнуть к войне, но между тем упорно продолжает оставаться на Ханко и не хочет слышать о возвращении в Ленинград.

— Мы с ней негласно соревнуемся в освоении хирургии, — рассмеялась Шура. — Я — терапевт, она — гинеколог. Я боюсь, что она обгонит меня. Она уже обрабатывает раны как настоящий хирург, как мастер. А я пока только начинающий подмастерье. Давайте спустимся к ней, обстрел как будто кончается.

По неосвещенной каменной лестнице, держась за сырые, осклизлые стены, мы спустились в подвал. Затхлый, пропитанный гнилью воздух поднимался от земляного пола. Крыса на обомшелой ступени шарахнулась из-под наших ног. Среди кромешного мрака виднелась узкая светящаяся щель. При свете спички мы увидели массивную дубовую дверь, обитую железными скобами.

— Кто там? — послышался встревоженный женский голос.

Дверь приоткрылась, и на пороге, в шинели, накинутой поверх халата, показалась Качан. При мерцании ночника ее пышные вьющиеся волосы отливали огненно-красным блеском, лицо было неестественно бледно. Смущенная нашим приходом, она не знала, что делать, о чем говорить. Шура с предельной ясностью рассказала ей о причинах, заставивших нас в неурочный час искать убежища в яслях.

— Пойдемте наверх, обстрел прекратился. Не сидите больше в этом ужасном подземелье.

Она обняла Качан и хотела вывести ее из подвала. Но та испуганно отшатнулась к стене.

— Нет, я побуду здесь. Мне хорошо в этом углу. Не беспокойтесь, пожалуйста, за меня.

Она почти плакала. Уговаривать ее было бесполезно. Мы простились, выбрались на улицу и а тающем сумраке медленно побрели домой.

«Ясли» всегда были переполнены ранеными, которых, мы переводили из главной операционной по мере того, как улучшалось их состояние. Иногда, во время массовых поступлений, их приходилось отправлять к доктору Качан сразу же после сделанных операций. Все санитары и свободные сестры брались тогда за носилки и длинною цепью двигались по узкой каменистой тропинке, проложенной от подвала до «яслей».

По ночам, при скудном свете «летучих мышей», эта работа становилась особенно трудной. Самое страшное было попасть под обстрел: спрятаться некуда, бежать с носилками невозможно. Опустив тяжелую ношу на землю, санитары и девушки ложились возле беспомощных, обескровленных раненых и прикрывали их своими телами. В пути это повторялось по два, по три раза и больше.

Качан, бывшая до войны гражданским врачом на Ханко и только что переодевшаяся во флотскую форму, твердо и умело руководила своим большим отделением. С утра до вечера, если вблизи не было стрельбы, она обходила палаты или работала у перевязочного стола. На ее красивом, холодном лице постоянно лежал отпечаток крайнего внутреннего напряжения, томительного ожидания близкой беды, порою — невыносимого страха. В течение июля и августа из «яслей» выписались на передовую несколько сотен краснофлотцев и командиров. Никто в «яслях» не умер, никто не стал инвалидом. Мы знали, каким громадным усилием воли достигались эти великолепные результаты, и думали, что время возьмет свое, что Качан вот-вот привыкнет к новым условиям жизни. Однако проходили дни, и все оставалось по-прежнему.

Командование базы — генерал-лейтенант Кабанов и дивизионный комиссар Раскин (оба они в августе получили из Москвы новые звания) — несмотря на постоянную занятость военными делами и управлением всею сложною жизнью осажденного полуострова, проявляли большой интерес к медицинской службе на Ханко. Ройтман и Лукин ежедневно бывали на КП и докладывали о раненых, о работе хирургов, о нуждах растущего и все более распространяющегося по городу госпиталя. Госпиталь получал все, в чем он нуждался: всевозможное имущество, продовольствие, строительные материалы, людей. Кабанов и Раскин часто объезжали хирургические филиалы и ходили по палатам, останавливаясь возле каждого раненого. Однажды, после жестоких боев на островах, когда хирурги всех отделений, и в особенности главной операционной, совсем сбились с ног, в наш подвал приехал Арсений Раскин. Это был высокий, широкоплечий, мужественный человек. За десяток лет он прошел трудный и славный путь от рядового краснофлотца до дивизионного комиссара. В марте 1940 года он первым прилетел на Ханко, а в декабре 1941 года, погрузив на корабли многотысячные эшелоны, ушел с полуострова на последнем катере, ожидавшем его у пирса. Несокрушимая воля и энергия отличали этого человека. Из ста шестидесяти трех дней обороны Ханко вряд ли был хоть один день, целиком проведенный Раскиным на КП. Он все время находился в разъездах. В самые опасные и решительный моменты боевых действий его можно было видеть на передовой линии обороны, в снайперских гнездах, на батареях и аэродромах, на городских улицах, на островах. Не раз он принимал участие в десантных операциях сводного гранинского батальона, до глубокой осени сражавшегося у Финского побережья.

Раскин вошел в подвал, когда там происходил прием раненых. С трудом пробравшись среди расставленных на полу носилок, он спустился в осадочник, где лежали матросы, только что привезенные с островов. Ему был знаком каждый боец, так как этой ночью он сам ходил в операцию и вместе с отрядом, брал приступом укрепленные шхеры. Низко наклонив голову, он передвигался между рядами кроватей. Для каждого раненого у него находились особенные слова, и от этих слов на серых, измученных лицах появлялись дружеские улыбки.

Узнав о приезде комиссара, Шура, как дежурный врач, побежала в осадочннк. Когда она здоровалась с Раскиным, он пристально посмотрел на нее и на какую-то лишнюю долю секунды задержал ее руку.

— Я спокоен за это отделение. Здесь стойкий и надежный комиссар, — сказал он, не отводя от Шуры внимательного взгляда.

Шура покраснела и удивленно, с растерянным видом, пробормотала:

— У нас нет комиссара. Я не понимаю, о ком вы говорите.

— О вас, — ответил Раскин и, повернувшись, стал продолжать свой обход.

Глава пятая

29 июля в Таллин отправлялся военный корабль, на борту которого мы предполагали эвакуировать раненых. Это была вторая эвакуация с начала войны. Лукин торопился в главную операционную, чтобы присутствовать при сборах уезжающих моряков.

Раненые, приготовленные к отъезду, лежали на носилках в сортировочной комнате, выделяясь в мерцающем свете ламп чистыми, только что смененными и крепко наложенными в дорогу повязками. На головах у всех чернели помятые бескозырки, и их длинные ленты четко змеились на яркой белизне подушек. Ни один краснофлотец не захотел расстаться со своей бескозыркой, олицетворявшей морскую удаль и честь. Раненые покидали Ханко с большой неохотой. Слишком много было здесь пережито, и самая сильная страсть — ненависть к врагу — родилась здесь, на этих угрюмых гангутских скалах. Они уходили с Ханко только потому, что понимали: завтра на их места лягут другие, их кровати должны быть освобождены для товарищей.

Лукин внимательно осматривал уезжающих, наклонялся к каждому краснофлотцу, проверял повязки и делал на ходу деловые замечания.

— Ну, как дела, Брагин? В каком настроении нас покидаешь? — обратился он к старшине-сверхсрочнику, закованному по грудь в тяжелую гипсовую повязку.

— Уже могу ходить на костылях, товарищ начальник. Думаю, что к осени снова вернусь на Балтику. А уезжать не хочу. Я бы здесь еще мог пригодиться, ведь война только начинается.

Лукин, увидев Столбового, подошел к нему.

— Петр Тарасович, повязка у Брагина новая и хорошая. Только почему на; гипсе не нарисована проекция перелома, как это принято у нас делать? Ведь неизвестно, куда он попадет. Может, там и рентгена не будет.

Столбовой, уставший за день от хлопот с эвакуацией, вспыхнул, смутился и, взяв чернильный карандаш, молча наклонился над раненым. Брагин разгладил бледными худыми руками свои пушистые баки и с упреком проговорил:

— Зря вы отправляете меня, Петр Тарасович. Уж больше не доведется нам встретиться.

Столбовой, чертя по гипсу карандашом, отвернулся в сторону и быстро вытер рукавом халата внезапно покрасневшие и наполнившиеся слезами глаза.

Лукин отозвал меня в угол комнаты.

— Как вы думаете, — нерешительно спросил он, — не оставить ли Брагина? Очень уж хороший он парень, такие нам нужны здесь, на базе. И сам он не хочет уходить в тыл.

— Юрий Всеволодович, — ответил я, чувствуя, что план эвакуации может сорваться, — в тыл не хочет ни один из них, вы понимаете — ни один. Но, подумайте, что же нам делать! Куда мы будем помещать раненых, которых с каждым днем становится все больше и больше? Ведь, может быть, это последняя эвакуация с Ханко. Неизвестно, зайдет ли к нам другой корабль.

К нам подошел, опираясь на тросточку, секретарь партийной организаций капитан Чернышов. Он был ранен в ногу и только недавно выписался из госпиталя.

— Сколько времени Брагину придется лечиться до полного выздоровления? — спросил он, обращаясь ко мне.

— Месяца три-четыре, не меньше.

— Нет, таких нужно отправлять, — сказал Чернышев. — Ну, один месяц — куда ни шло, подождать можно. А четыре — это сейчас целая историческая эпоха. Неизвестно, что будет. Мы не имеем права рисковать жизнью больных, безоружных людей.

Лукин глубоко вздохнул и промолчал. Вскоре к дому подкатил санитарный отряд Басюка. Из кабины передней машины выскочил юноша-фельдшер и громко крикнул в раскрытую настежь дверь:

— Поторопитесь, пожалуйста. Как только станет темнеть, корабль выйдет в море.

Санитары легко и ловко начали выносить раненых. Все мы с тяжелым сердцем вышли во двор. Морской путь в то время таил в себе столько опасностей, что плохо верилось в благополучное прибытие на место нашего госпитального эшелона. Залив кишел немецкими и финскими минами, стаи вражеских самолетов и подводных лодок всюду подстерегали советские корабли, береговая артиллерия финнов прямой наводкой простреливала гангутский фарватер.

Сестры толпились возле машин. Они держали в руках приготовленные в дорогу подарки: папиросы, конфеты, печенье, бритвенные приборы, носки — все то, чем торговал еще ханковский Военторг. Саша Гусева побежала в женский кубрик и через минуту вернулась с гитарой, украшенной большим розовым бантом. Небрежно, с кажущимся равнодушием, она положила ее на колени краснофлотцу Репне, которому переливание крови, взятой у нее, недавно спасло жизнь.

— Возьми, Сережа, веселей ехать будет. Ты ведь хорошо играешь… — застенчиво, не глядя на Репню, сказала она.

— А как же ты, Сашенька! Тебе без инструмента скучно покажется… — проговорил раненый.

— Я себе новую куплю, когда война кончится. А сейчас мне играть некогда. У меня другая игра… — Саша бросила на Репню мимолетный, стыдливый взгляд. — Напиши, как доедешь-то…

С этой группой раненых уходил в Таллин и лейтенант Барковский. Он совершенно оправился после ранения и сейчас находился в состоянии радостного возбуждения, так как возвращался домой, к жене и ребенку.

Мы еще раз обошли отъезжающих, еще раз по-дружески простились с ними и, когда машины, подняв белую песчаную пыль, скрылись из виду, с грустью вернулись в свой опустевший подвал.

Перед вечером к нам забежал Лукин. Он был бледен и возбужден. Черная прядь волос развевалась под козырьком фуражки. Он жадно выпил стакан воды и рассказал нам о происшествии, которое случилось несколько минут назад. Ему пришлось быть на станции эвакоотряда, в пяти минутах ходьбы от главной операционной. В это время туда упало несколько финских снарядов. Первым же из них был убит санитар-краснофлотец Митин. Лукин вместе с другими лег на землю. Вдруг рядом с ним, на расстоянии какого-нибудь шага, просвистел в воздухе и, разбрызгивая песок, врезался в грунт огромный осколок. Обжигая пальцы, Лукин поднял его и сразу прибежал к нам в подвал. Осколок, серый, тяжелый, зазубренный, еще не успевший остыть, лежал у него на ладони.

— Смерть гналась за мной по пятам, но на этот раз не совсем удачно, — закончил он рассказ, бросая на пол осколок. И, помолчав, прибавил — Жаль санитара. Его недавно прислали из Ленинграда. У него там мать и сестра.

На следующее утро часть раненых возвратилась из порта в осадочник. Им не пришлось попасть на уходящий корабль. Катер, на котором они шли на рейд, подвергся обстрелу финских береговых батарей, полупил повреждения и начал тонуть. Это произошло недалеко от порта. Раненые бросились в воду и на обломках разбитого судна кружились в заливе до тех пор, пока их не подобрала подоспевшая с берега шлюпка. Лейтенант Барковский во время аварии получил новое ранение — в грудь. Около часу он барахтался в волнах, тратя нечеловеческие усилия, чтобы не захлебнуться и удержаться на поверхности воды. Дышать становилось все труднее, временами мутилось сознание. Наконец ему посчастливилось ухватиться за тлеющее бревно и на нем дотянуть до стенки. Здесь он сразу лишился чувств. Оперировала его Шура. Он опять стал быстро поправляться и уже через неделю после операции с удовольствием грелся на солнце. С тех пор Столбовой решил, что чистая морская вода не только не вредна для ран, но, может быть, оказывает на них целебное действие.

Судьба Барковского была, однако, печальной. Смелый летчик, уже сбивший над Финским заливом два немецких бомбардировщика, он после двух ранений впал в состояние щемящей тоски по Большой земле. На Ханко его привела случайная командировка из Таллина. В столице Эстонии у него осталась семья, с которой он простился только на один день, до вечера. Первую рану он получил в воздухе у ханковских берегов. Несмотря на большую потерю крови, ему удалось тогда довести самолет до аэродрома и благополучно приземлиться среди свежих воронок. Это было две недели назад. Теперь, снова попав в наш подвал, Барковский мучительно заскучал по Дому. Он часто говорил своим приятным картавящим голосом:

— Я начинаю бояться Ханко. Здесь меня преследует какой-то злой рок. Жена и сын, вероятно, считают меня погибшим, а я лежу, как беспомощный кролик, в этом сыром подвале, отделенный от них пустяковым часовым перелетом. Ах, скорей бы попасть домой!

Он настойчиво, с утра до вечера, просил отправить его в Таллин. В половине августа представилась новая — последняя — возможность морской эвакуации раненых. Шура снарядила Барковского в путь и проводила его до самого порта. Стоял тихий лунный вечер, обещавший спокойное плавание. Прощаясь, Барковский сказал, что завтра же вернется в свою часть и найдет способы сообщать нам о каждом сбитом им самолете. Но вернуться ему не пришлось. Катер, на котором он вышел из Ханко, подорвался в пути на минном поле, и Барковский погиб, получив третью и на этот раз смертельную рану.

С 22 июня, с того незабываемого утра, когда мы с Шурой налегке уехали в госпиталь, нам еще ни разу не пришлось побывать дома. Мы даже не знали, цела ли наша квартира и сохранилось ли что-нибудь в ней. Вся внешняя обстановка жизни, к которой мы привыкли до войны и без которой, казалось, невозможно было нормальное существование, внезапно отошла от нас в далекое прошлое. Я брился теперь чужой бритвой, носил бязевое госпитальное белье, пил чай из большой эмалированной кружки и крепко спал на втором ярусе короткой и жесткой кровати. Все это стало уже привычкой. Только отсутствие шинели давало себя чувствовать в холодные, ветреные вечера. Шуре было Труднее. Через месяц после переселения в подвал она начала вспоминать о тех мелких и многочисленных вещах, которые в любых условиях становятся необходимыми женщине.

Как-то утром мне пришла мысль прокатиться в наш домик, находившийся в самом конце улицы № 30, километрах в трех от подвала. Большинство улиц на Ханко не имели еще названий и были просто пронумерованы. Стрельбы не было, раненые не поступали, девушки в синих форменках собирали в парке бруснику. Я вызвал по телефону санитарную машину и отправился в путь. Стояла ясная солнечная погода с тем прозрачным и теплым воздухом, какой бывает на северном взморье в последние дни лета. Кругом развертывалась печальная панорама полуразрушенного, безлюдного города. На дорогах валялись обгорелые бревна и пожелтевшие, вырванные с корнем деревья. У покосившегося фонарного столба, оскалив зубы, лежала убитая лошадь. Обугленные стены домов местами еще дымились. На главной улице не было видно ни одной уцелевшей крыши, ни одного сохранившегося окна. На месте знакомых, оставшихся в памяти зданий чернели дикие пустыри. Возле вокзала, мимо которого шло шоссе, еще чувствовались признаки жизни. Красноармейцы стрелковой бригады, без фуражек, в расстегнутых гимнастерках, грузили в товарный вагон новенькие, сверкающие на солнце пулеметы, только что привезенные с оружейного склада. В стороне, на запасном пути, пыхтел паровоз. Между городом и перешейком, на протяжении двадцати трех километров, постоянно ходили железнодорожные составы. Они перевозили продовольствие и боеприпасы стрелковым частям, державшим сухопутную линию обороны. Финны часто стреляли с островов по клубам паровозного дыма, и ремонтные рабочие каждую ночь чинили разрушенные пути. Миновав вокзал, мы свернули на улицу № 30. Вдоль нее пестрой вереницей тянулись одноэтажные домики, окруженные низкими изгородями, фруктовыми садами и цветниками. Вдали голубела полоска хвойного леса. Наконец показалась знакомая зеленая крыша, мелькнула серая стена, прикрытая разросшимися за лето кустами шиповника и сирени, стало видно крыльцо, по которому я столько раз поднимался, возвращаясь вечерами со службы. Домик стоял таким, каким мы покинули его в памятную ночь начала войны. Только стекла окон покрылись густою пылью, садик зарос травой да кругом застыла необыкновенная тишина. По соседним дворам и дорогам медленно и бесшумно бродили вооруженные патрули. Окраины Ханко, в том числе наша улица, не подвергались пока артиллерийским обстрелам. Находившиеся здесь жилые строения, покинутые с первых дней войны, не привлекали внимания финнов. Здесь был словно другой мир.

Квартира оказалась на замке, и внутри все оставалось как было: наспех убранные кровати, полуоткрытый шкаф с чемоданами наверху, высохший и потрескавшийся хлеб на столе, на шинке стула моя запылившаяся тужурка.

Я распахнул окна и сел на подоконник, разглядывая знакомые вещи, потерявшие теперь для меня свой прежний смысл, прежнее значение. На душе стало грустно, как было грустно в тот день, когда мы с Лукиным навсегда уходили из его дома.

Я взял шинель, белье, книги, несколько банок сгущенного молока, оставшихся на полках буфета, и вышел на дорогу к машине. Шофер уложил вещи, взглянул на брошенную квартиру и сказал:

— Заприте квартиру-то… Может, еще пригодится.

Я вернулся, прикрыл окна и запер наружную дверь. Постояв на крыльце, я еще раз возвратился в дом и сунул в карман пачку Шуриных писем.

Через четверть часа мы подъезжали к подвалу. В операционной горел свет. С Утиного Носа, где стоял наш артиллерийский дивизион, привезли краснофлотца Окрипника, с осколочным ранением живота. Я тотчас осмотрел раненого. Его состояние не внушало надежд на спасение. Он едва дышал, пульса не было. Столбовой и Маруся готовились к операции. Надя Ивашова водила пальцем по длинному списку доноров. В углу на примусе кипятились инструменты.

Я переоделся, привел себя в порядок, и мы начали операцию. Она продолжалась больше часа и причинила нам немало волнений. Были моменты, когда казалось, что раненого спасти невозможно. В то время как сестры, под командою Шуры, беспрерывно впрыскивали краснофлотцу сердечные средства, мы настойчиво и упорно зашивали многочисленные раны, открывавшиеся перед нашими глазами по мере развития операции.

И вскоре жизнь снова вернулась в лежавшее перед нами тело. Мы отошли от операционного стола и сбросили влажные, нагревшиеся халаты. Санитары отнесли Окрипника в осадочник.

Сестры дни и ночи просиживали возле раненого и при приеме дежурств первым делом подходили к его кровати. Окрипник то впадал в забытье, то приходил в себя и тяжко стонал от боли. Прогноз ежедневно менялся. Много раз печальный исход казался окончательно предрешенным. Однако в последних числах августа раненый, вопреки нашим ожиданиям, выздоровел. Только когда он встал на ноги, все увидели, что он очень высок ростом и хорош собой. Таких чернобровых молодцов-краснофлотцев, с открытыми, отважными лицами, в бушлатах и бескозырках, обычно рисуют на плакатах. Врачи знают эти неожиданные превращения. Когда больной долго лежит в кровати, он запечатлевается в памяти в том неизменном ракурсе, в каком привыкаешь видеть его на ежедневных обходах. Соответственно этим однообразным впечатлениям мысленно дорисовываешь и все остальное — рост, походку, одежду, манеру держать себя в повседневной жизни. И вот, когда больному приходит пора вставать и он, накинув халат, впервые появляется в коридоре, часто не узнаешь его — до того меняется весь облик.

Еще разительней бывают эти перемены, когда больной перед выпиской наденет военное обмундирование, заботливо отглаженное сестрой-хозяйкой, и бравой поступью, с веселой улыбкой на порозовевшем лице, войдет в ординаторскую проститься с врачами.

Такое превращение произошло и с Окрипником. Вместо изнуренного страданиями, бледного, обросшего бородой и, казалось, не молодого уже человека, перед нами стоял рослый, красивый парень с карими украинскими глазами и с повадками боевого матроса. Он скупо поблагодарил нас за лечение, вышел из подвала и зашагал в свою часть, на далекий Утиный Нос. Через два года я встретил его в Ленинграде. Как старые гангутцы, мы обменялись на улице крепким рукопожатием…

День третьего августа навсегда останется в нашей памяти. После обеда Белоголовов, Шура и я решили прогуляться по парку. К нам присоединились несколько девушек. Белоголовов был в ударе и беспрерывно смешил всех анекдотами и забавными рассказами из собственной жизни. Девушки хохотали до упаду, и наша веселая компания, вероятно, представляла собой до такой степени необычное зрелище, что проезжавший по дороге шофер остановил машину и, высунувшись из кабины, некоторое время смотрел на нас недоумевающим взглядом.

Неподалеку начался артиллерийский обстрел. Вырванные комки травы и сырого песку со всех сторон зашуршали в листве деревьев. Увидев надвигающуюся опасность, мы повернули к подвалу. Обстрел усиливался с каждой секундой.

— Вот черти, как будто стреляют специально по нас, — прокричал Белоголовов, перебегая от дерева к дереву. — Я чувствую, товарищи, нам не дойти до подвала. Путь перекрыт. Нужно поскорее укрыться в запасном доте!

Запасным дотом называлось маленькое подземное убежище, нечто вроде «щели», вырытое шагах в двадцати от подвала. Оно вмещало не более пятнадцати человек и представляло собою глубокий котлован с хорошим каменным перекрытием. Белоголовов соорудил его еще в первые дни после нашего ухода из старого госпиталя. Поровнявшись со щелью, мы поняли, что дальнейший путь — два десятка шагов — страшен. Чтобы переждать опасность, все, толкая друг друга, бросились в дот. Вдоль стен его были сделаны деревянные нары, а посредине возвышался врытый в землю стол, на котором всегда находилась дежурная стеариновая свеча и рядом с нею коробка спичек. Спички менялись ежедневно, так как за ночь они становились сырыми.

Освещенный пламенем свечи, мокрый от выступающей почвенной влаги, дот имел мрачный и неприветливый вид. Несмотря на это, все любили его и часто заходили сюда передохнуть от изнуряющего летнего зноя.

Вслед за нами в убежище ввалилась группа раненых, гулявших по парку и собиравших бруснику.

— Ну и бьет, сволочь, — задыхаясь от бега, проговорил высокий, совсем юный краснофлотец в самодельной, скроенной из газеты пилотке. — Ну и бьет! И чего ему в парке ломать деревья, когда тут и объекта-то никакого нет?

Другой краснофлотец, постарше и пошире в плечах, с подвешенной на косынке рукой, усмехнулся.

— А главная операционная базы или, например, «ясли» — по-твоему, не объекты? Если бы не было, брат, этих объектов, нам с тобой не видать бы своей части, как собственных ушей. Давно бы нас закопали на ханковском кладбище.

— Неужто по раненым бьет? — с изумлением спросил молодой.

— И по раненым и по медперсоналу. У фашистов это в порядке вещей. Повоюешь — узнаешь.

Дот то и дело вздрагивал, и с потолка осыпался песок. Металлические осколки со свистом влетали в убежище, попадали в узкий коленчатый проход и теряли там свою разрушительную силу. Одни, сбив горсть земли, незаметно впивались в слежавшийся грунт, другие падали на пол, крутясь и подпрыгивая на белых, недавно оструганных досках.

— Вот сволочь! — еще раз сказал молодой матрос и небрежно сплюнул за выступ стены, откуда пробивалась полоска дневного света.

На лестнице раздались быстрые, спотыкающиеся шаги, и в дот тревожно заглянула Маруся. Она пристально всматривалась в темноту и, найдя наконец меня, шагнула вперед.

— Сейчас звонили из старого госпиталя, — нерешительно сказала она. — Доктор Шварцгорн просит вас немедленно притти туда. Ранен товарищ Лукин.

Маруся потопталась на пороге.

— Опасно выходить, Аркадий Сергеевич. Не переждать ли?

Я вопросительно посмотрел на сидевших рядом со мной Белоголовова и Шуру. Они молчали, в раздумье облокотившись на стол. Несколько секунд тянулись как вечность.

— Нужно итти, — строго сказала Шура, обернув ко мне побледневшее, ставшее каким-то холодным лицо. — Ну, чего же ты медлишь? Иди.

Я закурил папиросу, одернул китель и вышел из укрытия. Телефон в подвале уже не работал, где-то оборвались провода. Что было делать? На раздумье не оставалось времени. Я накинул противогаз и побежал в старый госпиталь. Обстрел продолжался с прежней силой. Я не смотрел по сторонам и, смутно различая дорогу, только слышал отвратительный хруст стекла под ногами и хлюпанье приближавшихся к земле снарядов. Какой-то красноармеец выглянул из укрепленного пулеметного гнезда и прокричал мне что-то, видимо звал в укрытие. Но я, не останавливаясь, промчался мимо него и через минуту, вытирая покрытый испариной лоб, поворачивал уже щеколду знакомой госпитальной калитки. «Как странно! — подумал я. — Когда ее успели так продырявить?» Ни одной души не было во дворе. Огромные камни и свежие, только что спиленные бревна в беспорядке валялись повсюду. На выбитых, словно безжизненных окнах чуть колыхались по ветру голубые марлевые занавески. Казалось, госпиталь вымер. Перепрыгивая через гнилые ступени неистово скрипевшей лестницы, я поднялся в хирургическое отделение. Дверь в перевязочную была полуоткрыта, и там слышались тихие, приглушенные голоса. На столе, по-детски свесив с подушки голову со сбившимися черными волосами, лежал мертвый Лукин. У изголовья его со скрещенными на груди руками стояла сестра Туморина. Когда я вошел, она не подняла опущенных век. Шварцгорн первый увидел меня и молча пожал плечами, как бы говоря, что наше присутствие здесь бесполезно. С трудом сдерживая слезы, он рассказал о несчастье.

Когда начался обстрел и все устремились в убежище, Лукин остался во дворе. Он стоял в центре квадрата, образованного деревянными зданиями госпиталя, торопил всех и в то же время успокаивал каждого. «Товарищи, — кричал он, — сохраняйте спокойствие, обстреливается не наш участок, обстреливается железнодорожное полотно, где недавно дымил паровоз. Весь удар направлен туда… Самое большее — к нам могут залететь осколки. На всякий случай нужно все-таки вынести лежачих раненых».

Палаты давно опустели, а Лукин все еще не уходил со двора. Главный врач Федосеев пробежал мимо него и крикнул с тревогой: «Юрий Всеволодович, прячьтесь скорее! Дорог каждый момент!»

Вместо того чтобы спрятаться, Лукин продолжал внимательно наблюдать за тем, как сестры и санитары укрывали в подвале раненых, как затихал первоначальный шум в разбросанных по двору дотах. Рядом с ним остался секретарь комсомольской организации Голанд. Их звали, им кричали со всех сторон. Они не обращали на это внимания. Чувство ответственности за госпиталь, за раненых, за персонал владело Лукиным сильнее всех других чувств. О собственной безопасности он не думал.

Вдруг возле камбуза разорвался снаряд. Удар был короткий, сухой, негромкий. Когда пороховой дым и поднявшаяся песочная пыль рассеялись, все увидели, что Лукин лежит на земле, — лицом вниз, с прижатою к сердцу рукой. Возле него расползлось по песку пятно крови. Голанда не было, он, хромая, поднимался на крыльцо приемного покоя, чтобы перевязать рану. Дежурный врач, находившийся там, вышел навстречу и помог ему добраться до двери. Шварцгорн и санитары бросились из укрытия к Лужину и, не обращая внимания на продолжающийся обстрел, перенесли его через двор в перевязочную. Он хрипло дышал, глаза его сразу ввалились и потускнели.

С самого начала войны он не расставался с книгой Руставели «Витязь в тигровой шкуре» и постоянно носил ее с собой, изредка перелистывая страницы. Осколок пронизал эту толстую книгу, пробил Лукину грудь, ранил сердце. Когда Шварцгорн вызывал меня по телефону, он еще надеялся, что операция может спасти Лукина. Но Лукин умер сразу, как только его положили на перевязочный стол. Шварцгорн хотел позвонить мне еще раз, чтобы сообщить о смерти начальника, но телефонная связь к тому времени была прервана.

Хоронили Лукина в дождливый, серенький день. Грузовая машина медленно везла на кладбище простой, некрашеный, наспех сколоченный гроб, за которым шли только самые близкие люди. Массовое участие в похоронах было запрещено — над городом кружились финские самолеты.

Эта смерть взволновала весь гарнизон. Посторонние люди приходили в госпиталь и с печалью вспоминали о погибшем начальнике. Его знали все в городе. И все задавали нам один и тот же вопрос: как же вы не уберегли вашего Лукина?

На другой день генерал Кабанов приказом по базе назначил начальником госпиталя главного врача Федосеева, а главным врачом — Шварцгорна.

В этот день для всех стало очевидным, что нормальная работа в старом госпитале продолжаться больше не может. На следующий день после гибели Лукина раненых развезли по городским филиалам. Санитарный отряд Басюка работал до захода солнца. Сто два человека, которым нехватило места в городе, были отправлены вместе с персоналом в землянки армейского госпиталя. Их приветливо приютили там. Маленькое отделение доктора Сергеева, инфекциониста, специальность которого в дни войны стала на Ханко почти ненужной, перекочевало в деревянную финскую дачу на окраине Ханко, у самого побережья залива. В старом госпитале остались лишь Москалюк с десятком попрежнему вооруженных больных да терапевт Чапля, давно скучавший без дела. Вскоре и они подыскали себе солидный подвал на одной из разрушенных улиц и переселились туда со всем своим скарбом. Только подземное общежитие персонала, аптека и камбуз продолжали существовать на прежних местах. В это же время под гранитной скалой, возле главной операционной, было устроено еще одно убежище, куда въехали хозяйственные службы госпиталя, обладавшие, как нам казалось, неисчерпаемыми материальными ресурсами. Это убежище представляло собой неуязвимую крепость: с боков его прикрывали гранитные скалы, сверху — железнодорожные рельсы, заваленные мешками с песком.

Таким образом, в начале августа ханковский морской госпиталь рассыпался на множество мелких единиц, которые стали вести самостоятельное существование и потеряли тесную связь друг с другом. Только аптека и камбуз продолжали ежедневно, с точностью хронометра, снабжать своей продукцией все эти многочисленные филиалы. Старшие сестры, в сопровождении санитаров, каждое утро, забрав пустую посуду, уходили в госпиталь за лекарствами и через час возвращались оттуда с тяжелою ношей.

Где-то в лабиринтах старого госпиталя оставалась и наша лаборатория. Она занимала маленькое, незаметное помещение. Начальником лаборатории был молодой врач Рысев, окончивший весной Военно-морскую медицинскую академию и незадолго до войны приехавший на Ханко отбывать действительную военную службу. В конце мая Лукин, мечтавший о превращении госпиталя в настоящую клинику, поручил ему наладить производство реакции Вассермана. Для этого требовался живой и здоровый баран. Заведующий продовольственной частью Шепило получил экстренную командировку в Таллин и, дважды переплыв залив, через неделю благополучно возвратился оттуда с полудиким бараном. Животное оказалось на редкость упрямым и сильным. Когда нужна была кровь для реакции, несчастный Рысев подолгу возился с бараном в темном сарае. Устав и потеряв терпение, он бежал в лабораторию и звал на помощь всех своих подчиненных. Девушки отставляли в сторону пробирки и микроскопы, бежали в сарай, дружно хватали барана за крутые рога и вступали с ним в длительную борьбу, протекавшую с переменным успехом. Наконец, повалив на землю обессиленное животное, они крепко связывали его веревками. Их ликующие голоса разносились по всему двору. Такие сцены повторялись два раза в неделю, по вторникам и субботам, и длинный, худой, неловкий Рысев являлся при этом главным действующим лицом. Он возненавидел своего барана лютой ненавистью и с нетерпением ждал дня, когда избавится от порученного ему дела. Действительно, с началом войны надобность в баране отпала: поступления больных прекратились, и клиническая работа постепенно сошла на нет. Рысев повеселел и, сидя в кают-компании, стал иногда смешить публику анекдотами. Его щеки стали заметно округляться. Однако это продолжалось недолго. По мере развития боевых действий в баране вновь появилась нужда: всем донорам, число которых день ото дня росло, необходимо было исследовать кровь. Этого требовала медицина. И снова помрачневший Рысев начал вести утомительную борьбу с отдохнувшим и поздоровевшим животным. Борьба тянулась около месяца. В августе, в одну из ненастных ночей, баран погиб от осколочной раны.

Полуторамесячный опыт войны и предполагаемый ход дальнейших военных событий настойчиво диктовали необходимость постройки подземного госпиталя. Этот вопрос горячо обсуждался во всех отделениях и в партийной организации. Чернышов с упрямой настойчивостью требовал немедленного ухода под землю.

— Только в этом спасение наших раненых, — без устали твердил он.

Как-то за ужином Столбовой, щуря свои насмешливые, добрые и ласковые глаза, сказал:

— Откуда взять столько техники, столько строительных материалов, столько рабочих, чтобы соорудить грандиозное подземное здание? В блокаде нам не под силу эта задача.

Белоголовов вспыхнул, бросил на стол вилку.

— Мы с Чернышевым знаем, что нужно сейчас. Сейчас нужно говорить не о наших силах, не о блокаде, а о целесообразности того, что мы затеваем. Формулы, изучаемые в учебниках физики и механики, нам не указ. Задачи о силах и возможностях мы давно уже разрешили по-своему. Вопрос должен быть поставлен иначе. Нуждается ли Ханко в защите своих раненых от губительного вражеского огня? Несомненно. Есть ли смысл в объединении разрозненных госпитальных филиалов в одно целое? Есть. Отсюда следует, что мы обязаны глубоко уйти в землю, так уйти, чтобы ни один снаряд не пробил нашего перекрытия, чтобы ни один из наших людей не погиб от варварского обстрела. Я уверен, что завтра все наши девушки, все санитары, все врачи — и даже хирурги, берегущие свои руки, — возьмутся за лопаты и выйдут рыть котлованы.

— Это красиво и романтично, но логика требует другого, — раздался рассудительный голос Шуры. — В распоряжении командира базы имеется строительный батальон. Почему бы ему не выполнить эту работу? Плотники построят дом лучше и крепче, чем мы.

Ройтман, сидевший за столом, вскинул на лоб очки и пригладил ладонью свои коротко подстриженные усы.

— Мы с Федосеевым уже думали о таком варианте. Завтра мы собираемся к командиру базы.

На другой день Федосеев пришел в подвал, где его высокая фигура казалась еще выше под низкими, обитыми досками потолками. Они пошептались с Ройтманом, и вскоре оба начальника отправились на КП, расположенный возле залива, в глубоком скальном убежище. Мы стояли на опушке парка и не без волнения смотрели на гранитную скалу, возвышавшуюся над водною гладью. Мы знали, что под нею решается сейчас судьба нашего госпиталя. Неожиданно быстро, через какие-нибудь пятнадцать минут, Ройтман и Федосеев, один небольшой и проворный, другой медлительный и высокий, показались на парковой аллее. Они размахивали руками и бодро шагали, спотыкаясь о древесные корни. Разрешение было получено.

7 августа генерал Кабанов объехал все отделения. Во второй половине дня его машина остановилась возле главной операционной. Не заходя в подвал, он обошел близлежащий участок и по-военному оценил условия местности. Подумав немного, он указал место для рытья котлована. Это был пустырь, находившийся рядом с яслями. Вокруг него пестрели грузы гранитных камней, создававших естественную маскировку площадки.

Когда деловые разговоры были окончены и генерал начал прощаться, за яслями прогремел взрыв снаряда. Качан мелькнула в окне своими огненно-рыжими волосами и стремительно сбежала по лестнице. Стая испуганных птиц, шумно хлопая крыльями, вспорхнула над парком. Кабанов, без фуражки, изнемогая от жары, прислонился к сосне и бросил равнодушный взгляд на клубы: дыма, поднявшиеся над зеленою крышей яслей.

— Скажите, генерал, — спросил кто-то из врачей, — какими мерами вы предполагаете бороться с систематическими разрушениями города и уничтожением наших людей?

Кабанов вынул из кармана клетчатый цветистый платок, похожий на небольшую простынку, и вытер лоб, покрытый мелкими каплями пота.

— Я уже приказал на каждый выстрел по нашему городу отвечать десятью выстрелами по Тамиссаари.

Тамиссаари был финский городок, расположенный поту сторону перешейка. Его разноцветные дома хорошо различались в бинокль с вышки водонапорной башни. Действительно, вскоре загрохотали тяжелые батареи Гангута, и финны сразу притихли. По донесению наших наблюдателей, первые залпы ханковских артиллеристов разрушили в Тамиссаари железнодорожную станцию. После этого финны в течение недели не обстреливали; наш полуостров.

Глава шестая

Генерал Кабанов прислал в госпиталь строительный батальон. Это были пожилые усатые плотники, только недавно призванные из запаса и, по приказу родины, надевшие морские тельняшки. Полтора месяца назад они мирно работали в рязанских колхозах. На пустыре началось круглосуточное рытье котлована для будущей «хирургии № 1», как впоследствии мы назвали подземное отделение, выросшее из главной операционной. В то же утро на расстоянии семисот метров от подвала, в тени прибрежного соснового леса, строители выкопали первые сотни кубометров земли для «хирургии № 2», возглавить которую предстояло Шварцгорну. И здесь и там, помимо плотников и землекопов, вне всяких графиков и расписаний, работали санитары, врачи, сестры. Столбовой, Белоголовов и Шура, сполоснув руки после операций и перевязок, бежали на стройку и брались за лопаты. Маруся Калинина и Саша Гусева, увлекая за собой других девушек, перетаскивали на носилках сырую каменистую землю. Час назад на этих носилках лежали раненые гангутцы. Капитан Чернышов, сбросив китель и засучив рукава, выбирал для себя самые трудные участки работы.

Опыта постройки подземных сооружений не было ни у кого, и мы приступали к новому делу, не зная, удастся ли нам довести его до конца. Котлован с каждым днем становился все длиннее и глубже. По краям его громоздились горы земли и песку. Отставив лопаты, мы прикидывали мысленно расположение наших будущих помещений. Не обходилось, конечно, без горячих, но быстро забываемых ссор. Госпитальный техник Зисман целые дни безотлучно проводил в котловане. Он вникал в каждую мелочь строительства. Его голова была переполнена блестящими архитектурными замыслами. Помещения операционного блока ему удалось распланировать так удобно и хорошо, как будто он всю жизнь был хирургом.

— Сюда вы будете помещать шоковых раненых, здесь я поставлю финскую печь, — говорил он, чертя палкой борозды по влажному дну котлована. — Операционная будет иметь две двери — одну для вноса, другую для выноса раненых. Соединить ее дверью с перевязочной, на чем настаивает Столбовой, — значит нарушить основные правила асептики.

Столбовой нередко вступал с Зисманом в ожесточенные споры, и их голоса гулко раздавались тогда в глубине подземелья. Белоголовов, я или Шура с трудом разнимали их и разводили в разные стороны.

— Он ничего не смыслит в хирургии! — кричал Столбовой, сверкая глазами и с трагическим видом расстегивая воротник кителя. — В лучшем случае этому, с позволения сказать, архитектору можно доверить постройку небольшого курятника. Каким образом мы будем оперировать в брюшной полости, если он повесит лампу у самого потолка?

— Да объясните вы, ради бога, ему, — стонал издалека Зисман, — что лампа будет по желанию хирурга опускаться и подыматься. Этот человек не может или не хочет меня понять!

Выйдя из котлована и поворчав немного, Столбовой успокаивался и забывал о недавней ссоре. Через полчаса его снова можно было видеть на стройке. Он прохаживался и мирно беседовал с Зисманом.

Белоголовов давно интересовался историей подземных медицинских сооружений. У него была собрана большая литература о госпитальных укрытиях, известных с самых древних времен. Он вынимал иногда из чемодана какие-то пожелтевшие рукописи и с любовью рассматривал их в часы ночной тишины.

Однажды, после большого приема раненых, мы отдыхали на опушке парка. Я попросил Белоголовова рассказать нам о подземных госпиталях. Он лежал на траве и задумчиво смотрел на полоску зеркально спокойного моря.

— После войны я напишу об этом целую книгу, — сказал наконец он. — Русские всегда были мастерами подземной войны. В начале XVII века, когда поляки окружили Смоленск, наши воины построили в осажденном городе подземные переходы и специальные палаты для раненых. Это была настоящая народная забота о людях. Через сто лет петровские траншеи вызывали удивление шведов. Иноземцы, ворвавшиеся на нашу исконную землю, склонили головы перед архитектурным мастерством русских. Далее, в 1854 году, во время осады Севастополя, русские солдаты прорыли в земле длинные галереи общим протяжением около семи километров. При тогдашней технике эта работа представляла необычайные трудности. В английской газете «Times» появилась тогда статья с описанием наших подкопов перед четвертым бастионом. «Они являются, — говорилось в статье, — самым изумительным и чудесным зрелищем науки и искусства, соединенным с непреклонной волей и неутомимым трудолюбием». Великий русский хирург Пирогов, прибыв в осажденный и разрушенный Севастополь и сразу оценив обстановку, перевел армейский и морской госпитали в глубокие казематы четвертого бастиона. Он понимал, что под постоянным артиллерийским обстрелом никакая хирургическая работа на поверхности земли невозможна. Наконец, во время русско-японской войны, в 1904 году, во Владивостоке был великолепно оборудован большой подземный госпиталь, которому, однако, по условиям боевых действий, не пришлось принять ни одного раненого, ни одного больного…

Белоголовов замолчал и вопросительно поглядел на нас.

— Может быть, все это вам неинтересно? — нерешительно спросил он.

— Продолжайте, Николай Николаевич, продолжайте!

— Что же, собственно, продолжать? Все дальнейшее общеизвестно. Женевская конвенция 1864 года, по которой все медицинские учреждения воюющих армий находились под защитой Красного Креста, была нарушена немцами в первый же месяц войны, в августе 1914 года. Офицеры Вильгельма стали расстреливать наши санитарные поезда. Они не пожелали признать и решений Брюссельской конвенции 1874 года, призывавшей воюющие страны всячески щадить при бомбардировках лазареты, санитарные суда и другие места скопления раненых. Немцы систематически уничтожали лечебные учреждения как русских, так и союзных армий. Известный наш хирург, профессор Оппель, в своих «Очерках хирургии войны» предусмотрительно писал тогда, что в будущей войне медицинской службе придется уходить под землю и иметь для строительных работ собственные инженерные части. Мне кажется, что самый простой и надежный вид подземного госпиталя — котлован с мощным железобетонным или железокаменным перекрытием.

Белоголовов кивнул головой в сторону нашего котлована, из глубины которого вместе с ударами топоров доносились отрывистые выкрики Столбового и Зисмана.

Нам на Ханко больше, чем другим военно-медицинским частям, нужно было искать убежища под землей. Понятия «фронт» и «тыл» здесь совершенно перепутались и потеряли свой прежний смысл. Артиллерийские батареи на Утином Носу, в километре от финского берега, имели все общеизвестные признаки фронта (сплошной огонь, кровь, круглосуточное ожидание десанта), а так называемый «дом отдыха артиллеристов», находившийся в пяти минутах ходьбы от батарей, среди выжженных стрельбою деревьев, относился уже к «учреждениям глубокого тыла». Артиллеристы, получавшие трехдневную путевку в этот «дом отдыха», уходили туда с наивным желанием «отдохнуть» от утомительного военного напряжения. Они целыми днями пролеживали в гамаках и заставляли себя наслаждаться «тишиной» и «покоем».

На аэродроме, беспрерывно дымившемся от бомбардировок, кипела горячая фронтовая жизнь, а в тысяче шагов от него, в нашей главной операционной, шла «спокойная тыловая работа».

Итак, 8 августа мы приступили к строительству подземных убежищ. Котлован, предназначенный для «хирургии № 1», глубиной около двух метров, имел форму буквы «Т» с общей площадью в триста квадратных метров. Работы производились вручную. Тысячи тонн глины, земли и песку пришлось перебросать лопатами в течение десяти дней. Все врачи и сестры главной операционной, как курортники, загоревшие от палящего солнца, ежедневно проводили на стройке 10–12 часов. Когда котлован был окончательно вырыт и под дном его устроен дренаж для стока грунтовых вод, строительный батальон приступил к возведению перекрытия — самой трудной и ответственной части работы. Запасы строительных материалов на Ханко подходили к концу, и каждую мелочь, вплоть до железных скоб и гвоздей, приходилось доставать с необычайным трудом. Здесь нам пригодились многочисленные знакомства Белоголовова и его необыкновенная предприимчивость.

В двадцатых числах августа перекрытие было закончено. Общая толщина его равнялась приблизительно трем с половиной метрам. По расчетам ханковских инженеров, оно предохраняло от прямого попадания восьмидюймовых снарядов и бомб весом в двести пятьдесят килограммов. Мы торжествовали.

Только после двухнедельного беспрерывного труда до нас дошло, какая огромная работа совершена нами. События торопили гангутцев — и на дальнейшее крепление потолка уже нехватало времени.

А между тем, по архитектурным законам, для предохранения от пятисоткилограммовых бомб перекрытие должно было иметь толщину до пяти метров и состоять из сплошного железобетона. Гитлеровцы же по большей части бросали на Ханко тысячекилограммовые бомбы, и защита от них представлялась нам делом будущих месяцев. Зато снаряды, горохом сыпавшиеся на город, были почти безопасны для нового госпиталя.

Постройка произвела на всех неизгладимое впечатление. Когда, с целью испытания, по перекрытию проехал трактор с многотонным грузом булыжников, способным раздавить обыкновенный жилой дом, как спичечную коробку, никто из находившихся в убежище не заметил даже дрожания потолка. Знакомые летчики, которые по приказанию Кабанова поднимались в воздух для контрольного обозрения подземного здания, рассказывали потом, что с большой высоты оно полностью сливалось с однообразным скалистым ландшафтом ханковского побережья.

Внутренняя часть здания в окончательно отделанном виде состояла из огромной палаты, вмещавшей шестьдесят двухъярусных корабельных коек, едва не упиравшихся в потолок, из операционной, перевязочной и многих других комнат, без которых невозможна сложная хирургическая работа. В кабинете, или, как мы говорили, в каюте дежурного врача был особый уют. В этой маленькой комнатушке едва помещались диван, стол и несколько стульев. Стены, выложенные темнозелеными плитами, казалось, хранили в себе вечную, нерушимую тишину. Вода доставлялась в подземелье через краны, присоединенные к городскому водопроводу, который почти бесперебойно действовал все пять долгих месяцев обороны Ханко. За качеством воды наблюдала базовая лаборатория, состоявшая из двух человек — доктора Гуральника и фельдшера Иванова. Гуральник жил в нашем подвале вместе со Столбовым и Будневичем. Утром, наскоро проглотив стакан чаю, он уходил в город и возвращался домой перед наступлением ночи. Что он там делал, никто не знал. Все знали только одно: на Ханко не было заразных болезней и была великолепная, чуть пахнущая хлором вода.

Находясь под землей и намыливая руки над безукоризненно чистым фаянсовым умывальником, мы переживали волнующее и светлое чувство. По воле наших людей, непобежденных защитников Ханко, бегущая струйка воды необрываемой нитью связывала нас с внешним миром, откуда через толстые стены не доносилось никаких звуков, никаких признаков жизни.

У всех трех выходов подземелья стояли красивые изразцовые печи, похожие на цветные шкафы. Что касается вентиляции, то о ней лучше всего сказать словами Зисмана: «Она была приточно-вытяжной посредством деревянных горизонтальных и вертикальных воздуховодов…»

При переводе на обыкновенный человеческий язык это означало, что мы совершенно не замечали разницы между наружным воздухом и воздухом подземелья, хотя гам всегда находилось больше ста раненых с пропитанными кровью и гноем повязками.

Все комнаты освещались электрическими лампами от небольшого движка, который беспрерывно стучал возле дороги в сделанном для него кирпичном укрытии. Своим громким стуком и темными клубами дыма, поднимавшимися в прозрачное осеннее небо, он, несомненно, привлекал к себе внимание финских наблюдательных постов и демаскировал госпиталь. Многие с тревогой посматривали на движок и на клубящийся дым и думали, что финны вот-вот обрушат на этот квадрат свою артиллерию. В скором времени техники придумали какое-то усовершенствование, которое приглушало неистовый шум мотора и рассеивало дым по земле. Иногда движок капризничал, и нам приходилось довольствоваться керосиновыми лампами и свечами. Это бывало довольно часто. Мы уже привыкли к работе в полутьме. На всякий случай Маруся бережно хранила в операционной аккумулятор, подаренный нам в самом начале войны командиром одной подводной лодки. Она держала громоздкий ящик в самом дальнем, почти недоступном для глаза углу и разрешала пользоваться аварийным светом только во время самых трудных и кропотливых операций.

Отделка подземного госпиталя напоминала комфортабельный железнодорожный вагон: оштукатуренные стены были выкрашены фисташковой масляной краской, полы устланы линолеумом, взятым из разрушенных городских домов, в длинных и узких проходах между кроватями висели матовые плафоны.

Приблизительно так же выглядела и «хирургия № 2», только она состояла из двух стандартных дачных домов, глубоко зарытых в землю на некотором расстоянии друг от друга. Эти убежища имели даже центральное отопление.

Весь август ушел на строительные работы. Однако бои не прекращались, и раненые поступали по-прежнему. Как и в июле, мы принимали и оперировали их в нашем обжитом и густо населенном подвале.

Главные боевые столкновения происходили теперь на островах, окаймляющих Ханко. Там действовал сводный батальон капитана Гранина. Его штаб находился на острове Хорсен, среди пустынных и мрачных скал. На Ханко этот батальон называли «легендарным отрядом» и на каждого матроса, сражавшегося в нем, смотрели как на героя. Отряд рос не по дням, а по часам. Туда добровольно стекались самые отважные краснофлотцы из всех морских частей гарнизона. Они в шутку называли себя «детьми капитана Гранта». Однако эти «дети» были страшны для врага. Финны прозвали гранинских молодцов «черными дьяволами» и панически боялись вступать с ними в рукопашные схватки. Много раз, увидев издали приближающиеся к ним полосатые тельняшки или короткие черные бушлаты, они без боя бросали свои укрепления.

Капитан Гранин, суровый, молчаливый, крепкий мужчина с окладистой черной бородой, отпущенной во время войны, олицетворял собою бесстрашие и беспредельную краснофлотскую удаль. Старый кадровый артиллерист береговой обороны, он в 1939 и в 1941 годах дал первые ответные залпы по белофиннам. Генерал Кабанов, намечая операции по захвату окружающих Ханко островов, где базировался москитный флот и стояли финские батареи, выбрал для этой цели бесстрашного Гранина. И он не ошибся. Гранинский отряд творил чудеса, он занимал остров за островом и отодвигал врага все дальше и дальше от осажденной советской крепости.

Гранинцы выделялись своим видом: лихо заломленная бескозырка, распахнутый бушлат с голубеющей из-под него тельняшкой, низкие сапоги гармоникой, кинжал и связка гранат за поясом, на груди автомат и, как обязательный знак принадлежности к легендарному отряду, — длинные усы с завитками и большие пушистые баки. Это была незыблемая форма сводного батальона.

Начальником санитарной службы отряда был молодой румяный врач, получивший перед самой войной небольшую хирургическую подготовку в ханковском госпитале. Он считал себя уже сложившимся, зрелым хирургом и самостоятельно обрабатывал раны. Для матросов было бы лучше, если бы он этого не делал. Борясь с шоком, он иногда поил краснофлотцев изрядными порциями водки. Однажды несколько раненых, доставленных с островов «в тяжелом шоковом состоянии», как было написано в сопроводительной карточке, лежали на носилках в сортировочной комнате. Неожиданно они затянули хором веселую песню. Столбовой присмотрелся к ним ближе, наклонился, принюхался.

— Да эти молодцы, оказывается, под большим градусом! — сказал он. — Раны-то у всех пустяковые!

Действительно, никакого шока у них не было и в помине.

Не один раз, из-за трудности переправы через обстреливаемый залив, раненые прибывали в госпиталь с большим опозданием. В одну из штормовых и дождливых ночей в подвал привезли пятерых краснофлотцев, три дня блуждавших на шлюпке по неспокойному морю. Все они были до крайности истощены жаждой, бессонницей и воспаленными ранами. У одного пожилого матроса с белокурыми, насквозь прокуренными усами начиналось заражение крови. Несмотря на почти безнадежное состояние моряка, мы все-таки рискнули сделать ему операцию, и он выздоровел.

Отходя под давлением гранинцев от берегов Ханко, финны готовили между тем из отборных своих частей специальную ударную группу для захвата потерянных островов. Эти десантные войска, под командой немецких офицеров, две недели проходили в шхерах жестокую, изнурительную тренировку. Наконец 16 августа ночью немцы решили пустить их в атаку. Начался шквальный обстрел Хорсена, Эльмхольма и Гуннхольма, где укрепились гангутцы. Тысячи мин и снарядов посыпались на гранитные скалы, в расщелинах которых засели наши матросы. К Эльмхольму стали подходить финские шлюпки, и ударная группа, зацепившись за северный берег, оттеснила нашу оборону в глубь острова. Ханковские катера и мотоботы подвезли на помощь людей. Противник тоже получил подкрепление. В полдень развернулся напряженный, длительный бой с участием с обеих сторон самолетов и артиллерии. Бой продолжался до вечера. Дело кончилось тем, что финны оставили на Эльмхольме двести убитых и в беспорядке отступили на свою базу. Остров остался за нами. В этой кровопролитной схватке было ранено восемьдесят два краснофлотца из гранинского отряда. 17 августа, как только стемнело, их привезли в госпиталь. В главную операционную попали сорок семь самых тяжелых. Несмотря на тяжесть ранений, они находились в возбужденном, приподнятом настроении, не успев еще остыть от ночного боя на острове. Дрались они мужественно и наголову разгромили врага, превосходившего их и численностью и вооружением. Покорно лежа на операционных столах и предоставив себя в распоряжение хирургов, они продолжали переговариваться друг с другом и вспоминать недавнюю схватку. Все они остались в живых. Даже глубокие, почти смертельные раны быстро зарубцевались и не оставили после себя никаких осложнений. Дело здесь было не только в удачно сделанных операциях, не только в хорошем питании и в материнском уходе наших сестер. Не меньшую роль играло особое боевое напряжение, которое владело гангутцами и беспрерывно поддерживало в них неистощимое желание жить, бороться и побеждать.

За четыре года Великой Отечественной войны хирурги не могли не вывести заключения об огромном влиянии нервной системы солдат на заживление ран. Небывалый по сравнению с прежними войнами процент возвращения в строй раненых нельзя объяснить только успехами медицины. Громадной движущей силой явилось здесь страстное желание наших воинов ускорить свое выздоровление и снова взяться за оружие, снова ринуться в бой за родную землю. Именно это желание скорее вернуться в свои части, скорее отбыть «госпитальное заключение» владело ранеными на Ханко. Они постоянно торопили врачей с выпиской на передовую, наивно просили «наложить им вторичный шов» чуть ли не с первого дня после поступления в госпиталь.

Краснофлотец-десантник Ларин, широкоплечий парень с открытым, загорелым лицом, после безрезультатных переговоров со Столбовым, который иногда любил прикрикнуть на надоедавших раненых, передал мне на обходе такой рапорт: «Товарищ начальник отделения! Имея перелом правого плеча от осколка вражеской мины, чувствую, что он хорошо подживает в гипсовой повязке. Ни в каком лечении я больше не нуждаюсь и считаю, что могу быть полезным в отряде. Товарищи, пока я нахожусь в госпитале, заняли уже три острова. Прошу выписать меня в часть, а наш доктор, когда потребуется, снимет гипс. Краснофлотец Ларин».

Я с изумлением посмотрел на матроса, едва оправившегося от глубокой раны и еще продолжавшего высоко лихорадить. Мне стоило больших трудов убедить его, что о выписке в часть сейчас не может быть и речи, тем более на острова, в десантный отряд, где боевая обстановка была невероятно трудна.

— Да я хоть коком там буду, — настаивал Ларин и преувеличенно бодро спустил с кровати похудевшие, слабые ноги. — Не хочется сидеть здесь без дела, когда ребята кровь свою проливают.

Мы сговорились на том, что Столбовой выпишет его из госпиталя, как только срастется перелом кости и станет нормальной температура. Тут же мы назначили ему витамин С и сказали, что это средство ускоряет сращение переломов. С этого дня Ларин стал аккуратнейшим образом глотать витаминные таблетки, с часу на час ожидая их могущественного целебного действия.

Как-то на обходе один из гранинцев, смуглый узбек Атабаев с черными дугообразными бровями, хитро усмехаясь, сказал:

— Вот вы, товарищ главный хирург, пишете в газете «Красный Гангут», что вторичный шов очень ускоряет заживление ран. А я вот лежу у вас пятый день, и никакого шва мне никто не накладывает. Почему же это так? Где же правда?

Я начал объяснять раненому, что ему не пришел еще срок делать эту действительно полезную операцию, что с нею нужно подождать по меньшей мере недели две.

— Значит, я буду лежать две недели без всякого лечения! Нет, это слишком долго. Я прошу вас — посмотрите меня сегодня и наложите швы. Я знаю, все обойдется хорошо, у меня здоровое тело.

Раненый так настойчиво просил и смотрел на врачей таким умоляющим взглядом, что я приказал взять его в перевязочную. Когда его несли вдоль длинного ряда кроватей, он вполголоса запел какую-то национальную песню. В ней слышалось ликование.

На бедре у матроса зияла свежая глубокая рана размером в две ладони. Осколок вырвал из ноги большой кусок кожи и мышц. Я переглянулся с хирургами. У нас явилась смелая мысль зашить эту рану, несмотря на то, что после ранения прошло только пять дней. В то время хирурги почти не делали таких операций.

— Давайте новокаин! — крикнул Столбовой. — Ханковцы должны быть новаторами медицины.

Накладывая швы, я волновался за судьбу раненого. Однако никаких осложнений не произошло. Через две недели повеселевший Атабаев, опираясь на палку, уже вышел греться на солнце, а еще через несколько дней Столбовой выписал его на острова. Перед уходом матрос пришел ко мне попрощаться и поблагодарить за лечение. На бронзовом лице его светилась ехидная усмешка, свидетельствовавшая о явном его медицинском превосходстве над нами, хирургами. После этого мы решили чаще пользоваться наложением вторичного шва.

Нам приходилось постоянно выдерживать упорную борьбу с гангутскими моряками, неудержимо стремившимися как можно скорее выписаться на переднюю линию обороны.

К концу августа стали появляться раненые по второму и даже по третьему разу. Они уже лежали в подвале и возвращались туда как свои люди.

Однажды девушки главной операционной решили послать подарки отряду капитана Гранина. В свободное время, запершись в своем кубрике, они стали вышивать носовые платки, упаковывать баночки с брусничным вареньем, мотать клубки крепких суровых ниток и собирать всевозможные мелочи, необходимые в тяжелой боевой обстановке.

Вера Левашова, худенькая девушка с ласковым и задумчивым лицом, достала где-то красивую зажигалку с двумя запасными камушками — вещи, волновавшие в то время воображение каждого краснофлотца. Она завернула свой подарок в кисет с табаком и бросила сверток в большой аптечный ящик, приготовленный для отправки на Хорсен.

— Как я завидую тебе, что ты посылаешь такую нужную вещь, — сказала ей Маруся, руководившая сбором подарков. — Ведь у них в отряде почти нет спичек. Мне рассказывали, что возле одного гранинца, который имеет увеличительное стекло, в солнечную погоду выстраивается целая очередь желающих закурить. Только, знаешь, я советую тебе приложить к посылке коротенькое письмо… небольшую дружескую записку. Так делают все.

Вера подумала немного, вынула из чемодана свою фотографическую карточку, написала на ней: «Самому отважному» — и розовой ленточкой привязала ее к подарку. Перед вечером в подвал заехали два моряка и увезли ящик.

То, что произошло на Хорсене, я узнал через три дня от одного майора. Он рассказал, что прибытие наших подарков было для отряда большим событием. Раздавать их решил сам Гранин. После завтрака полурота краснофлотцев, охранявшая остров, собралась на скале перед штабом сводного батальона. Все с интересом разглядывали стоявший на возвышении таинственный ящик. Капитан вышел из укрытия и обратился к отряду:

— Девушки морского госпиталя, наши боевые друзья, прислали нам сегодня подарки. Находясь под обстрелом, среди постоянных тревог и лишений, они не забыли нас и сделали все, что было в их силах. На весь отряд подарков, конечно, нехватит, и я раздам их лишь тем, кто отличился сегодняшней ночью.

Собравшиеся перебросились разочарованными взглядами.

— А так как, — продолжал командир, — сегодня отличилась вся стоящая здесь группа, то и подарки получат все присутствующие. Среди присланных вещей имеется зажигалка и кисет с табаком. К ним приложен портрет девушки, пожелавшей вручить этот подарок «самому отважному». Старшина второй статьи Волков! Подойдите сюда. При взятии острова Эльмхольма вы первым ворвались во вражескую оборону, уничтожили трех фашистов и, выполняя мое приказание, захватили живого «языка». Объявляю вам благодарность за отвагу и вручаю поименованные предметы.

Волков, застенчиво краснея, подошел к капитану и неловко взял у него протянутый пакет.

— Благодарю вас, товарищ капитан, — пробормотал он и быстро скрылся за спинами товарищей.

Когда все подарки были розданы, моряки, шутя и перебивая друг друга, обступили Волкова.

— Ну, Миша, показывай свою девушку. Товарищ старшина, позвольте прикурить от вашей зажигалочки…

Волков вынул конверт с фотографией и передал ее краснофлотцам. Карточка пошла по рукам. Раздались одобрительные возгласы.

Николай Скворцов, весельчак и балагур, сунул карточку в карман своего бушлата.

— Тебе, Миша, вполне достаточно зажигалки. А я, знаешь, не могу без женского общества.

Волков кивком головы разрешил ему взять фотографию. Вокруг него собралась шумная толпа курильщиков, и он с сосредоточенным видом беспрерывно щелкал зажигалкой. Владелец увеличительного стекла, привыкший к всеобщему уважению, одиноко сидел в стороне. Спрос на солнечную энергию прекратился.

Среди подарков оказалось много иголок и ниток. Гранинцы успели порядком поизноситься. Пользуясь временным затишьем, они разбрелись по острову и занялись починкой белья и обмундирования.

А вечером, как только стемнело, отряд вышел на шлюпках в море. Перед ним стояла трудная задача — овладеть сильно укрепленным островом Гуннхольмом, откуда финны несколько дней подряд вели по Хорсену жестокий минометный огонь. Ночью начался бой. В этом бою Волков был ранен в грудь.

— Его привезут сегодня ночью, — закончил майор свой рассказ. — Вчера врач не разрешил его взять, боялся кровотечения.

Волкова привезли в подвал рано утром. Его раздели, напоили горячим чаем с вином и положили на операционный стол. После операции санитары отнесли матроса по узкой тропинке в только что открытое подземное отделение. Через несколько часов Волков пришел в себя. На его кровати сидела медицинская сестра и с тревогой смотрела на раненого.

— Ну как, лучше вам? — шопотом спросила она.

Волков молча кивнул головой. Он мог теперь дышать полной грудью и почти не чувствовал боли. Девушка решительным и ловким движением впрыснула ему лекарство, и в воздухе приторно запахло эфиром и камфорой.

— Спите. Вам нужно много-много спать, — сказала она и, встав, разгладила сбившуюся простыню. Ее белый халат медленно потонул в темноте длинной, низкой палаты.

Непреодолимое желание спать снова овладело Волковым. В перерывах между сном он смутно слышал разрывы снарядов, падавших неподалеку от подземного здания и сотрясавших его стены. Девушка часто подходила к нему и заботливо поправляла сползающие подушки и одеяла.

На другой день она пришла очень рано. Волкову было приятно, когда она умывала его своими теплыми и мягкими руками, а потом кормила с ложки каким-то необыкновенно вкусным завтраком. Полусидя на высоко взбитых подушках, он в первый раз улыбнулся.

— Сестрица, ведь сегодня вы не дежурите. Почему же вы пришли ко мне?

Девушка помолчала, как бы взвешивая каждое слово, которое она скажет.

— Вы тяжело раненый, то есть вы были тяжелым, когда вас сюда привезли. Теперь-то мы не боимся за вас, вы начинаете поправляться. У каждой сестры есть два-три раненых, которые нуждаются в особом уходе. Мы приходим к ним в любое время дня и ночи, независимо от дежурства. Это мы делаем по собственному желанию.

— Как вас зовут, сестрица? — перебил ее Волков.

— Верой, — ответила девушка. — Верой Левашовой, — повторила она громче и разборчивей, думая, что раненый плохо слышит ее. Но он хорошо слышал знакомый голос и с улыбкой смотрел на маленькую фигурку сестры в тонком халате с засученными рукавами, на ее серьезное, ласковое и озабоченное лицо.

Когда девушка уходила из палаты, он начинал испытывать незнакомое ему до тех пор чувство скуки и одиночества и подолгу не отводил глаз от входной двери.

Через неделю, делая обход отделения, Столбовой похлопал Волкова по плечу:

— Молодец, все идет хорошо. Скоро можно будет вставать.

Вечером пришла Вера, и Волкову впервые после ранения захотелось курить. «Это значит, что я выздоравливаю», — подумал он.

— Верочка, — сказал он, — у меня в бушлате, должно быть, осталась зажигалка. Если для вас не составит труда, принесите мне ее завтра из вашего склада.

Девушка записала номер квитанции и остановила на Волкове долгий и пристальный взгляд.

— Спокойной ночи, Миша! Я думаю, что скоро моя помощь вам не понадобится. Вы уже не тяжелый…

Волков приподнялся с подушки и крепко сжал в руке тонкие пальцы девушки. Она не торопилась уходить и продолжала стоять у кровати.

Утром Вера разыскала в кладовой краснофлотский бушлат и нашла в нем зажигалку. «Точь-в-точь как моя», — подумала она и побежала в палату.

Умытый, причесанный и пахнущий одеколоном, Волков, задумавшись, сидел на кровати. Когда в дверях появилась Вера, он оживился.

— Откуда у вас эта зажигалка? — еще издали спросила она.

Волков покраснел и пробормотал что-то не совсем внятное.

— Нет, Миша, скажите, где вы ее достали, — настаивала девушка, приближаясь к нему.

— Мне недавно ее подарили.

— Кто подарил?

— Что это, Верочка, вы меня допрашиваете? Не все ли равно вам, как она попала ко мне?

Вера подошла к раненому, положила зажигалку на прикроватный столик и торжественно проговорила:

— Это моя зажигалка. Я послала ее на остров самому отважному моряку.

Волков с изумлением посмотрел на девушку и потом, путаясь и спеша, рассказал, как капитан Гранин вручил ему подарок неизвестной сестры из госпиталя. У Веры сразу появился деловой вид.

— А где же моя карточка? Разве вы не получили ее?

— Как же, получил и карточку. Но она осталась с вещами на острове, — чуть слышно прошептал Волков.

— В таком случае почему вы сразу не узнали меня? Я ведь там очень похожа.

Вера вела допрос, как опытный следователь. Волков смущенно молчал, потупившись и перебирая пальцами край простыни.

— Уверяю вас, — решительно сказал он, — что карточка цела и невредима. Я вам покажу ее, как только вернусь в отряд и возьму увольнение на берег.

Инцидент был улажен. Через несколько дней Волков стал выходить в парк и, развалившись в траве, с наслаждением дышал теплым смолистым воздухом. Он выздоравливал. Вера продолжала навещать его чаще, чем этого требовала медицина.

В одну из темных, душных ночей в подземное отделение привезли новую группу раненых моряков из гранинского отряда. Только в полдень хирурги закончили операции.

Волков, волнуясь от неожиданных встреч, ходил по палате и здоровался с боевыми друзьями. Со всех кроватей к нему тянулись дружеские руки, со всех сторон слышались горячие приветствия. Он до позднего вечера помогал дежурным сестрам: кормил и перекладывал раненых, подбинтовывал окровавленные повязки и выполнял много других поручений, которыми забрасывали его девушки.

А на следующий день он выписался из госпиталя и, простившись с нами, вышел из подземелья.

Вера ждала его на опушке парка. Они медленно пошли по желтеющей, но все еще тенистой аллее. У берега бухты Вера остановилась.

— Мне нельзя дальше. До свиданья. Когда же мы теперь встретимся, Миша?

В ее глазах заблестели слезы. Волков взял ее за руку.

— Как хорошо, Верочка, что я побывал в госпитале. Теперь мы с вами будем встречаться при каждой возможности. Берегите себя.

Не оглядываясь, он быстро зашагал по шоссе.

Добравшись к вечеру до острова Хорсен, Волков первым делом разыскал Николая Скворцова.

— Николай, — застенчиво проговорил он, — ты не потерял той карточки, которую, помнишь, взял у меня в день раздачи подарков?

Скворцов, вопреки обыкновению, внимательно и серьезно посмотрел на друга.

— Понимаю, — случилось то, что я и предполагал.

Он вытащил из кармана замусоленный и грязный конверт.

— Получай. Как в сберегательной кассе…

Волков торопливо разорвал конверт, взглянул на карточку и облегченно вздохнул.

Глава седьмая

Пришла печальная весть. 28 августа пал Таллин. Наши войска оставили столицу Эстонии. В первый момент у всех на душе стало пусто и одиноко. Наш маленький полуостров остался в тылу врага, в кольце блокады. Все пути на родину, казалось, были отрезаны. Фашистские армии, разоряя Прибалтику, двигались на восток, к Ленинграду. Красная Армия, героически отбиваясь от напора бронетанковых соединений врага, медленно отходила от южного берега Финского залива.

Мы больно переживали несчастья родной земли, но никто из нас даже в ту жестокую пору не утратил веры в победу советского народа. У всех было одно желание — мстить и бороться. И хотя был потерян важнейший и единственный порт, связывавший нас с Большой землей, и хотя Ханко оказался теперь в глубоком тылу гитлеровских полков, ни один из гангутцев, кого мы знали и с кем общались в своей повседневной работе, ни на мгновение не пал духом, ни один миг не проявил признаков малодушия. Наоборот, внутренняя собранность и душевная твердость как-то резче выявились у большинства защитников крепости.

Эзель и Даго еще оставались в наших руках, но они тоже потеряли всякую связь с материком. Сообщение между ними и Ханко поддерживалось катерами и самолетами. После захвата немцами Таллина финны усилили наступательные действия против Ханко — и на сухопутной границе и на островах. 2 сентября они сделали отчаянную попытку захватить у нас остров Кугхольм и высадили на нем отборный батальон морской пехоты. Но отряд краснофлотцев легко сбросил в море белофинский десант.

Усилились и участились артиллерийские обстрелы города, железной дороги, аэродромов. Чаще стали кружить над полуостровом фашистские самолеты. То там, то здесь гремели разрывы фугасных бомб. 9 сентября на сухопутном аэродроме закончилась постройка подземных ангаров с крепкими бетонными перекрытиями.

После двухмесячных наступательных боев Ханко перешел к обороне, но попрежнему продолжал отвлекать на себя финские войска с Карельского и Ленинградского фронта. На сто вражеских выстрелов наши батареи отвечали теперь только одним — беспощадным и математически точным: нужно было беречь снаряды.

Постепенно снижались и нормы продовольственного пайка. В сентябре суточное количество мяса снизилось до тридцати трех граммов на человека, но хлеба выдавали еще по килограмму, крупы и сахару тоже помногу. Сливочное масло получал только госпиталь. Несмотря на потерю всякой связи с Большой землей, угрозы голода на полуострове не возникало, и перспективы питания в течение ближайших месяцев ни в ком не вызывали тревоги. Запасы продовольствия и горючего пополнялись при случае со складов соседних военно-морских баз, с Эзеля, Даго и Осмуссара, которые, подобно Ханко, вели блокадное существование в Финском заливе.

4 сентября один из наших тральщиков, сопровождаемый проворными «морскими охотниками», доставил на остров Осмуссар груз боеприпасов и благополучно вернулся оттуда с десятью тоннами авиационного бензина.

Ночью 10 сентября ханковские мотоботы привезли с острова Даго свежее мясо, которое было там в изобилии. Такие рейсы к друзьям-соседям повторялись не один раз.

В конце августа финны и немцы начали усиленную радиоагитацию. Они обращались к гарнизону полуострова по-разному, в зависимости от настроения: то грубо («русские бандиты»), то льстиво («доблестные защитники Ханко»). Они методически призывали солдат и матросов сдаться «на милость победителей» и прекратить «бесцельное» сопротивление.

Фашисты развязным тоном передавали по радио, что они скоро приступят к уничтожению последнего барьера, запирающего их кораблям вход в Финский залив, — к захвату островов Эзель, Даго, Осмуссар и полуострова Ханко. Близость врага, обнаглевшего от первоначальных успехов, чувствовалась все острее.

5 сентября подземная «хирургия № 1» была полностью готова к работе. Колоссальная груда камней, прикрытых увядающей осенней травой, возвышалась над пустырем, как неприступная крепость. Внутри здания сияли электрические лампы, и тени бесчисленных столбов-подпор, переплетаясь друг с другом, причудливо бороздили только что вымытый линолеум пола. Пахло свежей, еще не совсем высохшей масляной краской. Торжественное открытие нового отделения было назначено на следующий день.

Ранним утром 5 сентября недалеко от «яслей», почти рядом с только что сооруженным убежищем, началась оглушительная канонада. От воздушной волны в ясельных палатах полопались стекла и с потолков посыпались пласты штукатурки. Качан тотчас прекратила утренние перевязки и вместе с ходячими ранеными спустилась в убежище. Санитары начали выносить лежачих. Дежурные сестры, не теряя женского любопытства, выбежали на дорогу и, вернувшись, рассказали, что на железнодорожных рельсах, в трех десятках шагов от подземного госпиталя, стоят наши «катюши». Стрельба батареи не ослабевала. Врачи вышли во двор, прислушались к пушечному грохоту и сокрушенно покачали головами.

— Это кончится нехорошо, — отчеканил Столбовой, вглядываясь в огненные языки, сверкавшие сквозь ветви деревьев. — Будьте уверены, «он» засек нашу батарею и сейчас начнет «подавлять» ее своими восьмидюймовками. Нужно поскорее перевести раненых в новое отделение. Оставлять их на ночь в подвале опасно.

Никто не знал, кто распорядился поставить орудия возле самого госпиталя. Многие думали, что это сделано по приказанию Кабанова, и молчали. Я отправился на железнодорожные пути и разыскал командира батареи, хмурого и сердитого младшего лейтенанта. Когда я спросил, не по его ли инициативе выбрана эта позиция, он признался, что, действительно, ему понравилось наше «уютное местечко» и что до вечера или, может быть, до следующего утра он не уйдет отсюда. Мои доводы о недопустимости соседства батареи с беспомощными, прикованными к кроватям ранеными не произвели на него впечатления. Под продолжающуюся канонаду я ни с чем вернулся в подвал. В это время туда приехал Кабанов и вслед за ним доктор Шварцгорн. Они сели на бревнах, сложенных около дома, и завели разговор о предстоящей подготовке к зиме. Ройтман стоял напротив, прислонившись к обгорелому дереву.

— Зимой я ожидаю больших боев, — сказал генерал. — Финны начнут наступление по прибрежному льду, нам нужно собственными силами заготавливать лыжи и сани. А для вас, товарищи медики, я построю еще один госпиталь под землей.

В этот момент раздался пушечный залп, и воздушная волна вихрем закрутилась по парку.

— Какая-то батарея присоседилась к «первой хирургии», — засмеялся Шварцгорн.

Кабанов быстро встал, лицо его покраснело.

— Какой это умник поставил орудия рядом с нашими ранеными?

Его низкий грудной голос звучал негодующе. Он подошел к телефону, висевшему при входе в подвал, и позвонил на КП. Стрельба тотчас прекратилась.

— Вы все-таки поторопитесь с переходом в новое помещение, — посоветовал он, прощаясь. — Мало ли что может случиться…

Мы решили, не дожидаясь завтрашнего дня, срочно перевести раненых в подземное отделение. Из «яслей» этот переход совершился легко. Зато больших трудов стоило перенести на руках раненых из подвала, расстояние до которого равнялось ста метрам.

Часов в шесть вечера в новом отделении забурлили стерилизаторы, полилась из кранов вода, зазвенела посуда. Во всех концах огромной палаты послышались возбужденные человеческие голоса.

Персонал «хирургии № 1» — врачи, сестры и санитары — остался жить в старом подвале, к которому все успели привыкнуть. В новом помещении находилась только дежурная служба. В тот же день открылась и подземная «хирургия № 2». С 5 сентября главная операционная формально прекратила свое существование, хотя Басюк и продолжал по привычке доставлять нам самых ослабленных раненых.

День, вопреки ожиданиям, прошел спокойно. По случаю открытия подземного отделения было решено устроить маленький товарищеский ужин. Белоголовов и Шура весь вечер не отходили от плиты. Начальник аптечного склада, интендант третьего ранга Туркенич, уединившись в комнате Ройтмана, готовил в химических колбах какие-то таинственные смеси из ароматических экстрактов и сахара. Он нагревал их на примусе, рассматривал на свет, помешивал стеклянной палочкой и, зажмурившись, пригубливал с видом опытного дегустатора. Напитки получились всевозможных спектральных цветов — от розового до фиолетового — и отличались друг от друга не только крепостью, но и букетом.

Собралось человек пятнадцать, почти одни доктора. Шура, единственная женщина за столом, держала себя как хозяйка. Вероятно, она напомнила присутствующим об их женах, о домашнем уюте, о прошлых счастливых днях. Николаев задумался и, облокотившись на стол, сидел грустный и молчаливый. Таким никто не привык его видеть. Какая-то новая, незнакомая морщинка прорезала лоб Столбового. Будневич вынул из бумажника маленькую карточку жены и задумчиво смотрел на нее.

Слово взял Белоголовов.

— Друзья! — сказал он, держа в руке стакан с яркокрасным тягучим вином. — Наш коллектив дружен и крепок. Враг окружил нас кольцом смерти и, как хищник, ждет нашей гибели. А мы все-таки на зло ему продолжаем жить! Больше того, мы знаем, что будущее принадлежит нам. Выпьем за это будущее, за нашу дружбу, за победу, которую мы рано или поздно одержим!

Неожиданно захрипел репродуктор. Финны господствовали в эфире, и лишь отдельные слова московского диктора вырывались из черного диска. И по этим русским, бьющим по сердцу словам угадывалось трудное положение родины и ее столицы Москвы.

Взволнованные, слегка возбужденные вином, мы вышли на воздух. Стоял теплый безветренный вечер. Темное небо было усыпано звездами. Ни одного выстрела. Ни одной ракеты. На деревьях не шуршала листва. Над городом, парком и морем стояла чудесная тишина. Только на севере чуть заметно трепыхало бледное зарево над догоравшим гангутским лесом. Мы шли по берегу бухты и тихо напевали старинную морскую песню. День прошел хорошо.

Перед тем как итти спать, мы со Столбовым спустились в новое подземное отделение. Раненые уже спали, в палате слышалось их мерное, сонное дыхание. Некоторые ворочались и стонали. На столах у дежурных сестер мигали приспущенные керосиновые лампы, бросавшие полоски света в узкие проходы между кроватями. Там, где лежали самые тяжелые, дежурила Мария Дмитриева. Высокая, худая, в туго завязанной косынке, она сидела возле краснофлотца Ермакова, перенесшего накануне большую операцию, и делала ему вливание физиологического раствора. Тут же, опершись о спинку кровати полными, обнаженными до локтей руками, стояла Качан. Она с утра перебралась сюда со своими ранеными и была в очень хорошем, приподнятом настроении. С ее измученного лица впервые за время войны исчезло выражение напряженного ожидания несчастья. Она даже улыбнулась, увидев нас, и кокетливым, грациозным движением поправила белый платок, покрывавший ее пышные рыжие волосы.

— Эмма Абрамовна, — сказал я, — пора спать. Идите к себе. Сейчас совсем тихо. Дежурный хирург справится со всеми делами.

Она с тревогой взглянула на меня, как бы снова возвращаясь к пугавшей ее действительности.

— Нет, я хочу понаблюдать за Ермаковым. Вот свободная кровать. Разрешите мне остаться здесь до утра.

Мы пожелали ей спокойной ночи и обошли отделение. Как это обычно бывает при первых обходах, мы не узнавали многих, давно уже лежавших у нас раненых, очутившихся теперь на новых местах. Они выглядели здесь как-то иначе, чем в «яслях» или в подвале. Наше внимание привлек молодой голубоглазый человек с огромной шевелюрой, с давно не стриженными вьющимися усами и баками. Это был раненный в ногу лейтенант из артиллерийского дивизиона, поступивший в отделение несколько часов назад. При скудном свете ночника, откинувшись на подушку, он что-то писал на клочке бумаги, под который была подложена раскрытая книга.

— Что это вы там сочиняете? — крикливо спросил Столбовой, подойдя к раненому. Лейтенант лежал на верхней койке, как раз на уровне наших голов. Он на мгновение смутился и быстро захлопнул книгу. Потом вынул листок с какими-то чертежами и нерешительно протянул его нам.

— Пока рана не беспокоит, я решил закончить одну работу. Это проект автомата, смонтированного из обыкновенной винтовки. Оружия мы сейчас не получаем, нам нужно своими силами выходить из трудного положения. Я прошу вас передать мое предложение в редакцию газеты «Красный Гангут». При желании его можно легко осуществить. Это наше общее дело.

Чертежи были сделаны лейтенантом на передовой в течение последней недели. Они были выполнены предельно красиво и точно. О своей ране он нас не спросил. Судьба изобретения интересовала его значительно больше, чем рана. Столбовой бережно взял чертежи и обещал передать их по назначению.

С осени в газете «Красный Гангут» стали все чаще появляться статьи с различными рационализаторскими предложениями. Оторванность гарнизона от родной страны заставляла ханковцев приспосабливаться к новым условиям жизни. Нехватало бензина, вереницы грузовых машин б бездействии стояли в лесу. Кто-то простым и понятным языком написал статью об устройстве газогенераторных установок, — и по всему полуострову затарахтели, задымили грузовики с прилаженными к ним самодельными цилиндрами. Вопрос с автотранспортом был разрешен на Ханко в несколько дней. Другой автор прислал в газету подробное описание изготовления лыж, и вскоре во всех частях гарнизона появились и зашумели лыжные мастерские. Творческие замыслы, рождаемые блокадой, претворялись в жизнь дружно и без задержки.

В августе на страницах газеты открылся отдел под заголовком «Герои Гангута». В нем описывались боевые дела и геройские подвиги выдающихся защитников крепости. В перечень героев попало около десяти человек. Больше других запечатлелся у меня в памяти лейтенант Фетисов, он геройски погиб при взятии острова Эльмхольма.

Фетисов пожертвовал своей жизнью для спасения катера и находившихся на нем матросов из гранинского отряда. Катер подходил к Эльмхольму для подкрепления высадившегося десанта. Сбившись с курса, лавируя под обстрелом, он повернул прямо на финнов, которые засели с орудиями среди высоких береговых скал. В это время Фетисов с группой разведчиков занимал другую сторону острова и ждал момента, когда друзья подбросят боеприпасы. Зная, что его ожидает верная смерть, он выбежал из укрытия на выступающий в море утес, обернулся и крикнул своим: «Прощайте, товарищи! Крепко держите остров!» Потом знаками просигнализировал катеру о грозящей ему опасности. Финские пулеметчики в ту же секунду расстреляли лейтенанта Фетисова, но корабль благодаря ему уцелел и выполнил боевое задание.

…Итак, день 5 сентября прошел совершенно спокойно. На следующее утро мы сделали торжественный обход подземного отделения и заново распределили раненых между врачами. После работы все остались обедать в «дежурке», очень тесной каморке, размерами не более шести метров, из которых добрых четыре были заняты массивным квадратным столом. Несмотря на чрезвычайную тесноту, все сразу полюбили эту «каюту». Здесь было приятно отдыхать, обедать в кругу друзей, а то и просто сидеть за книгой при мягком свете лампы с зеленым матерчатым абажуром. Висевшая на стене выцветшая картина с изображением неизвестного морского сражения придавала комнате особый уют.

Когда, после первого рабочего дня в подземелье, мы возвращались в подвал по заросшей бурьяном тропинке, наша железнодорожная батарея глухо постреливала вдали. Все решили, что вчерашний инцидент с младшим лейтенантом исчерпан. Финны выжидательно молчали. С деревьев сыпались сухие желтые листья. Осенний день сиял ясно и холодно. Из парка веяло запахом грибов и брусники.

Вечером, после второго обхода, покончив с очередными делами и пользуясь небывалым затишьем, обитатели подвала собрались в нашей крошечной комнате. Шура приготовила чай. Когда совсем стемнело, с островов послышались сухие и резкие выстрелы финских пушек. Все стали прислушиваться.

Вдруг сразу, в течение нескольких секунд, на узкий участок земли между «яслями» и подвалом обрушились десятки снарядов. Через метровые стены дома явственно доносился свистящий звук их полета. Они разрывались по большей части около «хирургии № 1», там, где вчера грохотали «катюши». Финны все-таки засекли батарею. Может быть, они и умышленно били по вновь открытому госпиталю, существование которого вряд ли осталось для них неизвестным.

— Нужно прекратить это мещанское чаепитие, — сказал Столбовой. — Начинается что-то новое и серьезное.

Мы вышли из комнаты. Весь подвал трепетал и потрескивал, будто происходило землетрясение. Со второго этажа падали во двор и звенели последние стекла. По крыше, пробивая листы железа, стучали осколки. Сестры и санитары безмолвно стояли в проходах между подпорами. Я снял телефонную трубку и позвонил в подземное отделение. Подошла Дмитриева.

— Как у вас там? Нет ли разрушений? Все ли работники на местах?

— Пока все благополучно, — спокойно ответила девушка. — Правда, чувствуются сильные сотрясения, но звуков почти не слышно. Настроение у раненых хорошее, некоторые даже играют «в козла».

— Качан там?

— Здесь. Она сейчас делает вливание.

В голосе Дмитриевой не слышалось никакой тревоги. По всей вероятности, она не совсем поняла, о чем я, собственно, беспокоюсь. В напряженном ожидании прошло четверть часа, может быть несколько больше.

Вдруг к подвалу, отчаянно гудя, подкатили санитарные машины. Фельдшер, в сером, местами обуглившемся плаще, открыл наружную дверь. Он прокричал, что доставлено десять раненых. Санитары очнулись от своей неподвижности и один за другим выскочили во двор. Маруся Калинина и Саша Гусева обменялись короткими взглядами, засучили рукава халатов и скрылись в полумраке операционной. Несмотря на открытие подземного госпиталя, мы не стали пока разорять старой подвальной операционной и оставили ее как запасное рабочее помещение.

Десять раненых, привезенных в этот вечер, были подняты на улицах Ханко возле оборонительных рубежей, расположенных вдоль берега бухты. Все врачи, кроме Качан, которая дежурила в подземелье, приступили к работе. С движком, как это нередко бывало, произошла очередная авария, и наша «главная операционная» (вернее, бывшая операционная) озарялась неровным светом керосиновых ламп и свечей. Маруся так же спокойно и точно, как она делала это в мирное время, раскладывала на стерильных столах горячие, мутнеющие от оседающего пара инструменты.

В низкой комнате, изборожденной мигающими тенями пятидесяти шести подпор, начались операции. Шура работала со Столбовым, Белоголововым и Будневичем, мне помогала Надя Ивашова, вторая операционная сестра, невозмутимая и расторопная девушка.

На моем столе, кривя губы от боли, лежал крепкий матрос с раздробленным суставом плеча. В боевой обстановке от хирурга требуются здоровые нервы, физическая выносливость и холодная выдержка. Как только он, надев стерильный халат, подойдет к операционному столу и возьмет в руки шприц или нож, он уже не может ни убежать, ни спрятаться, ни прервать начатого дела, которое целиком решает судьбу лежащего перед ним человека. Не юридическая ответственность, а чувство морального долга, любовь к человеку удерживают его на месте. Такие чувства всегда владеют советским хирургом. Во что бы то ни стало он должен закончить операцию, которая по самому существу своему не может быть прервана на половине. Он должен забыть обо всем окружающем и видеть перед собой только раненого, только больного, жизнь которого часто зависит от его хирургического мастерства.

В таком положении находились теперь все врачи, стоявшие у своих столов. Они невольно прислушивались к ударам разрывавшихся вокруг снарядов. Когда над крышей дома раздавался протяжный, пронзительный свист, все, помимо желания, наклоняли головы и на мгновение замирали в состоянии странной оцепенелости. Я каждый раз со стыдом ловил себя на этом движении и смущенно оглядывался по сторонам: не заметил ли кто-нибудь моей смешной и постыдной слабости.

Обстрел прекратился так же неожиданно, как и начался. Качан, которая все время была в новом убежище, сняла халат и сказала сестрам, что она поднимется в ясли принять ванну, которая еще перед ужином была наполнена горячей водой. Девушки обступили ее и стали уговаривать переждать немного и не выходить сейчас на поверхность. Но Качан, так боявшаяся каждого громкого выстрела, так любившая подземную тишину, несмотря на уговоры и предостережения, поднялась наверх и ушла в свою комнату.

— Обстрел кончился, девушки, — весело сказала она, остановившись на верхней ступени подземной лестницы. — Когда я вернусь, не забудьте поздравить меня с легким паром.

Придя к себе, она только успела раздеться. Начался второй, еще более жестокий обстрел. Дежурный санитар, стоявший с винтовкой у входа в убежище, опрометью бросился вниз. Дмитриева побежала было в «ясли», чтобы привести Качан, но ее остановили другие сестры.

Один из снарядов упал возле застекленной террасы, куда выходило окно Качан. В ту же секунду раздался крик, долетевший до часового, находившегося в глубине подземного коридора. Дежурные санитары засветили «летучую мышь», схватили носилки и, пренебрегая опасностью, выскочили на поверхность земли. Вся терраса была обсыпана осколками кирпича. В раскрытом окне чуть колебалась голубая шелковая занавеска, через которую просвечивал мягкий электрический свет. Оттуда слышался слабеющий, затихающий стон. Матросы взломали закрытую дверь, подняли истекавшую кровью Качан и перенесли в операционную ее содрогавшееся тяжелое тело. Дмитриева сейчас же позвонила в подвал. Несмотря на все разрушения, телефон еще действовал.

Я только что отошел от раненого, которому сделал обработку раздробленного плечевого сустава, и с облегчением снял с себя окровавленный теплый халат. На двух других столах операции еще продолжались. Санитары бесшумно лавировали между столбами-подпорами, уносили оперированных и на их место тотчас же бережно укладывали других. В операционной находилось около пятнадцати человек, но их присутствие не нарушало царившей здесь тишины. За десять недель войны все привыкли понимать друг друга без слов. В полутемной комнате, стены которой тонули во мраке, слышалось только мерное позвякивание инструментов да бульканье подливаемого в стаканы новокаина.

Переступая через расставленные на полу носилки, ко мне протиснулся санитар Соловейчик и встревоженно шепнул на ухо:

— Товарищ начальник, Качан только что ранена, истекает кровью. Вас зовут в ту операционную. Дело, должно быть, серьезное… — Подумав немного, он прибавил: — Только уж не знаю, как вы туда доберетесь. Боязно нос высунуть из подвала.

Соловейчик был самым исполнительным, быстрым и веселым санитаром. Он постоянно шутил, никогда не думал о собственном благополучии. Но в эту минуту его взволнованный вид внушил мне страх перед предстоящим переходом из подвала в «хирургию № 1». Однако делать было нечего: Качан истекала кровью, и я должен был спешить ей на помощь.

Теперь, через годы, протекшие после того трагического вечера, я не могу не признаться, что выходил из подвала с чувством гнетущего страха и даже, больше того, — с уверенностью, что обратно мне не вернуться. Ройтман и Белоголовов, узнав о случившемся, сказали, что они пойдут вместе со мной. Мы сунули в карманы по пачке папирос и надели фуражки. Перед тем как выйти во двор, я приоткрыл дверь операционной. Шура и Столбовой, склонившись над раненым, останавливали кровотечение.

— Качан ранена. Мы пошли туда, — проговорил я каким-то чужим голосом.

Шура, не отводя глаз от стола, вздрогнула и едва заметно кивнула головой.

Мы вышли из подвала и на несколько секунд остановились, изумленные страшным зрелищем. Напротив, через дорогу, охваченный языками пожара, пылал двухэтажный дом. Кругом не было ни одного человека. Другой пожар полыхал около подземного госпиталя. Листья деревьев, освещенные бликами багрового пламени, чеканно вырисовывались на фоне черного, безлунного неба. Земля колыхалась под ногами от близких взрывов. Осколки протяжно, как-то тоскливо выли, проносясь над верхушками сосен. Согнувшись, не отрывая настороженных взглядов от узкой тропинки, мы побежали к подземелью. Секунды, потраченные на этот переход, тянулись бесконечно долго. Наконец мы поровнялись с убежищем, нащупали перила лестницы и спустились в палату.

Здесь было тихо. При самом входе двое матросов, с забинтованными головами, резались ожесточенно в «козла». Мы натянули халаты и вошли в операционную. Качан, с распущенными огненно-рыжими волосами, молча, как бы ожидая нашего прихода, лежала на столе, казавшемся каким-то узким и маленьким по сравнению с ее большим и тяжелым телом. На простыне медленно расплывалось пятно крови, крупные капли которой громко падали в подставленный эмалированный таз.

Сознание еще не покинуло раненую. Я подошел и взял ее белую, полную, холодную руку. Пульс не бился, рука бессильно свесилась со стола. Качан хрипло дышала, уставив на нас мутный, угасающий взгляд.

— Кто меня будет оперировать? — несвязно спросила она.

— Все кончено! — прошептал Ройтман.

Через несколько минут Качан умерла. Еще одного друга лишился наш коллектив… Мы на цыпочках вышли из операционной…

После открытия подземной «хирургии № 2» Шварцгорн освободился от надоевших ему обязанностей главного врача и стал начальником нового отделения. К нему вернулся из армейского госпиталя Разумов, который провел там весь август. Главным врачом неожиданно для всех был назначен Белоголовов. Теперь мы стали видеть его гораздо реже, чем раньше. Позавтракав и надев новый китель, сшитый перед самой войной, он надолго уходил куда-то и возвращался в подвал перед ужином. Он бывал в порту, на КП у генерала Кабанова, в «салоне» старого госпиталя и во многих других местах, где обсуждались судьбы нашего полуострова. Однако его дружба с обитателями подвала не порвалась. Мы попрежнему проводили вместе свободные вечера и сообща решали возникавшие один за другим вопросы госпитального быта. Нашим постоянным советником был капитан Чернышов. Его каждый день можно было видеть во всех отделениях госпиталя.

Однажды в погожий сентябрьский день начальник армейского госпиталя пригласил нас с Белоголововым в гости. Часов в одиннадцать утра за нами пришла легковая машина. С начала войны я ни разу не отлучался за пределы города, и предстоящая поездка казалась мне необычайным и счастливым событием. Мы попрощались с товарищами и поехали в сторону перешейка.

Землянки сухопутного госпиталя находились в трех километрах от города. Дорога тянулась лесом. По пути то и дело встречались военные заставы, где из крепких бревен были устроены подвижные изгороди. Вооруженные с ног до головы краснофлотцы и красноармейцы, подняв руку, останавливали машину. Проверяя документы, они так долго перелистывали наши удостоверения и так пристально рассматривали вклеенные в них фотокарточки, что мы начинали испытывать некоторое беспокойство. Впрочем, все проверки кончились благополучно. Козырнув, часовые отодвигали бревенчатые заставы, и машина, взметнув песочную пыль, следовала дальше по своему направлению.

Кругом расстилался фронтовой, суровый пейзаж. Среди леса, покрытые брезентом, стояли грузовики, танки и мотоциклы. На желтой песчаной почве, поросшей редкой травой, ярко белели парусиновые палатки. То там, то здесь, под увядающей листвой, виднелись пушки, смотревшие длинными стволами в сторону сухопутной границы. Зенитные орудия, замаскированные свежими ветками хвои, угрожающе стерегли небо. Табуны сытых спутанных лошадей медленно бродили между оголенными, оранжево-желтыми деревьями. Повернув головы к дороге, лошади настороженными ушами прислушивались к мягкому гулу мотора. Местами вились и расплывались в воздухе дымки походных кухонь. Возле них на срубленных бревнах сидели красноармейцы. Они держали в руках котелки, от которых поднимался и тут же таял легкий, полупрозрачный пар.

Все говорило о том, что жизнь, почти угасшая в городе, перекочевала сюда, к перешейку, где враг постоянно угрожал прорывом оборонительных линий и вторжением в советскую крепость.

Николай Николаевич бросил на меня вдохновенный, восторженный взгляд.

— Вы знаете, — сказал он смущенно, — сейчас я вас удивлю. Прочту стихи собственного сочинения. Слушайте.

Пришла война, и дальний полуостров
Стал хмур и дик. За рвом чернеет ров.
Безлюден парк. Вот крыши тлеет остов.
Осенний день по-новому суров.
Мы каждый день готовы спозаранку
На грозный бой за наш родной народ.
Привет тебе, несокрушимый Ханко —
Свободной Балтики оплот!

— Хорошо, — проговорил я. — Стихи, конечно, не без изъянов, но в них много души. Когда это вы успеваете?

Белоголовов хотел что-то ответить, но в этот момент мы подъехали к двум длинным песчаным насыпям, возвышавшимся среди поредевшего леса. Это были землянки армейского госпиталя. Машина остановилась. Мы вышли из кабины и, сделав несколько шагов, сразу увязли в мелком, как пыль, песке. Начальник и комиссар госпиталя, чрезвычайно похожие один на другого, уже спешили навстречу нам. Первым делом нас повели осматривать хирургическую землянку. Старший хирург Алесковский, серьезный, образованный врач, побывавший недавно в нашем новом убежище и пришедший в восторг от его пышной отделки, шел впереди и показывал свое отделение. Оно было, конечно, гораздо скромнее нашего, но отличалось изумительной чистотой. Везде чувствовался продуманный, крепко налаженный порядок. Я старался запомнить все то ценное и полезное, что можно было перенять для нашей «хирургии № 1». Все кровати были заняты ранеными, перенесшими трудные, иногда виртуозные по технике операции. Одному Алесковский удалил размозженное осколком снаряда легкое, другому зашил рану сердца, у третьего извлек из мозга мельчайший кусочек металла. Под обстрелом, когда нужно спешить и когда в сортировочной лежат и ждут своей очереди десятки стонущих раненых, не всякий хирург сумеет сделать подобные операции.

После обхода нас повели в столовую, которая находилась почему-то наверху, в дощатом сарае, где щелей было больше, чем досок. Мы сели за стол, накрытый бязевыми простынями. Подали суп. В этот момент над крышей сарая рассыпался сухой выстрел шрапнели. Разрывы, похожие на удары бича, следовали один за другим.

— Пристрелка, — сказал комиссар. — Третий день шпарят по лесу. В километре отсюда стоит наша тяжелая батарея. Она, должно быть, здорово насолила финнам. Ну, а перелет или недолет в тысячу метров у них обычное дело.

Тотчас после шрапнели над сараем послышался шепелявый звук низко пролетавших и приближавшихся к земле снарядов. Где-то недалеко прогремели первые взрывы, громко повторенные лесным эхом.

— Нехорошо как-то получилось, — усмехнувшись, проговорил комиссар. — Позвали гостей и не смогли обеспечить им спокойного обеда…

— Не перейти ли в землянку? — нерешительно, из вежливости, предложил начальник госпиталя.

Все промолчали и без слов согласились на том, что обед нужно довести до конца.

Мы досидели за столом до традиционного компота, без которого не обходился тогда ни один обед, и вышли из столовой. В лесу пахло гарью и потрескивали подожженные обстрелом деревья. Над пожаром неподвижно повисла шапка черного дыма. Снаряды методически, через одинаковые промежутки времени, продолжали падать вокруг госпитальных насыпей. Выждав минуту затишья между выстрелами, мы перебежали широкую просеку, отделявшую сарай от землянки, в которой жил персонал. Нас задержали и не отпустили домой. Больше часа нам пришлось просидеть в миниатюрной комнате главного врача.

Обстрел прекратился — глухие взрывы доносились в землянку издалека.

— Это у нас в городе, — сказал Белоголовов, прижавшись ухом к бревенчатой отсыревшей стене. — Похоже на воздушный налет.

Я вспомнил о Шуре, с которой, уезжая, не успел даже проститься, о наших друзьях, оставшихся в трех километрах отсюда. Мне захотелось домой. Через полчаса мы снова ехали по дороге. Когда машина остановилась у подвала, все обитатели его весело выбежали во двор и встретили нас, как дальних и отважных путешественников.

В наше отсутствие на Ханко действительно налетело с десяток «юнкерсов». В «хирургию № 1» поступило двенадцать раненых. На этот раз Басюк миновал подвал и привез их прямо в подземное отделение. Одна полутонная бомба упала в парке, в ста пятидесяти метрах от подвала. Комок сырой и мягкой глины, выброшенный взрывом из грунта, долетел до нашего дома, пробил в нем железную крышу и круглой лепешкой распластался во втором этаже, на одной из гранитных плит.

Как то в самом конце сентября, окончив утренние перевязки, мы с Шурой отправились в отделение Шварцгорна, куда нас вызвали посмотреть одного раненого. «Хирургия № 2» размещалась в двух котлованах. В один из них уже успели вселиться Чапля и Москалюк со своими немногочисленными больными. Здесь было спокойнее, чем в нашем парке, и раненые, лежа на носилках в тени вековых деревьев, вдали от центральных улиц, подолгу дышали чудесным осенним воздухом. Один раз, во время ночного обстрела, «хирургия № 2» подверглась боевому испытанию. Два снаряда попали в перекрытие, но не пробили его, а только разбросали в стороны многопудовые камни. Это мало потревожило раненых, многие из них не проснулись.

Когда мы подошли к убежищу, там находился генерал Кабанов. Широко расставив ноги и внимательно глядя сверху вниз, он стоял у входной двери и разговаривал с Шварцгорном. Командира базы волновал вопрос об эвакуации раненых. Он надеялся, что скоро появится связь между Ханко и Большой землей и возникнет возможность вывезти с полуострова всех неспособных защищать крепость. Кабанов сдвинул на затылок фуражку, задумался и закурил.

Он хотел было уже уходить, но, узнав, что Шварцгорн и Валя живут наверху в деревянном домике, остановился.

— Доктор, героизм, которого враг не видит, иногда оказывается бесполезным. Советую вам, кроме жизни раненых, беречь и свою собственную жизнь.

Когда генерал уехал, мы вошли в подземное отделение. После яркого солнечного света вначале ничего нельзя было разобрать в глубине темных лабиринтов, через которые мы проходили. Мы шли ощупью, держась друг за друга. Кое-где мерцали крохотные коптилки. Электроэнергию берегли тогда, как хлеб, и ток пускали лишь во время больших операций. Хлопнув массивной дверью, мы вступили наконец в палату. Она была темнее и меньше, чем наша. Низкая квадратная комната, уставленная двухъярусными кроватями, казалась мрачной, как склеп. Впотьмах появлялись и исчезали призрачные силуэты людей. Кто-то стонал, кто-то перебирал струны гитары. Налево, при входе, отделенная от палаты простынями, помещалась комната для врачей. Здесь круглосуточно, как неугасимая лампада, светилась керосиновая коптилка. Врачи во главе с Разумовым сидели за столом и, о чем-то споря друг с другом, записывали в журнал только что сделанную операцию. Они мельком взглянули на нас, рассеянно поздоровались и снова погрузились в ожесточенный спор.

Другой угол палаты, тоже отгороженный простынями, представлял собой «женское отделение». В нем стояли три кровати с кружевными чехлами. Сюда привозили ханковских женщин, которым во время войны пришел срок родить. Их было немного, этих матерей, оставшихся на полуострове и решивших разделить свою судьбу с судьбою гангутцев. За сто шестьдесят три дня обороны Ханко здесь родилось одиннадцать детей. Сейчас здесь лежала только одна женщина. Рядом с ней покрикивал новорожденный ребенок. Шуре хотелось поговорить с молодой матерью. Она наклонилась к ее изголовью, но в этот момент нас позвали в перевязочную. Больной, поддерживаемый двумя санитарами, сидел поперек стола и с усилием, трудно дышал. У него было ранение легкого. Мы осмотрели краснофлотца и сообща набросали план лечения на ближайшее будущее. Разумов, под нашу диктовку, заполнил убористым почерком целую страницу истории болезни.

Мы возвращались домой по пустынному берегу бухты. Опадающие листья деревьев медленно кружились в воздухе и, падая на дорогу, устилали ее многоцветными пятнами. Вдоль побережья тянулись ряды колючей проволоки. Из пулеметных укрытий кое-где виднелись пилотки солдат и бескозырки матросов. Бойцы зорко смотрели по сторонам. Вдалеке, на Утином Носу, раскатисто бухали пушки. У парка нас обогнали две санитарных машины с партией раненых. Машины двигались с особенной осторожностью и почти останавливались на ухабах.

— Обрати внимание на шоферов, — сказала Шура. — Посмотри, какие у них суровые и в то же время ласковые лица.

Да, их лица были серьезны, как у хирургов, делающих операцию. Такие же лица я видел через год у шоферов, водивших машины с хлебом по ледовой Ладожской трассе. Здесь был одинокий Гангут, там — осажденный Ленинград, голодавший в кольце блокады.

Навстречу нам шла группа краснофлотцев из гранинского отряда. Должно быть, они прибыли сюда с островов в однодневный отпуск: повидать друзей, помыться в бане, захватить боеприпасы. После голых гранитных скал, где они вели беспрерывные десантные бои, Ханко им казался столицей. Они шли вразвалку, гремя оружием и улыбаясь от переполнявшего их чувства молодости и свободы. Все были коренастые, загорелые, сильные, добродушные.

— Здравствуйте, доктор! — закричал один из матросов, перебежав дорогу и остановившись около нас. Это был Ларин. Недавно он лежал в подвале с осколочным ранением плеча и по собственному желанию раньше срока выписался в отряд.

— Я уже здоров. Спасибо вам за лечение!

Он с силой сжал мою руку, желая показать, что от прежней слабости пальцев не осталось никакого следа.

— Здравствуйте, Александра Гавриловна, — радостно воскликнул он, взглянув на стоявшую рядом Шуру. — «Дети капитана Гранта» часто вспоминают вас и посвящают «строгой докторше» собственные стихи. Разрешите мне от всего отряда еще раз поблагодарить вас за вашу боевую работу.

Я спросил Ларина, как идут наши дела на островах. Он коротко рассказал, что ходил недавно в ночную разведку, получил благодарность командира и представлен к правительственной награде. Мы еще поговорили немного, затем Ларин козырнул и, придерживая рукой трофейный кинжал, ослепительно сверкавший на солнце, побежал догонять товарищей. Что ожидало его завтра? Минометный огонь, холод осенних ночей, постоянная угроза смерти. Но этот двадцатидвухлетний моряк был спокоен и весел. У него были крепкие нервы. У него была несокрушимая вера в победу правого дела.

Глава восьмая

Единственным источником наших сведений о событиях, происходивших на родине, попрежнему были скупые, краткие сводки Советского Информбюро. Подробностей мы не знали. Звуки радио стали сливаться в сплошной неразборчивый гул.

С момента падения Таллина и до 25 октября, то-есть почти в течение двух месяцев, тянувшихся как вечность, ни один корабль не пришел на Ханко, ни один человек не прибыл к нам с Большой земли. Гарнизон крепости в полном смысле слова оказался отрезанным от внешнего мира. Больше всего нас волновало положение Москвы и Ленинграда. Враг подошел к ним вплотную. Об этом мы говорили все время. Боль родины жгла нам сердца. Но ни один из защитников Ханко ни минуты не сомневался в том, что советские армии отстоят свои великие города.

В половине сентября в «хирургию № 1» привезли начальника оперативного отдела штаба базы. Он объезжал на мотоцикле городские улицы, наскочил на дерево и разбился. Его доставили через пять минут — без сознания, с сотрясением мозга. Дежурный хирург поместил его в отдельную маленькую палату, где он пролежал почти три недели. Каждый день к нему приходили друзья и сослуживцы из штаба. Они знали кое-какие новости о положении на фронтах, и мы не выпускали их из отделения до тех пор, пока не получали отрывочных сведений о последних событиях.

Так мы узнали, что Ленинград окружен. Нам сказали, что немцы заняли Петергоф, Стрельну, Гатчину, Пушкин и обходят город с востока, со стороны Ладоги. О том, что ленинградцы уже испытывали тогда первые продовольственные затруднения и подвергались воздушным налетам и артиллерийским обстрелам, мы только смутно догадывались.

В двадцатых числах сентября немцы приступили к десантным операциям на острове Эзель, который находился пока в наших руках. Несмотря на огромные потери, гитлеровцы любыми способами старались зацепиться за берег и на смену погибавшим полкам беспрерывно гнали все новые части. Ханко не оставался безучастным свидетелем этой борьбы и ежедневно посылал свою штурмовую авиацию на помощь осажденным войскам. Летчики, возвращаясь на базу, много рассказывали о героическом сопротивлении, которое оказывал советский гарнизон вражеским десантам, ломившимся на остров с моря и с воздуха. После недели кровопролитных боев, когда все боезапасы были истрачены, защитники Эзеля, лишенные связи с Большой землей, начали отступать. Немцы дорогой ценой овладели Эзелем. Борьба перекинулась на поля соседнего острова — Даго.

Мы, как и раньше, продолжали господствовать в устье Финского залива. Залив полностью простреливался нашей береговой артиллерией с Ханко и Даго и, кроме того, с маленького островка Осмуссара, расположенного между обеими крепостями. Защитники Осмуссара, положение которых было особенно безотрадным, вели себя героически. Немецкие корабли много раз пытались приблизиться к скалистым берегам острова, но не выдерживали огня его батарей и, наскоро зализывая раны, уходили обратно. Уже позднее, в начале ноября, немцы сбросили на Осмуссар безграмотные листовки с предложением сдаться и в назначенный день поднять над островом белый флаг… Но горсточка храбрецов, стороживших одинокую крепость, вместо белого — гордо выкинула красный советский флаг. Враги пришли в ярость и открыли по Осмуссару ураганный огонь. Островом они овладели только в декабре, когда гарнизон, по приказу командования, ушел на кораблях в Ленинград.

Хирургом на Осмуссаре был молодой врач Ашкадаров. 2 декабря корабль с последним эшелоном гангутцев шел по заливу. Ночью он подорвался на минах. На борту появились раненые. Ашкадаров тотчас же развернул в старшинской каюте операционную и, сохраняя изумительное спокойствие духа, приступил к хирургической работе. Погас электрический свет. Вода с нарастающим шумом заполняла отсек за отсеком. Тральщики с трудом подходили к погибающему судну и забирали с него людей. Ашкадаров продолжал работать при тусклом мерцании свечей. Оперированных раненых он отправлял на верхнюю палубу, откуда их переносили на тральщики. Так прошло два или три часа, пока корабль держался на поверхности моря. Ашкадаров не сделал ни малейшей попытки к спасению собственной жизни и ни разу не вышел из операционной. Он останавливал кровотечения, шинировал переломы, перевязывал раны до тех пор, пока море не поглотило его вместе с последним матросом, лежавшим на операционном столе.

Хирургической сестрой на Осмуссаре была Надя Ивашова. Первые два месяца войны она работала в нашем подвале. Когда ей неожиданно принесли приказ о переводе ее на маленький островок, заброшенный в Финском заливе, она радостно улыбнулась.

— Я там буду полезней, чем здесь. На Ханко много сестер, а на Осмуссаре почти никого нет.

Это все, что она сказала, уходя от нас. Мы больше ее не видели.

Сестрами в «хирургии № 1» были по большей части молодые девушки, которых война научила хорошо и четко работать. Среди сестер встречались и пожилые женщины, но они ни в чем не отставали от молодежи. Раненые особенно любили палатную сестру Рудакову. Два года назад, в финскую войну, ее так увлекла медицинская фронтовая работа, что она решила посвятить медицине всю жизнь. В течение суточного дежурства она ни разу не присаживалась отдохнуть, она все время неслышно скользила между кроватями, прислушиваясь к дыханию краснофлотцев, приглядываясь к выражению их лиц, зорко следя за повязками — не появилась ли кровь. Одному она поправляла сбившуюся подушку, другому давала воды, третьему меняла пропитавшийся кровью бинт. Всех удивляла выносливость и выдержка этой маленькой и с виду болезненной женщины. Раненые любили и уважали ее, как мать. У Рудаковой была одна только слабость: она любила лечить больных собственными, так сказать, «верными» средствами. Ей казалось, что врачи всегда торопятся, всегда бывают охвачены высокими научными мыслями и забывают о тех простых и хороших лекарствах, которые так быстро помогают при многих болезнях. За ночь из ее дежурного шкафчика исчезали все капли и порошки.

Начальники отделений, желая повысить знания сестер, стали проводить с ними занятия. Каждые две недели то у нас, то во второй хирургии устраивались так называемые «учебные конференции», на которых сестры выступали с докладами, подготовленными в часы долгих бессонных ночей. В докладах не было никаких научных открытий, но каждая строка в них была насыщена опытом Великой войны. Врачи слушали девушек с таким интересом, как будто присутствовали на заседании Пироговского общества. Девушки проводили среди раненых дни и ночи и подмечали множество таких медицинских мелочей, о которых никто еще не писал ни в учебниках, ни в журнальных статьях, иногда далеких от живой, настоящей жизни. Из этих «мелочей» складывалась новая и прекрасная книга об уходе за ранеными, о любви и дружбе советских людей.

Доклады продолжались не более двадцати минут, но разговоры после них занимали весь вечер. Больше всего говорили врачи. Столбовой вскакивал с места, и его крикливый голос разносился по всему подземелью. Безучастным не оставался никто. Говорили о борьбе с шоком, о внутривенных вливаниях, о грелках, о костылях. Говорили о том, как нужно переносить раненых, как поить их горячим чаем, как накладывать гипсовые повязки. Девушки и старики, одинаково горячо переживавшие каждое выступление, долго сидели в узких подземных коридорах, почти в темноте, не слыша обстрела, не замечая дрожания стен.

Эвакуация раненых прекратилась еще в августе. Матросы лежали на госпитальных койках до полного выздоровления. Чтобы разгрузить переполненные отделения, 11 сентября было открыто новое медицинское учреждение — батальон выздоравливающих. Он находился в восьми километрах от города, в лесу, на берегу залива, в необитаемой и забытой усадьбе. Это место казалось тихим оазисом на Ханко. Доктор Ильин, начальник батальона, не только долечивал выздоравливающих, но и занимал их полезной работой: раненые заготавливали дрова, собирали грибы, делали лыжи, ремонтировали оружие.

С открытием подземных госпиталей жизнь вошла в какую-то спокойную, как будто мирную колею. Все понимали, что лучшего уже невозможно добиться, что самое большое и трудное дело закончено. Приближалась осень. Начинался ветреный, хмурый октябрь. Невозможно забыть эти ханковские осенние ночи! На расстоянии шага глаза не различали ни человека, ни дома, ни дерева. Все сливалось в однообразную, непроглядную мглу. От подземного отделения до подвала мы ходили, протянув вперед руки и неуверенно делая шаг за шагом по невидимой узкой тропинке. Зато как ослепительно ярко становилось кругом, когда на батареях вспыхивали огни наших орудий!

Дни стояли большею частью солнечные и теплые, но по временам мелкий дождь моросил целыми сутками.

В подвале становилось все сырей. Столбы-подпоры покрылись яркими пятнами зеленой, мохнатой плесени. В комнатах врачей и сестер с потолка падали капли воды и собирались на асфальтовом полу в невысыхающие стоячие лужи. По ночам все стали накидывать на себя шинели, хотя от них тоже веяло сыростью.

Наш маленький дот, построенный в самом начале лета и 3 августа спасший многих от неминуемой гибели, наполнился почвенной водой и сиротливо возвышался среди оголенных деревьев парка. Никто в нем уже не бывал. Инженеры боялись, что такая же участь постигнет и новые подземные отделения. Однако пока там было по-прежнему сухо.

Вскоре нас стало беспокоить другое: оба убежища были переполнены ранеными, вставал вопрос о новом строительстве. Ройтман и Федосеев доложили Кабанову, что в подземных госпиталях почти не осталось свободных мест.

— Приближаются зимние бои, будут большие потери. Что делать?

Кабанов нахмурился, до хруста стиснул в могучей руке портсигар.

— Завтра же нужно приступать к постройке третьего отделения, — сказал он и тут же, взяв телефон, приказал начальнику штаба срочно выделить для работы людей из строительного батальона.

На следующий день начались земляные работы. Место для «хирургии № 3» было выбрано в северной части города, вдали от берега, в десяти минутах ходьбы от парка. Строительство шло ускоренными темпами и по совершенно новому методу. В глубоком котловане, уходившем в землю на два с половиной метра, каменщики построили большой кирпичный дом. Столбы-подпоры, на которых держалось перекрытие, скрывались внутри стен и не могли мешать переноске раненых.

Новое отделение было гораздо удобнее и лучше наших кустарных августовских сооружений. Ничто внутри его не напоминало о фронте, и только отсутствие окон и солнечного света придавало многочисленным комнатам странную мрачность.

Начальником «хирургии № 3» был назначен один из хирургов старого госпиталя. Он с радостью покинул надоевшие стены в ожидании самостоятельной и большой работы. В помощники к нему взяли у нас Будневича. Мы все были огорчены этой неожиданностью и, столпившись в коридоре, печально наблюдали за сборами нашего друга. Казалось, ему предстоял опасный и дальний путь. На самом деле дорога была не более километра. Будневич простился с обитателями подвала, горячо расцеловал всех и отправился к новому месту службы. Он уходил с совершенно убитым видом, как будто навеки покидал наше убежище. Однако к вечеру его крепкая, чуть сутулая фигура снова появилась в заплесневевшей комнате Столбового.

— Не могу, товарищи, ночевать в чужом доме, — сказал он повеселевшим голосом, раздеваясь и привычно вешая китель возле своей кровати. — Я договорился с начальником, что на ночь буду уходить домой. У него как-то неуютно и, я бы сказал, сыровато. Мне, старому ревматику, такой климат — могила.

Ему не хотелось признаться, что он просто соскучился по друзьям и его потянуло в наш мокрый и холодный подвал. Мы переглянулись с легкой усмешкой и продолжали сочувственно слушать Будневича. Он старался не замечать ужасающей сырости, пропитавшей стены подвала.

Порт, по распоряжению Кабанова, отпустил для «хирургии № 3» почти все, что еще оставалось на складах. Начальник отделения не упустил случая получить даже, ковры и портьеры. Он блаженствовал, став хозяином лучшего на полуострове отделения, и часто зазывал к себе гостей, чтобы показать нежданно привалившее счастье.

Однако поработать здесь ему пришлось недолго: через полтора месяца третье отделение опустело. Гарнизон ушел в Ленинград.

Однажды в конце октября, под проливным дождем, в «хирургию № 1» приехал Максимов. Как всегда, он был чисто выбрит и от него пахло хорошим одеколоном. На рукавах его кителя отливали золотом свежие, только что простроченные иглой нашивки капитана первого ранга.

— Петр Георгиевич, — спросил я его, — каковы же все-таки наши дальнейшие перспективы? Что мы будем делать зимой?

Я понимал бесполезность этого всеми задаваемого вопроса. Максимов собрал складку мелких морщин на лбу и не спеша уселся в низком кресле, занимавшем весь угол дежурной комнаты.

— Видите ли, — сказал он, подумав, — пока держатся Даго и Осмуссар, мы попрежнему будем контролировать вход в Финский залив. В этом основная задача Ханко. Если эти острова попадут в руки врага, наше пребывание здесь потеряет всякий стратегический смысл, оно станет ненужным. Тогда перед нами возникнут два выхода: или эвакуировать гарнизон морским путем в Ленинград, что, конечно, будет связано со значительным риском, или, разбившись на мелкие группы, пробиваться по южному берегу Финляндии к Карельскому перешейку, что… тоже связано с риском. В настоящих условиях генерал Кабанов склонен к активной борьбе, как и те тысячи людей, которые защищают Ханко. Он недавно поставил перед начальником вашего госпиталя грандиозную задачу (это, конечно, секрет) — развернуть к 1 декабря 2500 коек для раненых. Это все, что можно сейчас сказать.

Максимов передохнул и стал с оживлением рассказывать о новой постановке драматического ансамбля.

Когда он уехал, я долго размышлял над тем, каким образом в разрушенном, почти опустошенном городе разместить две с половиной тысячи раненых и как организовать полноценный медицинский уход за ними. Ничего не придумав, я сказал сам себе: «Пустяки! При желании все возможно. Сколько раз мы находили выход из, казалось бы, самых безвыходных положений. Найдем его и на этот раз».

Октябрь, в противоположность другим месяцам, проходил на Ханко сравнительно тихо. Финны, потерпевшие ряд неудач на ханковском участке фронта, отказались здесь от наступательных действий и отвели часть своих сухопутных сил на Карельский перешеек, под Ленинград. Еще в сентябре они ежедневно бросали на Ханко около 6000 мин и снарядов. Теперь у нас стало значительно тише. Тропинку между подвалом и подземельем мы проходили спокойно, не пригибаясь к земле и не отказывая себе в удовольствии полюбоваться осенней прелестью парка. «Ударная группа», сформированная финнами летом для захвата Ханко со стороны сухопутной границы и состоявшая из трех пехотных полков, одного саперного батальона и шести вспомогательных рот, сильно поредела в своем составе и отошла в район Терийок.

Зато возникла новая угроза со стороны моря. 22 октября немцы заняли остров Даго. На подступах к Балтике мы остались вдвоем с крохотным Осмуссаром. Часовые, стоявшие на вышке водонапорной башни, стали пристальней вглядываться в морскую даль. С часу на час все ожидали появления вражеских кораблей. В тот же день на Ханко пришла с Даго последняя шхуна «Мария». Ее порядком потрепало в пути. На ней находились шестьдесят моряков и двадцать раненых, которых сопровождала молодая женщина-врач Елена. Ровно неделю назад она родила ребенка и в тот же день потеряла мужа, защищавшего остров. По прибытии на Ханко ее сейчас же поместили в госпиталь, в женское отделение «хирургии № 2». После перенесенных испытаний она чувствовала себя совсем растерянной в новой обстановке, среди незнакомых людей. Наши девушки всеми силами старались развлечь и успокоить ее.

25 октября произошло необыкновенное событие: в первый раз за последние два месяца на Ханко пришли из Ленинграда три тральщика с бензином, вооружением и продовольствием. Их сопровождали два «морских охотника». Осажденный и голодающий Ленинград не забыл гангутцев в то тревожное время и протянул им руку помощи.

Приход кораблей с Большой земли обрадовал и взбудоражил весь гарнизон. Свободные от службы люди толпились в порту до позднего вечера. Одни уходили, на смену им приходили другие. Гангутцы обнимали матросов, спустившихся на берег после двухдневного плавания. Друзья узнавали друзей.

На следующий день, как только стало смеркаться, ленинградские корабли вышли из порта в свой далекий, полный опасностей путь. Они увезли с собой тысячи писем. С ними покинули полуостров пятьсот защитников Ханко, временно негодных по здоровью к военной службе. Мы с Шурой, продрогнув на холодном ветру, долго следили за кораблями, пока они не скрылись в густеющем вечернем тумане.

Вскоре после этого незабываемого дня, накануне двадцать четвертой годовщины Октября, ханковцы послали свое знаменитое письмо москвичам.

«Дорогие москвичи! С передовых позиций полуострова Ханко вам, героическим защитникам советской столицы, шлем мы пламенный привет. С болью в душе узнали мы об опасности, нависшей над Москвой. Враг рвется к сердцу нашей родины. Мы восхищены мужеством и упорством воинов Красной Армии, жестоко бьющих фашистов на подступах к Москве. Мы уверены, что у ее стен фашистские орды найдут себе могилу. Ваша борьба еще больше укрепляет наш дух, заставляет нас крепче держать оборону Красного Гангута. На суровом скалистом полуострове, в устье Финского залива, стоит несокрушимая крепость Балтики — Красный Гангут. Пятый месяц мы защищаем ее от фашистских орд, не отступая ни на шаг. Враг пытался атаковать нас с воздуха — он потерял сорок восемь «юнкерсов» и «мессершмиттов», сбитых славными летчиками Бринько, Антоненко, Бискупом и их товарищами. Враг штурмовал нас с моря — на подступах к нашей крепости он потерял два миноносца, сторожевой корабль, подводные лодки, торпедные катера и десятки катеров шюцкоровцев, десятки истребителей, мотоботов, барказов, шлюпок и лайб, устилая дно залива трупами своих солдат. Враг яростно атаковал нас с суши, но и тут потерпел жестокое поражение. Тысячи солдат и офицеров погибли под ударами гангутских пулеметчиков, стрелков и комендоров. Мы отразили все бешеные атаки отборных фашистских банд. В кровопролитном бою мы заняли семнадцать новых, стратегически важных финских островов. Теперь враг пытается поколебать нашу волю к борьбе, жестоко бомбардируя нашу территорию круглосуточной орудийной канонадой и шквалом минометного огня. За четыре месяца по нашему крохотному полуострову фашисты выпустили больше 350 тысяч снарядов и мин… …Здесь, на этом маленьком клочке советской земли, далеко от родных городов и родной столицы, от наших жен и детей, от матерей и сестер, мы чувствуем себя форпостом родной страны. Мы сохраняем жизнь и уклад советского коллектива, живем жизнью советского государства. Среди нас есть много ваших земляков — сынов великого города Москвы. Вам не придется краснеть за них. Они достойны своего славного города, стойко отражающего напор фашистских банд. Они дерутся в первых рядах гангутцев, являются примером бесстрашия, самоотверженности и выдержки. Здесь, на неуютной каменистой земле, мы, граждане Великого Советского Союза, не испытываем одиночества. Мы знаем, что Родина с нами, Родина в нашей крови, в наших сердцах — и для нас сквозь туманы и штормы Балтики так же ярко светят путеводные кремлевские звезды — маяк свободы и радости каждого честного человека. …Каждый день мы жадно слушаем по радио родную речь, родной голос любимой Москвы, пробивающийся сквозь визг финских радиостанций. «Говорит Москва!»— доносит до нас эфир, и в холодном окопе нам становится теплее. Светлеет темная ночь над нами. Мы забываем про дождь и непогоду. Родина обогревает нас материнским теплом… …Братья и сестры! Наступает праздник Октября. Под ливнем снарядов и градом пуль вместе со всей страной мы празднуем двадцать четвертую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции. Сильна и крепка наша вера в будущее, нерушима наша преданность Родине, партии большевиков, великому Сталину. …Крепче удар по врагу! Отдадим себя целиком Родине, делу ее защиты! Теснее ряды — под водительством Сталина мы победим!»

Ханковские врачи за лето и осень 1941 года вернули в строй огромный процент раненых. Эти блестящие результаты нельзя приписать только искусству хирургов. Все они, и я в том числе, не поднимались выше среднего уровня. Их заслуга состояла, может быть, в том, что они с самого начала нашли правильный стиль работы. Они тщательно делали первичные обработки ран, кропотливо искали в тканях металлические осколки, часто накладывали вторичные швы, каждому десятому раненому делали пересадку кожи, отдавали должную дань лечебной гимнастике.

Газовую гангрену, этот бич всякой войны, мы видели лишь у одного человека. Это было в июле, когда еще существовала главная операционная.

Часов в семь утра с островов доставили краснофлотца Коваленко. У него на бедре была небольшая рана. Ее накануне обработал врач десантного гранинского отряда. Рана, казалось, не нуждалась больше ни в какой операции, и мы только сменили пропитавшуюся кровью повязку. Краснофлотца положили в осадочник. В двенадцать часов Рудакова, дежурившая в подвале, подошла ко мне и доложила, что у Коваленко высокая температура и нестерпимые боли в ноге. Сгибаясь под низкими балками, я сейчас же пошел в палату. Рудакова семенила впереди меня и держала в вытянутой руке закопченную «летучую мышь». Коваленко лежал навзничь. Его бледное, быстро осунувшееся лицо было напряжено от страданий. Он тихо стонал. Стон скорее угадывался, чем воспринимался слухом. Перевязанная нога казалась вдвое толще здоровой.

Раненого немедленно перенесли в перевязочную. И тут в первый и последний раз за всю оборону Ханко мы увидели страшную картину бурно развивающейся газовой гангрены. Бедро, раздуваемое газами, поражало своей трупной, безжизненной бледностью. На белой, словно прозрачной коже вились синие полосы вен. Из раны, беззвучно лопаясь, выходили мелкие пузырьки и распространяли кругом терпкий, сладко-приторный запах. Сухие, бескровные мышцы выступали наружу и отливали чуть заметным лаковым блеском. Тотчас же, дав раненому наркоз, мы сделали на бедре глубокие и большие разрезы.

Когда через час мы со Столбовым снова подошли к Коваленко, его состояние было почти безнадежным. Газ неудержимо распространялся все выше и выше, он захватывал здоровые части молодого и сильного тела. Мы еще раз положили раненого на операционный стол и еще раз рассекли все места, зараженные страшной болезнью. Но наши старания не помогли. К вечеру Коваленко умер.

За все пять месяцев обороны Ханко у нас не погиб ни один раненый из тех, которые перенесли операцию и очутились на госпитальных кроватях. Своим выздоровлением они были обязаны нашим сестрам и санитарам. Эти люди никогда не считали проработанных ими часов. Сплошь и рядом, наскоро отдохнув после суточного дежурства, они вновь приходили в убежище и оставались там до позднего вечера.

Люди остаются людьми в любой обстановке. У всех сестер среди беспомощных раненых были свои любимцы, за которыми они ухаживали с особенной нежностью и заботой. У их постелей, со шприцем в руке, они проводили длинные бессонные ночи.

Однажды в подвал поступил юный матрос, почти мальчик, со множественными ранениями всего тела. Во время атаки он бежал впереди роты, и возле него разорвалась вражеская граната. Голова, лицо, руки, ноги и туловище матроса были перевязаны десятком бинтов. Он не мог ни пить, ни есть, ни шелохнуться в кровати. Сестры, не дожидаясь приказания докторов, по своей инициативе устроили возле него постоянный круглосуточный пост. Девушки всячески старались облегчить страдания израненного героя. Они кормили его с ложки, подбинтовывали сползающие повязки, по нескольку раз в день перестилали постель, читали ему вслух интересные книги, доставали откуда-то шоколад.

…Саша Гавриленко кончила трудное дежурство. Усталая, с синими кругами под глазами, она передала свой пост сменившей ее подруге и, глотнув на ходу стакан чаю, побежала спать в подвальное общежитие. Часа в три, посвежевшая и веселая, она пришла в отделение. У входа ее поджидал высокий худой капитан из артиллерийского дивизиона. Месяц назад он лежал в госпитале и теперь приехал, чтобы пригласить Гавриленко на вечер самодеятельности, который устраивался в тот день на Утином Носу.

Девушка соблазнилась перспективами танцев и обратного возвращения на машине. Она разыскала меня и, смутившись, попросила разрешения уволиться в гости к артиллеристам. Через минуту она помчалась в кубрик переодеваться.

День выдался спокойный. Только на островах гудела далекая канонада. Часов в семь, на вечернем обходе, я снова увидел Гавриленко в отделении. Удивленный ее присутствием, я спросил, почему она так рано вернулась с Утиного Носа. Покраснев и как бы извиняясь передо мной за неиспользование полученного отпуска, она призналась, что ей пришлось отказаться от своей увлекательной поездки.

— Девушки мне сказали, что сегодня будет поступление раненых. Они узнали об этом в порту. Как же я могла уехать из госпиталя, когда предстоит большая работа? Вот я и осталась.

Когда кто-нибудь из персонала заболевал, он всячески старался скрыть это даже от соседей по кровати. Человек через силу продолжал работать, несмотря на слабость и высокую температуру. Болеть казалось неловким, стыдным, смешным. Слово «больной» звучало как-то уж очень мирно, чуть ли не обывательски, оно не вязалось с окружающей суровой, боевой обстановкой. На отделения Чапли, Москалюка и Сергеева, где лежали люди без ран и повязок, все смотрели немного пренебрежительно, как на что-то второстепенное, без чего можно было бы обойтись. Врачи совсем не болели или, может быть, умело перемогали свои болезни.

В конце октября Шура, единственная женщина-врач, оставшаяся среди нас после смерти Качан, приходя с вечернего обхода, стала сразу ложиться в постель. Ее тело мелко дрожало от приступа малярии. Наутро она уходила в подземелье к своим раненым и мимолетным, немного растерянным взглядом просила меня не вспоминать о том, что было вчера.

Когда еще существовал старый госпиталь, врачей приходилось уговаривать или даже приказывать им спускаться в убежище. Лукин много раз во время обстрелов прибегал в отделение и кричал на тех, кто оставался в незащищенном доме:

— Товарищи, не бравируйте вашей храбростью! Берегите себя! Ваша жизнь принадлежит гарнизону!

Однажды, когда кругом падали и разрывались снаряды, комиссар базы Раскин увидел в окно, что Столбовой, Будневич и Николаев не спустились в укрытие, а остались в палатах. По окончании обстрела он сказал им:

— Рассудите трезво. Кто будет лечить наших раненых, если вы погибнете? Ведь на ваше место сюда никого не пришлют.

В один из тусклых осенних вечеров, когда по ночам уже выпадали легкие заморозки, Велоголовов пришел ко мне в комнату.

— Как вы думаете, — сказал он, — не созвать ли нам конференцию всех врачей полуострова? Мне кажется, пора поделиться хирургическим опытом, приобретенным за четыре военных месяца.

Я одобрил это предложение. Конференция была назначена на 4 ноября. Наши девушки срочно привели в порядок небольшой одноэтажный домик, находившийся рядом с «яслями» и мало пострадавший от бомбардировок. Его застеклили, вымыли, на окнах повесили занавески. Белоголовов разослал по частям пригласительные билеты, заказал в Доме флота концерт и долго совещался с госпитальным коком об устройстве предполагаемого обеда. Хирурги готовились к докладам. Окруженный грудами отчетов и историй болезней, я заперся в своей комнате и тоже писал статью, посвященную нашей работе. Шура помогала мне и кропотливо вычисляла проценты, которых я не любил. Все находились в приподнятом, праздничном настроении. Четыре месяца разрозненного существования, без возможности встретиться друг с другом и поделиться новыми мыслями и переживаниями, обострили у всех потребность в дружеском и живом общении. Не только стремление к обмену опытом и не только научные интересы заставляли ханковцев с таким нетерпением ждать дня открытия конференции. Этот день представлялся чем-то вроде праздничного съезда друзей, чем-то вроде торжества нашей воли.

31 октября моя статья была готова и перепечатана на машинке (в хозчасти госпиталя еще работала незаметная, скромная машинистка). Никто не мог предположить тогда, что в ближайшие дни произойдут большие события и что всеми ожидаемый сбор не состоится. И могла ли мне притти в голову сумасбродная мысль, что через месяц я выступлю со своим докладом не на полуострове Ханко, а в одном из домов на Васильевском острове Ленинграда!

В эти дни массовые поступления раненых прекратились. В «хирургию № 1» каждую ночь привозили пять-шесть человек, не больше, — и с обработкой их почти всегда справлялся один дежурный хирург. Как-то само собою установилось правило, что дежурные врачи не будили товарищей и обходились без них, если, конечно, не предвиделось больших операций.

Госпиталь все больше ощущал нужду в дополнительной площади. Каждое отделение приспосабливало для себя соседние дома, уцелевшие от пожаров и разрушений. Особенно широко раскинулась «хирургия № 1». Она имела в своем распоряжении восемь наземных домов. Девушки, готовясь к зиме, своими силами отремонтировали три подвала, обставили их мебелью, застелили линолеумом, укрепили камнями и песком.

Эти подвалы, где до войны были мрачные склады картофеля и капусты, приобрели теперь уютный, почти комфортабельный вид. Стоило спуститься туда, сесть на ковровую оттоманку и услышать звуки рояля, на котором так чудесно играла Вера Левашова, как уже не верилось, что рядом фронт, что кругом дымятся воронки снарядов.

Дни стояли переменчивые — то дождь, то солнце, то изморозь, то странная, почти летняя теплынь. 1 ноября, в один из ясных и тихих дней, я решил еще раз съездить на улицу № 30, чтобы взять из своей квартиры кое-что для подарков к предстоящему празднику. В последний раз я был там 3 августа. На этот раз картина разрушений и кладбищенская безжизненность города предстали передо мной в еще более ужасающем виде. Целые кварталы и улицы, такие знакомые, такие приветливые до войны, превратились в развалины. На их месте чернели выжженные пожаром пустыри. Много разрушений появилось и на нашей улице № 30, которую первое время финны почти не подвергали обстрелам. Вот показался и наш маленький домик. Какой жалкий вид имел он теперь! На месте красивых, чисто вымытых окон зияли мрачные пустые провалы, и сквозь них был виден желтый увядший фикус. Половина крыши, снесенная взрывной волной, валялась на прибитой дождем дороге. Раскрытая настежь дверь едва держалась на петлях. Она упиралась углом в покосившееся крыльцо. В комнате не уцелело ничего — ворох мусора громоздился на запыленном полу. Постояв с минуту среди этих развалин, я ни с чем уехал назад.

Глава девятая

2 ноября в восемь часов утра раздался громкий стук в нашу подвальную комнату. Я открыл дверь и увидел Белоголовова, в фуражке и с наганом за поясом. Он был серьезен и как-то необычно взволнован.

— Аркадий Сергеевич, — произнес он официальным тоном начальника. — По приказанию командира базы генерал-лейтенанта Кабанова, через два-три часа вы и Александра Гавриловна отправляетесь в длительную командировку для выполнения специального и чрезвычайного задания. Приготовьте минимальное количество личных вещей — не больше двух чемоданов. Дела сдайте Столбовому. Он ждет вас в убежище.

Ничего не понимая и думая, что это очередная шутка, я с удивлением и улыбкой смотрел на Белоголовова. Но он замолчал и отвернулся в сторону, как человек, выполнивший неприятное служебное поручение и освободившийся от висевшей над ним обязанности. Расспрашивать его было бесполезно. Я оделся и вышел из комнаты.

Ройтман, дымя папиросой, стоял у наружных дверей подвала. Он тоже имел вид заговорщика и вначале старался отделаться общими фразами. Потом сделал таинственный знак, взял меня за руку и увел в глубину двора.

— Бессмысленно скрывать то, что произойдет через несколько часов, — проговорил он, когда мы подошли к парку. — 29 октября, по вызову штаба КБФ, капитан первого ранга Максимов вылетел в Кронштадт. Там ему сообщили о решении Верховного командования эвакуировать ханковский гарнизон в Ленинград. Максимов видел, что на Большом Кронштадтском рейде уже стояли на парах корабли, предназначенные для первого гангутского перехода. По плану штаба флота, эвакуация полуострова должна быть произведена в несколько очередей. Вы и Александра Гавриловна уходите первыми. Вместе с вами сегодня уйдут Шварцгорн, Сергеев, Калинина, Дмитриева, Рудакова и пятьдесят раненых. Вам поручено захватить с собою и женщину-врача с острова Даго. Вы, конечно, понимаете, что дорога будет опасной. Об этом — никому ни слова… Теперь идите и собирайтесь.

Через час Ройтман созвал в своей комнатушке всех уезжающих. Он повторил им то, что я уже слышал, и просил всех, особенно девушек, строго хранить тайну эвакуации.

Мы с Шурой принялись за сборы. Это было не легкое дело. Откуда-то появились вещи, давно забытые нами, но вдруг показавшиеся совершенно необходимыми для будущей жизни. Бросить их было жалко, взять с собой невозможно. После долгих споров мы уложили четыре чемодана — по два на человека — и, успокоившись, отрешившись от быта, стали ждать дальнейших распоряжений. Шура, гладко причесанная, в дорожном костюме, села на кровать и о чем-то задумалась.

— Ты рада? — спросил я ее.

— Как тебе сказать, — медленно проговорила она, — я рада, что еду на родину. Но мне жалко расставаться с людьми, которые стали мне по-настоящему дороги. Если хочешь знать, я предпочла бы остаться здесь.

Несмотря на предосторожности, весть о внезапной эвакуации быстро облетела весь город. Скрыть такое событие, как отъезд всем известных врачей, лучших сестер и нескольких десятков раненых, которых тоже все знали, — скрыть такое значительное событие было трудно. С утра началось паломничество друзей и сослуживцев в наш подвал. Они приходили с встревоженными лицами и поочередно забрасывали нас советами, как держать себя в море, если случится авария с кораблем. Часов в десять пришел начальник госпиталя Федосеев. У него нервно дрожали губы. Он молча пожал нам руки й, не снимая шинели, прошёл в нашу комнату. Вслед за ним к подвалу подъехал автобус. Через несколько минут мы должны были навсегда покинуть дом, в котором было пережито так много незабываемых дней.

Население подвала столпилось в нашей крохотной комнатке. Наступила торжественная прощальная тишина. Никто ни слова не сказал больше об опасностях предстоящего пути. Мы, однако, не завидовали судьбе тех, кто оставался на Ханко, но из чувства такта не говорили об этом. И остающиеся и уезжающие жалели друг друга.

— Ну, прощайте, родные! — сказал наконец Федосеев, и опять у него задрожали губы. — Прощайте, милая Шурочка, — продолжал он, обращаясь к Шуре и впервые так просто называя ее. — Вы здесь хорошо поработали. Не поминайте нас лихом, когда доберетесь до Ленинграда.

Белоголовов между тем, торопясь, разливал по рюмкам какой-то новый ликер, еще теплый и слегка отдающий бензином. Все стояли, устремив на нас сочувственные и грустные взгляды.

— Прощайте, милые! Прощайте, боевые друзья! — воскликнул Белоголовов. — До скорой встречи в родном Ленинграде!

Я посмотрел на него и увидел в его голубых глазах тревогу и нежность.

Столбовой, Будневич, Николаев и Ройтман долго обнимали нас и крепко жали нам руки. В вестибюле подвала, где все лето была сортировочная, собралась толпа санитаров и девушек. Кто-то выхватил у нас чемоданы и понес их к автобусу, кто-то сунул нам в карманы конфеты и папиросы, кто-то обнимал и целовал на прощанье.

Мы вышли из подвала и окинули последним взглядом наш заваленный камнями дом, ясли, парк, подземелье. Над заливом сияло холодное солнце, в воздухе кружились опадающие листья.

— А с ранеными-то мы не простились, — шепнул я Шуре, когда все сели в автобус.

— Я думала об этом. Но ведь им нельзя говорить, что мы уезжаем, — простодушно ответила она. — А, впрочем, они, вероятно, обо всем уже знают. Пойдем.

Она потянула меня за рукав в подземелье. Мы взялись за руки и побежали туда, делая знаки шоферу, чтобы автобус не ушел до нашего возвращения.

Раненые, действительно, знали всё. Когда, быстро шагая, мы обходили длинные ряды двухъярусных коек, навстречу нам с каждой подушки поднималась стриженая голова, из-под каждого одеяла дружески тянулись мужественные, сильные руки.

Мы остановились возле мичмана Березкина, которому на днях сделали серьезную операцию. Он, казалось, дремал, но при нашем приближении открыл глаза и посмотрел на нас так, как будто давно ждал этой минуты.

— Я знаю, что сегодня вы уходите с Ханко, — сказал он, чуть задыхаясь и отирая краем простыни покрытый испариной лоб. — Мне тяжело с вами прощаться. Но ничего не поделаешь… Вероятно, мы тоже скоро уйдем отсюда. По ходу войны нас ждет теперь Ленинградский фронт. Вы — хирурги (Шура покраснела, как это бывало всегда, когда ее называли хирургом), вы нужны везде, и там, может быть, больше, чем здесь. На Ханко нас тысячи, там — миллионы.

Березкин устал говорить, побледнел и откинулся на подушку. Шура наклонилась к мичману и поцеловала его.

Из угла палаты, куда почти не проникал свет, на нас с удивлением и упреком смотрели большие сверкающие глаза. Там лежал Миша Звонов. Он поступил со сквозным ранением грудной клетки. Шура выходила его и поставила на ноги. Миша родился в Москве 7 ноября 1917 года, в день Великой Октябрьской революции. Он был ровесником Октября. Об этом знала вся палата. Лежа в госпитале, Миша с нетерпением ждал дня своего рождения и (это было, конечно, тайной) готовил для всего отделения какой-то необыкновенный сюрприз.

Когда мы подошли к нему, он слегка приподнялся с кровати, часто заморгал и вдруг громко заплакал, всхлипывая, как ребенок.

— Мишенька, что с тобой? — топотом спросила Шура, наклонившись к Звонову. — Тебе жалко, что мы уезжаем?

— Я привык к вам… Пришлите мне письмо, чтобы я знал, где вы находитесь. Если меня ранят еще раз, я лягу только к вам…

Он говорил с нескрываемой душевной болью. Я видел, как раздувались синие вены на его тонкой и бледной шее.

— Не плачь, Мишенька, — сказала Шура. — Мы скоро увидимся, мы встретимся с тобой в Ленинграде.

Через месяц мы узнали, что Миша погиб при последнем морском переходе из Ханко.

Мы расцеловались с дежурными сестрами и, выйдя из подземелья, быстро зашагали к автобусу. Федосеев завез нас перед дальней дорогой в старый госпиталь. В кают-компании, которая как-то уменьшилась и потемнела за лето, был приготовлен прощальный обед. Печальный кок с пышными седыми усами стоял возле камбузной двери. Федосеев сказал:

— Друзья! По приказу командования, мы провожаем сегодня с первым караваном заслуженных представителей медицинской службы нашего полуострова. Желаю вам благополучно дойти до Ленинграда! Там хорошо знают о ваших заслугах и встретят вас как героев. Мы временно остаемся здесь, и я обещаю, что морской госпиталь Ханко будет с честью держать знамя, высоко поднятое вами с первого дня Отечественной войны.

После обеда мы поехали в порт. Раненые, теснясь маленькой кучкой, уже дожидались нас на каменном пирсе. 2 ноября Ханко покидало несколько тысяч человек. В полуразрушенном, полуобгорелом порту царило оживление, какого не было с 22 июня — с того дня, когда ушел на родину электроход «Иосиф Сталин». Сотни грузовиков с краснофлотцами и красноармейцами беспрерывным потоком подъезжали к причалам. На горизонте, у скалистых берегов острова Руссари, виднелись ленинградские корабли, несколько часов назад пришедшие сюда по приказу Москвы. Подойти ближе они не могли, так как попали бы в зону видимости врага.

Во главе каравана был поставлен один из талантливейших советских флотоводцев вице-адмирал Дрозд, который детально разработал план гангутского перехода. Путь из Ханко в Ленинград он решил пройти в две ночи с дневной стоянкой у острова Гогланд. Вице-адмирал безотлучно находился на миноносце.

Мы выгрузили из автобуса вещи и, в ожидании катера, отправились бесцельно бродить по набережной. Стоял теплый, почти летний день, какие случаются на Ханко даже глубокой осенью. Два наших «ястребка» резво бороздили безоблачное синее небо.

Кабанов и Раскин руководили эвакуацией. Катера один за другим подходили к стенке, забирали положенное число людей и тотчас, без малейшего промедления, отплывали на рейд.

Вдруг в городе раздались выстрелы зенитных орудий. Со стороны сухопутной границы показался финский воздушный разведчик, набравший большую высоту. «Ястребки» быстро прицелились к атаке, но вражеский наблюдатель уже скрылся. Короткого взгляда на порт, брошенного им с высоты трех километров, было достаточно, чтобы понять необычность происходящих событий. Не прошло и минуты, как финские орудия открыли огонь по порту. Корабли, стоявшие на рейде, начали маневрировать, чтобы не попасть под огонь. Все спрятались за стенами портовых зданий и с нетерпением ждали момента, когда заговорят наши тяжелые батареи и «катюши». Они наконец заговорили. На этот раз Кабанов не пожалел снарядов и обрушил лавину огня на засеченные участки финского фронта. Артиллерийская дуэль продолжалась недолго и кончилась нашей победой. Фашисты замолчали.

Какой-то лейтенант, в длинной, забрызганной грязью шинели, прибежал с командного пункта посадки и, хрипло откашлявшись, прокричал, что нам подали катер. Сгибаясь под тяжестью вещей, тяжело дыша от нарастающей жары, мы двинулись к месту, указанному лейтенантом.

У стенки плавно покачивался небольшой катерок, предназначенный для госпитального эшелона. Провожающие, во главе с Федосеевым, теснились у места посадки. Мы в последний раз простились с друзьями и по неустойчивым сходням сошли на палубу катера.

Было около четырех часов дня. Вдали выступал из моря мрачный Руссари. За одной из скал, окружавших его, плавно колыхался миноносец, к которому мы приближались. Город Ханко становился все отдаленней, все туманней, все меньше. Зеленые, красные и белые крыши уцелевших домов постепенно сливались в одну неясную, серую полосу. Еще можно было различить возвышающуюся над городом водонапорную башню. Пенистая дорожка бежала, бурля, за кормой нашего катера.

Выключив мотор и плескаясь на зеленой волне, катер подошел к миноносцу. Не без труда перебрались мы на высокую палубу. Вещи пришлось бросать, а девушек и раненых подсаживать на руках, чтобы они могли ухватиться за борт.

На палубе корабля тихо толпились сотни людей. Это были красноармейцы из стрелковой бригады. Они не знали моря. Помощник командира корабля усталым и совершенно осипшим голосом объяснял им, как нужно вести себя во время предстоящего плавания: по каким тралам ходить, где курить, как задраивать иллюминаторы, к чему нельзя прикасаться. Дневальные разводили прибывших по кубрикам.

Корабль был переполнен людьми до предела. Нам не удалось найти себе ни одного свободного уголка, и некоторое время мы одиноко стояли возле торпедного аппарата. Вскоре, однако, все устроилось. Помощник командира разыскал нас и сказал, чтобы женщины шли за ним. Их повели в корму и разместили в просторной старшинской каюте. Потом разошлись по кубрикам и раненые.

Сергеев, Шварцгорн и я нашли убежище в лазарете. Юный фельдшер, застенчиво краснея, гостеприимно приютил нас в своем медицинском отсеке. Он часто выходил куда-то и подолгу не возвращался. Было ясно, что он не хотел нас стеснять.

Я накинул шинель и поднялся на верхнюю палубу. Начинало темнеть. Машины работали, но корабль еще оставался на месте. Угрюмый Руссари казался еще мрачнее и выше. Ханко и весь полуостров потонули в густых синеющих сумерках. На опустевшей палубе остались только вахтенные матросы. Я посмотрел на едва различимые очертания порта.

Прощай, Ханко!.. Прощайте, друзья!..

В семь часов вечера корабль дал ход и без огней вышел в море. Продрогнув на пронизывающем ветру, я спустился в теплый, ярко освещенный и пахнущий лекарствами лазарет. Шура была уже там.

Вскоре постучались наши девушки. Они принесли сумку с провизией, и все дружно принялись за еду.

Когда в полночь мы с Шурой еще раз поднялись на верхнюю палубу, над морем сияла полная луна. Видимость была великолепной. Впереди нас, оставляя искрящийся след, шли низкие, коренастые тральщики. С обеих сторон на траверзе миноносца легко, словно лебеди, скользили «морские охотники».

Наш корабль держался точно в кильватер тральщикам, чтобы ни на мгновение не выйти из протраленной полосы. Кругом, от берега до берега, притаились сплошные минные поля. Отклонение на метр от заданного курса угрожало взрывом и гибелью.

Какая ночь сияла над Балтикой! Какой безмятежный штиль сковал зеленое море!

Вдруг с обоих бортов миноносца раздались глухие, тяжкие взрывы. Я почувствовал, как палуба ударила по ногам и затем медленно, словно нехотя опустилась. «Должно быть, какой-нибудь корабль подорвался на минах», — тревожно подумал я.

Пробежавший мимо матрос в нахлобученной бескозырке небрежно бросил на ходу:

— Перископы рядом с нами! Кидаем глубинные бомбы!

После пяти-шести взрывов снова воцарилась тишина и отчетливо послышался мерный стук идущего впереди тральщика. Немецкие подводные лодки, рыскавшие в ту пору по Балтике, обнаружили нас, но не решились подняться на лунную поверхность воды. Конвой испугал фашистов. Несколько часов прошли в напряженном безмолвии. Не раздеваясь, мы легли отдохнуть. Женщины ушли к себе. Лежа на жесткой лазаретной скамейке, я еще долго прислушивался к плавному ходу корабля, к ритмическому звуку машин. Много раз еще сквозь легкую дремоту доносились до слуха удары глубинных бомб. То и дело рвались в параванах мины. На палубе слышался громкий топот людей.

Сергеев сидел за столом и дремал, склоняв голову на скрещенные руки. Фельдшер несколько раз приходил в лазарет греться. Он садился на табуретку и зябко потирал руки. Наконец меня одолел сон.

Сотни гангутцев, спавших, подобно мне, в кубриках миноносца, не знали, какую напряженную и страшную борьбу с бесчисленными опасностями вели моряки в эту ночь. Все корабли каравана были в боевой готовности № 1. Люди бессменно находились на постах и не отводили глаз от воды. Свободная смена не выпускала из рук длинных фукштоков, обмотанных паклей, готовясь оттолкнуть ими от бортов пловучие мины.

Вице-адмирал Дрозд с вечера до утра простоял на мостике корабля и сам вел отряд, лавируя среди минных преград, проходя мимо вражеских батарей, установленных на обоих берегах залива.

Едва на востоке забрезжил свет, как мы были уже на ногах. Караван подошел к острову Гогланд. У его южного берега, под защитой высоких скал, нам предстояло пробыть целый день и дожидаться наступления темноты.

Гогланд был покрыт первым пушистым снегом. На белом фоне его четко вырисовывались сосновые леса, поднимавшиеся уступами на огромную высоту и сливавшиеся там в зигзагообразные черные полосы. Зимний пейзаж явился неожиданным контрастом вчерашней, почти летней погоде на Ханко.

С берега к кораблям шли буксиры с ранеными. Наш караван стоял полукругом, растянувшись от западной до восточной оконечности острова. Море слегка волновалось. Дул леденящий нордост.

Вдруг на востоке показались два фашистских воздушных разведчика. Они заметили конвой и тотчас повернули обратно. Вдогонку им корабли дали несколько залпов.

— Пошли доносить своим. Сейчас прилетят бомбардировщики, — спокойно сказал дневальный, вглядываясь в небо, покрытое белыми облачками дыма от огня наших зениток.

Корабли приготовились к отражению воздушного налета. В настороженном ожидании прошло около часа. Самолеты не появлялись. Вместо них в морозном воздухе послышался свист артиллерийских снарядов. С финского берега начался обстрел каравана. Снаряды перелетали через Гогланд и падали в воду посредине пространства, образованного южным берегом острова и цепью стоявших на якоре кораблей. То там, то здесь высоко взлетали взбаламученные вихри воды, и по бухте, шумя и пенясь, бежали и ударялись о борт мутные, тяжелые волны.

Я опустился в корму и зашел к нашим девушкам. Они сидели в своем тщательно убранном, пахнущем духами кубрике и поочередно нянчили ребенка докторши с Даго. Удары взрывных волн по корпусу миноносца становились все ощутительней. Казалось, что по дну корабля звонко стучал металлический молот. Чтобы не волновать девушек, я сказал, что это гремят якорные цепи.

Маруся Калинина рассмеялась.

— Финны это гремят, а не цепи. Вы думаете, что мы ничего не понимаем? Нам все известно!

Наших девушек, прошедших боевую школу Ханко, нельзя было ничем испугать. Они привыкли успокаивать других, а сами никогда не нуждались в успокоении.

Вдруг Маруся сделала озабоченное лицо и что-то шепнула Дмитриевой. Взявшись за руки, они быстро вышли из кубрика.

— Куда это они? — спросил я.

— Они еще утром сговорились обойти наших раненых, — как всегда, нараспев ответила Рудакова. — Ведь мы в пути больше суток, а только раз навестили их. Этого мало. Может быть, им что-нибудь нужно.

Через некоторое время девушки привели в лазарет двух краснофлотцев и сделали им перевязки.

Из-за обстрела корабли раньше срока снялись с якорей и, не дожидаясь вечера, покинули Гогланд.

Я с докторами остался в лазарете. Сергеев, сидя на корточках, перекладывал свой багаж, второпях собранный перед отъездом из Ханко. Шварцгорн внимательно разглядывал карту Финского залива. Просмотрев все, что его интересовало, он придвинул ко мне географический атлас.

— Посмотрите. Остающаяся часть пути будет самой трудной, — произнес он хриплым и, как всегда, отрывистым голосом. — Кроме авиации, подводных лодок, мин и береговых батарей, нам угрожают теперь торпедные катера. Вот здесь, на этом маленьком островке, находится их маневренная база. Не может быть, чтобы они не атаковали нас. Другим опасным участком является отрезок пути от Кронштадта до Ленинграда. Там нам придется проходить мимо Петергофа, Стрельны и южного берега Невской губы, под самыми жерлами немецких пушек. По этому поводу, — неожиданно закончил Шварцгорн, — я предлагаю распить ту бутылочку портвейна, которую Михаил Сергеевич так бережно завертывает сейчас в простыню.

Сергеев, бледный, сгорбленный, с воспаленными от бессонной ночи глазами, испуганно повернулся к нам:

— Нет, эту бутылку я берегу на черный день.

Шварцгорн, пуская кольца дыма, продолжал подтрунивать над товарищем.

— Зачем вам беречь ее, Михаил Сергеевич? Черный день уже наступил. Ведь все равно сегодня ночью мы попадем на ужин акулам.

— В Финском заливе нет акул!

— Это деталь. Не безразлично ли, кто завладеет вашим аппетитным телом: акула, морская собака или дружная компания миног? Во всех этих случаях неиспользованный портвейн окажется на морском грунте и пролежит там до тех пор, пока какой-нибудь предприимчивый эпроновец не раскопает его и не выпьет за упокой вашей грешной души.

— Нет, товарищи, не просите. Мало ли, что может произойти? Потом будем жалеть, что выпили…

Сергеев снова склонился над своим чемоданом.

День тянулся напряженно и долго. Все жили мыслями о том, что с каждым мгновением все ближе становится родная земля.

Наконец наступил вечер. Было безоблачно. Над заливом опять взошла полная луна. В этой части Балтики, от Гогланда до Ленинграда, вода уже покрылась тонким слоем льда, который громко трещал, рассекаемый форштевнем миноносца. Мелкие льдины ударялись о борт корабля и расступались в стороны с однообразным и тревожным шуршанием.

Эту ночь мы почти не спали. Сознание, что мы приближаемся к Ленинграду, что вот-вот на горизонте появятся полоски милого сердцу берега, напрягало нервы до крайности. Скорей бы кончалась эта последняя ночь!

Мы много раз вставали с кроватей. Каждый делал вид, что ему хочется есть, и, подходя к столу, с отвращением глотал кусок теплых мясных консервов. Поодиночке мы выходили на палубу и жадно всматривались в туманную лунную даль, надеясь увидеть очертания любимого города.

В этот год наступили ранние морозы, и невозможно было долго стоять на пронизывающем и леденящем ветру. Мы снова спускались вниз и с нетерпением ждали рассвета.

Ночь, к удивлению всех, прошла спокойно. Забрезжил ранний предутренний свет. Миноносец, кроша нарастающий лед, проходил мимо Кронштадта. Сияние луны бледнело перед восходящим заревом огромного солнца.

С южного побережья залива не раздалось ни одного выстрела, не зажглось ни прожектора, ни ракеты. Петергоф спал беспробудным сном. Первый караван защитников Ханко без единой жертвы, без единой аварии приближался к заветной цели.

После нас Ленинград пять раз посылал корабли на Ханко, пять раз проходили они по минным полям, увозя к родным берегам защитников полуострова. Последняя группа гангутцев покинула крепость 1 декабря 1941 года.

Наши друзья, люди морского госпиталя, ушли из Ханко с последним караваном, когда уже наступила зима и восточную часть залива сковал крепкий ледяной покров. Пятнадцать человек из них потонули в море.

Ханковская эпопея закончилась.

Непобежденный Гангут с честью завершил свое дело.

Закаленные в боях, спаянные священной ханковской дружбой, гангутцы шли теперь на новые подвиги во имя свободы и счастья великой Советской Родины.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ

Глава первая

На траверзе корабля чернели форты Кронштадта. Кругом застыла невозмутимая предутренняя тишина. Только лед, рассекаемый кораблем, мерно похрустывал у бортов, чуть ниже иллюминаторов. Мутное розовое небо с каждой минутой становилось прозрачней и выше, и полоска тумана, осевшая на горизонте, медленно таяла в лучах восходящего солнца. Корабль проходил один из самых опасных участков пути.

Ежась от холода, мы с Шурой прогуливались по верхней палубе миноносца.

Я остановился у покрытого парусиной торпедного аппарата и с грустью смотрел по сторонам. Корабль находился уже в черте Ленинграда.

— Здравствуй, город Ленина!..

Рассвело. Вот на розовом небе стал виден купол Исаакия. Вот показались шпили Адмиралтейства и Петропавловской крепости. Только куда же девалась их слепящая позолота? Они были теперь черного цвета и мрачными, словно траурными силуэтами возвышались над городом.

Корабль вошел в Неву и медленно приближался к набережной Красного Флота. Кто из редких прохожих, взглянув на него, мог бы подумать, что он только что совершил трудный и блистательный переход?

Корабль ошвартовался у гранитной набережной Невы.

Путь окончен. На берег сброшены сходни.

Падал редкий пушистый снежок. Испытывая непривычное волнение, с учащенно бьющимися сердцами, гангутцы ступили на родную советскую землю.

Людьми, возвращающимися в свой дом после долгого пребывания на чужбине, овладевает вначале чувство нежной сыновней грусти. Каждый забытый предмет внезапно оживает в их памяти, от каждого лица веет на них милой, ласковой теплотой. Теперь, в тяжкую пору войны, это чувство было у нас особенно острым.

Над городом сиял осенний морозный день, ослепительно яркий от первого снега. Изредка темносиние тучи заволакивали ноябрьское солнце. Набережная была тиха и пустынна. Мимо нас прогромыхал почти безлюдный трамвай. На осунувшихся лицах молчаливых прохожих лежало выражение строгости.

Уже полтора месяца ленинградцы жили в кольце блокады. Связь с Большой землей оборвалась, и лишь радиоволны да редкие самолеты приносили на берег Невы печальные вести. Немецкие пушки стояли в Стрельне, на конечной остановке городского трамвая.

…Длинной колонной, с сундуками и корзинами на плечах, в лихо заломленных бескозырках, с трофейными кинжалами, сверкавшими из-под черных бушлатов, гангутцы двинулись с корабля в ленинградский флотский полуэкипаж.

Врачи и девушки-сестры тянулись отдельной маленькой группкой. Впереди шел черный и небритый доктор Шварцгорн. Он был старшим по эшелону. Его чуть сгорбленная фигура четко вырисовывалась на снежной белизне мостовой.

Центр группы занимали сестры. Они часто обменивались чемоданами и весело смеялись при этом.

Шествие замыкали я и Шура. Она была странно возбуждена и без умолку говорила.

— Что с тобой? — удивленно спросил я.

— Ничего особенного! Просто у меня хорошее настроение. Ведь мы теперь дома с тобой!..

Колонна приближалась к площади Труда. Вдруг резкий свист прорезал уличную тишину, и где-то близко, в одном из переулков, примыкающих к Неве, прогрохотал взрыв. Все невольно вздрогнули и с удивлением оглянулись по сторонам. На Ханко эти разрывы звучали короче, суше и, я бы сказал, безобидней.

Шварцгорн, с рюкзаком на спине и двумя корзинами в руках, на ходу обернулся к нам и крикнул едва слышным, осевшим голосом:

— Шагу, товарищи!

Он остановился, сбросил на землю багаж и, дождавшись нас, тихо добавил:

— Оказывается, и здесь фронт, дорогие друзья…

Голова колонны уже потонула в раскрытых воротах флотского полуэкипажа.

Наша группа расположилась на отдых в обезлюдевших комнатах медицинской комиссии Балтийского флота. Внешне все выглядело так же, как и до войны. В тишине устланных коврами кабинетов заседали пожилые, степенные доктора. Старые, поседевшие на работе няни тихо и молчаливо дежурили у тяжелых дубовых дверей. Но в кабинетах не было тех, для кого они предназначались, — не было больных. С 22 июня моряки, как бы сговорившись, перестали болеть или, по крайней мере, жаловаться на свои болезни. Люди оставались на кораблях, на береговых батареях или в отрядах морской пехоты, сражавшихся на сухопутных подступах к осажденному городу, и болезни мирного времени отошли в область воспоминаний.

Высокие коридоры и комнаты медицинской комиссии опустели. Человеческие голоса раздавались здесь громко и гулко, как осенью в покинутой даче.

В репродукторе монотонно стучал метроном. С первых дней войны его ритмичное тиканье почти не прекращалось в Ленинграде. Он замолкал только во время радиопередач. Когда объявлялись воздушные тревоги, длившиеся иногда долгими и томительными часами, он переключался на нервные, учащенные удары, как пульс у лихорадящего больного.

Пожилой доктор в белой шапочке и в халате, туго натянутом поверх длинной шинели, зябко потирая худые руки, подошел к нам.

— Вы — ханковцы? — спросил он и по-стариковски ласково улыбнулся. — От души поздравляю вас с благополучным морским переходом. Мы многое здесь пережили в осенние месяцы, но однако не забывали следить за подвигами вашего гарнизона.

Доктор был неестественно бледен, по его впалым щекам бороздились глубокие и, казалось, недавно появившиеся морщины. Он долго рассказывал нам о ленинградской жизни.

— Все с нетерпением ждут прорыва блокады… И хотя Москва тоже очутилась сейчас под ударом врага, мы все уверены, что она и только она окажет нам помощь.

В руке у доктора была широкогорлая аптечная бутылка с полупрозрачным гороховым супом.

— Это для семьи, — смущенно проговорил он, пряча под халат склянку с пенистой жидкостью. — У нас ведь с продовольствием трудновато.

После двух бессонных ночей, проведенных на корабле, мы беспробудно проспали первую ленинградскую ночь и не слышали ни зловещего завывания сирен, ни зенитной стрельбы, ни грохота бомб и снарядов. Только утром мы узнали о жестоком ночном налете.

В полдень я вышел во двор полуэкипажа, наполненный прибывшими вчера гангутцами. Почти все они уже были зачислены в морскую пехоту, которая срочно формировалась тогда для поддержки сухопутного фронта. Моряки, переодетые в армейскую форму, сражались в те дни на берегах Невы, на Ладоге, под Ораниенбаумом, у Петергофа, у Пушкина.

Когда гангутцы узнали, что им придется снять с себя бушлаты и бескозырки, они зашумели. В разных концах двора послышались недовольные голоса. Один матрос, коренастый крепыш с обветренным лицом и густыми черными баками (не из гранинского ли отряда?), держал в руках армейский металлический шлем и говорил с горькой усмешкой:

— Дождались, братишки! Получили какие-то железные котелки для гречневой каши! То ли дело наша матросская бескозырка! От нее морем пахнет! Ее и пуля не пробивает!

Глубоко вздохнув, он бережно сунул в карман свою потрепанную бескозырку. Многие последовали его примеру.

На каждом шагу встречались знакомые лица. Краснофлотцы, раненные на Ханко и лежавшие в госпитале, хорошо знали меня. То там, то здесь раздавались дружеские приветствия.

— Здравствуйте, товарищ хирург! — послышался из толпы низкий певучий голос. На меня весело смотрел румяный паренек в новенькой красноармейской шинели, едва обхватывавшей его могучую грудь. Это был Ларин, один из знаменитых на Ханко «детей капитана Гранта». Он лежал осенью в подземном убежище и настойчиво добивался у врачей преждевременной выписки в часть. Я вспомнил об упорной борьбе, которую приходилось выдерживать с ним в течение долгого месяца.

Ларин подошел ко мне, крепко стиснул мои пальцы загорелой рукой и неожиданно смутился, взглянув на свое непривычное обмундирование (шинель на нем, действительно, была узковата и коротка).

— Вместе воевали на Ханко, вместе повоюем и на родной земле! — сказал он, оправляя шинель. В его карих смешливых глазах вспыхнул тот ласковый огонек, который появляется у русских людей при встрече с боевыми друзьями.

С отдаленного конца двора к нам бежал другой ханковец, краснофлотец Орлов, получивший в начале войны ранение легкого и спасенный хирургами от неминуемой смерти.

Вскоре знакомые моряки тесным кольцом обступили меня.

Мы говорили обо всем: о положении на фронтах, о предстоящей борьбе за Ленинград, о Москве. Прощаясь, мы знали, что, может быть, никогда не увидимся больше. Но никто из нас не произнес грустного слова.

Не один я прощался с гангутцами. Такие же дружные кучки собрались и вокруг других наших врачей. Шура, подняв меховой воротник своей коричневой шубки, тоже вышла во двор и обменивалась горячими рукопожатиями с толпившимися возле нее моряками. Кое-где мелькали взволнованные лица наших девушек-сестер. Высокая Маруся Калинина отошла в сторону и оживленно разговаривала с голубоглазым лейтенантом. Это был один из раненых, лежавший когда-то в Ханко на операционном столе и сохранивший к Марусе вечное чувство фронтовой благодарности. Таких друзей у нее нашлись бы многие сотни.

После обеда вновь сформированные батальоны уходили на фронт. Краснофлотцы размеренным шагом двигались вдоль высоких кирпичных стен полуэкипажа.

Я взял пропуск и вышел в город. Полгода я не видел его. Ленинградские проспекты с виду мало изменились за это время. Только местами виднелись остовы разрушенных домов и черными провалами зияли пустые разбитые окна. На улицах попрежнему дребезжали трамваи и резко раздавались в холодном воздухе отрывистые гудки автомашин. Почти все кузовы были покрыты пятнами желто-зеленой маскировочной краски. Пешеходов встречалось немного, хотя в то время только небольшая часть населения успела уехать в тыл. Ленинградцы вели войну. Одни из них ушли в народное ополчение, другие дежурили на постах противовоздушной обороны, третьи дни и ночи работали на военных заводах и на строительстве оборонительных укреплений.

Едва я добрел до площади Труда и остановился там в ожидании трамвая, как в прозрачной синеве безоблачного неба послышался протяжный свист пролетающего снаряда. Начался артиллерийский обстрел района. Гул стреляющих вражеских пушек ясно доносился с западной окраины города. Снаряды падали где-то на Васильевском острове, и грохот разрывов тяжко перекатывался по гранитной набережной Невы. Свист раздавался все ниже и переходил временами в шипенье. Разрывы с каждой секундой приближались к площади. Однако никто из прохожих не побежал сразу в укрытия, многие даже не ускорили шага. С серьезными, настороженными лицами они продолжали свой путь. Лишь когда опасность стала совсем очевидной, народ начал постепенно рассеиваться по близлежащим дворам и подъездам.

Я вместе с другими укрылся под высокими воротами четырехэтажного дома неподалеку от трамвайной остановки и молча стоял в толпе. В Ханко обстрел воспринимался иначе. Там не было гражданского населения. Там была осажденная крепость. А здесь тяжелые батареи врага методически били по мирным и безоружным людям, по детям и женщинам. Душа закипала от гнева.

Вдруг худенькая девочка в белом берете, согнувшись и озираясь по сторонам, показалась на площади. Толпа заметила ее и притаила дыхание. Все безмолвно следили за одиноким ребенком. Снаряды разрывались за стенами соседних домов, падали в Неву, вздымали мутные смерчи воды. Девочка бежала, спотыкалась, крепко прижимала к груди какую-то ношу. Наконец она пересекла площадь. У всех отлегло от сердца. Испуганным, виноватым взглядом девочка смотрела в глубь раскрытых ворот. Ей было страшно после только что пережитой опасности и, должно быть, стыдно за то, что она так долго держала в нервном напряжении усталых взрослых людей. Какая-то седая женщина быстро схватила ее за руку и втащила в ворота.

— Почему ты, негодная, не бережешь себя? — крикнула она строго. — Сколько мы из-за тебя крови перепортили! Что же мать за тобою не смотрит?

— В больнице она… Раненная лежит… — прошептала сквозь слезы девочка. — Я ей передачу несу.

Она держала веревочную сумку, в которой лежал кусок хлеба.

Обстрел района продолжался около часа. Затем огонь был перенесен на Петроградскую сторону. На притихшей площади вновь появился народ, и длинной цепью потянулись красные полупустые вагоны трамвая. Никто бы не подумал, что минуту назад площадь подвергалась огневому налету врага.

Я решил побывать на Кировском проспекте и навестить свою старую знакомую Марью Глебовну. До войны мне часто приходилось останавливаться у нее во время коротких наездов в Ленинград. Ее муж, мастер одного из крупных ленинградских заводов, дочь Вера, студентка университета, и два сына-подростка давно привыкли к моим визитам и считали меня своим человеком.

Через полчаса я был уже там. Знакомая квартира была погружена в необычный полумрак. Листы фанеры плотно закрывали выходившие на улицу окна. Только в столовой уцелел маленький квадратик стекла, через который пробивался бледный луч ноябрьского солнца.

Марья Глебовна по-дружески расцеловала меня и усадила за стол.

— Слава богу, что вы живы! — радостно повторяла она, растапливая железную печурку, пристроенную на стуле. — Ведь мы давно решили на семейном совете, что вы погибли на Ханко.

Последний раз я видел Марью Глебовну за месяц до начала войны. Она была полной румяной женщиной с мягким, согретым постоянной улыбкой лицом русской красавицы. Блокада резко изменила ее: в волосах заблестела проседь, глаза ввалились и потеряли свою веселость, румянец щек потускнел. Я коротко рассказал ей о военных событиях, участником которых мне довелось быть начиная с 22 июня. Марья Глебовна внимательно выслушала мою короткую повесть и со вздохом проговорила:

— У нас тоже много больших перемен. Муж ушел в ополчение, и вот два месяца о нем нет известий. Мальчики тоже на фронте, а Вера пока в Ленинграде. Отряд моряков, в том числе и оба моих сына, — с некоторой торжественностью прибавила она, — был послан осенью на передовую линию обороны. Я узнала потом, что они переправились через Неву и, под огнем, по пояс в ледяной воде, прошли восемь километров вдоль берега. Ночью отряд вступил с фашистами в штыковой бой и отогнал их назад.

Марья Глебовна вытерла платком слезы, наклонилась к печурке и подбросила в огонь несколько чурок.

— Вера тоже стала военной, — продолжала она, помолчав. — Она служит сестрой в морском госпитале. Ее отпускают домой только по воскресеньям. Я стараюсь не отставать от семьи: недавно поступила на завод, в тот самый цех, где двадцать пять лет проработал муж. Мы теперь производим оружие. После работы приходится дежурить на пункте ПВО. Я уже научилась гасить зажигательные бомбы, — в ее голосе прозвучала нотка гордости.

На мостовой загромыхали танки. Марья Глебовна прислонилась к уцелевшему оконному стеклу и стала внимательно разглядывать тяжелые машины, длинной вереницей двигавшиеся по проспекту.

— Вот они, наши защитники, — сказала она, не отрывая взгляда от улицы.

Дом мелко дрожал, и на столе тихо позвякивала посуда.

— Марья Глебовна, — спросил я, — почему вы не уехали на время войны куда-нибудь в тыл, в более спокойное место?

— Летом мне много раз предлагали эвакуироваться на восток, но разве можно было оставить Ленинград, когда над ним нависла такая опасность?

Передо мною стояла одна из тех ленинградок, которые в 1941 году заменили мужчин на заводах, на транспорте, на милицейских постах, на строительстве баррикад и укрытий. В то время как к ленинградским вокзалам двигались вооруженные отряды народного ополчения, когда шли на фронт многотысячные рабочие батальоны, ленинградские женщины занимали места уходящих.

Марья Глебовна с неторопливостью опытной хозяйки приготовила стол к обеду. Она разлила по тарелкам темную клейкую жидкость, отдающую кислым хлебом, и застенчиво улыбнулась.

— Не удивляйтесь. Это блокадный суп. Им питается почти все гражданское население. Вот уже два месяца, как мы бережем каждую крошку хлеба, каждую крупинку пшена.

Я съел несколько ложек супа, посидел еще с полчаса и, простившись, вышел на улицу.

Морозило. Репродуктор мерно отсчитывал секунды. Издалека глухо доносились орудийные выстрелы. Грузовая машина провезла по проспекту аэростат воздушного заграждения, плавно раскачивавшийся на трех прицепах.

В полуэкипаже я застал всех ханковских докторов. Они собрались в жарко натопленной комнате.

В (мое отсутствие в полуэкипаж приезжал представитель медико-санитарного отдела флота с приказом о наших новых назначениях.

Все получили предписания явиться в только что сформированный военно-морской госпиталь, занимавший одно из больших зданий на Петроградской стороне.

Хотя день уже близился к концу и чувствовалась непривычная городская усталость, мы с Шурой решили все-таки отправиться на новое место службы — представиться начальству и осмотреться.

Начинало смеркаться, когда мы вышли из ворот полуэкипажа. Трамвай благополучно довез нас до 8-й линии Васильевского острова. Здесь произошла вынужденная остановка. Раздался пронзительный рев сирены. Этот зловещий, незнакомый нам звук (на Ханко налеты обходились без всяких сирен) неприятно защекотал нервы.

Пассажиры, а вслед за ними кондукторша и вожатая выскочили из вагона и разбрелись по соседним дворам. Все делали это неохотно, выполняя строгий приказ штаба ПВО Ленинграда. Сирена замолчала, и на улице стало тихо, как перед летней грозой.

Боясь опоздать в госпиталь, мы двинулись в путь пешком. Но девушка-милиционер, заметив опытным взглядом наши одинокие фигуры, маячившие на опустевшей панели, тотчас остановила нас. По ее указанию, мы протиснулись в ворота, где собралось уже много людей и было неимоверно тесно. За один день я уже второй раз попадал в укрытие. Возле стены, уронив голову на грудь, всхлипывала молодая женщина.

— Чего, милая, плачешь? Не привыкла еще к военному режиму? — спросил ее сгорбленный старик с истощенными, как будто пергаментными щеками.

— Я не о себе, — ответила женщина. — Я о дочери. Ей три года. Она осталась одна в квартире. Я побежала в аптеку и вот попала в эту беду. Не знаю теперь, что и делать.

Все промолчали. Вдали, на подступах к городу, едва уловимо, как эхо, прозвучали первые залпы зениток. Выстрелы постепенно приближались и становились громче. Отрывистые частые залпы орудий слились наконец в сплошной оглушающий рев. Все пристально вглядывались в клочок усыпанного звездами неба, видный в полукруглом просвете ворот. Под кирпичными сводами было душно от учащенного человеческого дыхания. Вот выстрелы тяжко загрохотали где-то рядом, должно быть на соседнем дворе. Сквозь раскаты стрельбы вдруг прорвался протяжный свист падающей бомбы. Прошло минование — и почва заколебалась под ногами.

Дом вздрогнул и покачнулся. Со двора раздался тонкий звон выбитых стекол, рассыпавшихся по булыжнику. Девочка лет пяти, стиснутая толпой, громко заплакала. Я крепко сжал руку Шуры. Ее пальцы слегка дрожали.

— Пятисотки бросает, — равнодушно и презрительно произнес усатый красноармеец в меховой шапке, проталкиваясь на улицу. Он выглянул за ворота и, высоко запрокинув голову, стал с любопытством рассматривать небо. Раздалось еще пять-шесть взрывов, но уже более глухих и далеких. Потом внезапно все смолкло. Через четверть часа из репродуктора запел веселый рожок горниста, возвещавший отбой воздушной тревоги. Люди, спеша и толкаясь, высыпали из укрытия. По темнеющим улицам мчались, мигая синими фарами, машины скорой помощи и команды пожарных. Над крышами тяжело стелился желто-бурый дым, озаренный снизу пламенем горящих домов.

Мы решили продолжать наш необычный путь и вошли в неосвещенный вагон трамвая.

После полуторачасовой остановки уличного движения в вагоне скопилось много народу. Над передней дверью чуть светилась синяя лампа.

На Петроградской стороне, освещая дорогу карманным электрическим фонарем, мы довольно быстро разыскали здание госпиталя. Не будь фонаря, нам долго пришлось бы бродить вдоль ряда однообразных подъездов и наощупь искать нужную дверь.

Начальник госпиталя, дородный мужчина с коротко подстриженными усами, бросил на нас безразличный взгляд и, пробормотав что-то невнятное, пухлой рукой начертил в воздухе зигзагообразный путь к кабинету главного врача, своего помощника по медицинской части. От него мы узнали, что госпиталь недавно сформировался, что он еще не укомплектован врачами, а хирургов в нем только двое и им не под силу оправиться с лечением шестисот раненых, размещенных в огромном и неприспособленном здании. Мы сразу получили назначения. Шура, считавшаяся уже «бывалым» военным хирургом, была зачислена ординатором 3-го хирургического отделения.

— Где вы нам позволите разместиться? — спросили мы главного врача, надеясь, что из сотен госпитальных комнат хоть одна окажется свободной.

— К сожалению, здесь все помещения заняты, — разведя руками, ответил он. — Вам придется устраиваться в бывшей школе, в пяти минутах ходьбы отсюда. В ней живет почти весь наш персонал. Правда, дом не отапливается и в нем нет никакой обстановки, но зато там действуют водопровод, канализация и временами горит свет.

На лице главного врача не появилось даже улыбки. Простые домашние удобства, о которых он говорил, становились тогда в Ленинграде все большей и большей редкостью…

Глава вторая

6 ноября, накануне годовщины Октябрьской Революции, мы с Шурой перебрались на новое место службы. С нами переехали и другие ханковцы — шумный Шварцгорн, маленький и скромный Сергеев, операционная сестра Мария Калинина и еще несколько девушек, прибывших с Ханко. Все чувствовали себя спокойно и уютно в этой дружной семье, прошедшей боевую школу Гангута.

Наш госпиталь был позже других сформирован на Балтике. Его история насчитывала три-четыре недели. Он занимал семиэтажное здание, выходившее во двор тремя изолированными корпусами. Дом не отличался монументальностью и весь содрогался, когда мимо него проезжали трамваи или грузовики. Пять этажей, начиная со второго и кончая шестым, были отведены под медицинские отделения, в седьмом находились подсобные службы и общежития, в первой — камбуз, кают-компания, клуб.

В те дни душевное спокойствие ленинградцев часто зависело от капитальности здания, в котором им приходилось жить и работать. Жилищные удобства в Ленинграде определялись толщиною стен квартиры и порядковым номером этажа: чем ближе к земле, тем лучше, чем дальше от западных окраин города, тем спокойнее.

Мое отделение занимало третий, так сказать, промежуточный этаж и состояло из множества миниатюрных палат. Каждая из них вмещала не более четырех кроватей. Врачи госпиталя представляли собою пеструю смесь всевозможных специалистов. Здесь были терапевты, лаборанты, гигиенисты, невропатологи, психиатры. Их мобилизовали во флот в самую последнюю очередь, когда хирурги Ленинграда уже рассеялись по бесчисленным медсанбатам и полевым госпиталям фронтов Отечественной войны.

Лечить раненых, делать сложные перевязки, участвовать в долгих, утомительных операциях — все это было трудным и непривычным делом для людей, почти никогда не переступавших порога операционной.

Однако большинство врачей, особенно молодежь, постепенно переключались на хирургию. Они много читали и еще больше спрашивали у старших хирургов. Сознание огромной ответственности, которую на них возложила война, заставляло вчерашних терапевтов и психиатров безраздельно отдаваться новой работе.

Главным хирургом госпиталя до моего приезда был неутомимый доктор Ишханов, коренастый азербайджанец, еще не привыкший к переменчивому ленинградскому климату и постоянно страдавший от жестокого насморка. С утра до вечера, размахивая своими волосатыми руками, он бегал по коридорам многоэтажного здания, просиживал долгие часы в палатах и перевязочных всех пяти отделений и до поздней ночи делал неотложные операции. Вскоре мы разделили с ним поровну эту нагрузку.

В госпитале почти ежедневно бывали профессора Военно-морской медицинской академии: Юстин Юлианович Джанелидзе, Александр Васильевич Мельников, Борис Васильевич Пунин. Они обходили раненых, читали врачам лекции, учили их тонкому хирургическому мастерству.

Джанелидзе, главный хирург Военно-морского флота, вникал в каждую мелочь ухода за ранеными, в каждую деталь их лечения. Он оставался таким же требовательным, педантичным и строгим, каким был до войны. Стоило ему появиться в госпитале, как врачи, независимо от ранга и возраста, начинали суетливо бегать по своим отделениям и заново наводить повсюду порядок: вычерчивать на прикроватных досках пульсовые кривые, подправлять у раненых сбившиеся повязки, извлекать из-под подушек табак, спички и залежавшиеся, мятые письма. Няни, шлепая мокрыми тряпками, наскоро сметали с карнизов и подоконников налетевшую с утра пыль. Некоторые из сестер лихорадочно запрятывали под косынки пышные локоны и стирали кусочками ваты губную помаду.

Сам начальник госпиталя, заметив в окно приближающегося Джанелидзе, внезапно увядал и мрачнел. Он стремительно натягивал белую шапочку и старательно застегивал на все пуговицы свой длинный полотняный халат.

Обходы, которые делал главный хирург Военно-морского флота, были для врачей незабываемыми уроками ясного клинического мышления и трудного умения администрировать. Каждый, и старый и молодой, учился здесь тому, что далеко не всем удается в жизни, — умению быть врачом, ученым и человеком.

Профессор Мельников читал в госпитале курс лекций по военной хирургии. Полуголодные и усталые доктора слушали его с напряженным вниманием. У всех было неистребимое желание совершенствоваться. Мельников читал горячо и страстно. В любую лекцию — о газовой ли гангрене, о переломах ли бедра — он вкладывал огонь и экспрессию. Слушатели забывали об окружающей тяжелой действительности и переносились в мир увлекательной науки. Не раз во время занятий раздавались по радио сигналы воздушной тревоги. Это было таким же обыкновенным явлением, как телефонный звонок или бой висевших на стене круглых часов. Как только в комнату врывался со двора зловещий рев сирены, Мельников без слов, одним только коротким взглядом спрашивал присутствующих: продолжать или сделать положенный приказом перерыв? Обычно никто, кроме дежурных, не поднимался с места, и лекция продолжалась как ни в чем не бывало. Все оставались в зале с блокнотами и карандашами в руках.

В одну из таких тревог я спросил старика-терапевта Соловьева, сидевшего рядом со мной (он начал раньше других слабеть от недоедания):

— Почему бы вам не спуститься в убежище? Слышите, как кругом дребезжат стекла? Ведь это вредно для вашего сердца.

Он поднял очки, удивленно посмотрел на меня, улыбнулся и ответил:

— Конечно, это нехорошо действует на нервы. Но ведь нужно учиться. Я отвечаю за своих раненых так же, как и все остальные.

Борис Васильевич Пунин, флагманский хирург Балтийского флота, осунувшийся и поседевший, с утра до вечера, опираясь на палку, странствовал пешком по военно-морским госпиталям, разбросанным в городе. Он знал всех тяжело раненых, и раненые знали его. Пешеходный рейс от Первого госпиталя до Петроградской стороны, с заходом «по пути» на Васильевский остров, составлял не менее десяти километров. Это был маршрут профессора, совершаемый им ежедневно.

Вольнонаемные служащие госпиталя, как и все гражданское население Ленинграда, терпели жестокие продовольственные лишения. Все домашние запасы продуктов были давно исчерпаны. Люди занимались фантастическим кулинарным изобретательством: варили супы на гонке[1], готовили студень из столярного клея и технического желатина, пекли целлюлозовые и декстриновые лепешки. В городских столовых начинали подавать соево-дрожжевой паштет — это основное блюдо ленинградцев на протяжении всей блокады. Паштет спас многие тысячи жизней.

В моем отделении служил вольнонаемный парикмахер Попов. Маленький, хромоногий, с длинной прядью светлых волос, спускавшейся до бровей, он с восьми часов утра начинал обходить раненых. Держа в одной руке потрепанный чемоданчик с «инструментом», а в другой полуведерный чайник с горячей водой, он по очереди заглядывал в каждую палату.

— Кому бриться, стричься, причесываться! — кричал он высоким осипшим голосом и на цыпочках, прихрамывая, переходил от кровати к кровати.

— Вчера мне ваш доктор объяснил, — балагурил Попов, — что если больной пожелает побриться, то, значит, его организм абсолютно идет, на поправку. А кто выразит желание побриться с одеколоном «Персидская сирень» (цена один рубль), тому обеспечено немедленное выздоровление и скорое свидание с женой или с любимой девушкой.

В палатах, где лежали тяжело раненые, Попов шутил не спеша, осторожно, боясь непродуманным словом обидеть изнуренных болезнью людей. С них он не брал денег за одеколон и щедро расходовал свои парфюмерные запасы.

Попов голодал и таял у всех на глазах. Буфетчицы изредка угощали его скудными остатками госпитального супа, но он никогда не съедал его в отделении, а, перелив во флягу, бережно уносил домой. У него была семья — жена и двое детей.

Со второй половины ноября внезапно началась суровая, сухая зима. Морозы усиливались с каждым днем и достигали двадцати и более градусов. Ночевать в школе, где мы обосновались, становилось невыносимо. Все блага, обещанные главным врачом, оказались недолговечными. Могильная темнота, отсутствие воды и отопления, пронизывающий мучительный холод, ежевечерние воздушные налеты, переживаемые при мерцании свечи или тусклом свете карманного фонаря, — все это порядком портило настроение. Синий столбик термометра, висевшего в нашей комнате, часто показывал пять-шесть градусов ниже нуля. Чай, который мы по вечерам приносили с собой из госпиталя, под утро замерзал, и коричневая, слегка завивающаяся палочка льда выталкивала резиновую пробку из горлышка фляги. Спать в теплом белье, носках и фуфайке, закутавшись с головой в три шерстяных одеяла, было еще терпимо. Но вставать и одеваться на морозе — от одной мысли об этом дрожь пробегала по телу. Кроме того, постепенно усиливалось чувство голода. Приходя после длинного и напряженного рабочего дня в наше жилище, я обращался к Шуре с неизменным вопросом: нет ли у нас чего-нибудь поесть? Она беспомощно, с грустью в глазах, разводила руками, но все-таки по-хозяйски снимала с гвоздя порыжевший, обносившийся противогаз и начинала рыться в нем, надеясь найти в спиралях пружины какой-нибудь забытый сухарик.

Нужно сказать, что в то время противогазы служили для ленинградцев основным хранилищем жизненных ценностей. Все, от детей до глубоких старцев, постоянно носили на плечах эти тяжелые Сумки и прятали в них то, без чего не могло быть жизни: кусочки вечно черствого и, как глина, серого хлеба, комки овсяной или соевой каши, завернутые в заскорузлую тряпку, мутные пузырьки с безотрадным супом из мороженой черной муки, напоминавшим кофейную гущу.

Однажды вечером Шура, придя из госпиталя и устало сев на кровать, сказала мне с таинственным видом:

— Открой мой противогаз, там что-то лежит…

Предвкушая удовольствие, я быстро вскочил и расстегнул знакомую зеленую сумку. На дне ее, между витками холодной проволоки, лежал маленький, продолговатый, пружинящий под пальцами сверток. В газету была завернута лоснящаяся жиром копченая рыбка. Шура получила этот подарок от какого-то моряка, приехавшего утром с Ладоги навестить брата, который лежал у нее в палате. Я разрезал рыбку пополам. В морозной комнате, с мохнатым инеем по углам, при мигающем свете последнего огарка свечи, в шинелях и спущенных на уши шапках, мы сидели вдвоем за ученической партой и с наслаждением грызли ладожскую копчушку.

Утро в школе начиналось резким звонком будильника. Я высовывал голову из-под согретых и слежавшихся за ночь одеял. Пар густо вылетал изо рта и стелился по зеленым ворсинкам шерсти. Зафанеренное и заиндевевшее окно едва пропускало хмурые лучи начинавшегося ноябрьского дня. Сквозь слипшиеся от мороза ресницы я бросал взгляд в дальний, едва различимый угол комнаты. Холмик на стоявшей там кровати приходил в беспорядочное движение, и из-под него показывалась взлохмаченная голова Шуры. Мы быстро вскакивали на ноги и через пять минут, знобко стуча зубами, бежали в госпиталь, эту сокровищницу коммунальных удобств и фантастической теплоты, излучаемой горячими батареями. Там еще работало центральное отопление. Там еще горел электрический свет и из многочисленных кранов шумно лилась мягкая, чуть желтоватая вода.

Обходы раненых, экстренные операции, вечерние занятия с врачами и сестрами, круглосуточные артиллерийские обстрелы района и методические, по пять-шесть раз в сутки, воздушные налеты врага — все это тесно переплеталось между собою и стало календарным расписанием дня.

Враг стоял у стен Ленинграда. Он стрелял по трамвайным остановкам, по госпиталям, по жилым многоэтажным домам, по детским садам и яслям. Скорая помощь ежедневно развозила по больницам детей, стариков и женщин с тяжелыми, часто смертельными ранами. Дорогой, лежа в санитарных машинах, они подвергались новым обстрелам. Не раз снаряды попадали в движущиеся трамваи и уничтожали вместе с вагонами находившихся в них пассажиров.

Володя Афанасьев, серьезный худенький мальчик, тринадцати лет, получил в булочной двести пятьдесят граммов хлеба — себе и матери. Истощенная голодом и раненная осколком бомбы, она лежала в клинике Джанелидзе. Володя, по тогдашнему обычаю всех городских детей, прицепился к подножке трамвая и повез матери драгоценный подарок — кусок теплого хлеба. На Кировском проспекте разорвался снаряд. Взрывная волна отбросила мальчика на мостовую. Через полчаса его привезли в госпиталь с переломом ключицы и сотрясением мозга. Бледные детские пальцы еще крепко сжимали горбушку хлеба, завернутую в листок тетради со школьным диктантом. Сестра приемного покоя, не снимая халата, побежала с хлебом через дорогу в больницу, где лежала мать мальчика.

16 ноября, в беспросветный метельный вечер, начался очередной воздушный налет. Госпитальным бомбоубежищем служили тогда два зала кают-компаний, расположенные в полуподвальном этаже здания. Это было, конечно, только психологическое убежище. При прямом попадании даже среднекалиберной бомбы весь семиэтажный колосс рухнул бы, как карточный домик, и похоронил бы под своими обломками всех, кто находился внизу. Тем не менее, в часы жестоких налетов немецких бомбардировщиков, сотни людей, больных, раненых и служащих госпиталя, тесно сидели за столиками кают-компании. В ожидании новых ударов они настороженно прислушивались к лихорадочно-частым ударам метронома. Все понимали ненадежность своей защиты, но все же испытывали чувство некоторого спокойствия от ощущения над головой многоэтажной каменной громады.

В этот вечер массированный налет авиации сочетался с артиллерийским обстрелом города и в особенности Петроградской стороны. Стекла содрогавшегося здания, звеня, летели со всех этажей.

Сестры и няни торопливо спускали вниз лежачих, обессиленных раненых. Они спотыкались на ступеньках едва освещенных лестниц, и с трудом удерживали в руках длинные, прогибающиеся носилки. Однако девушки молчали и ничем не выдавали волнения и усталости.

Как начальнику отделения, мне пришлось остаться наверху и руководить эвакуацией полутораста человек. Когда все палаты и коридоры опустели и повсюду повеяло холодом и странным неожиданным разорением, я забежал в ординаторскую за шинелью. Едва за мной захлопнулась дверь, как снаружи раздался тяжкий и близкий взрыв, от которого я с трудом удержался на ногах. Фанера с хрустом выскочила из окон. Куски стекол тысячами мелких брызг ударили в стену. С потолка посыпалась штукатурка. Вместе с морозным воздухом в комнату ворвались клубы дыма и едкой кирпичной пыли. Погас свет, стало тихо. От порыва ветра заскрипела во тьме оторванная оконная рама. Чиркая спичку за спичкой, я вышел в коридор и ощупью стал пробираться в кают-компанию. На лестничной площадке мы случайно встретились с Шурой. Она засветила фонарик и ласково сжала мне руку.

— Ничего, милый, — спокойно сказала она. — Я жива и здорова. Мне хочется выпить чаю. Пойдем.

Я увидел ее бледное, усталое лицо.

Внизу было шумно от говора сотен голосов. Там мы узнали, что рядом с госпиталем, в десяти метрах от нашей стены, упала тысячекилограммовая бомба. Она глубоко ушла в промерзшую землю и не взорвалась. В каюткомпании пошли тревожные разговоры о том, что бомба — замедленного действия и что вот-вот, с минуты на минуту, произойдет катастрофа. Осенью 1941 года немцы часто бросали на Ленинград такие бомбы.

В кабинете начальника госпиталя происходило экстренное совещание. После телефонных переговоров с медико-санитарным отделом флота было принято решение — немедленно перевести раненых в один из ленинградских дворцов культуры. По мобилизационному плану, это здание, в случае аварии госпиталя, поступало в наше распоряжение. Оно не отапливалось и пустовало, за исключением одного зала, где еще продолжало работать городское кино.

Время близилось к ночи, когда начался массовый переезд на новое место. Все, от врачей до санитаров, при свете керосиновых ламп и свечных огарков (коптилок тогда еще не было), приступили к авральной работе — сборам инструментов, посуды, белья, лекарств, перевязочного материала. Больные и раненые — ходячие пешком, лежачие на санитарных машинах — покидали госпиталь. Машины сделали десятки рейсов, чтобы перевести всех, кто не мог ходить. Выздоравливающие матросы, закутанные в халаты и одеяла, с головами, обвязанными полотенцами, шли отдельными группами, опираясь на палки, костыли и руки товарищей. На улицах стояла непроглядная темнота. Некоторые группы сбивались с дороги, и девушки-сестры подолгу разыскивали их в безлюдных переулках, наполняя тьму тревожными криками. Порою орудийные вспышки, как дальние молнии, освещали мрачные ряды домов, возвышавшихся молчаливыми призраками над панелями, белыми от первого снега.

Непрерывные потоки людей шумно вливались в раскрытый настежь подъезд. Старик-сторож, в тулупе, подпоясанном красной тесьмой, торжественно стоял в дверях и встречал входивших медленными поклонами. Вестибюль быстро наполнился многоголосым гулом. Кто-то из раненых сел на ступеньках широкой каменной лестницы и тихо заиграл на гитаре. Кто-то запел. К ним присоединились другие, и случайный хор затянул старинную матросскую песню.

Холодные и неуютные залы легкого здания, с зеркальными, наполовину выбитыми окнами, неприветливо встретили моряков… Раненые, отряхиваясь от снега, заполнили обледеневшие коридоры и комнаты, уставленные пыльной клубной мебелью. Никто не знал, что делать, с чего начать жизнь среди новых стен. С носилок, беспорядочно расставленных на пыльном паркете, слышались приглушенные стоны. Одни просили пить, другие — повернуть загипсованную тяжелую ногу или зажечь погасшую самокрутку. Многие ни о чем не просили и, накрывшись с головой одеялом, молча страдали от мучительных болей. Слабые раненые озябли, и их трясло лихорадочной дрожью. Краснофлотец Сенцов лежал с выражением тоски в глубоко запавших, помутневших глазах. Он перенес на днях трудную операцию и не мог произнести ни слова от изнуряющего озноба. Сестра накинула на раненого теплое одеяло, но оно не согрело его. Тогда девушка схватила резиновую грелку и побежала с нею по многочисленным комнатам незнакомого дома в поисках горячей воды. Через несколько минут она вернулась, беспомощно и смущенно остановилась возле Сенцова: водопровод не работал, нигде не было ни полена, ни щепки, ни кусочка угля. Девушка с минуту постояла в раздумье около раненого и, не одеваясь, выбежала на улицу, в ночь, в тьму, в мороз. Она добралась до старого госпиталя и, запушенная хлопьями снега, принесла оттуда ведро с кипятком.

Уже наступила глухая ночь, когда улеглись первые волнения переселенцев. Няни и сестры еле держались на ногах от усталости. Они разожгли раздобытыми где-то дровами холодные, запыленные плиты. Буфетчицы, оставляя на паркете следы мокрых валенок, начали разносить по залам кастрюли с горячим супом.

После ночного ужина, часа в четыре утра, дежурные врачи обошли раненых. Одни беспокойно дремали на столах и привезенных кроватях, другие заняли стулья, диваны и подоконники.

Я разыскал какой-то полуразвалившийся ящик и, не снимая шинели и шапки, пролежал на нем до рассвета. В зале слышалось мерное дыхание сотен людей, спавших в самых причудливых положениях. Многие не могли заснуть. Они курили, кашляли и шопотом разговаривали друг с другом. Сестры, в накинутых на плечи теплых халатах, с закопченными лампами в руках, беззвучно сновали в проходах. Временами то в одном, то в другом конце зала раздавался бессвязный бред: кто громко выкрикивал слова команды, кто скороговоркой рассказывал о своем далеком походе.

На следующий день привезли матрацы и перевязочные столы, заделали дыры в окнах, поправили радио, вымыли затоптанные полы.

Пребывание госпиталя на новом месте продолжалось недолго. Бомба, упавшая 16 ноября, не взрывалась и мирно покоилась в земле, на глубине четырнадцати метров. В ожидании взрыва команда ПВО огородила досками опасное место, и милиция прекратила трамвайное движение по улице. Пешеходы, завидев предостерегающие знаки, спешили поскорей обойти беспокойный участок. Несколько стариков-рабочих, рискуя жизнью, взялись за откапывание бомбы. Они работали три дня, набросали лопатами невысокий холмик мерзлого грунта, но так и не дошли до конца. Дело у них не спорилось: или земля была чересчур твердой, или сказывалось блокадное истощение. Специалисты решили, что допустимые сроки замедленного взрыва миновали, и на четвертый день, после наступления темноты (все это делалось в глубокой тайне), мы с радостью покинули неуютные залы нашего временного пристанища.

Через неделю по соседству с нами произошел такой же случай… Ленинградский военно-морской госпиталь, много лет занимавший массивное здание на одной из окраин города, осенью 1941 года разделился на несколько филиалов. Он находился на западной окраине Ленинграда и подвергался беспрерывным бомбардировкам. Чтобы избежать грозящей опасности, его решили рассредоточить: одно из терапевтических отделений, руководимое талантливым доктором Стригиным, перекочевало в бездействовавшую школу на улице Егорова, а хирургическая клиника, возглавляемая профессором Луниным, заняла анатомический театр Первого медицинского института, в пяти минутах ходьбы от нашего госпиталя. В конце ноября возле анатомического театра упала тысячекилограммовая бомба. Она тоже не взорвалась и глубоко вошла в мерзлую, покрытую снегом землю. Сотрясение было настолько сильным, что многих раненых выбросило из кроватей. В ту же ночь вся клиника, спасаясь от холода, переселилась временно к нам.

Часто бывает, что раненые, попав в новое лечебное учреждение, внезапно становятся неузнаваемо капризными и требовательными. Так случилось и на этот раз. И сестринский уход, и распорядок дня, и новая манера перевязок, и даже стены палат — все это вызывало у них недовольство и раздражение. Они пролежали в отделении около двух недель и порядком утомили не только нянь и сестер, но и врачей-ординаторов. Заплаканные девушки часто просили освободить их от трудной и неблагодарной работы. Тем временем клинику привели в порядок, и наступил момент отъезда наших случайных гостей. И тут неожиданно обнаружилось, что добрая половина раненых решила не уезжать из госпиталя. Краснофлотцы уже привыкли к новым, а в сущности обычным условиям госпитальной жизни. Они поняли, что здесь у них такие же искренние друзья, как и повсюду, где работают советские люди. Многие из них остались долечиваться у нас.

Наступила зима. В холоде и темноте, под постоянной угрозой смерти, в муках полуголодного существования, совершались подвиги, которых не знала история. Сводки Информбюро изо дня в день однообразно сообщали: «На Ленинградском фронте день прошел спокойно». Этот «спокойный» день стоил фашистам многих сотен жизней. Наши батареи и корабли, наши снайперы и летчики методически истребляли врага. Фашисты в то время мечтали о соединении с финнами, сидевшими в дотах Карельского перешейка. Они мечтали о том, чтобы задушить ленинградцев голодом.

19 ноября Красная Армия перешла в наступление под Тихвином и погнала назад полчища гитлеровского генерала Шмидта.

В эти дни Ладога стала замерзать. 22 ноября, по приказу товарища Сталина, автоколонна армейцев (несколько десятков машин) впервые ступила на тонкий ладожский лед. На восточном берегу озера лежали тысячи тонн хлеба, мяса, картофеля, сахару, масла. Их привезли со всех концов советской земли: из Узбекистана и Грузии, с Урала и Украины, с берегов Баренцева моря и Тихого океана. Здесь ждали отправки в город Ленина боеприпасы, оружие, медикаменты… Народ, партия, Сталин шли на помощь осажденному городу. Чтобы спасти Ленинград, нужно было переправить эти привезенные богатства через хрупкую ледовую трассу. На девятом километре неизведанного пути образовались глубокие синие разводья. По грудь в замерзающей воде, под непрерывным обстрелом самолетов и батарей врага, красноармейцы начали строить деревянные мосты над непроезжими участками дороги. Машины осторожно шли по озеру с распахнутыми настежь дверцами, чтобы люди, если случится катастрофа, могли вовремя выпрыгнуть из кабин. Шоферы работали по двадцать часов в сутки. Голодающий, израненный Ленинград ждал помощи от этих отважных людей. Шофер Ефим Васильев двое суток не выходил из кабины. Он в изнеможении упал на руль и сразу заснул, как только фары его трехтонки осветили снежный берег далеких Кабон. Военный фельдшер Писаренко пять месяцев прожила на льду в брезентовой, заметенной снегом палатке. Сотни героев обязаны ей спасением жизни.

Тяжелая и опасная работа по прокладке Ладожской трассы проходила в глубокой тайне. Ленинградцы ничего не знали о сооружении этой дороги. Только зимой, когда населению в первый раз за все время блокады увеличили продовольственный паек и началась зимняя эвакуация из города, они узнали о существовании спасительного пути.

Несмотря на то, что жизнь в Ленинграде становилась все трудней, несмотря на беспощадные артиллерийские обстрелы, тридцатиградусные морозы, жестокий голод, отсутствие в разоренных домах воды, света и отопления, — несмотря на все это, жизненный пульс осажденного города не терял своего ритма. Он бился часто и напряженно.

Под грохот орудийных канонад, у постепенно остывающих печей, в наших морских госпиталях не прекращалась научная, творческая работа. Врачи, проводившие дни и ночи в операционных и перевязочных, находили время и мужество писать диссертации и статьи, основанные на опыте беспримерной войны.

В последних числах ноября в военно-морском госпитале, эвакуированном летом из Выборга и занимавшем теперь пустовавшее здание школы на Петроградской стороне, была назначена первая конференция флотских хирургов.

Вооруженный электрическим фонарем и наганом, я отправился в дальний и незнакомый путь. Вечер выдался необыкновенно темный, зловещий, тревожный. В небе, покрытом черными клочьями туч, беспрерывно мелькали отсветы орудийных вспышек. То там, то здесь, среди скованных молчанием улиц, гремели взрывы, дробно рассыпавшиеся в студеном и ветреном воздухе.

Я шел вдоль молчаливых домов и останавливался иногда в нишах ворот, чтобы переждать опасность. На всем длинном пути мне встретились два-три прохожих, не больше. Они неожиданно возникали из темноты и в ту же секунду исчезали в густой, как чернила, тьме.

С осени 1941 года все ленинградцы стали носить на груди светящиеся фосфорические значки. Они продавались повсюду: в часовых мастерских, в ювелирных, галантерейных и книжных магазинах, в уцелевших газетных киосках, в примитивных госпитальных ларьках. В коридорах квартир, погруженных в круглосуточный мрак, на обледенелых ступенях домовых лестниц, на вечерних улицах, площадях и дворах люди старались не столкнуться друг с другом. Светящийся голубоватый овал говорил о приближении человека. Вряд ли был хоть один ленинградец, который не носил бы этой плоской желтенькой брошки, издали, днем, напоминавшей камею. Я тоже не расставался с нею в первую зиму войны.

На одной из глухих и отдаленных улиц показались очертания кирпичного здания школы. Я нащупал наружную дверь и вошел в вестибюль, чуть освещенный маленькой керосиновой лампой. Несмотря на пронизывающий холод, дежурный краснофлотец настоятельно предложил мне раздеться. Он взял затем со стола лампу, высоко поднял ее над головой и провел меня через длинный зал с громко скрипящим и мерцающим от инея полом. Кивком головы он указал комнату, где происходило собрание. Я осторожно переступил порог и увидел в полумраке несколько десятков морских врачей, в неудобных позах склонившихся над низкими школьными партами. За столом президиума, в неровных бликах стеариновой свечи, сидел профессор Военно-морской медицинской академии Лисицын, проводивший не совсем обычное научное заседание. На черном фоне оконной шторы ярко выделялся его седеющий бобрик.

У классной доски, с мелом в руках и в очках, небрежно закинутых выше бровей, прохаживался докладчик, старший хирург госпиталя Одес.

Его доклад был посвящен одному из труднейших отделов военной хирургии — лечению огнестрельных ранений кровеносных сосудов. В этой области он имел богатый опыт, и все слушали его с глубоким вниманием.

Защищая некоторые спорные взгляды, Одес горячился, перебегал с места на место и короткими, отрывистыми фразами отвечал на реплики председателя. В полемическом порыве он часто схватывал со стола президиума свечу и подносил замирающее пламя к доске, исписанной таблицами и диаграммами.

Мой сосед по парте, молодой врач в меховом жилете, надетом, как тогда полагалось, поверх кителя, расстегнул противогаз и спокойно вынул из него великолепный черный сухарь. Он жевал его до самого конца конференции, распространяя вокруг себя ароматный ржаной запах.

Никто не обращал внимания на сигналы воздушной тревоги, доносившиеся из висевшего в зале репродуктора. Прервать доклад и спуститься в убежище было бы неуважением к науке. Все дождались заключительного слова профессора и разошлись, сопровождаемые тем же молчаливым краснофлотцем с потухающей лампой в руке.

Через несколько недель, 8 января 1942 года, в этот госпиталь попал снаряд. Он пробил крышу, проскочил через три этажа между рядами кроватей, на которых лежали раненые, и разорвался в подвале. Двое раненых были убиты и шестеро получили новые раны. Хозяйственная команда быстро заделала полученные разрушения. Госпиталь ни на минуту не прекратил своей работы. Весной в него снова попал снаряд, который развалил выходившую на запад наружную стену дома.

Прошло десять дней после конференции, и в первых числах декабря мы получили приглашение на другое собрание балтийских врачей, назначенное в военно-морском госпитале на Васильевском острове. Этот госпиталь при эвакуации гарнизона из Таллина совершил героический переход по заливу из столицы Эстонии в Ленинград.

Я задержался на какой-то срочной операции, каких много было в ту пору, и вышел из дому с небольшим опозданием. Движение трамваев изо дня в день сокращалось. Электрического тока нехватало, вырванные снарядами рельсы скрюченными спиралями валялись на улицах. Армия ленинградских кондукторов и вожатых таяла от блокадного истощения. Только перед Тучковым мостом меня нагнал одинокий темный вагон. Я прицепился на ходу к задней подножке, которая с дребезжанием билась о камни заснеженной мостовой. Голубые искры на проводах сверкали ослепительно ярко. Они, как молнии, освещали на короткие мгновения безмолвные, как будто нежилые кварталы.

После долгих скитаний мне удалось наконец разыскать подъезд Таллинского (так все называли его) госпиталя, помещавшегося в покинутом здании одного института. В парадном зале с белыми колоннами уже собрались балтийские врачи, большей частью ветераны морской медицинской службы. Среди них я почувствовал себя никому не известным, призванным из запаса новичком.

На сцене, в облаках табачного дыма, сидели члены президиума. У рампы, окруженный развешанными на деревянных подставках диаграммами, держа в руке длинную, похожую на биллиардный кий, указку, стоял, как всегда подтянутый, серьезный и сдержанный, профессор Пунин. Спокойным лекторским голосом, с педантизмом и точностью математика, он делал первое сообщение о результатах лечения раненых моряков Краснознаменного Балтийского флота за истекшие пять месяцев Великой войны. Профессор писал на доске множество цифр, взятых им из медицинских отчетов кораблей, береговых частей и госпитальных стационаров. Эти цифры казались необыкновенными. Уже тогда хирурги Балтики сумели вернуть в строй чуть ли не всех раненых.

Я осторожно пробрался между рядами слушателей и сел на свободное место возле холодной, отсыревшей колонны. Позади меня сидел утомленный человек в помятом кителе с потускневшими нашивками военврача первого ранга. Он устало развалился на стуле, закинул ногу на ногу и со скучающим видом смотрел на сцену через большие сверкающие очки. Я обернулся и не поверил своим глазам. Из-за выпуклых стекол блеснул знакомый веселый взгляд, над смеющимся ртом нависли черные, коротко подстриженные усы. Это был Ройтман, бывший начальник санитарной службы на Ханко, с которым месяц назад я простился на берегу далекого полуострова. Мы крепко пожали друг другу руки и, нарушая академическую тишину, громко расцеловались. Оказалось, Ройтман вышел из Ханко на «морском охотнике» в самом конце ноября, с предпоследним эшелоном, и только вчера вечером сошел с корабля на родную землю. Забыв об официальном, строгом собрании, мы завели оживленный, нам одним понятный разговор. Перед нами воскресли в памяти недавно пережитые гангутские дни.

Ройтман рассказал последние новости о друзьях, о знакомых, о сослуживцах: одни из них успели вернуться в Ленинград, другие находились еще в долгом и опасном пути. Люди, сидевшие поблизости, недовольно поглядывали на нас. Вдруг в президиуме кто-то громко назвал наши фамилии. Как школьники, замеченные в нарушении дисциплины, мы сразу притихли и виновато опустили головы.

Начальник медико-санитарного отдела Балтики, поднявшись с места и опершись руками о край стола, обратился к собранию:

— Среди нас присутствуют представители медицинской службы непобежденного Ханко. Они недавно прибыли в Ленинград. От лица медико-санитарного отдела нашего флота я выражаю им благодарность за плодотворную работу на славном балтийском форпосте и поздравляю с благополучным возвращением на родину!

Раздались аплодисменты. Все внимательно смотрели на нас. Мы с Ройтманом смущенно встали и, не зная, что делать, около минуты неловко возвышались над рядами собравшихся. Когда рукоплескания стихли, начальник вызвал меня на сцену.

— Доложите о проделанной вами работе, — отрывисто сказал он.

Стоя на высокой кафедре, под выжидательно устремленными взглядами людей, хорошо знающих морскую медицинскую службу, я вначале растерялся. Как можно было без подготовки коротко рассказать о том, что сделали хирурги Ханко за сто шестьдесят три дня обороны прославленного полуострова!

В зале стало невыносимо тихо. Мне было слышно, как часы в кармане профессора Пунина мерно отбивали такт. И тут внезапно я вспомнил, что доклад, которого от меня сейчас ждут, уже приготовлен мною… месяц назад на Ханко. Ведь 4 ноября у нас была назначена базовая врачебная конференция. Она, правда, не состоялась из-за начавшейся эвакуации гарнизона, но я, готовясь к ней, успел тщательно перелистать страницы всех операционных журналов.

Я овладел собой и рассказал в общих чертах о работе ханковских хирургов в начальный, самый тяжелый период Отечественной войны. Меня внимательно слушали. Когда доклад кончился, снова раздались аплодисменты. Они звучали еще теплее и дружественнее, чем в первый раз. Взволнованный и растроганный товарищеским приемом, я, не ощущая пространства, спрыгнул со сцены в зал и опустился на первый попавшийся стул в первом ряду.

В перерыве кто-то сказал мне, что хирург ленинградского военно-морского госпиталя Федор Данович на днях защищает в Медицинском институте имени Павлова диссертацию на звание кандидата наук. Это звучало странно. Трудно было представить, что сейчас, в пору неслыханных моральных и физических испытаний, медицинский институт продолжает присуждать ученые степени. Еще труднее укладывалось в голове представление о людях, находивших в себе силы заниматься в то время научным творчеством.

У меня еще в 1939 году была закончена диссертационная работа. Но цепь неожиданных событий — финская кампания, флотская служба, война с гитлеровскими захватчиками — задержали ее защиту. Я разыскал за кулисами Дановича. Он оказался молодым, общительным, любезным и остроумным человеком.

— Удобно ли теперь заниматься таким сугубо личным делом? — спросил я его после минутного разговора. — К тому же моя тема не имеет прямого отношения к войне.

— А что же мы, — возбужденно ответил Данович, — должны сейчас сложить руки и жалобно пищать, что немецкие пушки парализовали в нас способность заниматься научной работой? Наоборот, война требует от нас, от всех советских людей удвоенного творческого труда, новых исследований и открытий. Мы должны противопоставить разрушительной силе гитлеровских орудий созидательную мощь нашей науки. Медицина — большая военная сила. Если мы вернем в строй еще больше раненых, чем возвращаем сейчас, разве это не ускорит победу над проклятым фашизмом? Что же касается вашей темы, то она, мне кажется, вполне актуальна. Ведь вы, как бывший ученик и убежденный сторонник школы Вишневского, разработали новую, мало кому известную методику лечения острых воспалительных заболеваний. Она пригодится и для борьбы с осложнениями огнестрельных ран. Это как раз то, что особенно нужно в настоящее время.

Данович успокоил и ободрил меня. Разговор с ним зародил во мне желание по-серьезному заняться изучением и научным обобщением повседневного военно-хирургического опыта.

На следующий день я пошел в канцелярию медицинского института и сделал нужные заявления. Там еще теплилась когда-то кипучая, но теперь уже остывающая жизнь. Пустынные залы и коридоры административного корпуса, как и всех других корпусов, не отапливались и даже не убирались. Ледяной декабрьский ветер проникал через щели забитых досками окон. Истощенная, сгорбившаяся женщина, сидевшая на плетеном соломенном стуле при входе во внутренние помещения, уже не в состоянии была проверять пропуска и равнодушно наблюдала за редкими посетителями.

В глубине дома, в маленьких, плотно закрытых комнатах, дымились крохотные печурки, и служащие многочисленных институтских отделов терпеливо высиживали за столами положенные службой часы. Все они что-то беспрерывно жевали. Перед каждым возвышались на столе обвязанные шнурками стеклянные баночки с питательными смесями совершенно необычайного состава, вплоть до канцелярского клейстера, сдобренного соевым молоком.

С этого дня, работая над диссертацией, я сделался частым посетителем института.

Глава третья

Окопавшись вокруг города, фашисты методически, планомерно, с тонким расчетом разрушали его артиллерийским огнем. Осадные орудия врага, вплоть до 406-миллиметровых пушек, были сгруппированы главным образом на Красносельском участке фронта. Он давал наибольшие топографические удобства для прицельной стрельбы по ленинградским проспектам.

Жестокие морозы сковали Финский залив и Неву. Городские панели покрылись высокими, заостренными ветром сугробами, между которыми, змеясь, вились узкие пешеходные тропы.

В солнечный декабрьский день на площади Льва Толстого остановился последний трамвай. Он бессильно и долго буксовал на заметенных и скользких рельсах и никак не мог сдвинуться с места. Так он и не пошел дальше. Последними из него вышли две обвязанные платками женщины — кондукторша и вожатый — и, поддерживая друг друга, тихо побрели по Кировскому проспекту. Они шатались и еле удерживались на ногах. Обледенелый вагон, покосившийся за зиму от вьюг и взрывных волн, простоял посредине площади четыре месяца. Только в апреле его увезли в парк. На лица ленинградцев лег особенный отпечаток. Мертвенно-бледные, худые, с ввалившимися и неподвижными глазами, они приобрели теперь землистый оттенок. Это была болезненная пигментация, вызванная голоданием. К ней примешивалась несмываемая черная копоть керосиновых и масляных фитилей, днем и ночью освещавших квартиры. Городской водопровод не работал, на стенах жилых комнат лежал нетающий иней, и люди, не снимая шапок и шуб, кое-как умывались ледяной невской водой, за которой у прорубей стояли длинные очереди.

Некоторые неузнаваемо постарели. Это произошло быстро, за какой-нибудь месяц. Вот идет сгорбившись старушка, повязанная ворохом шерстяных платков. В руках у нее пустая веревочная сетка, на груди восковидная овальная брошка — вечерний светящийся знак. Изборожденный морщинами лоб, тусклые глаза, как будто обведенные тушью, обескровленные и сухие губы придают женщине страдальческий облик. Рядом с ней топает ножками четырехлетний ребенок, комочек шерсти и меха. На нем тоже брошка. Его впалые щеки пропитаны гарью коптилок. Он едва поспевает за бабушкой. Вот они поравнялись со мной. Меховой комок, напрягая последние силы, обгоняет старушку и заглядывает ей в лицо.

— Мамочка, мне хочется пообедать. У нас дома остался суп?

— Замерз он. Но ты не плачь, детка, мы разогреем его. Мы будем жечь папины книги, — раздается из-за платков слабый, охрипший, но молодой голос.

Я присматриваюсь к «старушке». Ей не больше 25 лет. Она улыбается нежно и ласково, и в этой улыбке светится неистребимая теплота материнского сердца.

Вера Инбер в «Пулковском меридиане» очень точно описала это внезапное постарение ленинградцев:

Как тягостно и, главное, как скоро
Теперь стареют лица! Их черты
Доведены до птичьей остроты
Как бы рукой зловещего гримера…
…Апатия истаявшей свечи…
Всё перечни и признаки сухие
Того, что, по-ученому, врачи
Зовут «алиментарной дистрофией»,
И что не латинист и не филолог
Определяет русским словом — «голод».

По снежным улицам с утра до вечера тянулись к Финляндскому вокзалу вереницы ленинградцев, покидающих город. Трудоспособные члены семьи, не потерявшие еще физической силы, везли самодельные санки, на которых лежал необходимый домашний скарб: две-три покрытых снегом корзины, железная печка с заржавленными трубами, отсыревший матрац, подушки, разноцветное ватное одеяло. За санками, опираясь на груз и поминутно останавливаясь в приступе одышки и кашля, брели отцы, матери, деды. На подушках сидели дети. Холодные дачные поезда доставляли ленинградцев к западному берегу Ладоги.

От станции Ладожское Озеро начиналась дорога, темной лентой вившаяся по льду до Кабон. Под обстрелом врага, сквозь нестерпимую вьюгу, то на машинах, то по пояс в снегу, люди преодолевали небывалый по трудности путь.

Встречные машины везли в осажденный город продовольствие и горючее. Однако население Ленинграда все еще слабело от голода, морозов и постоянного нервного напряжения. Во второй половине декабря на языке врачей впервые появился новый термин «инаниция» (истощение), вскоре вытесненный другим словом, получившим широкое распространение, — «дистрофия».

На паре детских салазок, связанных гуськом, люди без возраста, без пола, без блеска в глазах везли по тихим и снежным улицам высохшие тела мертвецов.

…Парикмахер Попов притих. Его худенькая сгорбленная фигурка продолжала еще мелькать в коридорах отделения, но веселье покинуло этого человека. Как-то раз, за несколько дней до Нового года, он брил меня, и я почувствовал, как дрожат его руки.

— Ослабел я, — смущенно проговорил он, поняв мой вопросительный взгляд. По его землистому, слегка опухшему лицу пробежало выражение грусти. — И одеколон у меня кончился, — прибавил он почти шопотом.

И нельзя было понять, отчего ему грустно: от предсмертной тоски или оттого, что нет больше одеколона. На следующий день Попов не вышел на службу. Девушка, посланная к нему на квартиру, узнала, что он умер еще вчера, только что вернувшись из госпиталя.

От дистрофии умирали внезапно: на улице, за столом, в магазине. Люди, уйдя утром на работу, часто не возвращались домой, застигнутые в каком-нибудь переулке параличом ослабевшего сердца. Слова «лечь», «ложиться» приобрели теперь новое значение. Если человек «ложился», это означало, что он сдался, прекратил борьбу за жизнь, обрек себя на медленное умирание. Тот, кто лег, обычно не вставал. Его находили в кровати мертвым, под грудой одеял, иногда с высохшим куском хлеба в обескровленной, окостеневшей руке.

Однажды вольнонаемная санитарка Маруся Агапова потеряла продовольственную карточку. В кубовой, где пахло дровами и было тепло от постоянно клубящегося пара, собралась вся смена дежурных нянь и сестер. Они стояли вокруг Маруси и молча смотрели на нее скорбными немигающими глазами. Все знали, что слова утешения сейчас не нужны и бесполезны. Завтра такая же непоправимая беда могла постигнуть любую из них. Маруся, опустив голову и вытирая мокрые от слез щеки, собралась уходить домой. Вдруг из-за облака пара раздался низкий голос Раи Эпштейн, недавно избранной секретарем комсомольской организации.

— Друзья, — сказала она, загораживая дверь, — нельзя обрекать товарища на верную смерть. Я предлагаю следующее. У нас в отделении ежедневно дежурят десять человек. Все они получают госпитальное питание. Неужели мы не сможем выделить одну порцию для Маруси? До конца месяца осталось две недели. Она переживет это трудное время, а с января получит новую карточку.

Все единодушно поддержали предложение Раи. Старая санитарка Вольская подошла к Агаповой и морщинистой темной рукой погладила ее по голове.

— Как же можно не помочь! — с горячностью проговорила она. — Теперь, в блокаде, друг для друга на все нужно решаться.

Агапова посмотрела на всех широко раскрытыми, полными удивления и благодарности глазами и опустилась на ящик с дровами.

В кубовую шумно ввалился краснофлотец Коздоба, раненный осенью на одном из кораблей Балтики. Он уже знал о случившемся. Хромая и опираясь на костыль, он приблизился к Марусе.

— Если такие девушки будут умирать с голоду, нам не одолеть Гитлера, — пробасил этот громадный человек. — Мы уж постараемся выручить тебя, Марусенька. Ты столько сделала для раненых моряков, что вся Балтика перед тобой в долгу.

С этого дня Агапова застенчиво и торопливо стала обедать в госпитальной столовой.

В то время суп в Ленинграде расценивался как жизненный эликсир. Буфетчицы получали на камбузе для больных и для дежурного персонала лабораторно выверенные нормы питания. Каждая порция подвергалась кропотливому взвешиванию с точностью до одного грамма. Например, в запомнившийся мне день 17 декабря супа полагалось 450 граммов, а каши, то есть той же мороженой черной муки, но приготовленной более густо, 225 граммов. В буфете, перед раздачей в палаты, все тарелки еще раз прикидывались на весы. Дежурный врач строго следил за этой длительной и ответственной процедурой. Каждый раненый, в свою очередь, имел право проверить вес полученной порции и потребовать выдачи недостающего супа. Этим правом пользовались, конечно, немногие, большею частью истощенные люди, у которых постоянное недоедание наложило на психику особую печать.

Старшей буфетчицей отделения была голубоглазая и миловидная Дора Соловьева. В первый месяц войны ее муж погиб на Северном фронте. Она отправила восьмилетнего сына в глубь страны, а сама решила остаться в родном Ленинграде. Дора не признавала продовольственных норм, диктуемых камбузом и врачами. При раздаче в палатах завтраков, обедов и ужинов она руководствовалась своим жизненным опытом и тонким женским чутьем: одному наливала больше, другому меньше, третьего уговаривала воздержаться совсем от еды.

Она садилась возле тяжело раненых и насильно кормила их с ложки.

— Миша, — говорила она нараспев (она всех больных называла по имени), — покушай, дорогой! Что это ты такой скучный сегодня?

Дора не отходила от раненого до тех пор, пока тот не съедал через силу безвкусную стряпню госпитального камбуза. Дора обладала широкой, иногда бесшабашной, но бесконечно доброй душой. В тяжелые часы обстрелов и воздушных тревог из буфета, вместе со звоном перемываемых тарелок, доносилось ее беззаботное, или казавшееся беззаботным, пение.

В первом этаже здания помещалась кают-компания личного состава госпиталя. Она служила одновременно и бомбоубежищем.

В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахару и триста граммов (суточный паек) плохо пропеченного, с различными примесями, черного хлеба. На обед и ужин давался мучной суп.

Весь ноябрь и первую половину декабря в кают-компании ютился маленький, белый с черным, щенок, помесь дворняжки и фокстерьера. В часы обеда он бегал между столами, поминутно становился на задние лапки и робко выпрашивал себе подаяние. В его слезящихся и грустных глазах зажигалась радость, когда кто-нибудь из обедавших бросал ему обугленную корку хлеба или выплескивал на пол чайную ложку жидкого клейкого супа.

Шура и я, еще не привыкшие после Ханко к ленинградскому режиму питания, чаще других подкармливали щенка. Но он с каждым днем все заметней худел и постепенно превращался в хрупкий скелетик, обтянутый редеющей шерстью. В один из декабрьских дней он исчез и больше не возвращался.

Дистрофия проявлялась целым рядом характерных симптомов. Слабевшие от недоедания люди начинали испытывать нестерпимое чувство голода. Им казалось, что они способны съесть любое количество самой разнообразной пищи. В тревожном полусне (они уже потеряли способность крепко и безмятежно спать) им грезились соблазняющие, вкусные блюда: жареные индейки, окруженные овалом печеных яблок, пироги с грибами и осетриной, куски дымящегося мяса с желтоватым жирком, утопающие в картофельном пюре или сладком, по-весеннему зеленом горошке. Эти несбыточные сны были мучительны. Просыпаясь, истощенные люди испытывали душевные и физические страдания.

Вместе с нарастанием чувства голода усиливалась работа почек. Няни, не успевали разносить по палатам стеклянные банки, которые беспрерывно требовались во всех концах отделения.

Некоторые раненые вызывали вначале улыбки соседей. Мичман Петрусян, лежавший больше месяца с переломом пяточных костей, случившимся на тральщике при подрыве на мине, кричал каждые четверть часа:

— Нянечка! Скорее несите мне «утку»! Я сейчас лопну от переполнения!

Няни проворно выносили из палаты стеклянные сосуды, сочувственно качали головами и говорили:

— Ишь, как мучается, несчастный! Он, бедняга, нахлебался морской воды, когда целую ночь плавал в заливе после гибели корабля.

Другой симптом истощения заключался в неостановимом, подчас катастрофическом падении веса. Толстяки теряли по 800—1000 граммов в день. Жизнерадостная и остроумная Мирра Ивенкова, ординатор третьего отделения, только два года назад получившая диплом врача, взяла как-то листок бумаги и молчаливо погрузилась в сложный математический расчет. Она размашисто написала последнюю цифру и усмехнулась:

— За декабрь я потеряла десять килограммов. Если существующая прогрессия останется неизменной, то к маю я сделаюсь невесомой. Вероятно, мне придется взлететь на небо.

Другая женщина-врач, отличавшаяся могучим телосложением, перед Новым годом превратилась в худенькую хрупкую девушку: за полтора месяца она потеряла почти половину своего веса. Мы не могли понять, сколько ей лет.

Многие из недоедавших испытывали необычайную сухость кожи. Потовые и сальные железы у них бездействовали, и тело, казалось, было покрыто шершавым, шелестящим пергаментом.

Съеденная пища плохо усваивалась из-за недостатка пищеварительных соков. Скудные обеды и ужины почти не всасывались из желудка и не давали желанного чувства сытости.

Все стали жаловаться на непреодолимую мышечную слабость и быструю утомляемость при физическом напряжении. Во время работы у многих возникало желание броситься в постель и поспать. Падение температуры тела, иногда до 35°, стало частым явлением. Этому понижению обмена веществ сопутствовало странное замедление пульса: даже у молодых людей число пульсовых ударов доходило до сорока в минуту. Это был по-блокадному экономный и размеренный пульс.

Всем известные признаки очень многих болезней потеряли в блокаде свое практическое значение, и врачи, ставя диагнозы, руководствовались главным образом внутренним, необъяснимым, выработанным долгими годами чутьем. Острый аппендицит и воспаление легких не давали теперь ни подъема температуры, ни увеличения числа белых кровяных шариков. Напряжение брюшных мышц, свойственное прободной язве желудка, было настолько слабым, что даже опытные хирурги не всегда находили его своими изощренными, чуткими пальцами.

Туберкулез, заражение крови, малярия и другие заболевания тоже проявлялись в неясных и часто неузнаваемых формах. Терапевты госпиталя, растерявшиеся на первых порах перед непонятными, нигде не описанными и пугающими своей новизной клиническими картинами, нуждались в руководителе. На помощь им пришел известный ленинградский терапевт профессор Тушинский. Он регулярно бывал в нашем госпитале. Постоянно дрожа от холода и зябко потирая большие, красные, ознобленные руки, с землистым цветом осунувшегося лица, он находил в себе силы не только делать многочасовые обходы больных, но и читать врачам занимательные, полные тонких клинических наблюдений лекции об особенностях «блокадной» медицины.

Приближался тысяча девятьсот сорок второй год. Погасло электричество, замерзли отопительные и водопроводные трубы. Девушки госпиталя начали возить воду с Невы. Они скользили по ледяным горам, увязали в непролазных снежных сугробах и после многих часов, проведенных у проруби, привозили на санках полурасплесканные бочки с водой. Камбуз, кормивший тысячу голодных людей, требовал много воды. Девушки через силу ходили на Неву и волокли на себе драгоценный груз. Так продолжалось всю зиму.

Самым теплым и уютным местом в отделении сделалась кубовая. В ней посменно дежурили две вольнонаемные женщины с красивыми фамилиями — Вольская и Иваницкая, до странности похожие одна на другую: обе маленькие, сутулые, седые, подслеповатые, но необыкновенно проворные и живые. Каждой из них шло по седьмому десятку. Эти сморщенные деловитые старушки работали с комсомольской неутомимостью, с бескорыстием и огоньком. С утра до ночи и всю ночь напролет они безотходно возились возле бурлящего «титана», и не было случая, когда бы отделение хоть на одну минуту осталось без горячей воды. Никто не знал, где и как им удавалось доставить дрова, чтобы поддерживать в топке кипятильника никогда не гаснущее, всегда веселое пламя. «Служба кипятка» была подобна хорошо выверенному часовому механизму.

Обе старушки отличались строгостью характеров и пользовались в своих весьма ограниченных владениях диктаторскими правами. Няни и сестры побаивались, любили и уважали их.

Однажды серым декабрьским утром в госпиталь прислали из ленинградского флотского экипажа для прохождения службы краснофлотца-санитара Козлова, парня лет тридцати, с плутоватым худосочным лицом. До войны он заведовал палаткой с вывеской «Пиво — воды». Его назначили в мое отделение. К сожалению, о его «предприимчивости» мне стало известно не сразу… Козлов быстро оценил обстановку и облюбовал для своего постоянного местопребывания кубовую. Он целыми днями протирал (а потом уже и просиживал) возле горячего кипятильника, куря толстые самокрутки и наполняя комнату едким махорочным дымом.

Когда нужно было перенести больного, наколоть дров или итти с девушками на Неву за водой, он внезапно исчезал в неизвестном направлении. Никто не мог отыскать его. Сестры бегали по всем этажам дома, спускались во двор, заглядывали в сараи, кузовы автомашин и вырытые снарядами воронки — следов Козлова нельзя было обнаружить нигде.

Я вызывал его к себе и отчитывал за лень и безделье. Он молча стоял навытяжку и равнодушно выслушивал мои наставления. Получив нагоняй, он с таким же равнодушием поворачивался через левое плечо и «печатал» шаг по скрипевшему под ногами паркету. Через минуту он уже снова отсиживался в своем теплом углу.

Присмотревшись к работе кубовой, Козлов начал планомерную борьбу с диктатурой старушек и постепенно захватил власть в свои руки. Без его разрешения сестры и няни не могли получить ни капли горячей воды. Одним он милостиво разрешал, другим категорически отказывал. Чтобы добиться расположения нового хозяина кубовой, девушки стали приносить ему в дар папиросы и сухари, вынутые из своих сокровенных, еще осенних запасов.

Слух о возможности «платного» приобретения дефицитного кипятку быстро разнесся по госпиталю. Со всех этажей в кубовую бросились дежурные санитарки. Они вбегали туда, держа в одной руке чайник или кувшин для воды, а в другой соответствующий его объему подарок: блюдечко с жидковатой мучной кашей, стакан хлопьевидного и кислого «компота» из позеленевших от сырости абрикосов или горсть табаку, название которому раненые только начинали придумывать. Козлов стоял на возвышении возле крана и торжественно разливал кипяток. В результате его бурной коммерческой деятельности раненые моего отделения однажды остались без горячей воды. Резиновые «грелки», холодные как лед (они и в самом деле уже замерзали), грудами лежали в бездействии на столиках постовых сестер. Предприимчивого краснофлотца пришлось срочно посадить на гауптвахту, а затем и вовсе списать из госпиталя. Одна из старушек, Иваницкая, не перенесла разрухи, начавшейся в ее бывших владениях, и с горя перестала выходить на работу. Ей там нечего было делать. Она «слегла». Незадолго до Нового года мы узнали, что она умерла от блокадного истощения.

Не менее половины раненых, лежавших в отделении, были жителями Ленинграда. Два раза в неделю, в определенные дни и часы, их навещали родственники, друзья и знакомые. Никто из них не приносил так называемых «передач». Все они, эти посетители, едва сводили концы с концами и находились в неустойчивом состоянии начинающейся дистрофии. Часто бывало так, что раненые сами снабжали их теми крохами продовольствия, которые ценою лишений и огромного напряжения воли им удавалось скопить в своих тумбочках.

В офицерской или, как тогда говорили, командирской палате, лежал лейтенант Максимов. Он получил под Ораниенбаумом сквозное ранение грудной клетки. Раны у Максимова зажили, но он продолжал еще тяжело кашлять с кровью, и измученное лицо его светилось той прозрачной бледностью, какая бывает у людей после неостановимых и частых кровопотерь. Ровно полгода назад, уходя на фронт, он оставил в Ленинграде жену и четырехлетнюю дочку. Их фотографические карточки, заботливо окантованные и застекленные, висели у него над подушкой. После двухнедельного пребывания в госпитале, когда Максимов почувствовал себя вернувшимся к жизни, он первым делом послал жене письмо с указанием своего нового адреса. В наступившее воскресенье, шумный посетительский день, он, несмотря на слабость и температуру, с утра вызвал к себе парикмахера, побрился, причесался и торжественно надел сохранившуюся в чемодане франтоватую сиреневую пижаму. В его тумбочке лежали, бережно завернутые в почтовую бумагу, мелкие кусочки сахару, сбереженные для семьи.

После обеда в полутемных коридорах отделения появились первые посетители. В наспех накинутых бязевых халатах, с нетающим снегом на валенках, они быстро разошлись по палатам. Максимов приковал к двери неподвижный взгляд и, полулежа на высоких подушках, в странном оцепенении ждал встречи. Прошел долгий, томительный час. Никто не приходил к нему. Он отказался от чая и, кусая губы, теребя бахрому одеяла, продолжал ждать. В это время я приоткрыл дверь палаты. Солнечный день золотился в уцелевшем квадрате оконного стекла. Палата была пуста. Три выздоравливающих офицера, соседи Максимова, еще с утра обосновались в неуютной столовой, чтобы не мешать ожидаемому торжеству.

— Доктор, что же это? — растерянно прошептал Максимов. На его лбу выступили мелкие капельки пота. — Вероятно, из ящика не выбирают писем… Или плохо работает городская почта… До сих пор их нет… Не могут же они не приехать… Я напишу сейчас заказное письмо и попрошу вас лично передать его госпитальному почтальону.

Он взял листок бумаги, подложил под него лежавшую на столике книгу и стал быстрым, неровным почерком писать строку за строкой.

Почта тогда, действительно, работала через силу. Я бывал иногда в соседнем почтовом отделении на Кировском проспекте и не понимал, откуда берется энергия у людей, сидевших там с утра до вечера за мутной от пыли и копоти стеклянной перегородкой. Это были девочки, женщины и старухи. При температуре 8—10 градусов ниже нуля, голодные, закутанные в шубы, меха и платки, в перчатках, с открытыми опухшими и багровыми пальцами, они продавали марки, сортировали письма, принимали телеграммы и денежные переводы. Письма, телеграммы и деньги уходили из Ленинграда по воздуху или по ледовой Ладожской трассе. И каждый отправитель, протягивая в окошко пачку червонцев, понимал, что судьба посылаемых им денег зависит от судьбы шофера или пилота, которые их повезут.

Девушки-письмоносцы шатались под тяжестью переполненных кожаных сумок и нетвердой поступью ходили по засугробленным улицам. Трудно было поверить, что они без ошибок и в назначенный срок разнесут по квартирам свою драгоценную ношу. Письма, в самом деле, считались тогда драгоценностью. Они связывали крепкой необрываемой нитью окруженный Ленинград со всей советской землей: с Москвой, с тысячеверстными фронтами, простиравшимися от Арктики до субтропиков, с глубоким тылом, с отважными партизанами. Ленинградские письмоносцы понимали великое значение порученной им работы. В годы блокады они доставляли письма еще более точно и своевременно, чем делали это в мирное время. То же нужно сказать о шоферах, перевозивших деньги в Кабоны. Никто в Ленинграде ни разу не заявил, что посланный им перевод не пришел к адресату.

Максимов кончил писать и слегка дрожавшей рукой протянул мне конверт с адресом, выведенным крупными печатными буквами. Я обещал в тот же день отправить письмо на почту. Раскрыв дверь, я неожиданно столкнулся с молодой и высокой посетительницей, спешившей в соседнюю палату. Небрежно накинутый халат бурно развевался по воздуху и распространял в коридоре едва уловимый запах духов.

— Верочка, вы ли это? Каким ветром вас занесло сюда? — изумленно воскликнул я, на лету схватив и дружески сжав холодную знакомую руку. Девушка бросила на меня удивленный, почти испуганный взгляд, но уже через секунду смущенно повисла на моем плече.

— Вот неожиданная встреча! Впрочем, мне известно, что в ноябре вы заходили к нам.

Это была дочь Марьи Глебовны.

Мы сели на диван, стоявший в глубокой нише стены.

— Ну, рассказывайте, где вы и что теперь делаете?

— Не удивляйтесь — я стала медицинской сестрой, — сказала Вера. — Как только началась война, я ушла из университета и поступила на краткосрочные курсы сестер. Нас учили, что в природе существуют невидимые бактерии, что при больших кровотечениях нужно накладывать жгут, что раны нельзя трогать руками и так далее. Все это показалось мне таким скучным, что вначале я решила бросить медицину и стать разведчицей. Но вы знаете мой упрямый характер, я все-таки кончила курсы и ушла на фронт с бригадой морской пехоты. Там я поняла, что все эти жгуты, шины и хорошо наложенные повязки действительно спасают человеческие жизни.

Мне стал тогда ясен смысл моего существования, моего участия в войне. Когда бои на берегу стихли, меня перевели в Ленинград. Теперь я служу в морском госпитале.

— Вы были ранены, Верочка? — спросил я, заметив на ее шее бледнорозовый, чуть поднимающийся над уровнем кожи рубец.

Она нехотя пробормотала:

— Два раза, но так легко, что я даже не прерывала работы. Не стоит и вспоминать об этом.

Вера попрощалась со мной и сказала, что пришла навестить одного из своих друзей — капитан-лейтенанта Протасова. Он лежал в командирской палате с осколочной раной ноги.

— Это один из первых моих пациентов, — прибавила она и застенчиво, как девочка, покраснела. — Я вынесла его из боя и доставила на перевязочный пункт.

Я многозначительно погрозил ей пальцем и зашагал по коридору. Вдруг она догнала меня и с таинственным видом шепнула:

— Знаете что? Мы с вами сегодня пойдем к маме. Ладно?

Я утвердительно кивнул головой.

Мы условились через час выйти из госпиталя.

Глава четвёртая

Я передал связисту письмо Максимова и наскоро, «по-праздничному», обошел отделение. В палатах царило то особое оживление, которое всегда бывает по воскресеньям в госпиталях и больницах. У всех было приподнятое настроение, все чувствовали себя освобожденными на короткий срок от врачебной опеки, от надоевших за неделю лечебных процедур, от утомительного ожидания перевязок. Легко раненые разбились на отдельные группы. Одни играли «в козла» и с ожесточением стучали ладонями по легковесным столам, совершенно неприспособленным по своей зыбкой конструкции для этой страстной морской игры. Другие, мечтательно глядя по сторонам, бренчали на гитарах и балалайках. Третьи, окруженные густой завесой табачного дыма, стояли у запушенных снегом, почти наглухо заколоченных окон, шумно разговаривали с товарищами и дружно, как бы по команде, смеялись. Тяжело раненые, изнуренные болями и длительной лихорадкой, неподвижно лежали на своих чистых кроватях. Возле них сидели тихие, неслышные посетители в накинутых на плечи коротких халатах.

Все это происходило в осажденном Ленинграде, в нескольких километрах от немецких аэродромов и пушек. Каждую секунду мог начаться обстрел госпитального участка, могла прилететь вражеская авиация. Однако это никого не тревожило. В госпитале были советские люди, умевшие в любой, даже в трагической обстановке сохранять свое изумительное мужество и спокойствие.

В одной из самых больших и самых светлых палат весельчак Коздоба, придав своему обветренному рябому лицу абсолютно бесстрастное, каменное выражение, выделывал на костылях какие-то умопомрачительные движения. Он изображал балерину, которую видел перед войной в одном из иностранных портов. Все матросы, стоявшие вокруг него, безумолку хохотали, хватались за животы и в изнеможении припадали к спинкам кроватей.

Тут же за столом, обхватив белыми худыми руками стриженую светловолосую голову и устремив на веселящихся матросов меланхолический, задумчивый взгляд, сидел ординатор отделения Иван Иванович Пестиков, кадровый врач, недавно начавший работать в госпитале. Это был добрейшей души сорокалетний человек, доверчивый и простой, как ребенок, с мечтательным выражением голубых, почти неморгающих глаз. Иногда, впрочем, он бывал вспыльчив. Когда что-нибудь выводило его из себя, он внезапно бледнел и начинал дрожать с головы до ног, будто застигнутый жестоким приступом лихорадки. В такие моменты он не мог вымолвить ни одного слова. Он только беззвучно открывал и закрывал рот, как рыба, выброшенная на берег. По прошествии минуты приступ негодования прекращался, и к Ивану Ивановичу снова возвращалась обычная уравновешенность и скромная, застенчивая улыбка.

Раненые любили его, как друга. Однажды в отделение поступил выздоравливающий краснофлотец, прошедший перед этим много госпитальных этапов, которые, вероятно, порядком издергали и утомили его. В первый же день, когда Пестиков делал очередной утренний обход и, осмотрев вновь поступившего, намеревался итти дальше, тот вызывающе крикнул:

— Не нужен мне такой доктор, как вы! Вы назначили мне неправильное лечение: без вина, без витаминов, без добавочной порции масла. Я требую всего этого! Я не меньше вас понимаю в медицине!

Иван Иванович затрясся всем телом, поднял брови и широко открыл рот. Не в силах что-нибудь произнести, он беспомощно стоял перед развалившимся на подушках матросом, делая судорожные глотательные движения и отведя назад выпрямленные и скованные руки. Эта немая сцена продолжалась с минуту. Вдруг один из раненых поднялся с кровати и медленно, вразвалку подошел к матросу.

— Полундра! — тихо произнес он, отчеканивая каждый слог. Несмотря на сдержанный, приглушенный шопот, казалось, что вся палата вздрогнула от его голоса. — Не обижай нашего Ивана Ивановича. Ты, братишка, не знаешь, какого человека сейчас обидел.

Палата на момент притихла и потом сразу пришла в движение. По адресу новичка со всех кроватей послышались предостережения и угрозы. Он испуганно заморгал и накрылся с головой одеялом. На другой день он попросил у Пестикова извинения.

…Когда я вошел в палату, танцы прекратились и Коздоба смущенно спрятался за спины товарищей. Пестиков встал, вытянулся и оправил помятый халат. Все замолчали. Только два мичмана, сидевшие на подоконнике, продолжали оживленно обсуждать недавно полученное с камбуза ошеломляющее известие. Один из раненых, принимавший участие в доставке невской воды, с таинственным видом сообщил им, что сегодня на обед будет пшенная каша с маслом.

— Неужели с настоящим маслом? — раздался слабый, но восторженный голос юнги Кучеревского, недвижимо лежавшего на деревянном щите и скованного крепкой гипсовой повязкой.

— Это работа новой ледовой трассы, — громко, с оттенком торжества проговорил кто-то из дальнего угла палаты. — Недаром с 26 декабря гражданскому населению Ленинграда увеличили хлебный паек. Значит, дорога на Большую землю уже проложена и блокада приближается к концу. Сталин и партия не забывают о нас!

— Товарищи! — вдруг хрипло крикнул Пестиков и смущенно, как бы извиняясь за свой неожиданный порыв, взглянул на меня. Он совершенно не умел связно и спокойно говорить, но, несмотря на это, очень любил выступать на собраниях или вести за стаканом чая философские разговоры. Выступая даже перед десятком слушателей, он всегда волновался, много кашлял и заменял недостающие слова жестами, мимикой и долгими паузами.

— Товарищи! — повторил он, подняв обе руки, в одной из которых дрожал крупно исписанный листок почтовой бумаги.

В палате воцарилась тишина. Все ждали торжественной и необыкновенной речи. Пестиков еще выше поднял трепетавший в руке листок. Его ясные голубые глаза светились вдохновением, губы беззвучно сжимались и раскрывались. Так прошло с полминуты. Больше ему не удалось произнести ни одного слова, но все поняли, что он от души, от самых глубин своего большого, хорошего сердца приветствовал скорое освобождение Ленинграда от вражеской осады.

— Что это у вас в руке? — спросил я Ивана Ивановича, желая помочь ему и вывести его из состояния оцепенения.

— Это… это… письмо. Разрешите, я вам доложу в ординаторской, товарищ начальник, — вытягиваясь, сказал Пестиков.

Он никогда не называл меня по имени и старался во всех случаях сохранять официальные воинские отношения. Вместо «сказать» он говорил «доложить», вместо «доктор» — «военврач второго ранга». Говоря с начальником госпиталя и даже со мной, он автоматически напрягал шею и каким-то вздрагивающим, зябким движением поднимал плечи и выпячивал грудь. Как истому моряку, ему органически претили сухопутные маловыразительные слова: ра́порт, пол, лестница, комната, скамейка. У него они звучали иначе: рапо́рт, палуба, трап, кубрик, банка. Этот звучный перечень можно было бы продолжить на многих страницах.

Мы направились в ординаторскую. Через застекленную половину окна сюда вливались ослепительные потоки негреющего зимнего солнца. Пестиков расправил плечи и, держа перед собой крупно исписанную бумагу, заговорил своим грудным, уже успокоившимся голосом:

— Помните, товарищ начальник, осенью у нас лежал с ранением черепа пожилой краснофлотец Власов? Сегодня ровно месяц, как он умер. Утром ему пришло из Рязани письмо от жены. На правах лечащего врача я распечатал его и внимательно прочитал. Женщина очень убивается, что от мужа так долго нет никаких известий.

Иван Иванович высморкался в платок, быстро сунул его в карман и продолжал, с усилием выжимая из себя каждое слово:

— Она, оказывается, знала о его ране и все время страдала оттого, что он не едет домой — если не совсем, то хотя бы в отпуск, на какой-либо месяц, другой. Она уже приготовила ему особенную пуховую подушку, чтобы по ночам не болела рана. В конце письма имеются, конечно, каракули дочурки: «Дорогой папа, я во втором классе, бей фашистов» и так далее. Я считаю, что мы не можем не ответить на это письмо. Нужно вооружиться мужеством и написать, что Власов умер от боевой раны, что он честно погиб за родину.

— Что же вы написали? — опросил я.

Иван Иванович проворно поднес к глазам свой совершенно измятый и скомканный листок, но я предупредил его:

— Не читайте, расскажите коротко содержание.

Он вздохнул и покорно опустил руки.

— Я начинаю с того, что описываю геройский подвиг Власова при боевом столкновении катеров в Финском заливе. Потом сообщаю о его тяжкой ране и о поступлении в наш госпиталь. Потом — о смерти, предотвратить которую было не в наших силах. В заключение — несколько строк о посылке ей, то есть жене, трехсот рублей, оставшихся после убитого.

— Ну, это вы зря, — недовольно сказал я, протягивая руку к письму. — Вы прекрасно знаете, что никаких денег у него не осталось. Вычеркните эту фразу.

Пестиков слегка побледнел и настороженно отступил к двери.

— Товарищ начальник, — испуганным шопотом произнес он, — я уже послал эти триста рублей. Разрешите не менять содержания. — Он выжидательно посмотрел на меня, сгорбился и совершенно потерял всю свою военную выправку.

Я подошел к нему, взял за руку и пристально посмотрел на бледное, покрытое тонкими морщинками, простое, доброе лицо. Затем я отвернулся к окну и стал чертить по запушенному снегом стеклу причудливые геометрические фигуры. Пестиков скрипнул дверью и вышел.

Через несколько минут в комнату постучалась Вера. Приглаживая длинными пальцами темнокаштановые волосы, она стремительно ворвалась в ординаторскую. На лице ее было выражение счастья.

— Я готова, а вы? — почти крикнула она.

— Я тоже готов! Пойдемте!

Я надел шинель, застегнул холодные пуговицы, и мы побежали по широкой каменной лестнице в мрачный, забитый фанерою вестибюль. Гардеробщица, прокопченная гарью фитиля, пылающего в касторовом масле (оно тогда еще было), долго суетилась у вешалок, разыскивая пальто Веры.

— Да у меня краснофлотская шинель, — сказала Вера, поняв, что ее принимают за гражданскую и, должно быть, очень нарядную девушку.

Под ногами звонко скрипел снег. Две или три грузовые машины, окрашенные в белый цвет, не спеша обогнали нас на Кировском проспекте и густо обдали облаком снежной пыли. Глухо и тонко, подобно комариному гуду, просвистели в небе шальные снаряды и, упав, часто захлопали в отдалении, вероятно на Выборгской стороне. На несколько минут воцарилась тишина: ни стрельбы, ни человеческого голоса, ни автомобильного гудка, ни дуновения ветра. Голубой автобус, наполовину заметенный шапками снега, с распахнутой дверцей и выбитыми стеклами, стоял, грузно уткнувшись в панель.

Две женщины в непомерно длинных тулупах с поднятыми воротниками, подпоясанные электрическими проводами, пронесли на палке ведро с выплескивающейся через край водой. Им было тяжело. Они замедлили ход, и ведро, накренившись, зацепило горку сухого и рыхлого снега.

Мы поравнялись с Вериным домом и свернули в искореженные ворота. По засугробленному двору вилась узкая коричневая тропинка, на которой спокойно сидела сытая надменная ворона.

Мы поднялись по грязной, темной, давно не мытой лестнице, где было холоднее и безотраднее, чем на дворе, нашли знакомую, обитую клеенкой дверь и постучались, как полагалось тогда в Ленинграде: одновременно руками и ногами. Обыкновенный стук не долетал до жильцов, наглухо закупоренных в своих утепленных одеялами комнатах. Неожиданно быстро проскрипел замок, и в непроглядном мраке передней перед нами возникло сияние фосфорической брошки. Послышался низкий, простуженный голос Марьи Глебовны:

— Здравствуйте, дорогие гости! Входите.

В коридоре стояла сырая ночная тьма. Холодный, спертый воздух был пропитан удушливым запахом плесени, чадящих коптилок и пыли. В комнате Марьи Глебовны сквозь кусочек оконного стекла пробивался расходящийся пучок солнечного света. В углу потрескивала и дымила печурка. Длинная заржавленная труба была выведена в окно. От порядка и чистоты, бывших здесь до войны, не осталось и следа. Стулья исчезли, копоть лохматыми пятнами легла на развешанные по стенам картины, почерневшая занавеска окна обвисла и нижним краем своим мокла в мутной луже, стоявшей на подоконнике. Странно было видеть чистую накрахмаленную скатерть, разостланную на столе.

Марья Глебовна, очень похудевшая и постаревшая с тех пор, как я видел ее в последний раз, помогла нам раздеться.

— Садитесь на кровать, — сказала она и улыбнулась прежней улыбкой. — Стулья я все сожгла. Теперь очередь за столом и буфетом.

Вера подошла к матери, обняла ее и крепко поцеловала.

— Мамочка, не жалей моих книг. Их много и хватит тебе надолго. Самые ценные из них я положу отдельно, их ты сожжешь в последнюю очередь.

В то время в Ленинграде не спрашивали: как живете? Каждая последняя новость была мрачнее вчерашней. Мне не хотелось ни о чем расспрашивать Марью Глебовну.

Я молча подошел к столу и потихоньку выложил из кармана несколько принесенных с собой сухарей. Она заметила это, грустно кивнула головой и по долгу гостеприимства принялась за приготовление чая.

— Чай у меня настоящий, грузинский. В буфете осталась еще одна пачка.

Мы сели за стол.

— Я сейчас работаю в бытовом отряде, — сказала Марья Глебовна. — Почти каждый день приходится бывать в разных местах и всякое видеть…

По моему удивленному лицу она поняла, что я ничего не знаю о бытовых отрядах.

— Это новая общественная организация, — объяснила она, заваривая крутым кипятком чай, приятный аромат которого, кружа голову, распространялся по комнате. — Мы ходим по домам и помогаем тем, кто заболел, или ранен, или ослабел от голода. Мне, например, достался дом на улице Скороходова. Там восемь квартир. В каждой из них находятся люди, которым нужна наша помощь. Одному истопишь печурку, другому принесешь воды, третьему вызовешь врача из поликлиники… Кроме того, мы взяли на себя обязанность разносить горячие обеды из районной столовой — не всем, конечно, а только тем, которые сами не могут ходить.

— Мамочка, — спросила Вера, — а в ПВО ты не работаешь больше?

— Слаба я стала по крышам да чердакам лазить. Да и в бытовом-то отряде почти одни комсомолки остались. Многие меня бабушкой называют…

— Марья Глебовна, — перебил я ее, — расскажите еще что-нибудь о вашей новой работе.

Она отхлебнула несколько глотков и неторопливо поставила чашку на коробящуюся складку скатерти.

— Хожу я к одному старому профессору-химику, — сказала она. — Дочь его с внуками эвакуировалась летом куда-то в Среднюю Азию. А он остался вдвоем с собакой, не пожелал расставаться с лабораторией. Так этот профессор каждый день ходит в свой институт и что-то там делает до самого вечера. А там и работы-то никакой быть не может — все замерзло и разрушено, и люди-то наполовину из строя выбыли… Такая, значит, привычка у него. Захожу я к нему недавно. Сидит он за столом в шапке, закутался в одеяло и читает какие-то бумаги. Перед ним в пузырьке чуть трепыхает коптилка. На полу собака лежит — одна кожа да кости, еле голову поднимает. Спрашиваю: «Кушали сегодня что-нибудь, Петр Иванович?» — «Да, говорит, съел сто граммов хлеба, а двадцать пять отдал собаке. Но я чувствую, что нам этого маловато. Нам бы еще по стакану горячего чаю». Посмотрела я на его хозяйство, а у него не только печки, даже воды в доме нет. Жалко мне стало старика — такой он большой, беспомощный и слабый… А ведь до войны я сама о нем в газетах читала. Что тут сделаешь? Стала ходить теперь к нему, помогать по хозяйству.

В половине декабря мы с Шурой переселились из школы в здание госпиталя и заняли на седьмом этаже освободившуюся комнату. Она была герметически зафанерена и могла бы служить прекрасной фотолабораторией. Комната была не только темной, но и холодной, как погреб. Кроме того, ее от пола до потолка пропитала промозглая, лютая сырость. Мы приходили сюда в десять-одиннадцать часов вечера и садились за стол пить кипяток из большого камбузного чайника. Здесь, при свете трех-четырех коптилок, поставленных рядом (роскошь, доступная лишь начальнику отделения), я перерабатывал свою диссертацию. Шура была моим беспощадным редактором. Писать приходилось в перчатках, и даже в них окоченевшие, непослушные пальцы едва удерживали перо. Во время обстрелов седьмой этаж раскачивался, как вершина дерева в непогоду, и пол, казалось, плавно уходил из-под ног, подобно палубе попавшего в шторм корабля.

Госпиталь был полон раненых и больных. Несмотря на стабилизацию фронта под Ленинградом, хирурги все еще не знали отдыха ни днем, ни ночью. Профессор Пунин несколько раз в неделю бывал в отделении. Он ежедневно, по точному расписанию, делал обходы морских госпиталей, которые, в силу военной обстановки, сосредоточивались тогда в Ленинграде. Он знал всех тяжело раненых и часто без приглашения врачей заходил к ним в палаты. Хирурги, писавшие научные работы (а этих работ было немало даже в зиму 1941–1942 г.), постоянно получали от него деловую и серьезную помощь. В нашем госпитале он помогал не одному мне, но и трудолюбивому Ишханову, который в самую жестокую пору блокады сумел написать великолепную статью о каузалгии, этой страшной болезни, вызываемой ранением нервов. Эта работа определила судьбу Ишханова: в дальнейшем он стал нейрохирургом Балтики.

В последних числах декабря подача городской электроэнергии прекратилась, и все огромное здание госпиталя потонуло во мраке. Это произошло как-то неожиданно. Все знали, что гражданское население уже давно живет без освещения, и это казалось естественным и закономерным в обстановке осажденного города-фронта. Но никому не приходила в голову мысль, что такая же участь рано или поздно постигнет и наш госпиталь, что запасы топлива в Ленинграде окончательно истощились. Госпиталь не имел ни собственного электрического двигателя, ни керосиновых ламп, ни свечей. Темнота застигла его врасплох.

Доктор Охотин, живший в маленькой комнате при хирургическом отделении, взял на себя заведывание освещением коридоров и других мест общего пользования. Это был веселый, никогда не унывающий, полный жизненных сил человек, выросший в Баку и, несмотря на чисто русское происхождение, говоривший с кавказским акцентом. Он отличался склонностью к изобретательству. В его бездонных карманах всегда лежали какие-то необыкновенные электрические фонарики, причудливые автоматические зажигалки, фантастические перочинные ножи с дюжинами деталей и другие предметы домашнего обихода, которые давали ему в блокадной жизни неоспоримое преимущество перед людьми, лишенными этой необходимой техники. Охотин начал делать из жести маленькие изящные светильники, отличавшиеся прочностью и способностью гореть до утра. Взбираясь по переносной лестнице, он каждый вечер аккуратно развешивал их под самым потолком длинного, имевшего боковые ответвления коридора. Охотинские огоньки не давали копоти и уютно мерцали, отбрасывая на стены колеблющиеся гигантские тени. Однако каждую ночь два-три светильника таинственно исчезали, снимаемые невидимой рукой. Потом мы узнали, что этими «диверсиями» занимались дежурные сестры других отделений, не удовлетворявшиеся примитивными коптилками собственного изготовления. Иногда «на месте преступления» заставали и раненых.

Как аварийный запас отделения, в операционной свято хранилась единственная керосиновая лампа, пожертвованная нам кем-то из отъезжающих ленинградцев. Мы берегли ее как драгоценность и зажигали лишь в случаях экстренных ночных операций. В конце концов сестры все-таки разбили ее. Мы перешли на свечи.

Одновременно с коптилками в отделении появились железные печки-времянки. Дрова для них выдавались по счету, в строго ограниченном количестве. Поэтому топили их главным образом по вечерам, чтобы хоть ночью можно было отдохнуть от пронизывающего, изнурительного холода. Печки сделались своеобразными центрами, вокруг которых собирались коротать вечера ходячие раненые. Сидя на корточках возле раскаленных докрасна очагов и подбрасывая время от времени в огонь смолистые сосновые чурки, они вели вполголоса нескончаемые разговоры. Каждый из раненых занимался какой-нибудь кулинарией. Один размачивал сухари в консервной банке и терпеливо кипятил это кислое месиво, предвкушая прелести сытного ужина. Другой, распространяя по коридору запах невыносимой гари, поджаривал на неизвестно откуда взявшейся сковородке остатки обеденной каши. Все это делалось серьезно, медленно, даже торжественно. Говорить о голоде не полагалось. Никто не показывал виду, что его интересует такая прозаическая вещь, как еда. Говорили о войне, о друзьях, о ранах, о подвигах народных героев. Рассказывали старинные сказки. Но больше всего говорили о далеких родных домах, об оставленных семьях, о детях, о девушках, о подругах. Те, у кого родные места были захвачены врагами, сидели молча и жадно слушали соседей по кругу. Иногда кто-нибудь, видя, что догорает последняя чурка, деловито вставал, выходил во двор и торопясь возвращался с охапкой щепок, собранных из-под снега возле дровяного сарая. В одиннадцать часов вечера дежурный врач, в халате поверх шинели, с поднятым воротником, обходил отделение и не без труда разводил людей по сырым и темным палатам.

С утра 31 декабря по отделениям пробежало ошеломляющее известие, что командование устраивает для работников госпиталя встречу Нового года. Известие приобретало характер совершенной сенсации еще и по той причине, что женщинам разрешалось быть на вечере в гражданских платьях. День прошел в разговорах о предстоящем необыкновенном событии. Свободный от дежурства девушки разошлись по кубрикам и начали приводить в порядок свои отсыревшие довоенные наряды, полгода пролежавшие в чемоданах и, казалось, уже забытые навсегда. На седьмом этаже, где жил почти весь персонал, запахло одеколоном и пудрой. Хлопанье дверями, легкий топот ног, возбужденные женские голоса наполнили мрачные, пустынные коридоры. Пожилой парикмахер из пожизненных краснофлотцев, звеня инструментами, бегал впопыхах по комнатам врачей и политруков и при помощи бритвы, ножниц и пудры быстро придавал всем праздничный вид. Доктора заулыбались, помолодели, подтянулись, подняли плечи и бравой офицерской поступью высыпали в коридор.

Женщины-врачи и сестры после переодевания совершенно преобразились и стали неузнаваемы.

В одиннадцать часов все собрались в двух больших залах кают-компании, нагретых теплым и влажным воздухом, наплывавшим из соседнего камбуза. Метроном в репродукторе спокойно отстукивал время, как старинные стенные часы. Несколько истощенных музыкантов, приглашенных с завода-шефа, с привычным равнодушием настраивали в углу инструменты. На столах были расставлены приборы и вместительные графины с коричневым мутноватым портвейном.

Шура, в синем шелковом платье, Пестиков, затянутый в новый, с иголочки, китель, я и Мирра Ивенкова, молодой начинающий ординатор, заняли отдельный столик. На улице было тихо. Только выйдя на наш открытый двор, можно было увидеть, что на передовой, в морозном и темном небе, беспрерывно трепещут неслышные орудийные вспышки. Около двенадцати часов в кают-компании появилось командование. Заиграл оркестр, принесли большую яркую лампу. Комиссар госпиталя произнес короткую страстную речь. Когда он кончил, все шумно встали и с возгласами: «За Ленинград! За Сталина! За победу!» — залпом осушили свои стаканы. Мысли о победе и страстное предчувствие ее владели всеми присутствующими. Девушки, работавшие на камбузе, сверкая белоснежными кружевными передниками, разнесли по столам крутую овсяную кашу.

Часы с певучей хрипотцой пробили полночь. Снова зазвенели стаканы и заиграл оркестр. Начался тысяча девятьсот сорок второй год. Русские люди, оторванные от просторов родной земли, но продолжавшие жить ее страданиями и надеждами, вставали один за другим и поднимали тосты за родину.

Пестиков, слегка опьяневший от портвейна, вскочил со стула. Его бледные руки, поднятые вверх, мелко дрожали от необычайного, переставшего подчиняться воле, напряжения мышц.

— Друзья! — крикнул он.

В кают-компании стало тихо. Музыканты, приготовившиеся играть, выжидательно опустили инструменты. Официантки, боясь загреметь тарелками, беззвучно замерли в проходах между столами. Тишина была такой необыкновенной, что из соседней старшинской кают-компании явственно донеслось звонкое бульканье наливаемого вина.

Пестиков медленно поднял стакан. Его пальцы продолжали дрожать и крупные капли вина, искрясь, выплескивались на скатерть. Не в силах более переносить ужасающую тишину и потеряв нить горячих, пылающих мыслей и слов, он сразу обмяк, ослабел и чуть слышно сказал:

— С Новым годом, друзья!

Раздались аплодисменты. Пестиков тяжело опустился на стул, но к нему уже бежали с разных сторон, жали руки и по-братски целовали его.

Молодежь начала сдвигать столы, чтобы освободить место для танцев. Мирра, в зеленом газовом платье, с горящими щеками, возбужденная вином, музыкой и необычайностью всего происходящего, закружилась в одной из первых пар. Потом кто-то подбежал к Шуре и увлек ее в глубину зала. Она подняла на меня счастливые, широко открытые, внезапно помолодевшие глаза и с прежней, вновь пробудившейся грацией заскользила по матово мерцающему паркету.

Глава пятая

Боевые действия на Ленинградском фронте были упорными, жестокими и кровопролитными. С наступлением ранней зимы морские операции в Финском заливе прекратились. Линкоры, крейсера и эсминцы заняли огневые позиции. Балтийцы сделали из кораблей небывалые в истории войн крепостные форты, вмерзшие в толстые пласты льда. С них велась сокрушительная стрельба по врагу.

На западе днем и ночью грохотали пушки Кронштадта. Бригады морской пехоты вместе с частями Красной Армии обороняли сухопутные рубежи, проходившие местами у самой черты города.

На кораблях Балтики шло формирование сухопутных отрядов. Командиры кораблей описывали в морскую пехоту всех, без кого они могли обойтись. Моряки, переодетые в армейскую форму, с беспримерной храбростью сражались у Пулковских высот, у Невской Дубровки, на Ивановских порогах, под Шлиссельбургом, Ораниенбаумом, Петергофом. Уступая немцам и численностью и вооружением, они прочно держались на занятых рубежах.

В зиму 1941–1942 года раненые поступали в госпиталь не очень бурным, но непрерывным потоком. Многие из них были истощены. У некоторых была цынга — язвы на деснах, синие пятна по телу, апатия, слабость. Раны легко подвергались заражению, постоянно кровоточили и заживали удивительно вяло, как будто ткани вдруг потеряли присущую им способность к нормальной жизни и возрождению.

Особенно тяжелые осложнения давали огнестрельные переломы костей. Отломки подолгу не срастались между собою и мертвенно белели в глубине обескровленных, с синеватым оттенком, ран. Нередко сращение не наступало совсем, и гнойные потоки из ран вконец истощали людей. Хирурги с горечью ампутировали эти полуотделившиеся, ставшие чужими конечности, которые в других условиях, возможно, были бы еще спасены.

Несмотря на обилие всевозможных лекарств, применявшихся врачами, и на многократные переливания крови, ставшие во время блокады основой лечения раненых, несмотря на то, что огромный госпиталь ежедневно поглощал десятки ведер мутнозеленого хвойного настоя собственного изготовления, несмотря на прекрасную, порой героическую работу сестер, — нехватало самого главного для поддержания нормальной физической жизни людей — полноценной, хорошей и сытной пищи.

Течение дистрофии зависело от индивидуальных особенностей человека: от строения тела, от склада характера, от силы душевных переживаний. Чем уравновешенней и спокойней был человек, тем лучше протекала болезнь. Одни поступали в госпиталь с уже развившимся раневым истощением или быстро впадали в это беспомощное состояние на госпитальной кровати; другие же, находясь в совершенно одинаковых условиях, прекрасно сохраняли жизненные силы и без задержки выписывались в части с хорошо зарубцевавшимися ранами и со страстным желанием воевать.

То же было и среди работников госпиталя. Некоторые врачи, сестры, санитары и няни с невероятным трудом переносили испытания блокады и совершенно выбивались из сил, неся свою ответственную и напряженную службу. Но большинство, живя в тех же кубриках и питаясь за одним и тем же столом, не потеряло ни энергии, ни здоровья, ни бодрого, спокойного и даже веселого настроения духа.

Доктор Телегин, тридцатилетний человек, с изжелта-бледным лицом и копною черных жестких волос, свисающих над преждевременно состарившимся, изборожденным морщинами лбом, ежедневно сидел в ординаторской до часу ночи и заполнял дневники историй болезни. Один раз Шура, которая работала за соседним столом, сказала ему:

— Нельзя так мало спать. Нужно беречь силы. Неизвестно, когда все это кончится. Предстоит еще большая борьба.

Телегин нервно взмахнул пером, вскочил со стула и зашагал по комнате.

— Я измучился, Александра Гавриловна, — проговорил, почти прокричал он. — Я все время думаю о еде. Стыдно признаваться в этой отвратительной слабости! Мне трудно спать, когда перед глазами беспрерывно мелькают пироги и котлеты и я ясна ощущаю их теплый раздражающий запах. Я не понимаю тех, кто чувствует себя сытым и проводит ночи без кошмаров и сновидений. Когда мне удается выпросить в кают-компании вторую тарелку супа, я бываю счастлив, меня охватывают вдохновение и жажда труда.

Недоедание тяжко отразилось на здоровье Телегина. Вскоре у него произошла бурная вспышка туберкулеза, и он с первой навигацией эвакуировался по озеру в глубокий тыл.

Другой врач госпиталя Мирра Ивенкова, молодая, спорая в работе девушка, стойко переносила и физические и душевные испытания. Она жила наверху в мрачной, сырой и холодной комнате, углы которой всегда серебрились длинными иглами инея. В заржавленной трубе, соединявшей железную печурку с окном, целыми сутками свистела и завывала вьюга. Среди личного имущества Мирры выделялись два древних матраца, принесенных из дому, с Фонтанки. На одном она спала, другим покрывалась. В январе у нее открылось легочное кровотечение. Как больной, ей предложили лечь в палату, полечиться и отдохнуть. Она категорически отказалась-от предложения и попрежнему с утра до вечера проводила время на службе. К ней приходили комиссар и начальник госпиталя, друзья и больные. Все, приблизительно в одних и тех же словах, просили ее бросить работу, и по-серьезному заняться своим здоровьем. Она снова и снова отказывалась и настойчиво продолжала вести самые большие, самые ответственные палаты. Даже в эти трудные дни болезни нам казалось, что от нее веяло несокрушимым здоровьем. В ней чувствовалась та непреклонная воля, противостоять которой не в силах ни события, ни болезни, ни время. Воля победила. Мирра на ногах перенесла болезнь, и ее смех ни на один день не умолк в мерзлых, пронизанных сквозняками коридорах многолюдного госпиталя.

Такой же стойкостью отличался Пестиков. Всегда уравновешенный и деловой, он дни проводил среди раненых, необыкновенно любивших и уважавших его, а вечера отдавал науке. У него была маленькая, неизвестно как сбереженная керосиновая лампа, при слабом свете которой он коротал над книгой томительные зимние вечера.

Сестры и няни таяли на глазах, ходили с неотмываемыми закопченными лицами, одевались в какие-то измызганные ватники и стеганые штаны, но работали, как никогда раньше.

Одна из вольнонаемных санитарок, студентка Технологического института Катя Шершова, девушка с изумительно красивыми и правильными чертами лица, однажды пришла ко мне и твердо сказала:

— Товарищ начальник, освободите меня. Я не могу больше работать.

— Что случилось? — удивленно спросил я, заметив, как дрожат ее бескровные губы.

— Вы никому не скажете? — почти неслышно прошептала она и сделала навстречу мне робкий, неуверенный шаг.

Я наблюдал за происходившей в ее душе борьбой между чувствами долга, чести, стыда, отчаяния и презрения к самой себе.

Катя вплотную приблизилась ко мне, ее лицо покрылось лихорадочными пятнами румянца. Обжигая мне щеку горячим дыханием, она невнятно, неразборчиво прошептала:

— Я вчера нашла на себе вошь, товарищ начальник. Как же мне подходить к раненым? С каким чувством я буду кормить их, перестилать им постели?

В ее голосе слышалась безнадежность. Девушка стояла передо мной, устремив страдальческий взгляд на улицу и слегка опустив веки с прекрасными, длинными, влажными от выступающих слез ресницами. На ее ногах топорщились толстые шерстяные чулки, из-под халата торчала засаленная бахрома разорванной юбки. Спутанные, нечесаные волосы, кое-как подобранные косынкой, клочьями спускались на немытую тонкую шею. На фоне этой грязи и этих лохмотьев странным контрастом выделялись чистые, белые, с синими прожилками руки.

— Почему вы так опустились, Катя? — оказал я. — Посмотрите на других девушек — никто из них не дошел до такого… жалкого состояния.

Катя перевела на меня виноватый, стыдящийся взгляд.

— У меня умирает мать. Все свободное время я отдаю уходу за нею. Наша квартира разрушена, мы живем в бомбоубежище. Мне некогда да и незачем сейчас заниматься собой.

Я вызвал старшую сестру и приказал ей провести Шершову через все этапы так называемой «санитарной обработки». Я подчеркнул, что все это нужно сохранить в абсолютной тайне от персонала и раненых. Вымывшись, надев чистое белье и продезинфицированные верхние вещи, Шершова изменилась не только внешне, изменилось и ее настроение. Мрачное, подавленное душевное состояние, вызванное боязнью стать источником заражения для окружающих, исчезло в тот же день и сменилось обычной деловой собранностью.

В госпитале встречались и такие люди, которые всячески старались отделаться от участия в общей жизни, отмежеваться от коллектива.

В отделении служили две вольнонаемные санитарки — подруги Кириллова и Самохина, пожилые малокультурные женщины, никогда до войны не занимавшиеся больничной работой. До января они прекрасно исполняли свои обязанности. Раненые были ими довольны. Но приблизительно с Нового года в них произошла какая-то странная перемена, вероятно под влиянием начинавшегося истощения и постоянной нервной настороженности. Они начали хлопотать о разрешении эвакуироваться из Ленинграда. Хлопоты не увенчались успехом: госпиталь не пошел им навстречу. Тогда они решили «лечь». Старшая сестра и врачи-ординаторы много раз ходили к ним в общежитие. Никакие уговоры не могли поднять санитарок с кровати. Наконец я тоже решил навестить их и отправился в здание школы, где еще недавно было наше жилье.

Они лежали рядом под стеганым ватным одеялом и горой разного теплого хлама. Сострадательные соседи но кубрику приносили им пайки хлеба. Видя, что обе женщины истощены далеко не до такой степени, чтобы бессмысленно лежать на кровати в ожидании голодной смерти, я стал убеждать их вернуться к работе. В госпитале они все-таки немного подкармливались, там были живые, стойкие люди, которые помогли бы им снова включиться в общее дело. Убеждения не подействовали. Тогда я красноречиво нарисовал перед ними невеселые перспективы медленного умирания. Не удостоив меня взглядом, подруги разом, как по команде, отвернулись к стене. Исчерпав все мирные способы уговоров, я начал терять терпение и в конце концов пригрозил упрямым женщинам выселением из общежития. Это средство оказало немедленное действие. Кириллова и Самохина бодро приподнялись и обещали со следующего дня выйти на службу.

Они действительно вышли, но весь день просидели в темных углах отделения, изредка выбираясь оттуда, чтобы кое-как подмести пол или переложить раненого. Как ни старались мы со старшей сестрой возвратить развинтившимся санитаркам потерянное ими рабочей настроение, как ни подкармливали их скудными остатками госпитальных обедов, ничего из этого не получилось. Они всеми силами стремились покинуть Ленинград. В начале весны мечта их сбылась: им удалось добиться пропуска на Большую землю.

4 января стали поступать раненые из бригады морской пехоты. Все они получили ранения неделю тому назад, и нa передовых медицинских этапах им успели уже оказать необходимую помощь. Для моего отделения было отобрано около двадцати человек, среди них пять краснофлотцев с огнестрельными переломами бедер, то есть с теми тяжкими военными повреждениями, от которых в прошлом многие гибли на поле боя, а многие, пройдя долгий и мучительный путь госпитальных скитаний, оставались затем инвалидами на всю жизнь.

Меня вызвали в приемный покой. В сырой, низкой, наскоро протопленной комнате на деревянных топчанах лежали десятки людей, одетых в мятые, запачканные землей и дегтем шинели. Кое-где из-под расстегнутых гимнастерок голубели матросские тельняшки. У большинства матросов морской пехоты они давно износились. Пахло печным дымом, смрадом коптилок, крепким солдатским потом, махоркой и тем особенным приторным запахом, который просачивался из-под грязных, прилипших к телу повязок. Раненые лежали по-разному: одни — на боку, другие — на животе, третьи — навзничь с неподвижно сведенными или согнутыми в коленях ногами. У всех были усталые, серые, небритые лица. Тяжелые тихо, монотонно стонали, другие, обжигаясь, жадно глотали горячую, чем-то подкрашенную сладковатую воду, которую все, по старой привычке, называли чаем. Дежурный врач госпиталя, с пером и чернильницей в руках, бесшумно передвигался между топчанами и, опускаясь на корточки, с привычной быстротой заполнял первые листы историй болезни. В соседней, наполненной паром комнате, где стояло несколько добротных фаянсовых ванн, а душ уже не работал, происходила своеобразная «санобработка». Матросов стригли «под два нуля», командиров подстригали «под бокс» и затем всех, независимо от воинского звания, укладывали на доски, перекинутые через края ванн. Здесь им обмывали прохладной мыльной водой доступные для мочалки незабинтованные части тела. Раненые дрожали от холода, громко щелкали зубами, поругивались, но покорно отдавали себя во власть санитарок.

На моей обязанности лежал осмотр самых слабых, чтобы возможно скорее поднять их на отделения и, если нужно, немедленно сделать им неотложные операции. Мое внимание привлек пожилой, обросший седеющей бородой солдат, лежавший на отдаленной скамейке и покрытый до шеи опрятной, сухой и почти чистой шинелью. На светложелтом воротнике ее химическим карандашом были четко выведены имя, отчество, фамилия и адрес владельца: «Федор Андреевич Смирнов. Колхоз Чапуриха Калининской обл.» Толстое сукно свесилось со скамьи и открывало деревянную, лакированную шину, которую врачи передовых линий фронта с особенной охотой применяли при переломах бедра. Раненый, не поворачивая головы, тревожно осматривался по сторонам страдальческими впалыми глазами и временами по-детски выпячивал и кривил губы. Я подошел к нему и поправил шинель. Он был истощен и лихорадил. На пепельнобледных щеках играли пунцовые, резко очерченные пятна. Повязка на ноге пропиталась буро-зелеными пятнами. Раненый повернул ко мне добрые светлосерые, испуганные глаза.

— Товарищ доктор, — сказал он мягким, ласковым голосом, чуть заметно выговаривая на «о», — куда нас отсюда-то повезут? Далеко еще до окончательной остановки?

— Больше никуда, — ответил я. — Здесь вы будете находиться долго, — если не до полного выздоровления, то, по крайней мере, до эвакуации в тыл.

Раненый облегченно вздохнул, лицо его успокоилось и осветилось счастливой улыбкой. После длительного молчания ему хотелось поговорить. Каждое слово он осторожно взвешивал и произносил медленно и степенно, как бы наслаждаясь его тайным смыслом и музыкальной певучестью. Пока санитарка, часто дыша от физического напряжения, энергично протирала его мыльной мочалкой, а парикмахер стриг скомканные, длинные волосы, он успел рассказать нам историю своего ранения.

— Под Пулковом ранило меня, когда наш батальон пошел в наступление, — не спеша говорил он, стараясь помогать санитарке мыть и поворачивать свое худое, наболевшее тело. — Немец залег на пригорке и бил нам навстречу из пулеметов. Я бежал рядом с товарищами, в голове была одна мысль — не отстать бы от своих, скорее бы добраться до перевала. Только вдруг почувствовал я, как обожгло правую ногу повыше колена и как сразу подкосилась она, будто подрезанная. Я упал без памяти. Что было дальше, не помню. Два часа, а может и больше, пришлось мне пролежать на снегу. Нехватало сил не только сдвинуться с места — даже просто пошевельнуться. Никогда в жизни не простывал я так. И удивительное дело — как ни трясло, как ни знобило меня от мороза, мне все сильней хотелось пить. Я стал лизать языком снег и почувствовал облегчение. Наши отошли далеко, где-то стреляли, и такой охватил меня страх, как будто остался я один на всем белом свете. Вдруг заскрипели чьи-то шаги. Это были наши батальонные санитары. Я боялся, что они не заметят меня, пройдут мимо, и начал изо всех сил кричать и звать на помощь. Я понимал, что голос мой ослабел и меня невозможно услышать. Однако ребята все-таки подошли ко мне, перевязали рану, уложили на волокушу. Дальше опять все спуталось, как в тумане. Очнулся я, когда меня доволокли до перевязочного пункта части. Там сделали какой-то укол, приладили к ноге вот эту самую деревяшку и на розвальнях отправили дальше, в полковой пункт, а оттуда — в медсанбат, а потом в какой-то распределитель.

В это время распахнулась дверь сортировочной, и за клубами густого белого пара показалась приземистая фигура фельдшера в яркорыжем полушубке, со спущенной на уши шапкой, с заиндевевшими ресницами и бровями. Он привез новую партию раненых.

Среди пяти матросов, поступивших в мое отделение 4 января с огнестрельными переломами бедер, двое внушали особенную тревогу — сорокалетний Федор Смирнов и юноша Петр Быстрецкий. Всем бросалась в глаза их неестественная бледность и худоба. У Смирнова концы раздробленного бедра никак не поддавались вправлению. Стоило путем длительных усилий сблизить их в правильном положении, как они тотчас же перекрещивались вновь, и один из отломков, зазубренный, потемневший и острый, неудержимо стремился высунуться в сухую, бескровную рану. Очистив от грязи отломки кости и удалив лохмотья разорванных, лишенных крови мышц, мы уложили Смирнова на вытяжение, чтобы растянуть бедро и дать возможность костям соединиться конец в конец. Этот способ лечения, прекрасный во всех отношениях, имел одно тактическое неудобство в условиях Ленинграда: раненые с продетыми через кости металлическими спицами и крепко скованные сложной системой блоков и веревочных тяг, оказывались надолго прикованными к постели. Во время воздушных налетов и артиллерийских обстрелов, когда других выносили в убежище, они под опекой дежурных сестер оставались на своих местах. Это не могло не отражаться на их настроении.

Быстрецкий, двадцатилетний юноша с вьющимися волосами, был доставлен в состоянии необычайного малокровия и с пониженной против нормы температурой тела. На бедре юного матроса зияла гноящаяся глубокая рана, через которую выступала наружу серая, сухая, сточенная болезнью кость. У раненого, казалось, угасли последние жизненные силы, и все считали, что дни его сочтены. Врачи перелили ему кровь, которая регулярно доставлялась в госпиталь из Ленинградского института переливания крови, засыпали рану дефицитным, но чрезвычайно модным тогда стрептоцидом и, вправив кости, наложили на ногу и туловище глухую гипсовую повязку. Оба раненых — Смирнов и Быстрецкий — были помещены в небольшую, самую теплую палату, по-соседству друг с другом. Их разделяла межкроватная тумбочка, на которой чья-то заботливая рука поставила вазочку с искусственной, почерневшей от копоти розой. Чтобы поднять их силы, врачи делали все, что могли: ежедневно вводили в вены сладкую, тягучую глюкозу, часто переливали кровь героических доноров-ленинградцев, поили хвойным настоем и соевым молоком и даже выписывали для них так называемое «санаторное» питание, включавшее в себя немного сливочного масла и сахара. Ничто не помогало. С каждым днем краснофлотцы слабели, с каждым днем становились беспомощней и малокровней. Но они не стонали, не жаловались, ни о чем не просили.

Их выдержка вызывала у всех чувство уважения, сострадания и той хорошей, бескорыстной любви, какая бывает на фронте между людьми, связанными общим великим делом. Старые, много видевшие на своем веку няни подходили к ним с материнской тревогой и часто, отвернувшись в сторону, смахивали рукавом халата горестные крупные слезы.

Смирнов без единой жалобы пролежал на вытяжении три недели. Он охотно принимал все лекарства и, как ребенок, наивно верил в могущественное действие каждого проглоченного порошка. Отломки кости перестали выходить в рану, но сращения между ними не произошло. В конце января раненому наложили большую гипсовую повязку, и с этого дня его самочувствие стало быстро улучшаться. Врачам казалось уже, что пора опасностей миновала.

Как-то раз перед вечером, во время обхода отделения, я заглянул в палату, где лежал Смирнов. Вокруг него собралась кучка выздоравливающих раненых, успевших с ним подружиться. Одни осторожно сидели на краю кровати, боясь неловким движением потревожить загипсованную ногу больного, другие стояли поодаль, прислонясь к стене и кутаясь в голубые вылинявшие халаты. Смирнов, с худыми руками, закинутыми под коротко остриженную голову, лежал на спине, мечтательно глядел в потолок и что-то рассказывал. Я остановился в дверях палаты. Сгущались сумерки.

— …Призвали меня на фронт в первый день войны, 22 июня, — не спеша рассказывал Смирнов. — Испекла мне жена пирогов, а сама ходит задумчивая, скучная, вот-вот заплачет. «Чего ты, говорю, Катюша, тоскуешь? Вот кончится война, разобьем мы начисто фашистов и вернусь я домой с боевым орденом. И будем мы жить лучше прежнего». — «Не вернешься ты, говорит, Федор. Чует мое сердце, не увидимся мы с тобой никогда». Жена у меня первая женщина в колхозе — писаная красавица и руки золотые. А вот в политике нет у нее настоящего, понимания: вместо того, чтобы ободрить мужа, поднять у него воинское настроение, она затвердила одно — не вернешься да не вернешься. Хватил я от волнения стакан водки (я редко ее пью, не тянет меня к ней), взял с собой сынишку, и пошли мы с ним прогуляться перед разлукой в березовую рощу, верстах в полутора от деревни. Хорошо у нас в Чапурихе летом! Многие, особенно городские, не понимают ни леса, ни поля. А для меня без них жизни нет. Это оттого, должно быть, что я сызмальства на земле, в деревне живу. За всю жизнь только два раза и пришлось мне уезжать из дому: когда еще мальчонком был, ездил я с отцом в Кинешму на ярмарку корову покупать да в гражданскую войну в Петрограде матросом служил.

Один из слушателей, сидевший на кровати и опиравшийся на костыль, перебил Смирнова:

— Федор Андреевич, а почему вы во флот попали?

— Во флот меня взяли за рост и фигуру. Я ведь раньше весил без малого шесть пудов, и плечи у меня саженные были. Это только теперь, после ранения, я «гистрофиком» стал (слово дистрофик, в переносном значении, считалось в то время на флоте выражением крайнего презрения к слабым и малодушным людям. В нем была ядовитая насмешка над теми, кто не мог скрыть ничтожных личных переживаний, связанных с тяготами войны).

Смирнов подтянул вверх загипсованную несгибающуюся ногу, на секунду зажмурился от боли и замолчал.

Глубоко вздохнув, он положил поверх одеяла длинные, ослабевшие руки. Палату наполнила вечерняя тишина. Никто из слушателей не шевельнулся. Смирнов отдыхал. Вскоре снова послышался его низкий неторопливый голос.

— Погуляли мы с сыном по лесному оврагу, пособирали ягод и стали поворачивать к дому. И вот вижу я издали, что у нашего крыльца собрался, почитай, весь колхоз. Тут же стоят и подводы, разукрашенные разноцветными лентами. В тот день уходило из деревни на фронт десять человек. Председатель колхоза открыл на улице митинг и произнес вроде как напутственное слово. А потом заиграла гармонь, затянули песни девчата. Скинул я на землю пиджак и пошел с молодыми плясать по кругу. Ей-богу, пошел плясать!..

Смирнов повторил эти слова с оттенком юмора и затаенной, едва уловимой грусти. В сгустившемся мраке лица раненых стали неразличимы. Никто не проронил ни слова. Все думали о своих домах, о женах, о любимых подругах. То, что Смирнов полгода назад плясал под гармонь и, может быть, лихо ходил вприсядку, а сейчас беспомощно лежал на госпитальной кровати с непоправимо искалеченной ногой, всем казалось нелепым и страшным. Никто не решался первым встать и уйти из палаты.

Я раскрыл дверь, засветил карманный фонарик и подошел к Смирнову. Краснофлотцы один за другим бесшумно выскользнули в коридор.

— Ну, как дела, Смирнов? — задал я неискоренимый врачебный вопрос, без которого невозможно обойтись на обходах.

— Дела мои идут хорошо, Аркадий Сергеевич, — медленно, чуть нараспев ответил Смирнов, называвшим всех врачей и даже девушек-сестер по имени-отчеству. — Гипес (он ни разу не сказал правильно — гипс) пошел мне на пользу. Нога не болит теперь. Только слабость все еще держится, хоть я стараюсь съедать все, что дают. Сегодня за обедом выпил две кружки соевого молока. Конечно, если бы молоко было настоящее, от своей коровы, я бы скорее поправился. Да где же взять его теперь в Ленинграде?..

На кровати лежал беспомощный высохший человек, с заострившимися чертами лица, сохранивший тембр прекрасного голоса и способность логично и обстоятельно мыслить. Чисто вымытые и худые пальцы его беспрерывно перебирали край простыни. Большие утомленные глаза доверчиво и дружелюбно смотрели на меня из-под взлохмаченных черных бровей. Я знал, что ему тяжело.

Врачи на обходах, часто не зная, что сказать тяжелому больному, возьмут и погладят его по голове, как бы заменяя этим трудные слова участия и человеческой ласки. Я провел ладонью по шершавым стриженым волосам Смирнова и, испытывая перед ним неловкость за свое здоровье и благополучие, спросил:

— Письма, Федор Андреевич, получаешь из дому?

— Как же! Получаю. Получил два письма от жены и от сына. Мальчишка трофейный автомат велит привезти. А жена пишет, чтобы я не убивался из-за своей раны, зовет на побывку. — После некоторого молчания он прибавил: — Как же, получаю письма. Семья, слава богу, не забывает. В это время дежурная сестра, жмурясь от света и заслоняя ладонью мигающую, вот-вот готовую погаснуть коптилку, заглянула в палату.

— Товарищи раненые, — скомандовала она, — приготовьтесь к ужину. На пять минут я оставлю у вас свет. Не задерживайтесь, пожалуйста. Свет нужен в других палатах.

Вслед за ней вошла санитарка с великолепным ресторанным подносом и привычно расставила на тумбочках тарелки с безнадежно скучными запеканками. Раненые принялись за еду.

Неделя тянулась утомительно медленно, как будто время в Ленинграде изменило свою обычную скорость. Наступило следующее воскресенье. Утром я зашел к капитан-лейтенанту Протасову. Чисто выбритый, благоухающий одеколоном, с гладко зачесанными назад волосами, он полулежал на подушках. Его отяжелевшая от гипса нога возвышалась под одеялом на специальной подставке, сделанной в виде провисающего гамачка. Протасов курил самодельную папиросу и, брезгливо морщась, выпускал изо рта волнообразные кольца едкого коричневого дыма.

— Все было бы хорошо, — сказал он, глубокомысленно морща высокий лоб, — если бы не этот убийственный табак, который мы получаем. Он предназначен для отопления квартир, для разжигания походных костров, для набивки матрацев — для чего угодно, но только не для курения. Это какая-то безумная смесь сушеной капусты, торфа и конского волоса. Единственное психологическое утешение в том, что куришь это тошнотворное зелье из настоящей, хорошо сделанной гильзы.

В блокадную зиму раненые во всех госпиталях Ленинграда занимались изготовлением гильз. Ленинградские писчебумажные магазины были полны превосходной бумаги всевозможных сортов. Население не покупало ее. Плотные сорта разбирались военными и шли на выделку мундштуков. В табачных же магазинах еще хранились груды великолепной папиросной бумаги. Таким образом сырья для производства гильз было достаточно. Палаты госпиталей превратились в кустарные гильзовые мастерские. Клеем, необходимым для этой работы, служили остатки рисовой каши. При входе в палату казалось, что попадаешь на табачную фабрику. На всех кроватях лежали аккуратно изрезанные куски папиросной бумаги и горки темного, мелко искрошенного табаку. Раненые трудились сосредоточенно и серьезно. Одни работали на себя, другие, в одиночку или артелями, выполняли чужие заказы. Каждая палата выпускала особую марку папирос, отличавшуюся манерой набивки, сортом бумаги, калибром и длиной мундштука.

Протасов с отвращением бросил окурок в пепельницу. Вдруг порывисто распахнулась дверь, и в комнату вбежала свежая, словно пропитанная морозом Вера. Она бросила на тумбочку какой-то промокший, расползающийся пакет и, в знак приветствия, тряхнула нас обоих за плечи холодными покрасневшими руками.

— Это клюква, витамин «С»! — повернулась она к Протасову. — Я получила сегодня от одного майора этот подарок и разделила его пополам между вами и мамой. Я съела всего несколько ягод и сразу почувствовала удивительный прилив сил.

— Это видно по тому, с какой силой вы хлопнули сейчас дверью, — засмеялся Протасов.

Вера, не удостоив его взглядом, оглядела по-хозяйски тумбочку, поправила на ней салфетку и переставила по-своему пепельницу, зеркало и цветок. Затем она заглянула внутрь тумбочки, трагически всплеснула руками и ловко извлекла оттуда хлебные крошки, ненужную груду тарелок и хлопья рассыпанного отсыревшего табаку. Наведя везде порядок, она с удовлетворенным видом вздохнула и опустилась на стул у изголовья раненого.

Я только что собирался пошутить относительно неожиданно открывшихся у нее хозяйственных способностей, как кто-то постучался в палату и затем слегка приоткрыл дверь. В коридоре стоял лейтенант Максимов, который только недавно начал подниматься с постели. Я понял, что у него срочное, серьезное дело, и немедленно вышел в коридор. Максимов был необыкновенно бледен. Его лицо нервно подергивалось. Из-под густых бровей лихорадочно сверкали большие измученные глаза.

— Доктор, — произнес он глухим и неровным голосом, — они опять не пришли. Я прошу разрешить мне самому сходить домой — узнать, что случилось.

Высокий, худой, в коротком, выше колен, больничном халате, он смотрел на меня с такой непреклонной решимостью, что возражать ему было бесполезно.

Выход раненых из госпиталя считался чрезвычайным происшествием, и мне стоило немалых трудов добиться у начальства нужного разрешения.

После обеда Максимов переоделся и в сопровождении медицинской сестры отправился в дальний путь. Квартира его находилась у Калинкина моста, на другом конце Ленинграда. Я видел в окно, как маленькая сестра часто семенила ногами, едва поспевая за огромным лейтенантом, стремительно шагавшим по занесенной снегом дороге. Девушка не забывала, однако, бережно поддерживать его за руку и, запрокидывая кверху голову, вопросительно заглядывала в лицо своего молчаливого спутника.

К вечеру, когда уж совсем стемнело и госпиталь погрузился в коптилочный мрак, они вернулись. Максимов, не заходя ко мне в ординаторскую, быстро промелькнул в коридоре и скрылся в своей палате. Сестра поднялась вслед за ним и, проглатывая от волнения слова, рассказала мне все, что произошло.

Шли они туда около двух часов. Первое время Максимов почти бежал, но с полдороги, когда пересекли Невский, начал уставать и часто останавливаться для отдыха. Он тяжело дышал и то и дело рукавом шинели вытирал со лба капли пота. Когда вдали показался Калинкин мост, Максимов протянул руку вперед. «Вот мой дом, — возбужденно сказал он. — Наше окно выходит на канал». Он не отводил настороженных глаз от четырехэтажного дома и шагал, все чаще и чаще спотыкаясь в сугробах. Через несколько минут лейтенант больно схватил сестру за плечо. «Посмотрите, — задыхаясь, прошептал он, — мне кажется, окно заделано кирпичами!.. Что же это такое?»

Действительно, перед ними в оконной нише зияло пулеметное гнездо, одно из тех гнезд, которые тогда тысячами были разбросаны по Ленинграду, приготовлявшемуся к уличным боям. Они вошли в дом. Максимов, расстегнув шинель и перепрыгивая через две ступени крутой и скользкой лестницы, взбежал на третий этаж. Сестра едва поспевала за ним. Квартира оказалась на большом висячем замке. Максимов постучался к соседям. После долгого ожидания дверь наконец открылась, и из квартирной тьмы выглянула худая, болезненная женщина в ватнике и кубанской папахе. Она остановила пристальный, удивленный взгляд на Максимове и, узнав его, сконфуженно улыбнулась. Потом поняла, что вернувшийся с фронта сосед ничего не знает о происшедшем, и, опустив глаза, сообщила ему страшную новость: месяц назад в его квартиру попал артиллерийский снаряд. Жена и дочурка, спавшие вместе, были убиты.

— Я думала, лейтенант упадет, — закончила сестра свой рассказ, — Он побледнел и схватился за лестничные перила, но ему удалось сразу взять себя в руки, и с окаменевшим лицом он стал медленно спускаться на улицу. Мы молча шли всю дорогу.

Как я узнал потом, Максимов не спал эту ночь и до утра неподвижно просидел на своей кровати. Утром он потребовал, чтобы его в тот же день выписали в часть. Удержать его было невозможно.

По делам диссертации мне часто приходилось бывать в медицинском институте. На моих глазах пустели клиники, покрывался непроходимым снегом громадный двор, один за другим исчезали знакомые люди. Не стало дворников и привратниц. Во дворе росли сугробы, и между горами снега постепенно протаптывались узкие, глубоко провалившиеся тропинки, на которых два человека расходились с большим трудом.

Однажды я зашел в госпитальную хирургическую клинику, где еще полтора месяца назад оперировал Джанелидзе. Я был на одной из его последних операций. Тогда в клинике струился еще дневной свет и чуть заметным теплом веяло от отопительных батарей. Теперь в вестибюле, на лестницах и в коридорах было сумрачно и морозно. На стене висел запыленный градусник. Столбик ртути опустился ниже нуля. Ни один человек не попался навстречу. Плотно закрытые двери палат, лохматые от голубоватого инея, хранили тягостное безмолвие. Нежилая тишина сковала оба этажа здания. Вдруг на одной из лестничных площадок я заметил странную фигуру в длинном больничном халате. Поверх халата была надета стеганая ватная куртка и свешивался длинный клетчатый платок, на голове возвышалась высокая меховая шапка. Фигура размахивала руками перед лицом стоявшей напротив старушки-няни и, видимо, отдавала какие-то важные приказания. Подобно Чичикову, увидевшему Плюшкина, я в нерешительности размышлял: женщина это или мужчина? Врач, санитар или сестра? По мере приближения к фигуре женские черты в ней начали вырисовываться все с большей ясностью. Из тьмы платка высунулся озябший нос, блеснули умные ласковые глаза, улыбнулись малокровные губы, и я узнал талантливую женщину-врача, имя которой хорошо известно ленинградским хирургам. Она сказала, что клиника полна раненых и больных, что по ту сторону замерзших и как будто нежилых дверей не переставая теплится многообразная больничная жизнь. Няня открыла дверь одной из палат. Посредине комнаты дымила крохотная печурка. Закутанные в одеяла безмолвные люди виднелись на тесно расставленных койках. Кто-то стонал, кому-то делали перевязку.

В конце января нам с Шурой впервые пришлось побывать в конференц-зале института на защите одной диссертации. Мы вошли в большой неотапливаемый зал, чуть освещенный кривым пламенем керосиновой лампы. Члены ученого совета, в шубах, шапках и валенках, разместились возле эстрады, на которой, почтительно сняв пальто перед высоким собранием и зябко вздрагивая, стояла молодая женщина-диссертант. В задних рядах, совершенно потонувших в потемках, сидела публика, большею частью армейские врачи, недавние ассистенты и ординаторы клиник.

Диссертационный доклад прошел прекрасно. Четким и звонким голосом девушка, терапевт или лаборант по специальности, рассказала о своей работе над изучением уровня сахара при некоторых заболеваниях печени. Нарушив академическую тишину, я несколько раз хлопнул в ладоши. На меня с удивлением оглянулись. Шура схватила мою руку и с силой оттянула к себе. В этот вечер, когда рядом гибли люди и когда хирурги Ленинграда, стоя у операционных столов, обрабатывали смертельные раны, рассуждения о «сахарной кривой» звучали странным и смешным парадоксом. Но это была наука. Это был вызов врагу. Девушка стояла перед учеными, которых знала вся страна, и всем существом своим говорила о презрении к смерти, о желании учиться, работать и жить. Когда она кончила, раздались многочисленные вопросы. Она легко ответила на них и, поняв, что самое страшное кончилось, быстро натянула на себя меховую шубку. Ей присудили ученую степень, и зал огласился глухими аплодисментами (все хлопали не снимая перчаток).

Скоро на этой самой эстраде должен был выступать и я. Придя домой и почувствовав непривычное волнение, я весь вечер посвятил перелистыванию, перечитыванию и перечеркиванию своей работы. На столе мигали коптилки. Шура сидела рядом. От нее веяло теплом и спокойствием.

Днем среди раненых, вечером в окружении книг и бумаг провел я три долгих недели, оставшихся до защиты диссертации. Наконец наступило 16 февраля, незабываемый для меня день. Отпечатанные на машинке листки доклада с утра похрустывали в кармане моего кителя. Я находился в том приподнятом настроении, какое бывает у людей перед большими, радостными, неповторяемыми событиями жизни. После обеда Шура сказала: «Пора выходить!» — и мы отправились в институт. Настроение сразу упало, день посерел, в груди появилась какая-то пустота. Когда-то, много лет назад, меня точно так же водили на вступительные экзамены в школу. Тогда я шел с матерью, облизывая пересохшие губы и почти не ощущая под ногами земли. Теперь меня провожал другой близкий человек, другая любимая женщина, но я испытывал то же чувство безотчетного страха, как и в далеком детстве. «А не вернуться ли мне домой?»— нерешительно подумал я, подходя к знакомым, уже основательно надоевшим воротам. Шура уловила едва заметное движение, которое я, вероятно, сделал, и крепче сжала мне руку. Мы вошли.

На этот раз ученый совет перебрался в одну из маленьких комнат верхнего этажа, где топилась печурка. Жара разморила всех. Разомлевшие профессора, предвкушая необыкновенную возможность погреться и вволю поговорить, дружно разделись и повесили шубы на спинках стульев. Мы с Шурой сняли шапки, расстегнули шинели и сели рядом в самом конце комнаты.

Первым защищал диссертацию один из ассистентов Военно-морской медицинской академии. Он держал себя настолько непринужденно и просто, что я невольно закивал головой в такт его отрывистым, коротким словам.

Однако я сидел как на иголках и все время одним глазом заглядывал в свою уже порядком измятую рукопись. Прошло около часа. Председатель ученого совета встал и торжественно объявил о присуждении ассистенту ученой степени кандидата медицинских наук. Очередь была за мной. Услышав свою фамилию, я встал, неловко громыхнул стулом и бросил на побледневшую Шуру взгляд утопающего. Она смотрела в сторону и дрожащими пальцами перебирала спутанную бахрому кашне. Я откашлялся и громко заговорил. Голос мой дребезжал, как старая патефонная пластинка. То, что еще час назад казалось мне образцом логики и простоты, теперь звучало скучно, неинтересно и даже неново. Двадцать минут тянулись как вечность. Сказав последнюю фразу, я смущенно взглянул на своего оппонента, известного профессора-хирурга. Тот, не вставая с кресла, поправил очки, высоко поднял густые, совершенно белые брови и зачем-то передвинул стоявшую на столе чернильницу.

«Зачем же он переставил чернильницу? — с тревогой подумал я. — Значит, он колеблется и не знает, что ему говорить…» Я взглянул одним глазом на Шуру. Она думала то же самое.

Профессор говорил долго, и я с трудом следил за сложным ходом его рассуждений. Вдруг до меня донеслись слова председателя. Диссертация получила хорошую оценку.

Мы возвращались домой, не чувствуя стужи и не слыша свиста снарядов, пролетавших над нашей улицей.

Нужно было отпраздновать радостное событие. И мы отпраздновали его. Вечером в нашей каморке на седьмом этаже собрались близкие люди. Каждый принес с собой по куску сбереженной от ужина запеканки. Мирра гордо водрузила на стол маленькое блюдечко с настоящим сахарным песком. Шура заварила чай. И только что мы хотели приступить к чаепитию, как в комнату, запыхавшись, вбежала сестра-хозяйка первого отделения с подарками от доктора Ишханова. Он болел и не мог притти сам. Девушка принесла металлическую миску с горячими, слегка подгоревшими макаронами и — это уже выходило за границы самой необузданной, фантазии — двести граммов чистейшего винного спирта. Мы выпили за родину, за науку, за дружбу.

Рано утром дежурный врач постучал в дверь и вызвал меня в отделение. Привезли краснофлотца с редким в блокадную пору заболеванием — так называемым «острым животом». Накануне он сопровождал по Ладоге машину с продуктами и дорогой на ходу съел несколько пригоршней мороженой клюквы. Больной лежал на кровати и часто дышал широко раскрытым, страдальческим ртом. Он был немолод и, должно быть, только недавно взят из запаса. Небритое серое лицо его носило все следы дистрофии. Несмотря на едва прощупываемый, нитевидный пульс, он сохранял ясное сознание и робко оглядывался по сторонам.

Старая няня, подперев подбородок ладонью, соболезнующе смотрела на краснофлотца. Он опустил веки и вытянул вдоль тела коричневою истощенные руки.

Возле палаты меня ждала жена больного, молодая и, вероятно, еще недавно очень здоровая женщина. Рядом с нею неподвижно стоял покрытый свисающим до полу халатом худенький двухлетний ребенок.

— Ну как, доктор? Выживет он или умрет? — едва сдерживая рыдания, проговорила она.

Что я мог ей сказать? Я сказал, что состояние больного не внушает больших надежд на выздоровление и что операция, которую мы собираемся сделать, едва ли спасет его.

— Это я виновата во всем, — всхлипнула женщина и прикрыла сухой рукой судорожно искривленный рот. — Он весь свой паек отдавал мне и сыну, а сам голодал.

Она настороженно заглянула в палату. Я пошел сделать необходимые перед операцией распоряжения. Когда я вернулся, женщина молча сидела на кровати, уронив голову на грудь мужа. Ребенок, оцепеневший, скованный неясной детской тоской, стоял возле матери. В воздухе терпко пахло камфорой. Женщина выпрямилась и вытерла щеки углом шерстяного платка.

— Умер, — шопотом сказала она. И потом, отвернувшись и обняв мальчика, повторила: — Умер наш папа.

Глава шестая

В один из тихих и погожих мартовских дней мы с Шурой решили прогуляться по городу. Я давно уже собирался отдать в починку остановившиеся заржавленные часы, и прогулка пришлась кстати. Мы привычно перекинули через плечи противогазы, являвшиеся тогда обязательной частью военного обмундирования, и двинулись в путь. Шура выбежала вперед. Я немного отстал. Когда я догнал ее, она была уже на соседней широкой площади. Спрятав сжатые кулаки в рукавах шинели, она ждала меня и Энергично приплясывала на месте, скрытая по пояс в сугробах снега. Только сейчас мне бросилось в глаза, что в угловом высоком здании, первый этаж которого занимал до войны кинотеатр, зияло огромное отверстие. Это был результат недавней бомбардировки района.

Осматриваясь по сторонам, с горечью наблюдая все новые разрушения, мы добрались наконец до Невского. Недалеко от Аничкова моста, осиротевшего без клодтовских коней (их еще осенью увезли куда-то), нас поразил один дом. В октябре сюда упала бомба. Вся передняя стена дома, выходившая на проспект, рухнула. Перед нами, словно на каком-то чудовищном чертеже, предстали оголенные этажи и расположенные друг над другом квартиры с сохранившимися стенами, мебелью и дверями. В комнате третьего этажа белел накрытый скатертью стол, и на стене, оклеенной полосатыми обоями, висели часы. Дверь в соседнюю комнату была распахнута настежь. В моем воображении возникла семья, сидевшая в слякотный вечер за скудным ленинградским обедом…

На Невском было тихо, почти безлюдно. На бугристых, местами обледенелых и скользких панелях по большей части встречались армейские командиры в мятых фронтовых шинелях, дымчатых шапках и валенках.

Витрины магазинов были засыпаны песком и наглухо забиты свежими досками. Сохранившиеся вывески «Вино — Гастрономия», «Закусочная», «Ресторан» казались декорациями, которые второпях забыли убрать за кулисы. Черный шпиль Адмиралтейства гордо возвышался в туманном и холодном небе.

Перед Театром драмы имени Пушкина женщина в длиннополой шинели и кучерявой шапке-ушанке наклеивала на забор афишу ленинградской оперетты. Музыкальная комедия работала всю блокаду, и зал бывал переполнен. Артисты играли при пяти-шести градусах ниже нуля, изо рта певцов вылетали клубы густого, долго не тающего пара.

На углу Садовой стоял краснофлотский патруль — парни с молодыми пышными баками, со строгими настороженными лицами, у всех на груди автоматы. Напротив Гостиного двора мы обратили внимание на человека, который шел нам навстречу. Он устало пошатывался и с трудом волочил салазки, на которых лежал завернутый в простыню покойник. Человек смотрел куда-то вперед, мимо нас, мимо домов. Он был в меховой куртке и сиреневом башлыке, туго завязанном вокруг шеи. Вдруг он поскользнулся, странно взмахнул руками и сел на панель. Когда мы поровнялись с ним, он уже лежал навзничь и не дышал. Полуоткрытый рот белел ровными рядами зубов. Глаза глядели безразлично и мутно. Шура наклонилась к нему и стала ощупывать пульс. Пульс не бился. Высохшая рука безжизненно упала в снег. Я вернулся к патрулю и сказал, что сейчас умер на улице человек. Старшина, с заиндевевшими усами, выслушал меня и пошел звонить по телефону в комендатуру.

Вскоре мы нашли часовую мастерскую. За зеленоватым кусочком оконного стекла чадила коптилка, и по стеклу медленно сползали вниз грязные капли тающего льда. Мастер сидел за столом и ел хлеб. Он осторожно выщипывал из горбушки куски теплого мякиша и обеими руками клал их в рот. Я подождал немного. Потом молча положил перед ним часы. Он внимательно осмотрел их и сказал: «Подождите». Через десять минут — я успел только свернуть и выкурить папиросу — они были готовы.

Кашляя от копоти, мы снова вышли на Невский. Перед нами густо клубился пар из дверей парикмахерской, которых не много оставалось в Ленинграде, но уцелевшие работали с полной нагрузкой. Мы поднялись по истоптанным ступеням и вошли в зал, наполненный запахами одеколона, керосина и табака. Три лейтенанта в шинелях, с шапками, зажатыми между колен, сидели, согнувшись перед запотевшими зеркалами. Их стригли «под бокс». Двое штатских дремали на стульях в ожидании очереди. Пожилой полковник в папахе нетерпеливо шагал из угла в угол. Узкая дверь, наглухо завешенная прокопченной портьерой, вела в женское отделение. Над дверью косо висел пепельно-серый картон с наполовину стершейся надписью «Дамский зал».

На обратном пути мы шли мимо булочной. У входа в магазин толпились дети и женщины. Выходившие из дверей держали хлеб, прижавши к груди. Семейные несли его в сумках, одиночки — в руках. Многие съедали свой паек у прилавка и выходили на улицу с пустыми руками.

Старичок в золотых очках, откинув назад голову, стоял у приклеенной к стене «Ленинградской правды» и четким учительским голосом читал вслух «извещения» от отдела торговли. В марте тысяча девятьсот сорок второго года, после повышения продовольственных норм, ленинградцы получали увеличенный хлебный паек и еще кое-какие продукты, выдача которых находилась в прямой зависимости от условий доставки их через ледовую трассу. Зимний голод начинал постепенно ослабевать.

Вокруг старичка собралась сосредоточенная толпа. Все с жадным вниманием слушали перечень предстоящих выдач по карточкам.

В одном из переулков Петроградской стороны мы прошли мимо двухэтажного дома с вывеской «Бани». Над входной дверью, забитой полусгнившими досками, шелестел на ветру лист бумаги с надписью: «Закрыто из-за отсутствия воды и топлива».

Приближалась весна. Ханковцы рассеивались по кораблям Краснознаменной Балтики, по многочисленным береговым частям и непрерывно формировавшимся бригадам славной морской пехоты. Этой участи не избегли и военно-морские врачи. Наши друзья Столбовой, Будневич и Белоголовов, известные на Ханко под шуточным именем «трех танкистов», покинули полуостров в декабре с последним эшелоном. Пройдя двести миль по вражеским минным полям, разбросанным в заливе, они благополучно достигли родных берегов и вскоре разбрелись в разные стороны.

В один из лютых морозных дней начала 1942 года я встретил на Большом проспекте одного из знакомых гангутцев. Издалека мое внимание привлек бравый, коренастый матрос в широких, «как Черное море», брюках, шедший развалистой походкой бывалого моряка. Его здоровое смуглое лицо дышало отвагой. Это был Абдурахманов. Он три раза лежал в ханковском госпитале. Мы так и не сделали ему операции, в которой тогда он нуждался.

— Как живешь? Что делаешь в Ленинграде? — спросил я его, крепко пожимая мускулистую руку.

— Служу на боевом корабле, — весело ответил Абдурахманов. — Сейчас стоим на ремонте, готовимся к выходу в море. Вот уже два месяца, как не были в дальних походах, соскучились. Ждем не дождемся весны.

— А болезнь?

Абдурахманов громко расхохотался, вспомнив свое пребывание в госпитале.

— О болезни я и думать забыл, товарищ доктор. Все как рукой сняло. Должно быть, помогло ваше лечение.

В последних словах прозвучала добродушная и тонкая ирония.

— Не хочешь ли теперь лечь на операционный стол?

— Нет, благодарю вас. Не время. Сначала нужно сделать «операцию» Гитлеру, а там будет видно.

Абдурахманов снова захохотал, и его веселый молодой смех отдался эхом в тишине занесенного снегом проспекта.

…Только два ханковца неразлучно коротали блокадную зиму — Шура и я. Нам было легко вдвоем. Никакие трудности жизни не могли нас сломить.

Целые дни мы проводили на работе в разных этажах обширного здания. Поздним вечером мы поднимались по бесчисленным каменным ступеням в нашу мрачную комнату, зажигали огонь, накидывали на себя шинели и садились к столу. За высоким окном, из которого до войны, должно быть, была видна половина города, рвались снаряды, выла метель, глухо слышались отрывистые гудки машин, привозивших хлеб с далекой Ладожской трассы.

— Как хорошо, что мы вместе! — говорила Шура. — Я забыла, что такое усталость. Я могла бы работать еще ночь и еще день.

Мы говорили о наших повседневных делах, о раненых, вспоминали мелочи прошедшего дня, радостно делились своими успехами и больно переживали постигавшие нас неудачи. Потом пили чай и читали, напрягая зрение, с трудом различая буквы. Шура любила читать вслух. Она садилась поближе к коптилкам и раскрывала томик Чехова, Толстого, Диккенса или Мопассана. Я отодвигался в тень, прислонялся к стене и с наслаждением слушал.

— Ты знаешь, — перебил я однажды Шуру, охваченный мечтой о будущем. — После войны мы уедем в какой-нибудь маленький южный городишко. Там не будет этого ужасного холода. Мы снимем домик в саду и купим самую яркую, двухсотсвечевую лампу… Мне лично надоели коптилки…

В один из вечеров первых чисел марта мы пришли домой раньше обыкновенного. Я принес из отделения большой кувшин с кипятком, и мы стали пить чай, правда — не сладкий и не настоящий, но зато приятно обжигающий губы.

— Мы с тобой пережили больше, чем другие переживают в течение четверти века, — сказала Шура. — За последние три года мы испытали столько лишений и столько счастья, что их не выразить никакими словами.

Я поцеловал ее тонкую холодную руку, шершавую от постоянного мытья ледяной водой. На столе возвышался белый кувшин, над которым густели легкие хлопья пара. Из-за них выступало в полутьме бледное, похудевшее, утомленное лицо Шуры.

Быстрые шаги в коридоре и громкий стук в дверь прервали наш разговор. Меня вызывали к только что поступившему раненому. Шура тогда уже не работала по хирургии. Она стала начальником большого терапевтического отделения. Ей захотелось пойти со мной, и мы вместе сбежали по лестнице.

В операционной стоял пар, как в бане. Он шел от недавно простерилизованного белья, от разложенных на столе и еще не остывших инструментов, от пропитанной кровью повязки раненого. Раньше, чтобы согреть помещение, сестра наливала в таз стакан спирта и зажигала его. Это было простым и обычным делом. Через пять минут становилось тепло. Теперь мы берегли каждую каплю спирта. Нам выдавали его все меньше и меньше.

Раненый лежал, закутанный с головы до ног одеялами. Только на спине оставался обнаженный участок тела, на котором пузырился прилипший к коже окровавленный бинт.

— Проникающее ранение грудной клетки, — чуть слышно произнес дежурный врач, показывая лицом на пузырьки воздуха, с бульканьем и шипением выходившие из-под повязки. Я подошел к раненому, приподнял свисавшее с его головы одеяло и спросил:

— Когда случилось?

Из глубины раздался взрыв кашля, и потом послышался слабый, задыхающийся голос.

— С полчаса прошло. Я с патрулем стоял на углу Большого. А он как начал бить по площади… Снаряды сперва ложились во дворах, а потом стали рваться на улице. Не успел я забежать в ворота, как мне обожгло спину… Товарищи подняли меня… привели в госпиталь…

Рассказ раненого несколько раз прерывался мучительным кашлем. Повязка то приподнималась, то втягивалась в клокотавшую рану.

Я сделал Шуре и дежурному врачу знак, чтобы они готовились к операции. Шура удивленно взглянула на меня, спрашивая, удобно ли ей оперировать в чужом отделении. Я настойчиво повторил знак. Еще недавно она хорошо справлялась на Ханко с хирургической обработкой огнестрельных ран. Для нее специально отбирали раненных в грудь, и она выхаживала их до полного выздоровления. Мне захотелось сейчас дать ей возможность «тряхнуть стариной». Она привычно обезболила операционное поле, быстро убрала клочья разорванных мышц и раздробленных ребер и, уверенно перебирая иглой, зашила пенившуюся и бурлившую рану.

Раненый сразу перестал кашлять. В тишине послышалось его ровное и спокойное дыхание. Во время операции палатная сестра держала в вытянутой, словно окаменелой руке высокую лампу, ярко освещая покрытую чистыми салфетками спину матроса. Когда операция кончилась и раненого увезли в палату, мы поднялись к себе, счастливые от сознания, что день не пропал даром: нам удалось спасти жизнь еще одного защитника Ленинграда.

Федор Смирнов продолжал жить в состоянии неустойчивого равновесия. После месячного вытяжения бедра и полуторамесячного лежания в гипсовой повязке ему стало значительно лучше. Несмотря на то, что он по-прежнему поражал всех своим необыкновенно истощенным видом, температура у него в последнее время была нормальной, состав крови не ухудшался, усилился аппетит, исчезли изнуряющие боли в ране. В половине марта мы решили сменить потрескавшийся и ставший свободным гипс и осмотреть рану. Смирнову дали выпить полстакана портвейна и впрыснули морфий. Девушки осторожно переложили его на коляску и привезли в перевязочную. Мы сняли огромную пудовую повязку и увидели на бедре две раны, уже начавшие рубцеваться и вдвое уменьшившиеся по сравнению с их прежним размером. Ткани имели совершенно необычайный, какой-то странный синевато-фиолетовый цвет с оттенком мертвенной бледности. К нашему удивлению, сращение костей оказалось довольно прочным. От первоначальной подвижности отломков не осталось никакого следа. И здесь-то, еще не зная хорошо особенностей течения ран у истощенных блокадой людей, мы допустили тактическую ошибку. Вместо того чтобы сразу же наложить новую гипсовую повязку, мы, обрадованные заживлением перелома, уступили горячим просьбам Смирнова и на три дня предоставили ему возможность «отдыхать» в открытой и легкой шине. На четвертый день его снова привезли в перевязочную. За такой короткий срок в ранах произошли ужасающие перемены. Из них ручьями потек гной, и они стали сильно кровоточить. Кровь была розовой, водянистой, почти прозрачной. Самое же неожиданное заключалось в том, что сросшиеся кости совершенно разъединились, разошлись и снова под углом торчали из раны. Только три дня назад я сам видел и показывал присутствующим, как хорошо и прочно срослось бедро. Никто не сказал бы тогда, что это сращение было кратковременным и непрочным.

Ординатор, женщина-терапевт, взволнованно взглянула на Смирнова.

— Что же случилось? Должно быть, он неловко повернулся в кровати, — наивно прошептала она. Она не понимала тогда, что это результат дистрофии.

Мы опять наложили раненому гипсовую повязку, не теряя надежды на ее прославленное лечебное действие. Через несколько дней, на очередном обходе, я подошел к Смирнову и понял, что дни его сочтены. На кровати, окруженный подушками, лежал умирающий человек. Помутневшие глаза не выражали ни мыслей, ни чувств, ни желаний. На пепельно-сером, как бы запыленном от долгой дороги лице появилась чуть заметная одутловатость — начало предсмертного, ничем не остановимого отека.

В марте госпиталь получал несравненно больше продуктов, чем в зимние месяцы. Паек раненых был вполне достаточным для поддержания человеческой жизни. А тот стол, который именовался «санаторным», содержал в себе и масло, и сахар, и шоколад, и вино. Отчего же у Смирнова так быстро, так неудержимо развивалась дистрофия? Это происходило от двух причин: во-первых, он уже потерял способность усваивать с пользой для себя получаемое питание, и, во-вторых, весь его организм постоянно подвергался отравлению ядами, проникавшими в кровь из незаживающей, гноящейся раны. Это было нередкое в те дни сочетание голодного и раневого истощения.

Я низко наклонился к Смирнову, снова испытывая в его присутствии неловкость и чувство стыда за собственное здоровье.

— Как чувствуешь себя, Федор Андреевич? — произнес я, понимая, что говорю так, как обычно принято говорить с умирающими, — неестественно громко, раздельно и ласково.

Я видел, как он старался собрать всю свою волю, как в глазах его появился блеск мысли и строгость человеческого достоинства и как трудно все это давалось ему.

— Лучше мне стало, Аркадий Сергеевич, — ответил он еле слышно. — Думаю скоро поправиться… Хорошо бы побывать дома после выздоровления.

Он задыхался, голос его звучал глухо, будто издалека.

Раненые, находившиеся в палате, отвернулись к стене. Я стоял возле Смирнова и думал: «Что можно еще предпринять, чтобы вернуть к жизни лежащего передо мной человека?» Для своего успокоения я сделал то, что всегда делается врачами в подобных случаях, — назначил переливание крови.

С соседней кровати молча и выжидательно глядел Петя Быстрецкий. Более двух месяцев его сковывала гипсовая повязка. Он поправлялся. В предвечерние часы Петя любил бренчать на балалайке и всегда наигрывал один и тот же однообразно-грустный мотив. С неделю назад благополучное течение его раны вдруг резко переменилось. Петя начал лихорадить, слабеть, отказываться от еды. Забытая балалайка висела на спинке кровати. Пульс на восковидной руке раненого бился так часто и слабо, что сосчитать его было почти невозможно. Все это говорило о том, что в ране произошла какая-то нехорошая перемена.

Сейчас же после обеда Быстрецкого экстренно отвезли в перевязочную. Пестиков, напрягая худые, оголенные до локтей руки, вырезал большое окно в гипсовой повязке. В мышцах, окружавших место перелома, оказалось глубокое воспаление. Раненому сразу дали наркоз. Операция показала, что между отломками кости до сих пор не наступило сращения. Заострившиеся концы их даже не соприкасались друг с другом. После этого мы наблюдали за Быстрецким с неделю. С каждым днем его состояние ухудшалось, у него пропал интерес к окружающей жизни, черты лица заострились, он ни о чем не спрашивал больше. Истощенный, обескровленный организм не сумел побороть болезни, гнездившейся в ране, и начал капитулировать перед наступающей и непрерывно растущей армией гнойных микробов.

Мы показали больного профессору Пунину, и на консилиуме было решено ампутировать у Пети бедро.

Всякий хирург с душевной болью удаляет конечности, в особенности у молодых, начинающих жить людей. Мне всегда бывает больно смотреть, когда няня подхватывает на лету отделенную ногу или руку и, закрыв на секунду глаза, осторожно опускает ее в стоящий под столом таз.

Быстрецкий хорошо перенес ампутацию и скоро стал выздоравливать. Щеки его округлились и порозовели, к нему вернулась юная упругость движений, и весь он как-то неузнаваемо похорошел. Через месяц он разгуливал на костылях по широким коридорам отделения и вечерами снова играл на своей балалайке. Молодая жизнь справилась с дистрофией и победила болезнь. О потерянной ноге он никогда не говорил.

Маленькая докторша-ординатор, лечившая Смирнова и все свободное время читавшая хирургические книги, спросила Лунина:

— Почему мы не ампутируем ногу Смирнову? Вероятно, его еще можно спасти этой операцией.

Борис Васильевич печально улыбнулся и сказал, что Смирнова спасти невозможно, что он находится в том состоянии непоправимой дистрофии и необратимого заражения крови, при котором все лечебные средства бессильны. Если ему даже посчастливится перенести операцию, что допустить, впрочем, трудно и почти невозможно, то она все равно не даст больному выздоровления: болезнь протекает теперь независимо от сломанного бедра, она как бы оторвалась от своего первоисточника — раны — и отравила все ткани тела, уже отказавшегося от дальнейшей борьбы.

Смирнов догорал. Его певучий северный говор давно перестал раздаваться в палате. Раненые, которые раньше постоянно сидели вокруг него и вели с ним нескончаемые задушевные разговоры, теперь молча подходили к его кровати и подолгу стояли над ним. 3 апреля утром я пришел к Смирнову. Он перевел на меня остывающий взгляд, медленно отделил от простыни отяжелевшую костлявую руку и с усилием сжал мне пальцы. Я понял, что это было последнее рукопожатие, которым он прощался со мной перед вечной разлукой. Я не стал ни о чем его спрашивать. Через час дежурная сестра доложила, что Смирнов умер.

Наступила весна. Вдоль оттаявших панелей, как в каком-нибудь глухом захолустье, бурно журчали и переливались ручьи. Они выбегали из-под ворот, пробивались на мостовую и сливались здесь в широкие мутные потоки. На многих улицах прекратилось движение. Нельзя было ни пройти, ни проехать через ледяные горы и глубокие стоячие озера. Пешеходы, перепрыгивая через лужи и неожиданно проваливаясь в предательские снежные ямы, кое-как добирались до своих домов. На Большом проспекте, возле площади Льва Толстого, из полуразрушенных подъездов выходили почерневшие от домашней копоти женщины с чайниками и ведрами в руках. Некоторые в лужах полоскали белье.

В один из солнечных дней я вышел прогуляться по улицам. Едва сохраняя равновесие на ледяных буграх, поминутно зачерпывая в ботинки холодную, талую воду и делая вынужденные зигзаги от одной панели к другой, я добрел до конца Большого. В чистом весеннем небе кружил, оставляя позади себя белую ленту газа, немецкий разведчик, быстрый и маленький, как комар. Он держался так высоко, что наши зенитки, установленные в скверах, на бульварах и во дворах, выжидательно и настороженно молчали. После зимнего перерыва это был первый визит в Ленинград гитлеровского пирата.

На обратном пути я снова увидел на недосягаемой высоте все тот же одиноко кружившийся самолет. Все небо над Петроградской стороной и Васильевским островом было исписано неподвижно застывшими спиралями газа.

«Не к добру этот весенний визит», — подумал я.

В эти дни жители Ленинграда занимались уборкой улиц, дворов, набережных и парков.

Обледенелые улицы наполнились многоголосым гулом. Триста тысяч ленинградцев вышли из домов с лопатами и ломами. Началась колка льда. Со дворов выезжали грузовики, доверху заваленные отбросами, скопившимися за блокадную осень и зиму.

По дороге я заглянул во двор многоэтажного дома, находившегося недалеко от нашего госпиталя. То, что я там увидел, превзошло все мои ожидания. Весь двор был завален горами тающего коричневого снега, в котором скопились расползающиеся обрывки бумаги, гниющие тряпки, заржавленный железный лом. В углу двора стоял мусорный ящик, совершенно скрытый под грудами всевозможного хлама.

На больших листах фанеры ленинградцы волокли по мостовым горки грязного снега и истлевшего мусора. Среди работавших встречалось много женщин, еще не успевших оправиться от дистрофии. Они дольше других, отдыхали, бессильно опирались на лопаты. Но они все-таки не уходили домой и с предельной честностью выполняли свой гражданский долг перед родным городом.

Мои опасения подтвердились.

На следующий день, после четырехмесячного затишья, на город впервые налетели вражеские бомбардировщики. Я случайно был в это время на корабле в гостях у доктора Шапошникова, начальника санитарной службы. Корабль стоял у стенки Торгового порта.

Мы сидели в каюте и за дружеским разговором смаковали крепкий, по-морски заваренный чай. В седьмом часу, когда небо чуть порозовело от приближающегося заката, в воздухе раздались хлопающие, как удары хлыста, разрывы шрапнели. Мы выглянули в иллюминатор. Немцы вели пристрелку по одному из заводов, над которым уже беспорядочно повисли лохматые шапки дымков. Такой пристрелочный огонь нам был хорошо знаком: сначала шрапнель, потом фугасно-осколочные снаряды.

На корабле сыграли боевую тревогу. Доктор Шапошников, проглотив залпом стакан чаю, вскочил со стула, схватил на ходу противогаз и фуражку и побежал на свой боевой пост, в лазаретный отсек. Я догнал его возле трапа. Прошло не более трех минут. По обоим бортам корабля стали ложиться снаряды, тяжко сотрясая его грузный высокий корпус.

Ровно в семь часов вечера с запада появился первый отряд пикирующих бомбардировщиков. Шапошников отдал приказание всему личному составу медицинского отсека укрыться под броней первого машинного отделения. В лазарете остались лишь трое — телефонист, он и я. Зенитные батареи ожесточенно стреляли, их отрывистые залпы сливались в сплошную оглушающую канонаду.

На всякий случай я надел халат и тщательно вымыл руки. В голове мелькнула беспокойная мысль о госпитале, о Шуре. Она находилась в нескольких километрах отсюда. Что там сейчас происходит?

Собрав всю свою волю в единственном желании — по-настоящему оказать помощь раненым, мы стояли вокруг операционного стола.

Внезапно зенитный огонь прекратился на последнем отрывистом и как бы незаконченном выстреле. Наступила могильная тишина. Мы устремили взгляды на дверь, ожидая появления раненых. Никто, однако, не шел, никого не несли. Шапошников схватил телефонную трубку и позвонил на командный пункт. Ему ответили, что жертв нет. Послышался отбой боевой тревоги. Мы вышли на верхнюю палубу и, закурив, с упоением затянулись махорочным дымом. Стенка, у которой стоял корабль, и склад были разрушены и дымились. Вдоль правого борта судна по поверхности бухты расползались два темных круга битого, покрытого маслом и копотью льда.

Я возвращался домой, когда на город легли густые весенние сумерки. Синие фары машины изредка вздрагивали на изрытых ухабами и охваченных молчанием улицах. По сторонам, над крышами однообразно серых домов, трепетали багровые зарева далеких пожаров. Лучи прожекторов, перекрещиваясь друг с другом, рыскали в небе.

Глава седьмая

24 апреля 1942 года выдался теплый весенний день. В синеве неба медленно проплывали белые пушистые облака. По улицам, журча и извиваясь среди помутневшего льда, бежали ручьи. Непривычно и как-то удивительно радостно дребезжали первые трамваи, от которых за долгую блокадную зиму ленинградцы успели отвыкнуть. Вагоны были отремонтированы и окрашены. Мы с гордостью смотрели на них: во тьме блокады ленинградские рабочие совершали героические дела.

После обеда работники госпиталя, во главе с парторгом Черных и молодым врачом Кунец, шумно высыпали во двор из полутемного и еще холодного здания. Предстояла массовая уборка двора. Уборка производилась ежедневно, начиная с первых чисел апреля. Вооруженные лопатами, ломами и вилами, люди разбивали последние, еще не растаявшие корки льда, сгребали огромные вороха мусора, вытаскивали из влажного глинистого грунта разбитые кирпичи и ржавые листы кровельного железа. Одичалый и запущенный двор постепенно приобретал приятный и даже веселый вид. На чисто разметенной земле начала появляться первая, робкая зелень. Через двор протянулись только что вспаханные аллеи и клумбы, которых не было до войны.

В этот день, ровно за неделю до Первого мая, работа шла особенно дружно. Все усердно копали землю, только иногда, опершись на лопаты, перебрасывались звонкими шутками, бригады Кунец и Шуры соревновались друг с другом.

Вдруг около семи часов вечера раздался сигнал воздушной тревоги. Далеко на западе глухо и часто, как стая гончих, затявкали зенитные пушки. Все подняли головы и стали пристально вглядываться в чистое, прекрасное небо. На наших глазах оно быстро покрывалось белыми дымками зенитных разрывов.

Прошло несколько томительных и долгих минут. Со стороны Васильевского острова долетели раскаты первых сброшенных бомб. Одновременно с воздушным налетом гитлеровцы вели из дальнобойных пушек артиллерийский обстрел города.

В восьмом часу в госпиталь приехал встревоженный Белоголовов, в расстегнутой шинели и сбившейся на затылок фуражке.

Санитарный отдел Балтийского флота, где он служил, занимал в то время небольшой двухэтажный дом на одной из линий Васильевского острова, почти в центре происходившей воздушной и артиллерийской атаки. Белоголовов много пережил в этот день за своим рабочим столом. После бомбежки он примчался на машине за мной.

На Васильевском острове появились большие разрушения и было много человеческих жертв. Медицинская служба флота немедленно выделила нескольких военно-морских хирургов для помощи сбившимся с ног и еще не оправившимся от зимней дистрофии гражданским врачам. В числе выделенных оказался и я.

Белоголовов обнял меня и удивительно мягко сказал:

— Только не занимайтесь долгими сборами, торопитесь! Там ждут вас, ждут и считают секунды!

Набив кисет «блокадным табаком», я сел в машину и поехал в больницу имени Ленина. Там лежали, ожидая врачебной помощи, десятки раненых. Когда я проезжал по Большому проспекту, мне бросилась в глаза картина опустошения, возникшая после массированного налета. Местами дымились пожарища. Из-под обломков рухнувших и пылающих зданий санитарные команды извлекали обгоревших людей. На мостовой валялись спутанные трамвайные провода, вырванные из земли фонарные столбы и изувеченные вековые деревья. Несколько раз машина, внезапно затормозив, осторожно объезжала свежие воронки, уже успевшие наполниться мутной талой водой.

Одна бомба упала во двор детского сада. Семнадцать детей были убиты и тридцать — ранены. Эти тридцать, лежа в холодных каменных коридорах больницы, ждали хирурга. Я спешил к ним, то и дело преодолевая в пути неожиданные препятствия.

Я думал: «Отцы их сейчас на фронте. Они не скоро узнают о совершившемся злодеянии. Они еще будут писать ласковые письма своим мальчикам и дочуркам. Но ответов с милыми каракульками «дорогой папа» многие не получат».

Смеркалось. Машина, скользя по льду, остановилась у подъезда больницы. Я вбежал в темный и еще не согревшийся после морозной зимы вестибюль. Там было зябко и сыро. Старая, обвязанная платками няня сидела у входа и, не спрашивая меня ни о чем, легким движением головы указала, куда итти дальше. Я открыл дверь коридора. На покосившейся табуретке, коптя, горела оплывшая стеариновая свеча. На полу стояло много носилок. Они казались непомерно длинными для маленьких скорбных фигурок, неподвижно лежавших на пропитанном кровью, слегка провисающем полотне. Дети не плакали. Они почти не стонали. На их лицах застыло выражение боли и ужаса.

Я разыскал операционную, переоделся и вымыл руки под струей ледяной желтоватой воды. Изо рта шел густой пар. Над столом тускло мерцала керосиновая лампа. Другую держала в руках сестра.

Первой внесли и положили на стол Тосю Глебову, десятилетнюю бледную девочку со светлыми тугими косичками. Ее правая рука, от локтя до полупрозрачных, обескровленных пальцев, была раздроблена осколком фашистской бомбы. Тося просто, как будто ничего особенного не случилось, спросила:

— Значит, я не могу теперь больше учиться музыке?

Это все, что она сказала. Сестра накинула на нее маску с эфиром. Я ампутировал детскую ручонку.

Потом приносили других детей. Всякий хирург знает, как больно их оперировать. Когда своей большой и сильной рукой раздвигаешь их нежные ткани, кажется, что совершаешь кощунство. А в эту незабываемую ночь приходилось не только раскрывать и иссекать страшные раны на маленьких детских телах, но и удалять живые и еще теплые части этих израненных тел. Трое детей, которых няни вместе с другими внесли в операционную, не шевельнулись. Они оказались мертвыми. Поздно ночью на стол положили мальчика четырех-пяти лет с большой повязкой на голове. Он все время твердил:

— Где мама? Приведите сюда мою маму!

Я не знал, что ему ответить. Седая суровая няня, носившая раненых, потихоньку шепнула мне, что мама с вечера лежит в морге. Когда мальчика уносили в палату, он крепко спал.

В соседней операционной работали другие хирурги флота, но мы не обменялись друг с другом ни одним Словом, — никто не мог улучить минуты, чтобы отойти от своего стола. Под утро, чуть забрезжил рассвет, за мною пришла машина. Обработав последнего раненого, я вернулся домой по дымящимся и пустынным проспектам. Только у себя на седьмом этаже я почувствовал, что устал. Шура согрела мне чаю.

На другой день в госпиталь приехал навестить своих раненых корабельный врач Артеменко. Я позвал его в ординаторскую и попросил рассказать о вчерашних событиях. Вот что он мне рассказал.

Его корабль стоял у правого берега Невы. В конце дня от командира зенитного дивизиона поступило приказание: «Усилить наблюдение за воздухом по секторам. Приготовиться к отражению атаки пикирующих бомбардировщиков». Такие приказы получались по нескольку раз в день и давно уже перестали волновать личный состав корабля. Вскоре с кормы, в слепящих лучах заката, показалась группа вражеских самолетов. Взаимодействуя с ними, из-за облаков, на траверзе корабля, вынырнула другая группа бомбардировщиков. Они ожесточенно сбрасывали бомбы на мирные дома Ленинграда. Нева взметнулась водяными столбами. На берегу заполыхали пожары. Матросы и офицеры настороженно, не произнося ни одного слова, стояли на боевых постах. Зенитчики яростно стреляли, и машины с черной свастикой одна за другой начали дымить и беспорядочно кувыркаться в воздухе. У всех поднялось настроение.

Однако каждое мгновение могла наступить катастрофа. Корабельные врачи в стерильных халатах, с руками, одетыми в резиновые перчатки, дежурили у операционных столов и прислушивались к приближающимся ударам.

— Я находился в клубе, на запасном пункте медицинской помощи, — продолжал Артеменко после короткого молчания. — Фельдшер не спеша раскладывал на простыне инструменты. Прошло пять-шесть минут. Они показались вечностью… Вдруг распахнулась дверь, и к перевязочному столу подбежал капитан интендантской службы Сверчков. По правой щеке его стекала кровь за воротник кителя. Мы перевязали капитана.

Обстановка, в которой приходилось работать вчера, осложнилась еще тем, что вскоре всюду погас свет. Если бы не ручной аккумуляторный фонарь, мы ничего бы не сделали. Аварийное освещение бездействовало, провода были оборваны и все лампочки вздребезги разбиты. Из разрушенного водопровода хлестала вода. Она покрыла всю палубу медицинского пункта. Ожидающих раненых пришлось положить на банки. Мы останавливали кровотечения, иссекали раны, выбрасывали из глубины тканей осколки.

Едва только восстановилось аварийное освещение, санитары принесли краснофлотца Ласковенко. Осколок бомбы разорвал у него сонную артерию. Вы хирург и понимаете, что это значит… Жизнь матроса висела на волоске… Весь залитый потоками крови, фонтаном бьющей из раны, Ласковенко лежал на столе. Он был без сознания. Я бросился к инструментам, схватил первый попавшийся зажим и, не считаясь с законами асептики, не вымыв рук, не смазав рану иодом, стал вслепую искать кровоточащий сосуд. Здесь была дорога даже доля секунды. Наконец мне удалось найти разорванную артерию, кровотечение остановилось. Я вздохнул с облегчением.

Тем временем старший врач корабля вызвал на помощь хирургическую группу из соседнего морского госпиталя. Вы ведь знаете, он находятся недалеко от Невы. Однако когда приехали хирурги и операционные сестры, им уже нечего было делать. Основную медицинскую помощь всем пострадавшим успели оказать корабельные доктора. Всех раненых в тот же вечер свезли на берег. Их было, правда, намного.

Артеменко замолчал и устало облокотился на спинку стула.

— Если вы спросите, как мы себя чувствовали во время нападения, — вдруг проговорил он, — то я скажу: вначале, до поступления раненых, нам было не по себе. Вы понимаете, как тяжело действует в момент опасности пассивная прикованность к месту. Но когда началась работа, сразу пришло спокойствие. Откуда только оно берется в такие минуты?

— Я знаю это спокойствие и эту уверенность в себе, — сказал я. — Их рождает ни с чем не сравнимое счастье, которое приходит к хирургам, когда они возвращают к жизни погибающих в бою людей… своих людей! Я сам испытал его много раз.

Артеменко бросил на меня понимающий взгляд, встал, накинул на плечи противогаз и начал прощаться.

Через несколько дней, в конце апреля, меня навестил доктор Шапошников. От него я узнал о том, что происходило во время налета на другом балтийском корабле, где совсем недавно мне пришлось пережить несколько неприятных минут. Когда раздались сигналы тревоги, все командиры и краснофлотцы, как обычно, явились на боевые посты. Даже больные, лежавшие в лазарете с высокой температурой, вскочили с коек, быстро переоделись в форменки и заняли свои места по тревоге. Несколько человек, торопясь, выбежали к пушкам в синих госпитальных халатах. После первых же залпов артиллерийской пристрелки в лазарете сразу скопились раненые. При обстреле они находились на открытых постах. Оказать им какую-нибудь помощь на месте было невозможно, так как все люди на корабле были заняты отражением воздушной атаки.

Первым привели на перевязочный пункт краснофлотца с раздробленным плечом. Бледный от потери крови, но совершенно спокойный и даже улыбающийся, он прежде всего попросил «чего-нибудь выпить». Шапошников плеснул ему в мензурку граммов полтораста разведенного спирта, который ушел уже повсюду войти в список противошоковых средств.

В лазарет поступило несколько других матросов. Никто из них не издал ни одного стона. Санитары носильщики, набранные из музыкантской команды, работали под огнем и показали себя героями. Находясь на верхней палубе, под постоянной угрозой смерти, они перевязывали раны, накладывали спасительные жгуты, выносили раненых из зоны обстрела.

— Жаль, не стало нашего Бороды! — с глубоким вздохом проговорил Шапошников. — Так называли у нас на корабле начальника снабжения Нестерова. Жалко этого прекрасного человека! Его все любили. Снаряд раздробил ему ногу.

В числе замыкающих самолетов, шедших на город, один «юнкерс» летел особенно низко. Его отделяло от воды не более пятидесяти метров. Он сбросил бомбы в Торговом порту и ринулся прямо на нас… Фашистский летчик наполовину высунулся из кабины и следил за результатами бомбометания. В ту же секунду огонь носового корабельного пулемета почти пополам перерезал гитлеровского «асса», и машина, оставляя позади себя полосу черного дыма, камнем упала за складами на территории порта. В кабине нашли потом трупы трех фашистов с железными крестами на обугленных кителях.

Через три дня, 27 апреля, фашисты сделали новый, еще более жестокий налет. Там, где недавно была разрушена набережная, теперь стояло у стенки учебное судно «Свирь». «Ассы» по ошибке приняли его за боевой корабль и забросали бомбами. Однако «Свирь» отделалась легкими повреждениями.

В знойное лето 1942 года воздушные налеты на Ленинград не носили такого ожесточенного и массированного характера, как в апрельские дни. Самолеты часто сбрасывали на город тысячи разноцветных листовок. Скудоумие фашистов и полное незнание ими советского народа сквозили в каждой напечатанной строчке. То они писали через «ять», как бы обещая этой забытой буквой возврат к далекому прошлому, то, стараясь завоевать доверие ленинградцев, неумело придерживались новой грамматики. Одни листовки были полны злопыхательств и бессмысленных угроз «стереть с лица земли Ленинград», другие содержали в себе «братские» призывы к населению уничтожать «комиссаров», в третьих — фашисты по-лисьи клялись в «вековечной дружбе» к великому русскому народу.

Для жителей окруженного города наступила пора новых забот. Май прошел в лихорадочных огородных работах. Люди повсюду копошились в земле. От огородных грядок рябило в глазах. Они распространились по всему городу: по дворам, не покрытым асфальтом или булыжником, в Летнем саду, на Марсовом поле, вдоль больших и малых проспектов. Даже на Невском, перед Казанским собором, где еще в сентябре пестрели душистые, монументальные клумбы, теперь зеленела сочная рассада капусты.

Дворы всех морских госпиталей Ленинграда тоже превратились в огороды. Кроме того, каждый госпиталь получил в пригородной полосе участок земли для ведения подсобных хозяйств. Туда выехали для постоянной работы бригады хозяйственников, санитаров, сестер. Они провели там лето и осень. Эти «огородные» центры вскоре превратились в тихие санаторные уголки, куда госпитальные работники ездили по очереди отдыхать от фронтовой ленинградской жизни.

К началу лета улицы города преобразились. Площади и проспекты приобрели ту картинную чистоту и пустынность, какие и сейчас можно увидеть на старинных глянцовитых открытках, изображающих достопримечательности Санкт-Петербурга. Автомобилей на улицах стало немного. Каждая проезжающая машина привлекала к себе внимание редких прохожих. Остановившись, они мечтательно и долго смотрели вслед удалявшемуся облачку пыли.

22 мая я выбрался в город. Стоял жаркий, почти летний день. Деревья светились бледной зеленью набухающих почек. В раскаленном воздухе пряно пахло влажной землей и травой, дико растущей вдоль домов и панелей.

На Кировском проспекте я сел в трамвай № 3. Слово «сел» подходит здесь как нельзя более кстати. Мне не нужно было судорожно цепляться за поручни задней подножки вагона или виснуть на плече впереди стоящего пассажира, как это часто бывало в довоенное время. Я не спеша вошел в вагон, обменялся с румяной кондукторшей приветливой улыбкой и, выбрав удобное место возле сохранившегося стекла, спокойно развалился на приятно изогнутой и пахнущей свежей краской скамейке. Трамвай был почти пуст. В нем находилось не более десяти пассажиров.

За окном развертывалась многообразная панорама уличной жизни. По панелям медленно шли ленинградцы с худыми, истощенными, но по-фронтовому суровыми лицами. Они пережили первую, самую страшную, самую смертоносную зиму блокады и по-прежнему остались хозяевами непобежденного города. Им помогла родина, помогла ледовая трасса. По улицам шагала молодежь, полная неискоренимой жизненной силы. Дети беспечно прыгали у ворот через веревочные скакалки. Военные, поблескивая орденами и медалями на потрепанных гимнастерках, с подчеркнутой внимательностью козыряли друг другу. Лейтенанты, отдавая честь старшим, по обыкновению отворачивались и смотрели куда-то в туманную даль. Армейские ефрейторы и сержанты отличались особенно бравой выправкой. «Печатая» строевой шаг и ставя под угрозу целость своих кожимитовых подошв, они с молниеносной быстротой поворачивали к офицерам стриженые круглые головы.

На восточных сторонах улиц то и дело бросались в глаза штампованные надписи, сделанные черными или синими буквами вдоль фасадов домов:

«Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». «Бомбоубежище». «Газоубежище».

Каждое домохозяйство старалось обзавестись этими указателями.

На громадных плакатах были изображены люди, обезвреживающие зажигательные бомбы или оказывающие по всем правилам медицины первую помощь обожженным и раненым. На всех зданиях пестрели только что наклеенные типографские полосы со стихотворением Константина Симонова «Убей его».

Несколько наших самолетов бороздили небо, неся дозорную службу над городом. С Кировского моста были видны старики-рыболовы, в маленьких, наполовину затопленных водою лодках. Военные моряки, перекликаясь со шлюпок звонкими голосами, ловили сетями мелкую серебристую корюшку.

На одной из трамвайных остановок я увидел Веру и капитан-лейтенанта Протасова, с чемоданами и шинелями в руках. Протасов выздоровел и недавно выписался из госпиталя. Я выскочил из вагона и подошел к ним.

— Мы едем на фронт, в бригаду морской пехоты, — возбужденно сказала Вера, протягивая мне загорелую крепкую руку.

Протасов, в новом, хорошо сшитом кителе, в отутюженных брюках и в примятой плоской фуражке, краями которой можно было «хлеб резать», как говорят моряки, скромно, по-строевому поклонился.

— Почему же не на корабль? — удивился я.

Протасов открыл серебряный портсигар, набитый толстыми самодельными папиросами, и не спеша закурил.

— Есть две причины, — неторопливо ответил он. По хорошо выбритому лицу его пробежала спокойная улыбка. — Во-первых, корабли стоят сейчас у стенок, и во-вторых, на корабле я не смог бы находиться вместе с моей женой.

Он кивнул головой в сторону Веры. Вера покраснела и застенчиво опустила ресницы. Она, должно быть, еще не привыкла к тому, что стала теперь по-настоящему взрослой. Бросив на меня мимолетный стыдливый взгляд, она сказала:

— Мы назначены в один отряд. Я буду оберегать Николая от безрассудств, на которые он способен. Согласитесь, что это нелегкая, но благодарная задача.

Нам не удалось поговорить. Из-за угла показался трамвай. Мы крепко, по-фронтовому расцеловались. Протасов и Вера подхватили чемоданы и побежали к вагону. Я смотрел им вслед и испытывал чувство гордости за моряков, за себя, за народ, которому принадлежала моя жизнь и моя судьба. Я знал, что каждый из нас в любой момент без раздумья пожертвует своим счастьем и даже жизнью для общего дела. В то же время мне было жалко расставаться с ними, с этими двумя сроднившимися смельчаками, шедшими рука об руку в неизвестность. Мне хотелось догнать Веру, которую я знал много лет, и еще раз обнять ее на прощанье.

Протасов обернулся и, держась за поручни вагона, весело крикнул:

— Доктор, я забыл поблагодарить вас за лечение. Надеюсь, что в будущем мы встретимся с вами не как хирург с пациентом, а просто как друзья.

Он снял фуражку и замахал ею над головой. Лицо Веры светилось счастьем. Трамвай загромыхал по направлению к Марсову полю.

Глава восьмая

Лето 1942 года было жарким. Тихие летние дни незаметно сменялись спокойными белыми ночами. Артиллерийские выстрелы гремели где-то далеко, и небо лишь изредка пронизывалось тонким свистом высоко пролетавших снарядов. Больных в госпитале становилось все меньше. Раненые почти не поступали, блокадная дистрофия день от дня сходила на нет. Палаты быстро пустели, и персонал, изнывавший от вынужденного безделья, проводил время на усаженном молодыми деревьями и цветниками госпитальном дворе. Я тоже поддался общему настроению и, развалясь с книгой в шезлонге, иногда загорал на припеке в ожидании часа обеда.

В моем отделении, вмещавшем сто тридцать кроватей, остался только один раненый. Это был весельчак — старшина, который поступил в госпиталь с небольшой и уже заживающей раной. Он с неохотой правел в отделении около трех недель. Когда по вечерам мы с ним спускались во двор, где прогуливалось все население госпиталя, садились за шахматную доску, он неизменно говорил одно и то же:

— Совершенно неслыханная вещь, дорогой доктор! У вас сто процентов больных охвачено прогулками и вовлечено в шахматную игру.

Когда этот единственный больной выздоровел и ушел в часть, жизнь в отделении замерла.

В конце июня Шура получила двухнедельную путевку в дом отдыха КБФ, существование которого в те дни не могло не вызывать удивления. Вместе с нею туда отправилась и наша боевая подруга Мирра Ивенкова. Начальник госпиталя предоставил в их распоряжение свою легковую машину, и я отвез обеих приятельниц в одну из бездействующих школ на Большом проспекте Васильевского острова. Там помещался дом отдыха. Он был открыт для морских офицеров в течение всей блокады. Балтийские моряки, напрягая воображение, переключались здесь на «мирный» санаторный режим, много спали, много читали и сравнительно сытно питались. Настоящего отдыха они, конечно, не получали.

Хотя лето тысяча девятьсот сорок второго года и отличалось сравнительной тишиной, все же снаряды очень часто разрывались вокруг школы, и число фанерных заплат на ее разрушенных окнах увеличивалось с каждым днем. Но даже небольшая перемена жизненной обстановки часто бывает для людей источником отдыха. Стук биллиардных шаров, приятный звон посуды за длинными обеденными столами, архивная тишина сумрачного и просторного читального зала — все это заставляло думать, что фронт далеко, что дальнобойные пушки фашистов не нарушат царящего здесь покоя.

Через неделю я навестил Шуру на новом месте.

— Самое главное — я сплю здесь по двенадцати часов в сутки, — восторженно сказала она, усаживая меня на мягкий стул возле своей празднично убранной кровати. — Мы с Миррой с первого дня вступили в соревнование — кто больше прибавит в весе за время нашего отпуска. До сих пор я выхожу победительницей. Я продолжаю спать и накапливать вес даже в часы обстрелов, когда большинство отдыхающих спускается вниз, в подвал. Посмотри на меня получше. Ты замечаешь, как я порозовела и пополнела?

Да, Шура порозовела. Мне вспомнилось, как много она работала на протяжении последнего года, как напряжены были ее нервы, и я понял, откуда пришло это неудержимое желание спать. Шура открыла прикроватную тумбочку и вынула оттуда что-то бережно завернутое в салфетку.

— Возьми. Я кое-что сберегла для тебя. Ее лицо стало серьезным.

Приехав домой, я развязал сверток. В нем лежало несколько ложек сахарного песку, десяток печений и кусок белого хлеба, намазанный сливочным маслом.

Промелькнула еще неделя, и короткий отпуск отдыхающих подошел к концу. Я поехал за ними.

Машина тихо шла по душным вечереющим улицам. В безмолвных домах зияли черные провалы окон. Шаги прохожих гулко и четко раздавались на небывало чистых панелях. Стаи голодных крыс, останавливаясь и прижимаясь к земле, перебегали дорогу.

В госпитале нас ожидала новость. После длительного перерыва привезли группу раненых моряков. Не поднимаясь наверх, я побежал в операционную мыть руки. Среди раненых был майор Блинов, командир бронепоезда. Он целый год провел на передовой, в самом пекле огня. Когда я подошел к нему, он лежал на носилках с широко открытыми глазами, бледный, неподвижный, часто и хрипло дыша. Под расстегнутым кителем белела повязка, и на ней выступало кровавое расплывающееся пятно.

— Доктор, — сказал Блинов и повернул ко мне бескровное свое лицо, — сообщите моей жене, что я здесь. Я кое-что привез для нее с фронта.

Дежурная сестра отозвала меня в сторону и рассказала о случившемся. Блинов не был дома с июня прошлого года. Сегодня он получил кратковременный отпуск и примчался в Ленинград, чтобы повидаться с женой. Для нее он приготовил подарок — трехсуточный продовольственный паек. (Чемоданчик с продуктами стоял в коридоре возле дверей операционной.)

Как только Блинов добрался до улицы Мира, где находился его дом, в воздухе прогремело несколько шрапнельных ударов. Начался обстрел района. Снаряды падали методически, один за другим. Блинов продолжал итти, не обращая внимания на опасность. Как это часто бывает с людьми, попавшими с фронта в родные места, он думал, что опасность осталась где-то позади. Пересекая улицу, он не успел укрыться в воротах и упал на мостовую в двух десятках шагов от своего дома.

Когда я вернулся в операционную, Блинов уже лежал на столе и дежурный врач делал ему переливание крови. Раненый спокойно и безучастно глядел в потолок. Я спросил у него адрес жены. Он не шевельнулся и не ответил. Пульс на бессильно свисавшей руке перестал биться.

На фронте стояло затишье. Город Ленина отдыхал от зимних и весенних невзгод. Кратковременные налеты и обстрелы всем казались ничтожными событиями, не стоящими того, чтобы на них обращать внимание. Но все понимали, что фашисты скоро опять начнут борьбу за овладение Ленинградом, что короткой передышке вот-вот наступит конец. Враг захватил Украину, подходил к Волге, занимал порты Черного моря, протягивал свои цепкие руки к богатствам Кавказа. С болью слушали ленинградцы по радио военные сводки.

В Ленинграде начались новые оборонительные работы. Не успев отдохнуть от колоссального напряжения сил, затраченных на уборку города и рытье огородов, люди вышли в опустевшие предместья. За лето они окружили их рядами крепостных сооружений длиною во многие сотни километров. Проспекты и площади, бульвары и скверы Ленинграда покрылись бесчисленными баррикадами. На перекрестках улиц появились укрытия для орудий. В стенах домов множились выложенные кирпичом амбразуры.

Балтийские моряки закончили ремонт кораблей, пострадавших от вражеских бомбардировок. Тральщики круглые сутки ходили по Финскому заливу и уничтожали немецкие мины. По протраленным фарватерам они проводили затем к нашим базам боевые корабли и тяжеловесные транспорты с продуктами, пушками и людьми. Подводные лодки в самом начале лета покинули свои зимние стоянки и ушли в далекое плавание, чтобы действовать на морских коммуникациях врага. Они бесстрашно лавировали среди минных преград и за лето 1942 года пустили ко дну много десятков фашистских судов, перевозивших военные грузы. Балтийское море поглотило полмиллиона тонн вражеских боеприпасов. Стоявшие у стенок надводные корабли и береговые батареи флота беспрерывно вели сокрушительный огонь из дальнобойных орудий по сухопутным укреплениям врага.

Флот помогал городу и тысячами своих специалистов — механиков, электриков, котельщиков, слесарей. Моряки восстановили разрушенный городской водопровод, привели в порядок остановившиеся и вышедшие из строя цехи многих заводов, частично наладили работу ленинградских электростанций.

Подготовка к предстоящим боям началась и у нас в госпитале. На улице Щорса был выбран крепкий дом с толстыми каменными стенами и большим глубоким подвалом. Я получил приказание организовать в нем запасное хирургическое отделение. Оно предназначалось на тот случай, если основное здание госпиталя выйдет из строя или число поступивших раненых превысит возможные нормы. В конце июня я приступил к порученному делу. Улица Щорса была почти необитаема. Дом, в котором до войны жили многие сотни людей, пустовал. Двор зарос травой и кустами сирени. В зловещее молчание улицы странными звуками врывались из подвала молодые веселые голоса комсомолок, мывших полы и стены полутемных сводчатых помещений.

Грязный, залитый водою подвал постепенно преображался. На асфальтовом полу уже пестрел неизвестно где раздобытый линолеум, стены операционной и перевязочной матово блестели голубоватой масляной краской, на покрытых белой эмалью кроватях появилось чистое, еще не бывшее в употреблении и нестиранное белье. Госпитальный грузовик, дымивший сосновыми щепками, подвозил к подвалу ящики с посудой, хирургическими инструментами, лекарствами и бинтами. Он доставлял домашнюю мебель и множество других вещей, без которых жизнь ста человек, больных и здоровых, временно отрезанных от внешнего мира, оказалась бы невозможной в этой маленькой крепости на улице Щорса.

Через две недели отделение приобрело настолько приятный и уютный вид, что жаль было держать его под замком. Всю эту большую, грязную и физически тяжелую работу выполнили госпитальные сестры, в большинстве своем бывшие до войны студентками различных институтов, учительницами, стенографистками, переводчицами. Ими руководила фельдшерица Елена Васильевна Рыбежская, которая прошла в свое время блестящую школу операционной сестры у знаменитого хирурга Грекова.

Одновременно с устройством подвального отделения на улице Щорса шла подготовка таких же отделений еще в двух местах: возле площади Льва Толстого и на берегу Большой Невки, в подвале громадного, еще не законченного постройкой дома. Это капитальное здание представляло собой реальную защиту не только от крупных снарядов, но и от бомб весом до пятисот килограммов. Устройством первого укрытия руководил доктор Ишханов, вторым заведовал я.

И здесь нашим девушкам пришлось много потрудиться, чтобы нежилые, отсыревшие и переполненные мусором помещения превратить в великолепные палаты и безукоризненные операционные залы. Тотчас после завтрака сестры уезжали на работу и возвращались домой только под вечер, усталые, голодные, но счастливые от сознания того, что день не прошел даром.

Летние месяцы, когда в госпитале почти не стало больных, прошли не бесплодно. Во второй половине июля у нас было уже три запасных хирургических стационара, полностью оборудованных и готовых к приему раненых.

В то время как мы вели эту напряженную подготовку к предстоящим боям, соседний с нами военно-морской госпиталь внезапно закрылся и прекратил свое существование. Работники его разбрелись по другим лечебным учреждениям флота. Другой госпиталь, находившийся на Васильевском острове и считавшийся всю зиму лучшим на Балтике, в конце июля по приказу Военного Совета превратился в офицерский дом отдыха и перебрался за город, в тихий и спокойный район. В августе стали распространяться неясные слухи о том, что и нас ожидает скорое расформирование. Однако пока все оставалось по-старому: пустые палаты, отремонтированные после зимней разрухи, поблескивали натертыми полами в ожидании раненых, в ладожском лесу шла заготовка топлива для второй блокадной зимы, за Парголовом пышно зеленели госпитальные огороды. Врачи и сестры, одетые в синие комбинезоны, пилили на дворе свежие, только что привезенные дрова, еще пахнувшие лесной сыростью и смолой.

В середине августа мы с Шурой взяли однодневный отпуск и отправились на попутной машине в наше лесное хозяйство. Мимо нас проносились деревенские избы с сохранившимися стеклами окон, мелькали колодцы, огороды, сады. Казалось, мы перекочевали на нашем пыхтящем грузовике в другой, необыкновенный мир, где нет ни тревог, ни войны, где дни и ночи текут по-прежнему тихо и безмятежно. Женщины и дряхлые старики стояли у изгородей и внимательными, пристальными глазами провожали машину. На зеленых болотных лугах паслись коровы и лошади.

За год мы забыли о существовании домашних животных. В Ленинграде не было ни коров, ни лошадей, ни собак, ни кошек.

Машина свернула с дороги и, подпрыгивая на мягких ухабах, медленно пошла по проселку. Дорога терялась в далекой мутносиней полоске леса. Сзади, в легкой дымке, нависшей над горизонтом, неясно угадывался Ленинград.

Сидя в кузове грузовика, мы вдыхали медовые запахи трав. По деревьям, шурша пересохшими ветками, прыгали белки. Силуэты дремлющих птиц темнели на верхушках сосен.

Наконец вдали, между стволами деревьев, забелели парусиновые палатки. Машина подъехала к лесному лагерю. Громко смеясь и на ходу поправляя выцветшие от дождей и солнца тельняшки, навстречу нам высыпала толпа госпитальных девушек. Все они загорели, округлились, поправились, несмотря на то, что их рабочий день равнялся четырнадцати часам в сутки. Надя Репина, студентка Института иностранных языков, маленькая девушка с темными, чуть насмешливыми глазами, первая подошла к нам. Она поздоровалась и сказала:

— Моя бригада занимает первое место. Три нормы в день — это не шутка! Мы чувствуем себя здесь, как на военном заводе.

Последним деловито вышел из палатки начальник заготовительного лагеря главстаршина Сверчков, в красной майке, высоких болотных сапогах и с отпущенными за лето длинными рыжими усами. Он с достоинством поздоровался и первым долгом спросил, надолго ли мы и есть ли с нами продукты. Узнав, что мы всего на один день и к тому же с полным суточным пайком, он с облегчением улыбнулся и отвел нас в свободную палатку, служившую, вероятно, помещением для приезжающих гостей. Посредине ее блестела большая невысыхающая лужа, рядом с которой под нависшей складкой брезента стояли покрытые сеном нары.

Мы наскоро умылись под прибитым к дереву умывальником и отправились в лес. Под ногами трещал валежник. Лесной воздух кружил голову.

То там, то здесь на вырубленных квадратных площадках возвышались прямоугольные штабеля свежих, недавно перепиленных бревен. Это были дрова, заготовленные в течение лета. Девушки, которые до войны бывали в лесу лишь во время случайных прогулок, теперь выполняли своими руками трудную и опасную работу лесорубов. Они пилили и сваливали могучие вековые деревья. Им давалось это как-то необыкновенно легко, с жизнерадостным смехом, без жалоб на усталость, без заметного напряжения сил.

Прошло с полчаса, и тропинка затерялась в кустарнике. Перед нами расползлось широкое непроходимое болото. Начинало темнеть. Багряные блики зари легли на неподвижные ветви сосен. Ориентируясь по вишневокрасному, как раскаленная печь, закату, мы с трудом выбрались на необъезженную, недавно проложенную лесную дорогу и вскоре натолкнулись на замаскированное зенитное орудие. Оно незаметно сливалось с однообразным пейзажем леса. Два красноармейца с дымящимися самокрутками в руках сидели на пнях возле землянки. Один из зенитчиков встал, козырнул, сладко затянулся табачным дымом и потребовал у нас документы. Я спросил его, как пройти к палаткам лесорубов. Он вышел на просеку и указал на едва различимый зигзаг тропинки. По сторонам медленно поднялись аэростаты воздушного заграждения и, не шелохнувшись, повисли в воздухе. Был тот тихий час северного летнего дня, когда солнце давно зашло, а вечер еще не наступил и на небе горит высокий огненный круг потухающей, но яркой зари. Кругом светло, но деревья, трава и воздух уже пронизаны голубым, как будто лунным сиянием, стирающим контуры предметов и дневные контрасты красок.

С дороги потянуло жареными грибами и внезапно обозначились очертания потемневших палаток. Кто-то вполголоса пел. Девушки шумной толпой окружили нас. На белом, только что выструганном и липком от смолистых потеков столе дымилась чугунная сковородка. На ней, потрескивая, шипели грибы. Нас усадили на березовые пеньки. Хозяева не притронулись к приготовленному блюду и сочувственно наблюдали, как мы едим. Нам удалось сделать лишь несколько глотков, как вверху над лесом гулко прострочила пулеметная очередь. Все вскочили с мест и стали зорко разглядывать мутное, покрытое легким туманом небо. Вражеский самолет атаковал аэростаты воздушного заграждения. Один из них мгновенно вспыхнул и, как скомканный мешок, полетел к земле, оставляя за собой полосу фосфорического сияния. Раздались отрывистые выстрелы зенитного орудия, того самого, мимо которого мы только что проходили. Пулеметная дробь продолжалась еще с минуту, и затем все затихло. Все молчали и прислушивались к лесным звукам. Вдруг издали донесся приглушенный, едва уловимый стон человека. Он то замолкал, то вновь слышался в густеющем мраке.

— Это зенитчик, — решительно проговорила Шура. — Нужно итти туда. Девушки, забирайте с собой «летучую мышь» и бинты. Не теряйте времени.

Я не успел еще осознать происшедшее, как Шура скрылась за изгибом тропинки. С нею ушли две сестры с медицинскими сумками. Сполоснув под умывальником руки, я побежал вслед за ними. У орудия лежали оба зенитчика. Тот, который показывал нам дорогу, лежал ничком у входа в землянку. Он не дышал. Другой был тяжело ранен. При свете фонаря Шура склонилась над ним и делала перевязку. Из глубины землянки раздалось дребезжание телефона. Я разыскал впотьмах трубку и сообщил на командный пункт о случившемся. Через пятнадцать минут в глубине леса послышался стук мотора, и вскоре санитарная машина, с прикрытыми синими фарами, подъехала к нам. Пожилая женщина-фельдшер в армейской шинели и два санитара с носилками подошли к землянке. Шура, сохраняя внешнее спокойствие хирурга, отдала необходимые распоряжения. Убитого и раненого погрузили в машину.

В начале сентября, по приказу Военного Совета КБФ, госпиталь, в котором мы провели десять трудных месяцев жизни, был расформирован. В лихорадочной спешке стали свертываться отделения и разъезжаться в разные стороны люди. В пустеющих этажах стоял гулкий, раскатистый шум. Скрипели двери, слышался шорох передвигаемой мебели и равнодушный стук молотков, забивающих ящики с госпитальным имуществом.

Покончив со служебными делами, мы принялись за укладывание собственных вещей. За время осадной жизни в комнате скопились десятки книг, которые мы иногда покупали при выходе в город. Они тогда продавались не только в сохранившихся книжных магазинах, не только со столов, расставленных на панелях центральных улиц, но даже в продовольственных и галантерейных ларьках. Букинистические лавки были завалены уникальными экземплярами. Охотников на них находилось не много. На Литейном часто встречались тихие старушки, продававшие прекрасные, дорогие издания, безжалостно сваленные в мешки.

6 сентября мы покинули госпиталь. Коридоры как-то сразу посветлели и стали необыкновенно скрипучими. В них не было ни души. Нас провожал единственный человек, оставшийся в отделении, — печальная буфетчица Дора. Неделю назад она, как и другие вольнонаемные, получила расчет и с тех пор терпеливо ждала дня нашего переезда. Ее круглое добродушное лицо, всегда полное веселья, теперь непривычно хмурилось и в доверчивых голубых глазах блестели крупные слезы.

Госпиталь, куда мы получили назначения и где прошел второй период нашей блокадной жизни, занимал часть помещения Военно-морской медицинской академии. Это была старинная Обуховская больница, основанная в восемнадцатом веке и вписавшая в историю русской медицины много славных имен. Больничные корпуса, построенные крепостными, занимали широкий квадрат между Фонтанкой и Загородным проспектом. Несколько зданий позднейшего времени, беспорядочно разбросанных во дворе, нарушали обветшавший ансамбль Обуховки своей упрощенной архитектурой.

Нас поселили в двух комнатах на чердачном этаже массивного корпуса, рядом с Введенским каналом, наискось от Витебского вокзала. Квартира представляла собой полутемную мансарду с низкими сводчатыми потолками и с забитым фанерой окном, выходившим на запад. По вечерам в небольшой кусочек оконного стекла были видны голубые вспышки орудий, стрелявших по Ленинграду. За стеной простирался обширный чердак, где в непогоду со свистом гулял суровый балтийский ветер.

По привычке, выработавшейся за годы совместных странствий, Шура быстро придала квартире необходимый уют: раскинула на столе свою единственную плюшевую скатерть, разложила горками книги, прибила к стене несколько пожелтевших гравюр. Настольная лампа с зеленым абажуром, висячий эмалированный умывальник и два пестрых коврика у кроватей довершили убранство комнат. Даже эта простая и жалкая обстановка давала ощущение мирного семейного благополучия.

Утомленные долгими и нервными днями, мы, преодолев крутую, утомительно длинную лестницу, приходили домой и садились за книги возле спокойной и теплой лампы. Это был отдых. Мы знали, что завтра опять борьба, опять напряжение воли. И в ожидании этого «завтра» мы заставляли себя отдыхать, набирать новые силы.

Шура с головой окунулась в работу. Ее назначили сначала ординатором, а через короткий срок начальником большого терапевтического корпуса. Я пока числился в резерве.

В половине сентября начальник госпиталя вызвал меня в служебный кабинет и, как всегда, любезно усадил в кресло.

— Вам придется поехать на две недели в одно место, — сказал он громовым голосом, делая многозначительное ударение на слове «место».

Начальник госпиталя захохотал, проглотил залпом стакан воды и протянул мне какую-то бумагу.

— Это путевка в дом отдыха. Вам пора отдохнуть. Впереди предстоит много работы.

На его бледном, утомленном и усеянном мельчайшими морщинками лице застыла довольная улыбка. Особенностью этого человека было то, что он всегда кому-то что-то дарил, всегда преподносил приятные и неожиданные сюрпризы. Часть подарков шла за его собственный счет, другою частью он распоряжался по праву хозяина большого и по тому времени богатого учреждения. Однако это не мешало ему быть требовательным и строгим по службе, но, правда, совершенно чуждым мелочной придирчивости к людям и их случайным проступкам.

Я взял путевку, поблагодарил и смущенно вышел из кабинета. По правде говоря, предстоящий отдых меня не особенно радовал. Не хотелось продолжать вынужденное безделье и оставлять Шуру на новом, не обжитом еще месте в окружении мало знакомых людей.

Осенью 1942 года домом отдыха КБФ был один из военно-морских госпиталей, раскинувшийся на берегу Черной речки в парусиновых палатках и легковесных деревянных домиках дачного треста. Этот госпиталь в годы войны не раз менял свою специальность. Сначала он был хирургическим стационаром, потом приемником для разнообразных больных, потом домом отдыха и, наконец, в исторические январские дни тысяча девятьсот сорок третьего года — полевым медсанбатом, принявшим участие у снежных берегов Ладоги в борьбе за прорыв ленинградской блокады.

Отказаться от предложенной путевки было неудобно, да и нельзя, и на следующий день, набив портфель книгами и бельем, я отправился в дальнюю и по тому времени полную неизвестности дорогу. На Финляндском вокзале суетливо сновали люди, дымили паровозы, скрипели колеса длинных товаро-пассажирских составов. В игрушечном окошке кассы, величиною в ладонь, смутно виднелся подбородок кассирши. Она продавала билеты на пригородные поезда, которые продолжали регулярно курсировать между Ленинградом и Ладогой. Я почувствовал прилив радости от сознания того, что стою на перроне, где, несмотря на войну и блокаду, день и ночь шумит деловая, кипучая, ни на минуту не замирающая железнодорожная жизнь.

Через несколько часов медленной вагонной тряски я добрался до дома отдыха. Дежурный врач, оказавшийся веселым парнем и хорошим знакомым, ткнул меня в грудь стетоскопом и, по-приятельски мигнув, записал в историю болезни безотрадный диагноз — «функциональное расстройство нервной системы». «Тяжелое заболевание», зарегистрированное в анналах госпиталя, не помешало мне, однако, с аппетитом пообедать в людной и необыкновенно шумной кают-компании. Балтийские офицеры умели не только хорошо воевать, но и дружно, со вкусом проводить свой пятнадцатидневный отдых. Главный врач госпиталя немедленно включил меня в список больных, остро нуждающихся в портвейне, и гостеприимная диэтсестра водрузила возле моей тарелки бокал с искрящимся карданахи. После обеда и «мертвого часа», бурно проведенного в биллиардной, старожилы повели меня осматривать природные богатства местности. Мы вышли в унылое осеннее поле, покрытое сырой и пожелтевшей травой. Повсюду тянулась колючая проволока, чернели извилистые ленты окопов, на каждом шагу стояли часовые в зеленых металлических шлемах, с короткими автоматами на груди. На деревянных дощечках, прибитых к столбам и одиноким поредевшим березкам, расплывались в зигзагообразных потеках лаконические крупные надписи: «Стой! Ни шагу дальше! Часовой стреляет без предупреждения». Этим, собственно, и исчерпывались красоты природы.

Несмотря на хорошее питание, уютную обстановку и чистоту, я прожил в доме отдыха вместо положенных двух недель только четверо суток. Как и многих других, меня тянуло в Ленинград. На пятый день я простился с главным врачом и потихоньку вышел за ворота гостеприимного дома. До станции было полкилометра. На деревянной платформе сияли блики холодного сентябрьского солнца. Поезд шел раздражающе медленно. Где-то впереди были подорваны рельсы, и состав после долгих маневров перевели на другой путь. В вагоне сидели десять-пятнадцать человек, почти все военные. Предвидя опоздание, пассажиры сдержанно нервничали, хмуро поглядывали на часы, много курили. Поезд поминутно останавливался и явно опаздывал. Никто не хотел тащиться пешком через затемненный город и подвергаться риску провести ночь в комендатуре. Когда вагоны лязгнули и остановились у вокзала, было около полуночи.

Провалившись в беспросветную темень, я побрел по направлению к Литейному мосту. Моросил мелкий дождик, где-то за Невой хлопали пушки, световые конусы прожекторов, скользя по обрывкам туч, бледно тонули в небе. Казалось, дороге не будет конца. На Литейном проспекте нас было только двое — впереди меня шла какая-то девушка. Она спешила, почти бежала, сквозь шелест дождя слышалось ее учащенное дыхание. Внезапно она исчезла в провале ворот, и тотчас странное молчание повисло над улицей. Вдалеке мигали орудийные вспышки, бросая на мокрый асфальт чуть заметные короткие отблески. По мостовой тяжело протопал комендантский патруль. Когда слева появились неясные очертания Владимирского собора, я понял, что Невский уже остался позади. В темноте кто-то вскрикнул и надрывно заплакал. В переулке, размахивая фонарем, пробежали люди, прогремела автоматная дробь. И опять наступила томительная тишина, как в глубоком каменном подземелье.

Наконец я добрался до госпиталя. В проходной будке уютно горела яркая электрическая лампа и дежурный краснофлотец, с голубой повязкой на рукаве, сосредоточенно читал за столом толстую, должно быть интересную книгу. Я стряхнул с шинели брызги дождя и почувствовал себя дома.

Глава девятая

По возвращении из дома отдыха я в тот же день был назначен начальником первого хирургического отделения. Оно занимало большое полуподвальное помещение, выходившее одной стороной на Загородный проспект, другой — на Введенский канал. Полусаженные кирпичные стены екатерининских времен, низкие сводчатые потолки и близость твердой неподвижной земли создавали здесь атмосферу тишины и спокойствия. Вдоль длинных полутемных коридоров тянулись мягкие ковры.

Здесь лежали самые тяжелые раненые. Для легких было отведено другое отделение, находившееся во втором этаже дома. Во время налетов и обстрелов все население второго этажа шумно спускалось вниз и наполняло мрачные, тихие залы гулом молодых голосов, лихими ударами костей домино, топаньем костылей. Это бывало довольно часто, иногда по нескольку раз в день или в ночь, так как с осени тысяча девятьсот сорок второго года вражеская артиллерия и авиация приступили к планомерному и жестокому разрушению Ленинграда. Обуховская больница, расположенная рядом с Витебским вокзалом, очень часто попадала в зону обстрела.

Первым, кто встретил меня на новом месте службы, был политрук отделения и секретарь партийной организации старший лейтенант Григорий Шевченко. Он жил в маленькой комнатушке, отгороженной от ординаторской тонкой, оклеенной голубыми обоями фанерной перегородкой. Первый год войны Шевченко провел на передовой линии фронта, в бригаде морской пехоты. Осколки немецкой бомбы раздробили ему правую ногу выше колена, и он ходил теперь на протезе, прихрамывая и опираясь на палку. Это был двадцатитрехлетний чернобровый украинец, с улыбающимся добрым лицом, любитель побалагурить, спеть при случае веселую песню, сыграть в «козла», побренчать на гитаре. Он знал всех раненых, лежавших в отделении, — и как знал! В его голове удерживались мельчайшие подробности военной и довоенной жизни каждого краснофлотца и командира. Он всегда носил при себе объемистую тетрадь в клеенчатом переплете и подробно записывал в нее сведения о всех поступающих раненых. Безукоризненно расчерченные листы тетради содержали приблизительно такие записи: фамилия, звание, откуда родом, из какой части, где, когда и чем ранен, где живут и чем занимаются родственники, ведется ли с ними переписка. В особой графе, называвшейся «прочее» и посвященной главным образом клиническим и психологическим наблюдениям автора, отмечались характер и течение раны, настроение раненого и т. д. Здесь Гриша Шевченко нередко философствовал и делал собственные критические замечания: «Мне кажется, матрос не выживет. Он очень бледен, все время отвертывается к стене». Или: «Газовая гангрена ноги! Обратить внимание. Устроить на ночь индивидуальный пост». Встречались записи и такого рода: «Парень скучает. Не забыть вызвать баяниста и дать в палату кино». «Съездить в наградный отдел. Почему краснофлотцу задерживают орден?»

Раненые и госпитальные служащие любили Гришу, старые — как сына, молодые — как брата и друга. Его любили за большевистскую прямоту, за отзывчивость. Увечье, которое ему принесла война, у всех вызывало жалость. Если бы не это увечье, если бы не тяжелый неудобный протез, заставлявший его хромать и спотыкаться на каждом пороге, он ни на одну минуту не остался бы в госпитале, а давно ушел бы туда, где дрались с врагом его прежние боевые друзья.

Все знали это, и все смотрели на него как на подстреленного орленка, Шевченко с утра до вечера, гремя палкой, ходил по палатам и беседовал с ранеными о войне, о блокаде, о жизни в тылу, о медицине. В палатах, где лежали самые тяжелые, он писал письма пел песни, аккомпанируя себе на гитаре, рассказывал в лицах смешные и занимательные истории.

Когда я получил приказ о назначении и пришел в отделение, Шевченко, приветливо улыбаясь, крепко пожал мне руку и тотчас повел по палатам. Мы останавливались возле каждой кровати.

— Это Андрей Вишня, бесстрашный матрос с миноносца, — сказал Гриша, похлопывая по спине белокурого парня, закованного в гипсовый корсет и внимательно читавшего какую-то порядком истрепанную книгу. — Он ранен осколком снаряда. У него раздроблена верхняя треть плеча (Гриша старался говорить языком хирургов). Рана заживает гладко, скоро можно будет вернуться на корабль, но вот беда: уже два месяца, как от родных нет писем… Не горюй, Андрюша, — прибавил Шевченко своим выразительным душевным голосом. — Может быть, они эвакуировались, может быть, им сейчас не до писем? У нас лежал недавно один краснофлотец с боевого корабля. Так тот полгода не получал ни одной строчки, — он сам из-под Полтавы, — а потом сразу на него посыпался целый дождь писем. Он и читать их не успевал. Оказалось, что и батька, и сестра, и жинка его живы и здоровы. Они все лето и осень крутились в товарном вагоне по заволжским степям и все никак не могли пристроиться на постоянное жительство.

Вишня отложил книгу и сказал:

— У меня батька не станет эвакуироваться. Он, я думаю, в партизаны ушел.

— Ну, тем лучше для батьки, — ответил Гриша и подвел меня к следующей кровати.

— А это старшина-сверхсрочник Георгий Кучеидзе, — торжественно произнес он, останавливаясь возле покрытого одеялом человека с пышными черными усами и могучим чубом, упавшим на брови. — Георгий ранен в грудь при тральных работах в Финском заливе. Залив кишит сейчас фашистскими минами. Их сбрасывают самолеты и катера москитных флотилий. Георгий выздоравливает, и его с нетерпением ждут на тральщике. Вчера к нему приезжал командир корабля.

Кучеидзе приподнялся с подушки, засмеялся, обнажил ровные ряды белых зубов.

— Я, товарищ старший лейтенант, хочу выписаться на этой неделе, — проговорил он с чуть заметным кавказским акцентом. — Нужно прокладывать новый фарватер к острову Лавансаари. Гарнизон ждет продовольствия и боеприпасов.

Шевченко долго водил меня по отделению. Перед самым обедом мы зашли в палату № 5, где были собраны очень слабые, беспомощные и лихорадящие раненые с переломами бедренных костей. Их было двадцать, и все они неподвижно лежали в громоздких гипсовых повязках, охватывавших большую половину тела. В дверях нас встретила женщина-врач Пархоменко, в резиновом фартуке, забрызганном свежими каплями гипса, и палатная сестра Мария Савасина. Обе они всю блокаду провели в своей пятой палате.

Лечение раненных в бедро и уход за ними представляют собой трудную, утомительную, нервную и необычайно ответственную работу. Этим раненым нужно часто перестилать белье, тщательно обмывать загрязненные части их наболевших, измученных тел, подбинтовывать промокающие повязки, переливать кровь, давать витамины… Их нужно переворачивать с боку на бок, чтобы не появились незаживающие глубокие пролежни, по нескольку раз в день терпеливо кормить с ложки, обкладывать грелками, успокаивать, утешать, развлекать — словом, их нужно любить. Пархоменко и Савасина крепко держали в своих нежных женских руках жизнь и благополучие обитателей палаты № 5. Они работали больше всех в отделении и гордились тем, что именно им, а не кому-нибудь другому, была доверена эта ответственная палата.

Пархоменко коротко и толково доложила нам о каждом раненом и показала образцы блестящей гипсовой техники. Таких красивых повязок, словно сделанных рукою скульптора, я не видел еще ни разу.

Итак, начался новый этап моей службы — работа в большом, всегда переполненном ранеными, день и ночь кипящем фронтовой, незатихающей жизнью хирургическом отделении госпиталя на Загородном проспекте.

На третьем этаже здания было общежитие молодых врачей. По ночам санитарки то и дело бегали наверх, тормошили дремавшего у телефона дежурного и сообщали ему о готовящихся экстренных операциях.

Врачи, застегивая на ходу халаты, сразу спускались в отделение, и через пять минут перевязочная становилась похожей на передовой медсанбат. В длинном сводчатом зале закипала работа на четырех столах. Операционные сестры точно выработанными, автоматическими движениями бросали на столы инструменты и марлю, наливали в запотевающие стаканы теплые, пускающие струйки пара растворы, вдевали в иголки шелковые нити, зорко следили за руками хирургов.

Среди обитателей третьего этажа оказались знакомые люди: Иван Иванович Пестиков и Мирра Ивенкова.

Мирра часто навещала меня и Шуру в нашей высокой мансарде. В один из вечеров конца 1942 года она пришла к нам грустная, растерянная, заплаканная и, сев на кровать, молча прижалась лицом к подушке. Такой я не видел ее никогда — ни в дни болезни, ни в моменты пережитых опасностей. Шура бросилась к ней и с тревогой обняла ее худые вздрагивающие плечи.

— Что случилось, Миррочка? — спросила она, приглаживая ее растрепавшиеся волосы.

После долгого молчания Мирра, еле удерживаясь от рыданий, сказала:

— Я сейчас получила приказ. Меня увольняют из флота и переводят на Волховский фронт. Мне тяжело уезжать отсюда. Как я буду там жить без вас, без Ленинграда, без знакомых, близких людей?

Это известие явилось большим ударом для нас, — мы хорошо сжились с Миррой… В то время многих врачей, особенно женщин, переводили с Балтийского флота на сухопутный фронт для усиления его медицинских кадров. Это было естественно и логично. После того как флот, стиснутый ходом военных событии в узком пространстве между Кронштадтом и Ленинградом, сократил до минимума масштабы морских операций и списанные с кораблей моряки начали сражаться на сухопутье, некоторые из госпиталей Балтики оказались без дела и стали один за другим закрываться. Десятки врачей бездействовали, числясь в резерве.

Чтобы успокоить Мирру, я, отчетливо ощущая фальшь и неискренность своих слов, сказал:

— Перестань плакать, успокойся. Ты поедешь на Большую землю, где нет этих ужасных обстрелов и где каждый день перед тобой будет дымиться на столе тарелка с горячим картофелем.

Мирра укоризненно взглянула на меня и вдруг по-детски расплакалась.

Через три дня мы проводили ее в дорогу. Покорная, рассеянная, печальная, она сидела в холодном вагоне и безучастно глядела в окно на запорошенный снегом перрон Финляндского вокзала. Прохрипел последний гудок паровоза, поезд тронулся, и она, через силу улыбнувшись, исчезла в вечернем тумане.

Вторая блокадная зима, в противоположность прошлому году, была мягкой, пасмурной, сырой и туманной. На улицах стояли глубокие лужи, в которых таяли хлопья обильно падавшего рыхлого снега. Госпитальные служащие ходили по двору в одних кителях. В госпитале бесперебойно действовало центральное отопление (летние лесозаготовки не пропали даром), и стук мотора, подававшего воду, круглые сутки мерно и монотонно разносился по нашему зданию. В палатах не было того лютого холода, который мучил раненых в прошлую зиму. На территории госпиталя горел электрический свет, правда — не совсем регулярно, но зато весело и уютно. Город получал ток издалека. Как источники аварийного освещения, повсюду все еще стояли наготове заправленные коптилки. Нередко операцию, комфортабельно начатую под чудесными лучами бестеневой лампы, приходилось заканчивать при Мерцании коптящего фитиля или свечного огарка. Работала городская радиосеть, но передачи часто прерывались сигналами воздушной тревоги или артиллерийских обстрелов. Классическая симфония неожиданно сменялась воем сирены и грохотом орудийного огня.

Редкий день и редкая ночь проходили спокойно. С ближайших улиц ежедневно доставляли в госпиталь раненых. Их привозили на случайных машинах или приносили на руках. Ходить по городу становилось все затруднительней и опасней. Среди полной тишины вдруг начинали стремительно падать снаряды, уничтожать людей, разрушать стены домов.

Как-то после обеда в отделение пришел навестить друга молодой краснофлотец. На щеках его играл свежий румянец, над губой темнели короткие усики, весь он был олицетворением юности и отваги. Когда он собрался уходить обратно, где-то неподалеку на вечереющих улицах послышались звуки обстрела. Я стоял в коридоре и видел, как матрос одевался у вешалки и торопливо застегивал надраенные золотистые пуговицы шинели. Я сказал ему, что сейчас уходить опасно, лучше переждать, пока прекратится обстрел.

— У меня, товарищ доктор, увольнение до шести часов, — ответил он, глядя на свои огромные, с выпуклым стеклом, ручные часы. — Уж как-нибудь доберусь до дому. Счастливо оставаться.

Он козырнул, повернулся и ушел, тщательно прикрыв за собою дверь.

— Не желала бы я быть сейчас на его месте, — проговорила дежурная сестра и сочувственно покачала головой.

Вероятно, прошло не более пятнадцати минут, как дежурный хирург вызвал меня в перевязочную. На носилках лежал краснофлотец, с которым я только что разговаривал. Его лицо было мертвенно-бледно, он молчал. Я взял его руку, чтобы ощупать пульс, и снова увидел знакомые выпуклые часы, они показывали половину шестого. Часы продолжали итти, пульс на руке не бился. Осколочное ранение живота оборвало жизнь моряка. Он еще дышал, но дыхание слабело с каждой минутой. Дежурный врач немедленно приступил к переливанию крови. В перевязочной было очень тихо, только в умывальнике булькала вода. Вдруг раненый открыл глаза и тревожно зашевелил губами.

— Отдаю концы! — едва слышно проговорил он, и его голова безжизненно откинулась на подушку.

Через несколько дней мне довелось быть свидетелем другого трагического происшествия. Я делал обход палаты, окна которой, заделанные толстыми железными решетками, выходили на улицу, почти в уровень с тротуаром, Напротив Витебского вокзала разорвался снаряд. Из окон вылетели стекла, затрещала фанера, посыпались куски кирпича. Оправившись от растерянности, мы заметили, что железный брус решетки разорван пополам и так же пополам перерезана металлическая спинка стоявшей в углу кровати. На стене, в толще оголенного кирпича, зияла глубокая выбоина. Это сделал влетевший в комнату осколок. Лежавший на кровати раненый даже не заметил, что мимо него, на расстоянии каких-нибудь десяти сантиметров, проскочила смерть. В этот момент возле окна, спасаясь от обстрела, остановилась женщина, она заглянула в палату, ища спасения. На лице ее застыло выражение ужаса. Если бы не решетка, она успела бы перебраться через подоконник. Снаряды продолжали свистеть над крышами домов, и вихри взрывов с завыванием проносились вдоль улицы. Кто-то из раненых подбежал к окну и крикнул:

— Ложись, гражданочка, не жалей своей шубы!

Но было поздно. Раздался новый удар, с Введенского канала полетели в окно комья мокрой земли, ноги обдало сыростью и холодом — и все, кто мог ходить, быстро выбежали из палаты. Две сестры, рискуя жизнью, бросились выносить лежачих. Раненая женщина лежала на панели перед самым окном и стонала. Вокруг нее расползалась по талому снегу лужа крови. Нога в черном чулке и фетровом боте, оторванная выше колена, была отброшена в сторону.

Мичман Харитонов, в гипсовой повязке, стеснявшей его движения, кое-как добрался на костылях до подоконника и просунул через решетку краснофлотский ремень.

— Перетяни ногу потуже, а то истечешь кровью, — сказал он.

Раненая схватила ремень и туго затянула его вокруг короткого обрубка ноги. После этого мичман вслед за другими вышел из палаты. Через несколько минут, воспользовавшись наступившим затишьем, сестры принесли женщину в отделение.

С началом зимы на смену прекратившейся дистрофий в Ленинграде появилась новая болезнь — гипертония, охватившая часть гражданского и военного населения. Болезнь заключалась в необычайном повышении кровяного давления. Люди начинали страдать невыносимыми головными болями, головокружением, упадком жизненных сил, бессонницей. Они становились раздражительными и неспособными к регулярной работе. Гипертония поражала мужчин и женщин, старых и молодых. Теперь, после войны, установлено, что одной из причин этой трудно поддававшейся лечению болезни было перевозбуждение нервной системы. У многих нервная система оказалась выведенной из нормального равновесия тем чрезмерным напряжением сил, какого требовали блокада и голод. После разгрома гитлеровских войск на Ленинградском фронте и установления прочной связи между освобожденным городом и родной страной наступило улучшение общих условий жизни, к людям пришло душевное успокоение, и заболевание у большинства населения исчезло так же быстро, как и появилось.

Одной из первых жертв гипертонии была сестра моего отделения Морозова, с виду здоровая тридцатилетняя женщина. Раненые любили ее за точность в работе, за подтянутость и опрятность, за ласку, всегда светившуюся на ее лице.

С первых зимних дней в ней произошли странные перемены. Она сделалась забывчивой и начала жаловаться на изнурительные головные боли, от которых не помогали никакие лекарства. После ночных дежурств она должна была весь день проводить в постели и только к вечеру понемногу приходила в себя. Ее память перестала удерживать фамилии больных и врачебные назначения. В результате этого не раз происходила опасная путаница при раздаче лекарств. Морозова тяжело переживала все то, что стряслось с нею, и после долгих колебаний обратилась за советом к врачам. Ей измерили кровяное давление — оно оказалось вдвое выше нормального. Шура положила ее к себе в отделение.

Больные гипертонией заполняли палаты терапевтического корпуса. Они лежали подолгу, так как лечить их было делом трудным и кропотливым. Многие, выписавшись из госпиталя, вскоре вновь возвращались сюда с еще более резким обострением болезни. Гипертония не имела ничего общего с какой-нибудь душевной подавленностью (ее и не было в Ленинграде) или с чувством страха и обывательского малодушия. Наоборот, она поражала часто людей крепких физически и морально, думавших об общем деле больше, чем о личном благополучии. Она встречалась среди защитников Ленинграда, которые в полном смысле слова геройски вели себя в течение всей блокады и для которых собственная жизнь представляла ничтожную ценность перед величием происходивших событий, решавших судьбу родины.

Как-то в конце декабря мы сидели в госпитальном кино. Служащие госпиталя и способные к самостоятельному передвижению раненые задолго до начала сеанса собрались в большом зале клуба. Рядом с собой я увидел незнакомую старушку, закутанную в бесконечное количество всевозможных одежд. Она с жадным вниманием следила за кадрами фильма. Старушка простуженно кашляла, хрипло повторяла слова диктора и нетерпеливо наклонялась вперед.

— Кто это? — спросил я сидевшего по другую сторону от меня доктора Одеса.

— Это наша новая санитарка, — шепнул он мне на ухо. — Она недавно зачислена банщицей приемного покоя. На самом деле она не банщица, а известная в Ленинграде преподавательница иностранных языков Каминская. Она умирала от дистрофии. Ее взяли в госпиталь, чтобы спасти от смерти и дать возможность врачам заниматься языками. Я пытался делать с ее помощью кое-какие переводы, но прекратил это рискованное занятие: она так слаба, что я боюсь стать невольным свидетелем ее смерти за моим письменным столом.

Я пристально посмотрел на старушку. В темноте был виден ее резко очерченный профиль. Выпуклые глаза, готовые вывалиться из орбит, лихорадочно блестели, белые пряди волос, как куски скомканной ваты, беспорядочно торчали из-под нахлобученной на лоб шапки. Когда сеанс окончился и зажегся электрический свет, Каминская медленно поднялась с места, жадно закурила папиросу и, пошатываясь, то и дело прислоняясь к стене, двинулась к выходу. Я подошел к ней и взял ее под руку. Она испуганно остановилась.

— Не могли бы вы давать мне уроки французского языка? Мне он нужен для изучения некоторых глав хирургии.

В глазах старушки совершенно неожиданно вспыхнул огонек удовольствия.

— О, это мой любимый язык, — сипло сказала она и по старомодной привычке низко склонила седую дрожащую голову. Чтобы убедить меня в своем знании языка, она тут же быстро произнесла несколько фраз по-французски.

Мы условились начать наши уроки с завтрашнего дня. Ровно в семь часов вечера Каминская постучалась ко мне. Я усадил ее в мягкое кресло; кот Васька, один из немногих котов, оставшихся в Ленинграде, тотчас прыгнул ей на колени, и урок начался.

Первые минуты мне было за нее страшно. Мне казалось, что она вот-вот перестанет дышать, вот-вот умрет, до того глухо звучал ее голос, до того бессильно тряслась ее голова.

— Не бойтесь, — сказала она, разгадав мои мысли. — У меня очень крепкий организм. За последний месяц я стала поправляться, и, мне кажется, думать сейчас о моей смерти преждевременно. Правда, ваши врачи пока боятся заниматься со мной — уже трое отказались от этой рискованной затеи. Но я думаю, что благоразумие и любовь к науке заставят их все-таки воспользоваться моим пребыванием в госпитале.

Урок продолжался не более получаса. Я захлопнул книгу и придвинул к Наталье Митрофановне (так звали Каминскую) тарелку с холодной рисовой кашей. Каминская вздрогнула и тревожно взглянула на маслянистый рис. Потом вздохнула, отвернулась от стола и с напускным равнодушием стала гладить спавшего на ее коленях кота.

— Попробуйте, Наталья Митрофановна, каши, — настойчиво сказал я. — Это я оставил для вас.

— А как же вы? — Она еще раз бросила мимолетный взгляд на пододвинутую тарелку.

— Я сыт, нас теперь хорошо кормят.

После этих слов она нерешительно взяла ложку и начала есть. По ее восковидному лицу расплылось блаженство. Тарелка быстро пустела. Через минуту от каши ничего не осталось.

— Когда же следующий урок? — спросила Наталья Митрофановна робким, неуверенным голосом.

— Завтра в это же время, — ответил я, поняв, что для нее началась новая и значительная пора блокадной жизни.

Со следующего дня она стала регулярно ходить ко мне. Уроки постепенно удлинялись. Каждый раз по окончании занятий я угощал ее чем мог. Вначале она немедленно, с какой-то непостижимой быстротой съедала все за столом, а потом, приблизительно через месяц, стала складывать еду в свою универсальную эмалированную кружку и уносить с собой в общежитие вольнонаемных служащих, где ей приходилось ночевать. Она обедала в общественной столовой на Международном проспекте. Там была прикреплена ее карточка, по которой выдавался обед из двух блюд: соевый суп и соевый паштет. То и другое состояло из небольшого количества сои и соленой воды. К исходу зимы Наталья Митрофановна заметно поправилась. Она перестала выглядеть дряхлой старухой, с ее лица отмылась пропитавшая его копоть, седые волосы, разделенные пробором, лежали теперь правильными рядами. Она давала уже пять-шесть уроков в день. Кроме того, врачи поручали ей подбирать для своих работ научную литературу. По утрам она накидывала на спину объемистую брезентовую сумку и уходила в Публичную библиотеку, где пунктуально выполняла данные ей заказы. К обеду она возвращалась в госпиталь, изнемогая под тяжестью принесенных книг. Библиотека ютилась тогда в нескольких сырых, маленьких и полутемных комнатах, обогревавшихся железными печами. Вход был с Садовой. Однажды по дороге в Адмиралтейство я встретил Каминскую возле библиотеки. Она сидела на каменной ступеньке подъезда, крутила папиросу и по обыкновению что-то жевала. Рядом с ней лежала на снегу знакомая сумка, до отказу набитая книгами. Я попробовал поднять ее — она весила около пуда.

— Как же вы понесете на себе эту тяжесть? — с удивлением спросил я.

— Это делается очень просто. Я сейчас продемонстрирую вам.

Она встала, взвалила на плечи свою непосильную ношу, низко согнулась и не совсем устойчивой походкой тихо побрела по пустынной панели. Не оборачиваясь, она крикнула мне:

— Я кое-что несу и для вас.

Я вспомнил, что заказал ей вчера комплект одного хирургического журнала, и мне стало не по себе.

В полдень 31 декабря я сидел у себя в кабинете и просматривал операционный отчет за истекающий тысяча девятьсот сорок второй год. Раньше совсем не думалось о том, как много успели сделать наши хирурги в этом мрачном полуподвале, бывшем еще год назад общежитием курсантов Военно-морской медицинской академии. Только теперь, при подсчете и анализе сотен сделанных здесь операций, стала видна подлинная работа наших врачей.

Вдруг раздался стук в дверь, и старшая сестра отделения Павлова, пожилая, худая и бледная женщина, в чине старшего военфельдшера, беззвучно вошла в кабинет. Это была безукоризненная и неутомимая работница, которая несла на себе все трудности хозяйственного управления отделением. Она обладала бухгалтерски точной памятью и досконально знала всех раненых и все мельчайшие детали жизни многочисленного персонала.

За два с половиной года совместной, на всю жизнь запомнившейся, работы эта скромная, застенчивая и неслышная женщина ни разу не назвала меня по имени. Ее рабочий день начинался в семь часов утра и заканчивался глубокой ночью, когда палаты погружались в сон и на постах оставались лишь дежурные сестры. Я не понимал, откуда бралась в ней эта сверхчеловеческая работоспособность.

— Товарищ начальник, — сказала она приглушенным голосом, — к вам хочет пройти какая-то девушка из бригады морской пехоты. Она привезла в госпиталь раненых и не желает уезжать, не повидав вас.

Я проворчал несколько не совсем лестных фраз по адресу этой неожиданной гостьи и раздраженно хлопнул ладонью по лежавшему на столе отчету. Безошибочно поняв это как разрешение на впуск посетительницы, Павлова неслышно выскользнула за дверь. Почти в ту же самую минуту прошумели мягкие шаги, и на пороге показалась высокая девушка в меховом полушубке и черной каракулевой шапке. Я радостно вскочил с кресла. Это была Вера!

— Я преследую вас повсюду! — насмешливо воскликнула она и окинула комнату своими спокойными и теми счастливыми глазами, какие бывают у любимых, довольных жизнью и знающих себе цену женщин.

— Кто бы мог догадаться, что вы, как отшельник, замуровали себя в этом неприступном и страшном склепе!

Она расстегнула полушубок, сбросила на стол шапку и глубоко провалилась в пружинящем низком кресле. На левой стороне ее синего кителя сверкнула эмаль ордена Красной Звезды.

— Ну, рассказывайте, что у вас нового, — сказала Вера, машинально поглаживая кота, который громко мурлыкал и терся лбом об ее валенки.

Я молчал, не зная с чего начать. Вера не дождалась моего ответа и с торжеством в голосе проговорила:

— Что касается меня, то я — начальник санитарной службы батальона. Работы по горло, — лечу больных, перевязываю раненых, в свободное время учусь снайперскому делу. Николай сердится и говорит, что я плохая жена. Он, конечно, по-своему прав. Однако я по-прежнему зорко слежу за ним, за его здоровьем и настроением, но он не замечает этого. Он чересчур занят службой и часто бессмысленно рискует жизнью. Нога у него зажила.

Вера замолчала и растерянно улыбнулась.

— Вот, собственно, и все, что я хотела рассказать о своей жизни. Мне казалось, что получится целая повесть, а вышло несколько скучных слов.

— Как мама? — спросил я и по тому, как задрожали Верины ресницы, сразу почувствовал, что с Марьей Глебовной неладно.

— Мама в больнице. Она очень плоха. Она пережила голод, а теперь ее свалила новая болезнь — гипертония. Мне тяжело говорить об этом…

Вера отвернулась к стене и вынула из рукава платок.

— В окне нашей квартиры, — прибавила она, не поворачивая головы, — сделано пулеметное гнездо, и на моей кровати спят по очереди дежурные красноармейцы.

Мы помолчали. Потом я вызвал буфетчицу Дору (она вновь работала с нами) и попросил принести чаю.

Мы незаметно проговорили два часа. Разговор шел обо всем — о прошлом, настоящем и будущем. Мы условились, что Вера будет привозить своих раненых только ко мне и я буду выписывать их не в экипаж, как это полагалось тогда, а прямо в часть, чтобы не распылялись закаленные кадры морской пехоты. Нас прервал легкий стук в дверь. В комнату снова вошла аскетически строгая Павлова.

— Товарищ начальник, разрешите обратиться к старшине первой статьи, — сказала она и подошла к Вере. — Шофер уже третий раз напоминает, что пора ехать. Скоро начнет темнеть. Он просит вас поторопиться.

Вера встала, бросила короткий взгляд в зеркало и быстро оделась.

— Как военному и как другу, я сообщу вам замечательную новость, — вдруг деловым шопотом проговорила она и плотно захлопнула приоткрытую дверь. — Очень скоро, возможно в ближайшие дни, мы перейдем в наступление — и блокаде будет конец. Это, конечно, между нами.

Я проводил ее до машины.

— До скорой встречи! — крикнула она и села рядом с шофером.

На повороте, за проходной будкой, сквозь стекло кабины на короткий миг промелькнул ее профиль.

Когда я вернулся в кабинет, перед узеньким окном, выходящим на Загородный проспект, стояла группа детей в возрасте от двух до пяти лет. В последнее время я привык к этим визитам. Началось с того, что в одно солнечное утро мимо окна шел с матерью четырехлетний ребенок. На залитом солнцем подоконнике он заметил развалившегося кота — белого с черными и желтыми пятнами. Мальчик остолбенел и прижался лицом к забрызганному дорожной пылью стеклу. Почти полтора года он не видел никаких домашних животных — ни собак, ни кошек, ни лошадей. Реальный зоологический мир состоял в его представлении лишь из крыс и мышей, беспрепятственно размножавшихся тогда в Ленинграде. Кошек он видел только на картинках, уцелевших дома от огня железной печурки. Теперь перед ним лежал настоящий, живой, пушистый Васька. Мать стояла рядом с ребенком и с грустною лаской наблюдала за его переживаниями. Она с трудом оторвала его от окна, и они ушли.

Через полчаса мальчик вернулся. Он привел с собой группу товарищей, таких же малышей, как и сам, и все они по очереди, приставляя ручонки к глазам, подходили к окну и жадно всматривались в комнатный сумрак.

Вскоре о существовании кота узнала вся улица. Не исключена возможность, что весть о нем облетела и весь район. Толпы детей стали ежедневно собираться у окна моего кабинета. Самое трогательное, чего уже не бывает теперь, после войны, заключалось в том, что дети, наблюдая за животным, были торжественно серьезны и молчаливы. Если подоконник был пуст, они уходили и потом возвращались вновь, разумно рассуждая, что ведь когда-нибудь вернется же кот на свое любимое место.

Начался тысяча девятьсот сорок третий год. Первые дни нового года проходили в напряженном ожидании больших, решающих судьбу Ленинграда военных действий. Однако сводки Информбюро были по-прежнему лаконичны, даже более скупы, чем прежде. Жизнь в госпитале не меняла своего заведенного порядка, и поступающие раненые ничего не знали о готовящихся боях.

Близость и реальность чего-то большого и необыкновенного мы почувствовали только 11 января, когда узнали, что один из наших военно-морских госпиталей срочно, в несколько часов, снялся с места и выехал в сторону Ладоги, к передовой линии обороны. Он разместился в лесу, вдали от проезжих дорог. Морские хирурги вместе с санитарами, по пояс в снегу, всю ночь вбивали колья в начавший промерзать лесной грунт и ставили парусиновые палатки для будущих операционных. В тот же день волна событий докатилась до нас. Начальник госпиталя вызвал меня к себе и, не в силах скрыть овладевшее им волнение, передал приказание немедленно приступить к развертыванию в отделении двухсот коек. Это означало почти вдвое увеличить вместимость палат и занять кроватями все свободные помещения. Работа предстояла громадная и, по первому впечатлению, невыполнимая. Трудность заключалась не в расстановке кроватей (это был сущий пустяк), не в подготовке белья, посуды, медикаментов (нам их дали больше, чем нужно), не в лечении двух сотен раненых, которых в течение какой-нибудь одной ночи привезут в госпиталь (наши хирурги легко справились бы и с большей работой), — трудность заключалась в организации ухода за ранеными и постоянного наблюдения за ними, за их повязками, за питанием — за всем тем, из чего складывается благополучие людей, прикованных к месту долгой и тяжелой болезнью.

Я собрал весь личный состав отделения — врачей, фельдшеров, сестер, буфетчиц, санитарок, уборщиц — и рассказал им о стоящих перед нами задачах. У всех были внимательные, суровые лица. Я спросил — справимся ли мы с тем, что нам поручают. Никто ничего не сказал, только в зале слегка скрипнули стулья. Но это молчание и эти знакомые, ставшие вдруг такими серьезными лица говорили больше, чем любые слова. Всю ночь и весь день шла авральная работа. На рассвете приехал главный хирург Балтики профессор Лисицын. Он осмотрел отделение и крепко пожал нам руки.

Вечером 12 января я отрапортовал командованию о готовности отделения к приему раненых. В этот вошедший в историю день войска Ленинградского и Волховского фронтов, по приказу товарища Сталина, начали великое наступление.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

САЛЮТ НА НЕВЕ

Глава первая

Стояли пасмурные и ветреные дни первой половины января 1943 года. На пустынных улицах, покрытых голубоватым тающим снегом, было тихо, почти безлюдно. Ничто не говорило о том, что где-то близко, на расстоянии каких-нибудь полутора часов езды от Ленинграда, уже началась жестокая схватка, от исхода которой зависела судьба осажденного города. Иногда вместе с порывами ветра в тишину ленинградских проспектов глухо врывалась чуть слышная орудийная канонада.

На заметенных путях Московского, Финляндского и Витебского вокзалов дни и ночи раздавались тревожные гудки паровозов. В воздухе медленно таяли легкие, полупрозрачные клубы пара. На ленинградских вокзалах вспыхнула новая, упорная, круглосуточная жизнь.

Несмотря на неясность стратегической обстановки, настроение у ленинградцев становилось все бодрее и лучше. Из дома в дом, из квартиры в квартиру дребезжали звонки немногочисленных телефонов, начинавших понемногу оживать после длительного блокадного молчания. Люди взволнованно перебрасывались короткими, торопливыми словами, полными затаенной и нетерпеливой надежды:

— Ну, как? Что нового? Что будет сегодня?

— Сегодня приехал сын и сказал, что все идет хорошо.

— Когда же конец? Когда же прорвем блокаду?

— Должно быть, скоро. Сталин смотрит на нас…

…В одно серое метельное утро, чуть забрезжил рассвет, несколько санитарных машин, коптя дымом сосновых щепок, медленно въехали на госпитальный двор. Секретарь партийной организации политрук Гриша Шевченко, в накинутой на плечи шинели и запрокинутой на затылок лохматой барашковой шапке, выбежал из проходной будки, где в ожидании раненых он провел половину ночи. Он спотыкался в сугробах, то и дело подтягивал ремни своего тяжелого несгибающегося протеза, вытирал перчаткой вспотевший лоб и, крича хриплым командирским голосом, показывал шоферам дорогу к приемному покою.

Неподвижные, скованные крепкими рыжими полушубками, шоферы, с заиндевевшими ресницами и бровями, медленно подводили машины к одноэтажному кирпичному зданию, возле которого уже стояли дежурные сестры и дружинницы-санитарки. Начальник госпиталя, военврач первого ранга, сутуля свою высокую худую фигуру, подошел к передней машине и с силой открыл тугую примерзшую дверцу.

— Откуда прибыли? — отрывисто спросил он и, низко согнувшись, нетерпеливо заглянул в глубину темного кузова, где пахло махоркой, запекшейся кровью и испарениями лихорадящих человеческих тел.

— Лейтенант Шакиров с командой раненых бойцов, — раздался из кузова четкий, металлический, с чуть заметным татарским акцентом, голос.

Начальник госпиталя сделал шаг в сторону, чтобы дать лейтенанту дорогу. Он наклонил голову и выжидательно простоял с полминуты. Однако никто не выпрыгнул, никто не шелохнулся в машине. В кузове стояла странная тишина, только слышалось нестройное и частое дыхание раненых.

Девушки-санитарки привычным размеренным шагом подошли с развернутыми носилками. Отсыревшее полотно свисало вниз темными складками.

Первым вынесли лейтенанта Шакирова. Это был бледный, широколицый человек, лет тридцати, с голубыми глазами. Пряди черных прямых волос, выбившиеся из-под скомканной дымчатой шапки, липко лежали на его белом, в мелких морщинках, лбу. Он прищурился и устало взглянул на врача.

— Со мною команда — шесть раненых бойцов. Им нужна помощь. Я подожду.

Лейтенант задыхался. Когда его внесли в сортировочную, он как-то сразу потерял сознание и вытянул вдоль топчана маленькие мускулистые руки. По повязке, стягивавшей его ногу чуть выше колена, растекалось коричневое пятно крови.

Вслед за Шакировым девушки выгрузили шестерых красноармейцев. Они обросли бородами, у них были худые, землистые лица.

— Доктор, — облизывая пересохшие губы, проговорил белокурый красноармеец с забинтованной головой, которого положили рядом с Шакировым. — Возьмите поскорей нашего лейтенанта, у него перебита нога. Он всю дорогу стонал и бредил.

Как хирург, я быстро оценил состояние раненого. Маленький черный лейтенант, в короткой, забрызганной каплями дегтя шинели, был, конечно, самым тяжелым. Об этом говорило его бледное, измученное лицо. Это было видно по серой тусклости его взгляда. Я приказал раздеть его и немедленно отнести в операционную. Девушки переложили Шакирова на носилки и быстро побежали с ним по тропинке, вившейся среди высоких мохнатых сугробов между приемным покоем и хирургическим отделением.

Раненые все прибывали. Ворота госпиталя были открыты настежь до позднего вечера. Дежурный командир, старшина первой статьи Байков, бессменно стоял у проходной будки с наганом за поясом и внимательно осматривал каждую подъезжающую машину. Пересчитав раненых и проверив документы, он дружелюбно открывал кабину шофера и, стараясь придать голосу как можно больше мягкости, говорил:

— Езжай, братишка, вот к тому красному кирпичному дому, только поаккуратней бери на повороте. У тебя, я вижу, тяжелая братва лежит…

К вечеру палаты моего отделения наполнились махорочным дымом и терпким запахом пропитанных кровью повязок. Столовая и клубная комната были отведены под палаты. Сестры и санитарки сбились с ног. Врачи всю ночь провели в перевязочной. В промежутках между операциями они бегали в ординаторскую и жадно глотали из граненого стакана холодную водопроводную воду. Молодые хирурги, слушатели курсов усовершенствования балтийских врачей, тоже работали без отдыха. Иван Иванович Пестиков, старшина группы, поседевший и чуть сгорбившийся после первой блокадной зимы, отличался особенной неутомимостью. Он захватил крайний от окна стол и не отходил от него до рассвета. Сестры то и дело подбегали к нему и вытирали марлевыми салфетками его влажное разгоряченное лицо.

Перевязочная, длинная комната с низкими сводчатыми потолками и большим, почти полностью застекленным и чисто вымытым окном (на поддержание этого окна в должном порядке тратились последние стекла), выходила на Введенский канал. Она занимала восточную часть здания. Во время обстрелов это было самое безопасное и тихое место. В перевязочной возвышались четыре высоких и узких стола, всегда покрытых свежими, только что отглаженными простынями. Раненых быстро подавали одного за другим, без шума, без суматохи. С них снимали заскорузлые слипшиеся повязки — и на давно не мытых, по-детски послушных телах открывались огромные, страшные раны.

Под утро привезли и положили на стол краснофлотца с голубой татуировкой на смуглой богатырской груди. У него была газовая гангрена ноги. Моряк молчал, крепился и выжидающе смотрел на стоявших кругом врачей. Первым подошел к нему Пестиков.

— Хочешь жить? — вполголоса спросил он матроса и жилистой бледной рукой ласково провел по его жестким соломенным волосам.

Матрос с трудом поднял голову, обвел врачей мутным страдающим взглядом и неожиданно твердо, по-военному проговорил:

— Скажите, товарищи, мы прорвались? Кольцо разорвано?

Все находившиеся в перевязочной взволнованно переглянулись. Пестиков утвердительно кивнул головой и ближе наклонился к матросу. Ему предстояла трудная, всегда мучительно неприятная для хирургов задача — получить согласие раненого на ампутацию.

— Если хочешь жить, — комкая слова и слегка заикаясь, повторил Пестиков, — нужно отнять ногу. Она у тебя, понимаешь, нежизнеспособная… С такой ногой долго не проживешь… Ты… согласен на операцию?

Матрос кивнул головой, закрыл глаза и откинулся на подушку. Его отвезли в операционную и дали наркоз. Через полчаса Пестиков отнял у него раздувшуюся, посиневшую ногу.

Татьяна Середа, совсем недавно ставшая операционной сестрой, и Катя Поленова, санитарка, обе худенькие и легкие, неслышно скользили между столами. Они уже научились понимать хирурга с первого мимолетного взгляда, с первой задумчивой складки, появлявшейся на его лбу. Они сразу, почти не думая, протягивали ему нужные по ходу операции инструменты.

Татьяна хорошо знала войну. Лето и осень 1941 года она провела на полуострове Ханко. Штаб славной военно-морской базы два раза пытался эвакуировать вольнонаемную девушку на Большую землю. Оба раза она покорно садилась на катер и, помахав платком, весело уходила в минированное, полное неизвестности море. Оба раза корабли подрывались на вражеских минах в Финском заливе, оба раза Татьяна плавала на обгорелых бревнах в студеной балтийской воде. Только в декабре, вместе с другими гангутцами, ей удалось наконец добраться до Ленинграда. Здесь она поступила на службу в наш госпиталь. Новая и непривычная работа операционной сестры далась ей необыкновенно легко, без всякого напряжения. Никто ни разу не видел ее скучной или усталой. Через месяц она научилась переливать кровь, накладывать гипсовые повязки, готовить наборы инструментов для сложных и больших операций. Ее вызывали в отделение и ночью, и вечером, и ранним утром, когда над госпитальным двором лежала еще предрассветная тревожная темнота. Татьяна приходила без промедления, такая спокойная и сосредоточенная, как будто она только и ждала этого срочного вызова. На ее нежном, улыбающемся, почти детском лице всегда лежало выражение готовности к любой, самой трудной, самой опасной работе.

Под утро 16 января, осунувшись после суточного беспрерывного приема раненых, врачи и сестры стали расходиться по кубрикам. Я тоже поднялся к себе на четвертый этаж, сбросил шинель и в изнеможении опустился на стоявший у входа в комнату мягкий плетеный стул. Кто и когда поставил эти дачные стулья в нашей квартире, так и осталось для меня неизвестным.

Шура еще спала, по-детски свернувшись под одеялом. На полу возле ее кровати, как бывало всегда по утрам, лежала брошенная раскрытая книга.

Было 7 часов. В репродукторе мерно постукивал метроном. На фанере окна искрились голубоватые и тонкие, как паутина, кристаллы инея. Под крышей чердака завывала январская вьюга.

Облокотившись на стол, я сразу заснул беспробудным, свинцовым сном. Мне показалось, что не прошло и минуты, как кто-то с силой встряхнул меня за плечо.

— Проснитесь же наконец, чорт подери! — услышал я над головой громкий сердитый голос. — Пойдемте вниз, приехал флагманский хирург флота.

Я с трудом поднял голову и приоткрыл отяжелевшие, распухшие, словно чужие веки. Возле меня стоял мой ханковский друг Белоголовов в длинном медицинском халате и больших роговых очках, которые он надевал только в особенно торжественных случаях.

— Ну и зверски же вы спите, дорогой товарищ, — язвительно сказал он, с облегчением вздыхая и сразу переходя на мирный и благодушный тон. — Вот уже пять минут я трясу ваше бездушное тело. Вставайте, дорогой, внизу ждет бригврач.

Я быстро вскочил и растерянно улыбнулся. Из зеркала на меня уныло смотрела чужая помятая физиономия, на которой пестрел сложный рисунок скатерти и, как оспенные следы, белели вдавленные пятна от разбросанных по столу крошек. Шурина кровать, тщательно убранная и покрытая легкой белоснежной накидкой, была пуста. В застекленный треугольник окна лилась мутная белизна снежного зимнего дня. Стрелка часов перевалила за десять.

В отделении, наполненном до отказа людьми, стоял необычайный шум. Из ярко освещенных палат доносились голоса раненых, нестройное бренчанье мандолин и гитар, бешеный стук домино. Буфетчицы, скрипя и грохоча обветшалыми столами-каталками, развозили запоздавший утренний завтрак. Звон тарелок заглушал доносившиеся из перевязочной сдержанные стоны только что доставленных раненых.

Бригврач Лисицын, небритый и утомленный, сидел в ординаторской и внимательно перелистывал операционный журнал. За одну только минувшую ночь в нем было записано несколько десятков больших операций. При нашем появлении профессор быстро встал и протянул мне свою небольшую сухую руку. Все мы, хирурги Балтики, хорошо знали, как красиво и тонко эти, казалось бы, малоподвижные и холодные руки работали за операционным столом.

— За ночь мы с Николаем Николаевичем побывали во всех госпиталях флота, — скороговоркой сказал профессор. — Везде шумно, везде кипит круглосуточная работа. Вот теперь приехали к вам…

— Что там, на передовой? — нетерпеливо спросил я, зная, что флагманский хирург все последние дни провел на берегах Ладоги.

— Вам известно, что Ленинградский и Волховский фронты двенадцатого января, по приказу Верховного Главнокомандующего, перешли в наступление. Между Невой и южным берегом Ладожского озера пятые сутки гремят наши «катюши». Я был там с первого дня. Такого огня я еще ни разу не видел и не слышал за всю свою жизнь. На десятки километров по всей округе стоял такой рев орудий, что у меня кружилась голова и звенело в ушах. Снаряды подавали раненые пехотинцы, связисты, медицинские сестры, политработники, коки, врачи. Я видел морскую пехоту. Какие орлы! Сбросив с себя полушубки, не замечая мороза, они целыми сутками возились у раскаленных орудий. Балтийские корабли и самолеты беспрерывно помогали войскам. Они разносили в куски бетонированные гнезда врага, которые еще недавно казались крепко-накрепко врезанными в крутой берег Невы. Не выдержала немецкая техника! Наша техника оказалась сильнее! О людях и говорить нечего!..

Профессор шагал по комнате и жадно втягивал дым папиросы. Он остановился возле окна и ловким движением пальцев завязал рукава халата.

— Я был на передовой, — продолжал он. — Один полковой врач (я даже не запомнил его фамилии) работал в своей брезентовой палатке так, что я любовался каждым его движением. Ему было не больше 25 лет — худой, вихрастый, в халате, надетом на полушубок… Он так ладно и быстро шинировал огнестрельные переломы, что у меня возникла мысль послать к нему на обучение наших ведущих морских хирургов. За какой-нибудь час он отправил в тыл несколько десятков раненых. Каждый из них получил морфий, вино, кружку горячего чаю. В тот же день, когда я стоял за операционным столом в ППГ, этого врача принесли на носилках. Он лежал без сознания, бледный, окровавленный. У него был раздроблен череп… Не прошло и десяти минут, как он умер у меня на руках…

В глазах профессора блеснули непривычные слезы.

— А теперь пойдем посмотрим, что делается у вас в отделении, — помолчав, твердым голосом сказал он. — По плану медико-санитарной службы флота, здесь должны находиться самые тяжелые раненые.

Мы вышли в коридор и начали обход отделения с первой палаты. Все раненые, за исключением немногочисленных легких, были одинаково неподвижны, неразговорчивы, хмуры. Щеки у всех обросли жесткими волосами. Парикмахеры-краснофлотцы в белых шапочках, ничем не отличимые от хирургов, сверкая сталью бритв, скользили между кроватями. Они не успевали выполнять свое дело.

Чутьем, выработанным за многие годы хирургической работы, Лисицын сразу угадывал самых тяжелых и безошибочно останавливался около них. Обход продолжался до обеда.

В 2 часа дня, как только проворные буфетчицы загремели в коридорах тарелками, гости уехали.

Всю вторую половину января персонал хирургического отделения спал по три-четыре часа в сутки. Перевязочная, сверкающая огнями крупных электрических ламп, была открыта ночью и днем. Татьяна, с невыспавшимися, но полными молодого огня и задора глазами, почти не отходила от своего стола. Вокруг нее круглыми сутками клубился густой пар от вынутых из стерилизатора инструментов. Легкая и неслышная Катя Поленова перебегала от одного раненого к другому, снимала длинным почерневшим пинцетом пропитанные кровью повязки и бросала их в высокий бак с тяжелой герметической крышкой. Врачи, которых было много в ту пору, едва успевали менять резиновые перчатки и мыть под краном медного умывальника огрубевшие, шершавые руки.

Лейтенанта Шакирова перевязывали каждый день. На его левом плече гноилась глубокая рана. Маленький, молчаливый, с коротко подстриженными черными волосами, закованный в огромную гипсовую повязку, он был слаб, послушен и со всеми одинаково вежлив. Сломанная нога почти не тревожила его, но зато рана на руке причиняла мучительные, страшные боли. У Шакирова начиналась каузалгия, изнуряющая болезнь, вызываемая ранением нервов. Порою он терял власть над собой и начинал тихо стонать.

— Отрубите мою руку, товарищи, она не дает мне жить… Не жалейте ее, отрубите, пожалуйста… — повторял он, цепляясь пальцами за края одеяла.

Он стонал еле слышно, боясь потревожить соседей. Когда боли становились невыносимыми, он тихо подзывал к себе дежурную сестру и шептал:

— Простите за беспокойство, сестрица. Дайте поскорее тазик с холодной водой. Если можно, со льдом… Вы знаете, от холода мне бывает легче.

Шакиров был всегда с виду спокоен. Его редко покидало самообладание. Он страдал молча, отвернувшись к стене и закрывшись с головой одеялом.

День, когда мы узнали о том, что Ленинградский и Волховский фронты соединились, что блокада наконец прорвана, — был для ленинградцев самым праздничным, самым счастливым днем тысяча девятьсот сорок третьего года. И не только для ленинградцев. Весь советский народ праздновал вместе с нами эту победу, вся страна торжествовала вместе с защитниками города Ленина! Сталинский план освобождения Ленинграда от вражеской блокады был осуществлен героическим, могучим ударом.

В этот день ленинградцы обнимались и целовались на улицах. Имя великого Сталина было у всех на устах. Коридор, отбитый у гитлеровцев, дал возможность во много раз увеличить подвоз боеприпасов, горючего, продовольствия, медикаментов. По железной дороге, проваливающейся в болотных низинах, поезда шли один за другим, от захода и до восхода солнца, торопясь в Ленинград и даже не соблюдая положенной дистанции между составами. Длина составов превышала всякие железнодорожные нормы.

Такова была самоотверженная помощь, которую советский народ оказывал ленинградцам.

Вскоре после прорыва блокады, в двадцатых, числах января, в госпитале был устроен концерт для выздоравливающих раненых. Начальник клуба, обладавший неистребимой энергией, три дня рыскал по городу, разыскивая и приглашая артистов. Почти все ленинградские театры в то время бездействовали. В заметенных снегом залах, с кое-как забитыми окнами и дверями, гулял студеный январский ветер. Театральные подвалы превратились в дружные, шумные общежития. Здесь, при свете коптилок, жили артисты, покинувшие свои холодные полуразрушенные квартиры. Они спали на плюшевых диванах и креслах, вынутых из декорационных складов. Тем, кто поселился позднее, достались жесткие листы фанеры, пестро раскрашенные разноцветной масляной краской и еще недавно — по ходу театрального действия — изображавшие пышные лесные заросли.

«Музыкальная комедия» не покинула осажденного города в черные дни блокады. В зале Театра имени Пушкина она давала спектакль за спектаклем. В январе 1943 года, лишь только открылся узкий проход на Большую землю, в Ленинград вернулся из эвакуации Драматический театр имени Горького.

Свободные от работы артисты с первых месяцев войны стали группироваться в бригады. Эти театральные коллективы были организованы подобно воинским подразделениям. В зимнюю стужу, осеннюю слякоть, под бомбежками и обстрелами, они бесстрашно разъезжали по частям Ленинградского фронта и Краснознаменного Балтийского флота.

В назначенный вечер в госпиталь приехала приглашенная бригада артистов. Их было 10–12 человек — носителей славных имен, известных далеко за пределами Ленинграда. Эти люди соединили свою судьбу с судьбой любимого города. У проходной будки они шумно высыпали из санитарной машины. Начальник клуба, кудрявый политрук, со сверкающими золотыми нашивками на рукавах длинной добротной шинели, забежал вперед, погрузился до пояса в снежный бугор и бодро повел бригаду в кают-компанию. С этого полагалось начинать.

Артисты, увязая по колени в сугробах, взяли курс в глубь двора, по направлению к легкому белому зданию, где помещался госпитальный камбуз.

Зрители сидели на третьем этаже нашего громадного корпуса в холодном, погруженном в полумрак зале. Все с нетерпением поглядывали на сцену, которая ярко светилась в лучах двухсотсвечевых электрических ламп. Раненые энергично постукивали костылями, громко переговаривались друг с другом и всем своим поведением показывали, что дальнейшее ожидание им не под силу. Вдоль стен стояли высокие каталки на мягких резиновых шинах. На них терпеливо лежали солдаты и матросы, скованные гипсовыми повязками.

Мы с Шурой заняли свободные стулья в центре зала. Наши синие кители с выпуклыми, как бутоны, пуговицами заметно выделялись на однообразном фоне серых госпитальных халатов. Опоздавшая Каминская была необыкновенно взволнована и беспрерывно курила. Вокруг нее медленно распространялся удушливый махорочный дым. Курить в клубе не разрешалось, и Каминская потихоньку пускала дым между рядами тесно поставленных стульев.

— Вы посмотрите, с каким нетерпением все ждут концерта, — сказала она, — значит, мы не только воюем, мы умеем и по-настоящему жить! Никакие самые тяжелые испытания не могут поколебать нашей жизненной силы. Мне иногда кажется, что я теперь стала моложе, бодрее, сильнее, чем была до войны.

Она бросила в нашу сторону задорный, повеселевший взгляд.

Шура, которая очень любила Каминскую, обняла ее и крепко прижала к себе.

— Какая вы хорошая и… несгибаемая женщина, Наталья Митрофановна. Я завидую вам. Ни голод, ни война, ни оторванность от привычной работы не убили в вас самого главного, без чего немыслима жизнь, — не убили в вас горячего человеческого сердца.

В зале внезапно наступила тишина. Из боковой двери показались артисты. Впереди медленно шел высокий, казавшийся очень строгим, седой человек в черном пиджаке, непомерно широком для его худой, но атлетически огромной фигуры. Он немного горбился и шагал с подчеркнутой осторожностью, как будто боялся потерять равновесие на скользком, только что натертом полу. Его ясные голубые глаза неподвижно смотрели куда-то вдаль. За ним цепочкой двигалась приехавшая бригада. У всех был какой-то усталый, помятый вид.

— Кто этот первый, высокий? — спросил я Каминскую, которая хорошо знала ленинградских артистов.

— Это Павел Захарович Андреев, лучший оперный бас Ленинграда, народный артист Советского Союза. Как блокада изменила его! Перед войной я видела его на сцене Кировского театра, он казался тогда совсем молодым.

Наталья Митрофановна наклонилась вперед и стала близоруко всматриваться в яркий прямоугольник сцены.

Из-за кулис выбежал начальник клуба, успевший переодеться в парадную тужурку с неестественно могучими плечами и грудью. Он остановился у рампы, густо покраснел и после длительной паузы, проглатывая слова, объявил о начале концерта. В зале откашлялись, кое-где стукнули костыли, стало тихо. Вслед за начальником клуба по сцене равнодушно просеменил маленький рыжеватый пианист и на ходу зачесал длинные жидкие волосы. Он деловито осмотрел рояль, подавил глубокий, полный печали вздох и старательно уселся на стуле. Из-за выцветшей кулисы раздалась грузная тяжелая поступь. Вышел Андреев. Певец с минуту стоял, устало и задумчиво смотря на сводчатый потолок большого, темного зала. Какой-то курносый матрос с закрученными усами, сидевший позади нас, не выдержал тишины и приглушенно хихикнул.

Никто не рассмеялся. В соседних рядах послышалось неодобрительное шиканье.

Старый артист, еще недавно волновавший своим пением тысячи взыскательных слушателей, не находил в себе физических сил запеть перед двумя сотнями раненых моряков…

Пианист настороженно и выжидательно смотрел на Андреева. В его взгляде была растерянность. Наконец он решил прервать утомительную, долгую паузу и, блеснув манжетами, с ожесточением ударил по клавишам. Андреев вздрогнул и запел «Пророка». Все почувствовали, что он поет через силу, что надолго его нехватит. Андреев продолжал глядеть куда-то вверх, мимо зала, мимо устремленных на него сотен серьезных, внимательных глаз. Его худая шея, в темных коричневых пятнах и глубоких морщинах, крупно дрожала в крахмальном, странно широком воротничке.

Он спел на бис какую-то коротенькую фронтовую песенку и, пошатываясь, медленно ушел со сцены. Как ни хлопал ему зал, как ни стучали раненые костылями, он больше не показался. Прошло несколько минут, прежде чем начался следующий номер программы.

Начальник госпиталя, сидевший в первом ряду, почувствовал что-то недоброе. Он вскочил со стула и в тревоге побежал за кулисы. Андреев лежал навзничь на клеенчатой больничной кушетке и прерывисто, хрипло дышал. Возле него растерянно суетились друзья. Какая-то женщина в бальном платье держала в вытянутой, дрожащей руке стакан воды. У всех был испуганный, виноватый, смущенный вид. Кто-то из артистов схватил начальника за руку и быстро отвел в дальний угол, к холодному заиндевевшему окну.

— Это наша вина, — скороговоркой сказал артист. — С самого начала войны мы каждый день таскаем Павла Захаровича по концертам. Сегодня, например, нам пришлось побывать в двух госпиталях. Вы понимаете, отказаться от выездов нельзя, это значило бы обидеть фронтовиков.

Как опытный врач, начальник госпиталя сразу понял, что Андреев устал от беспрерывной, большой и нервной работы, что на нем тяжело отразилась блокадная зима. После долгих споров он уговорил певца лечь в наш госпиталь.

На следующий день Андреева привезли в санитарной машине. Шура встретила его в приемном покое. Вначале он настойчиво просился домой.

— Это какое-то недоразумение, — говорил он, умоляюще глядя на врачей своими прекрасными голубыми глазами. — В домашней обстановке я поправляюсь скорее, чем здесь. Вчера я, правда, имел неосторожность дать обещание приехать к вам. Только привычка держать слово заставила меня решиться на этот приезд.

Грише Шевченко не без труда удалось оставить Андреева в госпитале. На втором этаже терапевтического корпуса ему отвели отдельную маленькую палату. Санитарка Агафья Никифоровна, степенная и медлительная старушка, проработавшая в Обуховской больнице больше 40 лет, с первого дня окружила Павла Захаровича материнским уходом.

Он постепенно начал привыкать к новой обстановке и через неделю уже перестал проситься домой.

Глава вторая

В двадцатых числах января Шура вдруг заболела. У нее распухли суставы и появились сердечные приступы. По вечерам, после работы, карабкаясь с частыми передышками по многочисленным ступеням холодной, темной лестницы, она поднималась на наш высокий чердак, быстро раздевалась, и, не выпив даже стакана чаю, ложилась в кровать.

— Пожалуйста, никому не говори, что я нездорова, — застенчиво просила она меня и не успокаивалась до тех пор, пока я не давал обещания молчать об ее болезни. Так продолжалось несколько дней. Худая, с лихорадочно горящими глазами и пунцовым румянцем на ввалившихся щеках, она уходила утром в свой корпус и работала там, как всегда, до позднего вечера.

Однажды Шура вернулась домой раньше обыкновенного. Я сидел за столом и что-то писал. Кот, который на ночь переходил из кабинета в квартиру, дремал и мурлыкал у меня на коленях. Шура хлопнула дверью и сразу опустилась на стоявший у входа стул. По выражению лица я понял, что она исчерпала все свои силы и решила капитулировать перед наступающей болезнью. Я снял с нее занесенную снегом шинель и, вероятно, в десятый раз строго сказал:

— Завтра ты наконец ляжешь в госпиталь. Так больше продолжаться не может. Посмотри, на кого ты похожа — глаза ввалились, руки дрожат, пальцы распухли.

— Она покорно кивнула головой. Потом прощальным хозяйским взглядом окинула нашу сводчатую низкую комнату.

— Хорошо, завтра я лягу. Ничего не поделаешь. Другого выхода нет.

Как перед дальней дорогой, она уложила в чемодан горку свежего белья, несколько книг, зеркальце, пудру.

На другой день, лишь только забрезжил тусклый утренний свет, я проводил ее в терапевтический корпус. Еще вчера она была здесь полноправной хозяйкой. Теперь она входила сюда робкими, неуверенными шагами больной.

Ее положили в крохотную палату с окном, наглухо забитым недавно оструганными досками, от которых приторно пахло столярным клеем. Доктор Котельников, в длинном халате, высокий, по-ученому неразговорчивый и рассеянный, тотчас подошел к ней. Он лечил ее до конца болезни.

Гитлеровцы, разъяренные прорывом своего «несокрушимого кольца», все чаще и ожесточенней обстреливали Ленинград. Все чаще над осажденным городом на большой, недосягаемой для зенитного огня высоте шало метались фашистские бомбардировщики. Артиллерийские обстрелы стали совершенно нелепыми, беспорядочными, шквальными. На нашем засугробленном дворе разрывались снаряды. Девушки из санитарной команды, не снимая шинелей, несли в проходной будке круглосуточные дежурства. При каждом новом ударе они выбегали с носилками за ворота, поднимали на улице раненых и приносили их в госпиталь. В операционной без умолку бурлили стерилизаторы, и сырой воздух был насыщен терпкими испарениями крови, эфира и камфоры.

Татьяна Середа и Катя Поленова урывками бегали в свои кубрики — умыться и сменить влажные, отяжелевшие тельняшки.

Однажды в звездный морозный вечер я возвращался от Шуры к себе в отделение. У нее была высокая температура. Пока я сидел возле ее кровати, она молчала, отвернувшись к стене. Я видел только худое плечо, вздрагивавшее в такт с частым, неслышным дыханием. Расстояние от терапевтического корпуса до моего отделения, над которым черным одиноким пятном выделялось окно нашей комнаты, было шагов в полтораста, не больше. На западе, над Петергофом, как зарницы, мелькали беззвучные короткие вспышки. От них многоцветными пятнами искрился снег и яснее вырисовывалась узкая полоска тропинки. Кругом стояла нежилая, пустынная тишина, словно затемненный город заснул беспробудным сном. Сквозь железные прутья отрады виднелись громоздкие очертания зданий. В морозном воздухе не слышалось ни скрипа шагов, ни гудка машин, ни дребезжанья трамваев. Ни в одном окне не пробивалось полоски света. Вдруг на мгновение весь двор озарился багровым трепещущим светом. Где-то на Фонтанке разорвался и полыхнул упавший снаряд. Грохот разрыва многоголосым эхом рассыпался в небе. На снегу, скользнув по его серебристой поверхности, густо легли длинные тени деревьев и узорчатые переплеты ограды. Прошло несколько секунд — и начался планомерный обстрел района. Прижавшись к дереву, я в раздумье остановился на полдороге. Что было делать? Вернуться к Шуре или итти к себе? Я пошел к себе в отделение.

Вдруг из проходной будки через приоткрывшуюся дверь упала на снег бледная, едва заметная полоска света. Послышались встревоженные голоса. Потом громко скрипнула дверь, и во дворе показался человек, быстро зашагавший к низкому входу в хирургическое отделение. На снегу была отчетливо видна маленькая, слегка сгорбленная фигура. Человек спешил, шел неровной семенящей походкой и часто спотыкался на высоких сугробах. Я пристально вгляделся и заметил, что он через силу нес на руках какой-то большой и, вероятно, очень тяжелый сверток. Я невольно ускорил шаги, и мы вместе вошли в вестибюль здания. Освещенный синей лампой коридор был совершенно пуст. Рядом со мной нерешительно остановилась женщина во флотской шинели с сухими, почти бескровными губами. Она часто дышала и крепко прижимала к груди свою ношу. Не замечая меня и близоруко напрягая глаза, она с беспокойством всматривалась в сумеречную даль коридора. Это была Мирра… Откуда она появилась в Ленинграде в этот непроглядный январский вечер? Ведь еще недавно, в декабре, мы проводили ее на Волховский фронт. Она увидела меня и как-то устало, растерянно улыбнулась. Потом осторожно протянула мне то, что лежало у нее на руках. Я почувствовал, что держу холодное и легкое тельце ребенка.

Какое-то короткое мгновение мы, не двигаясь с места, простояли около двери. Из глубины коридора мелкими неслышными шагами приближалась дежурная сестра в длинном халате и форменной, развевающейся, как парус, косынке. Из-под белого полотна выделялся прямой пробор гладких темных волос. Она не удивилась нашему появлению и бережно, ни о чем не спросив, взяла у меня ребенка. Боясь споткнуться на неровностях каменного пола, девушка медленно зашагала к дверям перевязочной.

Мирра облегченно вздохнула. Как всегда, она рывком отвела в сторону локоть и коротким, будто колющим движением протянула мне тонкие окоченевшие пальцы.

— Я прямо с вокзала. Приехала в Ленинград на неделю за марлей и инструментами… По городу всю дорогу брела пешком. Как все-таки пустынно на улицах… Вероятно, за этот месяц я отвыкла от Ленинграда… Когда на Загородном начался обстрел, мне послышалось, что кто-то заплакал и крикнул: — Мама! — Я перебежала улицу и на панели, почти напротив вашего госпиталя, увидела девочку в нахлобученном на брови берете. Она лежала в снегу и тихо стонала. Я наклонилась над ней, и она раздельно, спокойно, как-то особенно внятно проговорила: «Вы знаете, тетя, мне что-то ударило сейчас в ногу. Я не могу почему-то подняться. Если можно, сходите за моей мамой». Девочка несколько раз настойчиво и упрямо повторила свой адрес, но я не стала запоминать его. Я взяла ее на руки и побежала сюда.

Мирра перевела дыхание. Она по-прежнему была бледна, и все еще дрожали ее холодные руки.

— Нужно узнать, что у нее с ножкой. Дайте халат, я пойду в перевязочную.

Я пошел вместе с Миррой.

— Сколько замечательных событий произошло за это время, — сказала она. — Поздравляю с победой!.. У нас на Волховском фронте после прорыва блокады был такой же праздник, как и у вас в Ленинграде!..

Мы не виделись с Миррой больше месяца. С тех пор как она уехала на Волховский фронт, от нее не было писем. Мне хотелось о многом поговорить с ней, многое по-товарищески вспомнить и по-новому перечувствовать. Мы ведь вместе, под одной крышей, рука об руку, пережили первую, самую грозную зиму блокады. Но сейчас Мирру волновали другие чувства. Ее беспокоила судьба раненого ребенка. Она не глядя сунула на вешалку шинель, торопливо натянула халат и, не обернувшись, не дожидаясь меня, побежала по длинному коридору. Я пошел вслед за ней.

Девочка лежала на операционном столе и старалась как можно выше поднять голову, чтобы взглянуть на рану. Катя стояла у изголовья раненой и крепко удерживала ее своими тонкими, покрытыми легким пушком руками. Дежурный хирург, молодой корабельный врач, недавно присланный на курсы усовершенствования, не спеша, с кажущимся равнодушием, мыл руки под ледяной струей умывальника. На его пальцах переливалась, как радуга, пенистая шапка мыла. Мирра остановилась возле стола и, наклонив голову, терпеливо наблюдала за тем, как дружинница-санитарка снимала с ребенка окровавленный, прилипший к ножке чулок. Девочка стиснула зубы от боли. Она не вскрикнула, не застонала, не раскрыла зажмуренных глаз, только крепче схватила зубами край покрывавшей ее простыни. Мирра пригладила ее волосы и после некоторого раздумья поцеловала ее.

— Это я принесла тебя сюда, — тихо, одними губами сказала она. — Я не успела даже спросить по дороге, как зовут тебя, девочка.

— Спасибо вам, тетенька… Я — Люся… Людмила… — отпуская простыню, проговорила раненая и сделала слабое движение, чтобы обнять Мирру.

— Почему ты была на улице во время обстрела? Где ты живешь, Люся?

Раненая приподняла на минуту крепко сжатые веки и остановила на Мирре доверчивый взгляд.

— Мы живем вдвоем с мамой… Она работает на военном заводе… Папа и брат на фронте… Я сегодня была у Нины, у моей школьной подруги… Нина осталась совсем одна, а квартира большая, несколько комнат. Только везде холодно и совершенно темно. Мы просидели весь вечер возле печки и слушали радио. Когда я шла домой, начался этот обстрел…

Девочка помолчала, озабоченно сморщила лоб и деловито прибавила:

— Знаете что, тетя, когда вы несли меня через улицу, мне показалось, что я потеряла ключ от квартиры. На мостовой что-то упало и зазвенело.

Мирра не сдержала улыбки.

— О ключе мы поговорим завтра, сейчас нужно заняться твоей раной. Это важнее ключа.

Хирург, в мятом и пожелтевшем от частых стерилизаций халате, подошел к Люсе. Татьяна бесшумно подкатила к нему колеблющийся хирургический столик, на котором слегка дымились остывающие инструменты.

В это время в перевязочную, наспех натягивая на голову белый полотняный колпак, вбежал запоздавший Пестиков.

— Опять ребенок! — пробормотал он, мельком взглянув на Люсю, которой уже начинали давать наркоз. — Дайте мне эфир… Я сам…

Он выхватил у растерявшейся сестры пузырек с эфиром и, полный отцовской тревоги, считая каждую каплю, стал лить на маску приторно пахнущую летучую жидкость. Девочка глубоко вздохнула, закашлялась, выкрикнула заплетающимся языком какое-то непонятное слово — и вскоре послышалось ее ровное, сонное дыхание.

— Моя дочка погибла прошлой зимой… в это же время… — тихо, ни к кому не обращаясь, сказал Пестиков. — Ее тоже ранил осколок бомбы…

Все промолчали. Хирург, звеня и щелкая инструментами, приступил к обработке раны. Мирра не отрывала пристального взгляда от его спокойных, медленных рук. Она хорошо знала эту работу (за ее плечами был полуторалетний опыт фронтовых операций), и ей казалось, что врач чересчур медлителен и осторожен. Ей казалось, что если бы она делала эту несложную операцию, девочка давно была бы в палате.

«Сделайте побольше разрез, дорогой товарищ, остановите как следует кровотечение, не кромсайте так безжалостно мышц!» — мысленно повторяла она, впившись глазами в рану и — незаметно для себя — до боли сжав мои пальцы своей маленькой, но необыкновенно сильной рукой. Как хирург, я хорошо понимал ее мысли.

Операция прошла благополучно. Спящую Люсю отвезли в крохотную палату, специально отгороженную для раненых женщин тонкой фанерной стеной. В ней стояло три или четыре кровати. Матросы, лежавшие по другую сторону перегородки, знали о деликатном соседстве и до крайности сдерживали себя.

Несколько дней назад старшина палаты радист Беззубенко, отличавшийся мрачным характером и внушительной, мускулистой фигурой, скомандовал «смирно!» и торжественно произнес:

— Жены и матери, искалеченные бомбами, лежат рядом с нами! Старайтесь, друзья, быть, так сказать, покультурней. Держите себя, как подобает настоящим советским воинам.

Беззубенко помолчал немного, потом поднял жилистый волосатый кулак и прибавил.

— И чтоб в палате у меня… ни одного выражения… ни одного неблагозвучного слова… Ясно?

С того дня в матросской палате стало тихо. Раненые, из уважения к женщинам, разговаривали друг с другом вполголоса.

После операции мы с Миррой отправились в мой кабинет. Там было тихо, тепло и уютно. Застоявшийся воздух был полон запахом книг и старой высохшей мебели. На письменном столе, под марлевым покрывалом, белели тарелки с остывшим ужином, заботливо принесенным буфетчицей Дорой, как всегда, ровно в 19 часов.

Мирра устало опустилась в кожаное кресло.

— Ну, рассказывай о своей новой жизни, — сказал я, раскладывая по тарелкам рисовую запеканку. — Ты заметно поправилась и очень хорошо выглядишь. У тебя по-довоенному округлились щеки, и никто бы не поверил, что еще недавно все называли тебя «дистрофиком». Помнишь, Миррочка, с какой неохотой месяц назад ты уезжала из Ленинграда?

Мирра внимательно осмотрела свое тусклое изображение в полуразбитом зеркале, прислоненном к стене.

— Помню. Тогда, на вокзале, когда вы с Шурой провожали меня, мне казалось, что я ухожу от вас в какую-то пустоту… Первые дни мне действительно было не по себе. Новые люди, новая обстановка… парусиновые палатки… леса. Но прошло несколько дней — и я привыкла ко всему этому. Люди-то ведь свои, хорошие, смелые… Вероятно, я стала работать не хуже других. Работы было не меньше, чем в Ленинграде. Нередко целые ночи приходилось простаивать у операционного стола, переезжать под обстрелом с места на место, спать на снегу, пить талую некипяченую воду. В начале января меня назначили начальником отделения полевого госпиталя. Вы понимаете, какая это ответственность: сто коек, сто раненых и тысячи забот о них…

Мирра вскочила с кресла и озабоченно сдвинула брови.

— Что это я все о себе! Даже как-то неловко… Шурочка дома? Пойдемте скорее к ней!

Я развел руками и, с трудом сдерживая слезы (блокада, что ли, испортила нервы), сказал:

— Шура больна сейчас, она лежит у себя в корпусе. У нее приступ острого ревматизма. Это, должно быть, надолго.

— Можно мне к ней? — робко спросила Мирра.

— Конечно, можно. Только сейчас поздно, десять часов вечера. Неудобно нарушать правила внутреннего распорядка.

— Давайте сегодня нарушим их! Ведь я приехала с Большой земли. В Ленинграде такие события бывают не часто. У меня столько нового и интересного… А главное… я так хочу повидать Шуру.

Мы оделись и вышли из полуподвала. Обстрел прекратился. На Загородном проспекте стояла обычная, ничем не нарушаемая тишина. Казалось, что за решеткой двора кончается реальный, осязаемый мир. Госпитальный двор, погруженный в непроницаемый мрак, выглядел бескрайной и страшной громадой. Хрустя снегом по извилистой, чуть видной под ногами тропинке, мы приблизились к терапевтическому корпусу. Его очертания четко вырисовывались на западной стороне неба, где бледно и беззвучно, будто подчеркивая окружающее безмолвие, загорались и гасли голубые орудийные вспышки.

За долгие месяцы блокадной жизни нам стал известен каждый кусочек ленинградского неба. Сейчас зарево трепетало над Петергофом. Там происходила обычная перестрелка.

Ощупью, широко расставив руки, боясь вот-вот провалиться в находящийся рядом подвал, мы вошли в вестибюль здания. Больные уже спали. В коридоре бледно мерцал зеленоватый свет. Его излучала маленькая настольная лампа, прикрытая узорчатым абажуром. Облокотившись на край стола, возле лампы сидела худенькая девушка и что-то старательно писала на мелко разграфленном листе бумаги. На цыпочках, боясь нарушить ночную больничную тишину, мы прошли в палату, где лежала Шура. Мирра отстранила меня. Она быстро подбежала к Шуре и села возле ее кровати. После крепких поцелуев они сразу заговорили. Казалось, они продолжали привычный, давно начатый разговор. Как это обыкновенно бывает после долгой разлуки, они перебивали друг друга, мимоходом касались главного и подолгу останавливались на не стоящих внимания мелочах. Шура не любила говорить о своей болезни и на многочисленные вопросы Мирры отвечала неохотно и коротко. Только теперь, когда она лежала навзничь и когда на нее падал сбоку желтоватый свет электрической лампы, я заметил, как сильно она похудела, какими огромными впадинами темнели ее глаза.

— Самое главное в том, — задумчиво проговорила она, — что у нас в Ленинграде подуло теперь новым воздухом. В эти дни мы еще острее почувствовали дыхание Большой земли, дыхание родины. Ведь о прорыве блокады мы мечтали полтора года! Каждый день и каждую ночь! Это счастье не забудется до конца жизни.

Мирра схватила Шурину руку.

— День, когда радио сообщило нам о конце ленинградской блокады, был и для нас величайшим праздником.

Голос у Мирры дрожал. Она нервно перебирала пальцами бахрому одеяла.

— Как ты думаешь, Миррочка, почему Ленинград победил? — с лихорадочно горящими глазами спросила Шура. — Почему мы прорвали кольцо блокады? Откуда взялись у нас эти огромные силы?

Мирра вскочила, всхлипнула и зашагала по комнате.

— Я думаю, — продолжала Шура, приподнявшись на локте и без всякого удивления взглянув на плачущую Мирру, — я думаю, что нам помогло постоянное общение с Большой землей. За нашей спиной была вся родная земля!..

Мирра остановилась, вытерла платком глаза и сказала:

— У меня в отделении есть санитар Толубеев, пожилой, умный узбек. Когда радио разнесло весть о прорыве блокады, он, несмотря на свои пятьдесят лет, ловко проплясал какой-то национальный танец и закричал: «Да здравствует Москва! Да здравствует Сталин!» Мне кажется, его словами говорил сам народ.

Подруги беседовали до поздней ночи. Они вспоминали прошлую ленинградскую зиму, общих знакомых, работу в госпитале.

Их разговор мог бы продолжаться до утра…

— Друзья, пора наконец спать! — вмешался я в разговор. — Вы обе, так сказать, в отпуску, а мне завтра работать… Кончайте! В вашем распоряжении весь завтрашний день.

Мирра чмокнула Шуру и, смерив меня неодобрительным взглядом, медленно вышла из комнаты.

Глава третья

Лейтенант Шакиров жестоко страдал от своей раны. Когда начинался приступ мучительной боли, он внезапно бледнел и со скрипом стискивал мелкие ровные зубы. Только частое, прерывистое дыхание доносилось из угла, где стояла кровать лейтенанта.

— На тебя страшно с… с… смотреть, д… д… дорогой товарищ, — заикаясь говорил ему лежавший рядом капитан третьего ранга Звонов, пожилой добродушный толстяк с лысиной во всю голову, с крупным мясистым носом и отвисшей нижней губой. — Ты бы кричал, что ли, погромче… Не церемонься, пожалуйста. Когда кричишь, легче бывает. Я это по себе знаю.

Шакиров переводил на капитана налившиеся кровью, страдальческие глаза.

— Командиру нельзя кричать… С командира пример берут… Если я закричу, ты закричишь, — что скажут в других палатах, где лежат рядовые бойцы? Раненым покой нужен…

Он вынимал из стоявшего на подоконнике таза холодное, мокрое полотенце и тщательно обертывал им наболевшую, с виду здоровую руку. Это помогало ему, на короткий срок успокаивало страшную боль.

Однажды во время особенно жестокого приступа Шакиров не выдержал и нажал кнопку электрического звонка.

— Тосенька, позовите, пожалуйста, дежурного врача, — тихо сказал он вошедшей сестре. — У меня не хватает сил терпеть больше эти страдания… Нужно на что-то решиться…

За два месяца пребывания в госпитале Шакиров первый раз воспользовался звонком, прибитым к стене у изголовья его кровати. Сестра Тося Ракитина, девушка со строгим, всегда настороженным лицом, прибежала в ординаторскую. Пестиков, дежуривший в этот день, с волнением рассказывал мне о только что прогремевшей из репродуктора новости — о нашей великой победе под Сталинградом. У обоих нас было приподнятое, праздничное настроение.

— Шакиров вызывает… — почти крикнула Тося. — На нем лица нет. Идите скорее, Иван Иванович. Как бы не вышло какой беды…

Мы тотчас вскочили с мест и, мягко ступая по пушистому, топкому ковру, выстилавшему коридор, зашагали по направлению к командирской палате.

— Это каузалгия, — сказал я Пестикову. — Ее можно назвать болезнью военного времени. У лейтенанта, вы знаете, поврежден крупный нерв на плече. Страдания при каузалгии невыносимы. Чудовищные боли возникают от каждого пустяка: от разговора соседей, от дребезжания оконного стекла, от вспышки яркого света… Больные замыкаются в себе и перестают общаться с внешним миром. Они целиком уходят в свою болезнь и превращаются в одиноких, истерзанных страданием неврастеников. Операции, которые нейрохирурги предложили для лечения каузалгии, очень сложны и далеко не всегда надежны. Жалко Шакирова! Это волевой, преданный родине человек.

Иван Иванович остановился и с силой схватил меня за плечо.

— Знаете что? — воскликнул он, внезапно осененный какой-то мыслью. — Мы поможем ему! Разрешите мне испробовать метод Вишневского. Я буду вливать лейтенанту новокаин до тех пор, пока у него не исчезнет боль, пока боль не пропадет до конца. Если потребуется, я буду делать это и днем и ночью.

В широких зрачках Ивана Ивановича загорелся чудесный, мечтательный огонек, на худой шее набухли синие узловатые вены.

Осторожно, на цыпочках, мы подошли к кровати Шакирова. Он крепко сжимал пересохшие губы и выжидательно, с надеждой смотрел на нас. Мы неловко молчали, понимая неуместность и ненужность вопросов. Так прошло с полминуты.

— Помогите, пожалуйста, дорогие товарищи, — шопотом произнес Шакиров. В его словах отчетливей, чем всегда, слышался татарский акцент. — Нет сил больше терпеть. Мне кажется, будто рука моя все время лежит на раскаленной сковороде. Делайте с нею, что хотите. Если нет другого выхода, я согласен на ампутацию.

— Отнять руку — последнее дело. Это значит расписаться в бессилии медицины, — медленно, с состраданием в голосе сказал Пестиков. — Мы, товарищ лейтенант, будем лечить вашу болезнь по-другому, и мы безусловно вылечим ее. Наберитесь терпения. Сейчас вас повезут в перевязочную.

Пестиков долго мыл руки под огненно надраенным краном медного умывальника, словно готовился к большой операции. Временами он оборачивался и останавливал задумчивый и грустный взгляд на Шакирове, который неподвижно лежал на операционном столе. Вымыв руки и повернув острым локтем блестящую рукоятку крана, он подошел к Татьяне. Та привычно протянула ему кусочек марли, слегка смоченный зеленоватым спиртом, распространявшим неприятный, приторный запах. Этим суррогатом спирта хирурги ленинградских морских госпиталей стерилизовали руки в течение всей блокады.

Иван Иванович заботливо наклонился к Шакирову. Длинной и тонкой иглой он проколол кожу на плече лейтенанта и шприц за шприцем, влил в глубину тканей целый стакан подогретого раствора новокаина.

В повседневной жизни Иван Иванович был мягок, послушен, робок. Он трагически боялся мышей, нередко сочувственно плакал при виде человеческих слез, бледнел, когда его вызывало начальство. Но возле операционного стола он преображался: к нему приходили решительность, уверенность, твердость.

Шакиров благодарно глядел на Пестикова. По его скуластому монгольскому лицу расплывалась довольная, радостная улыбка.

— Вот мне уже и хорошо, — весело сказал он. Потом нахмурился и чуть слышно пробормотал: — Неужели опять вернется эта проклятая боль?

Боль вернулась только через два дня. Она не была такой жестокой, как раньше. Шакиров ни разу не попросил у сестры мокрое, холодное полотенце. Иван Иванович продолжал делать свои новокаиновые блокады по три раза в неделю. Упрямо, настойчиво, методически он добивал зародившуюся болезнь.

Дни шли за днями. Через месяц Шакиров торжественно объявил, что чувствует себя совершенно здоровым. На утреннем обходе он приподнялся с кровати, с неожиданной силой схватил растерявшегося Пестикова за плечи и крепко поцеловал его впалую колючую щеку.

— После войны приезжайте ко мне в Чебоксары, первым гостем будете! Вы мне жизнь вернули, доктор. Вся семья моя в долгу перед вами. А семья, ни много, ни мало, двадцать два человека — и деды, и внуки, и сыновья. Самое главное — вы возвратили мне заветную мечту, которая, признаться, уже стала меня покидать, мечту — снова попасть на фронт, снова стать солдатом. По ночам, когда все кругом крепко спали, я кусал губы и думал: «Неужели навсегда останусь калекой?»— Шакиров помолчал, вздохнул и прибавил: — Как вы думаете, доктор, вернусь я весной в свою часть? Ведь там еще ждут меня… Боевые друзья не забывают обо мне до сих пор.

Кивком головы он указал на высокую пачку писем, аккуратно, в незыблемом порядке, сложенную на прикроватной тумбочке.

— Знаете, дорогой друг, — с нежностью сказал он после некоторого раздумья, — возьмите себе на память самое дорогое, что у меня сейчас есть.

Шакиров свесился с кровати, порылся в ящике и вынул небольшой сверток, перевязанный розовой ленточкой.

— Это шелковая тюбетейка, ее мне недавно прислала жена. Она сама ее вышивала. Возьмите, доктор, и носите на здоровье.

Пестиков неловко взял тюбетейку и в замешательстве стал с преувеличенным вниманием разглядывать яркий, разноцветный узор. Прошла длительная минута — и до его сознания вдруг дошло, что он получил большой, не укладывающийся ни в какие денежные цены подарок. Прежде чем вручить его, Шакиров, вероятно, размышлял не один день.

— Спасибо вам, Шакиров, я все понимаю, — скороговоркой проговорил Иван Иванович и, оглянувшись, пробежав смущенными глазами по лицам раненых, неловким движением сунул тюбетейку в карман халата…

Прошло еще две недели — и Шакиров, слегка пошатываясь от слабости, начал выходить в коридор. Как-то вечером он забрел в комнату отдыха, где на столах были разложены шахматы и двое матросов шумно играли стремительную, необыкновенно острую партию.

— Знаете, доктор, — застенчиво сказал мне Шакиров, — я ведь шахматист второй категории… Когда-то был чемпионом нашего города… Звонов, мой сосед по кровати, тоже неплохо играет. И еще, я знаю, есть немало игроков в отделении. Нельзя ли устроить турнир среди раненых? Все-таки было бы развлечение…

Рядом со мной стоял Гриша Шевченко. Он громыхнул своим тяжелым протезом и одобрительно хлопнул Шакирова по спине.

— Вот это мысль! Вот это действительно дельное предложение! Я сегодня же составлю список участников! Мне тоже немного знакома эта игра — так примерно в объеме третьей категории…

В тот же вечер были составлены списки шахматистов, и на дверях комнаты отдыха появился огромный плакат, написанный разноцветными красками:

«Внимание! Внимание! Внимание! Товарищи раненые! Товарищи шахматисты! В воскресенье после ужина здесь начнется межпланетный шахматный турнир. Пока не поздно, спешите записаться! Лица, занявшие три первых места, получат ценные призы. Запись ведет политрук Шевченко. Прием — круглые сутки. Примечание: можно записываться и лежачим».

До самого ночного отбоя возле плаката толпились раненые. Все горячо обсуждали предстоящие соревнования.

— Послушай, Гриша, — сказал я, увидев или, вернее, услышав топавшего по коридору Шевченко. — Какие это ценные призы ты собираешься выдавать шахматистам? Кроме добавочной порции каши или внеочередной смены белья, в нашем распоряжении нет решительно ничего. Зачем волновать народ несбыточными обещаниями?

Гриша остановился, многозначительно сдвинул густые черные брови и сделал пальцами движение, как будто изображал морскую зыбь.

— Не беспокойтесь, товарищ начальник, у меня все продумано до конца. Помните, в день Красной Армии к нам приходили шефы с завода? После раздачи подарков у нас осталось (на Гришином лице появилось суровое бухгалтерское выражение): шесть полотняных воротничков, два кисета с табаком, который ребята называют «Сказкой Н-ского леса», и одиннадцать записных книжек. Разве это, по-вашему, не подарки? По желанию игроков, можно будет, конечно, прибавить и кашу с изюмом, и белье, и еще что-нибудь… такое… ценное… В общем, я ручаюсь, что турнир пройдет хорошо.

— Допустим, что призы будут действительно ценными, — согласился я, подавленный Гришиной логикой. — Теперь о другом: почему тебе взбрело на ум вводить всех в заблуждение заманчивым обещанием какого-то «межпланетного» турнира? Мне кажется, эта задача не под силу сейчас даже для нашей советской техники.

Гриша испуганно взглянул на меня, поискал на моем неподвижном лице выражения шутки, не нашел его и опрометью, громыхая протезом, бросился к дверям комнаты отдыха. Он пробежал глазами красочный плакат, тихонько присвистнул и в раздумье вытер ладонью мгновенно вспотевшую шею.

— Действительно, «межпланетный»… Это Звонов, чорт его подери. Я ему давал тушь и бумагу.

— Товарищ капитан третьего ранга! — зловещим топотом проговорил он, подойдя к открытой настежь командирской палате, в которой заботливый Звонов уже успел погасить свет. — Можно мне вас на минутку? Что это вы там написали? Что это за мальчишеское остроумие?

Звонов, опираясь на костыли, с проворством, не свойственным его тяжеловесной фигуре, беспокойно выскочил в коридор.

— Не п…понимаю, о ч…ч… чем это вы, товарищ старший лейтенант, — тихо сказал он, остановив на Грише обиженный и непонимающий взгляд. — Я старше вас и по возрасту и по званию… и просил бы выражаться… поаккуратнее. Объясните толком, в чем дело.

— Дело в том, что я вовсе не собираюсь вызывать в наше отделение представителей Марса, Венеры, Нептуна и прочих планет солнечной системы. На данном этапе мы свободно можем обойтись и без них. У нас пока хватает и своих, так сказать, земных шахматистов.

Звонов подумал и громко расхохотался. С трудом сохраняя равновесие, он дружески обнял Гришу и с преувеличенной ласковостью сказал:

— Ничего не п…понимаю, д…дорогой. У тебя, в…вероятно, высокая температура или з…затяжной испуг п… после вчерашнего ночного налета. Не горячись, милый д…друг.

— Да вы знаете, что вы там написали? — продолжал наступать Гриша.

Звонов миролюбиво вынул из кармана перевязанные нитками очки и взял Гришу под руку.

— Пойдем посмотрим, что я там натворил.

Один на костылях, другой на неудобном и каком-то особенно жалобно скрипящем протезе, они зашагали рядом по мягкому, пружинящему ковру, стараясь не потерять такта и не удариться друг о друга плечами.

Звонов нетерпеливо пробежал глазами написанный им плакат и в недоумении почесал затылок.

— Действительно странно… В…вместо «м… межпалатный» написано «м… межпланетный»… Т… теперь я понимаю, п… почему так п… получилось. Когда я делал плакат, ребята в палате вели разговор о ракетном д… двигателе и межпланетных перелетах. Ну, рука и вывела не то, что нужно… Н… ничего не поделаешь, виноват… каюсь… уважаемый старший лейтенант… Давай бумагу, п… пойду… п… перепишу.

На следующий вечер, лишь только кончился ужин, все ходячие раненые собрались в комнате отдыха. Двое краснофлотцев из пятой палаты потребовали, чтобы их вывезли в зал на каталках. Их осторожно переправили в комнату отдыха. Участники турнира, которых было 16 человек, молча и торжественно уселись за столами. Пользуясь правом курить, они дружно задымили самодельными папиросами. Гриша играл с Шакировым, Звонов — с армейским капитаном, прокуренные усы которого отличались неимоверной длиной. Когда он наклонялся к столу и поворачивал голову, их жесткие, колючие завитки прикасались к доске и некоторое время волочили за собою беспомощные фигуры.

Моим противником оказался старшина первой статьи, широкоплечий и мрачный минер с боевого корабля. На его халате поблескивали два ордена Красной Звезды и медаль «За отвагу». Такие награды не могли не вызывать тогда всеобщего восхищения.

Я сделал ход королевскою пешкой. Старшина глубоко вздохнул и склонился над доской в тяжком раздумье.

Постепенно игра начинала складываться в мою пользу. Старшина явно нервничал и тяжело вздыхал. Закашлявшись, он нечаянно сбросил с доски неустойчивого короля, после чего совсем загрустил.

Я встал и, чувствуя себя победителем, медленно прошелся вокруг столов, беспорядочно расставленных в комнате отдыха. Игра была в полном разгаре. Шакиров, переставляя фигуры мягкими движениями пальцев, спокойно и расчетливо добивал Гришу. Возле них стояла молчаливая, сосредоточенная толпа. Гриша, красный, вспотевший, с расстегнутым воротником, не вынимал изо рта бурно дымящейся папиросы и возбужденно ерзал на стуле. Круглолицый матрос, сидевший за соседним столом, тоже попал в трудное положение. Не успел я отойти от него, как он получил мат. Смущенно оглянувшись на зрителей, он бледно улыбнулся, пригладил ладонью волосы и стал быстро складывать в ящик фигуры.

Пехотный капитан, игравший со Звоновым, опустил голову и, схватившись обеими руками за усы, флегматично смотрел на доску. Партия была еще в самом начале. Звонов барабанил пальцами по доске. Его одутловатое лицо нетерпеливо подергивалось, веки часто моргали.

— Чего же вы не ходите, дорогой товарищ? Если над к… к… каждым е…е… ерундовским ходом в…вы будете р…р…раздумывать по полчаса, нам не кончить партии до рассвета. Не п…понимаю, ч… чорт возьми, как такие люди п…прорывали б…блокаду.

Капитан равнодушно промычал что-то невнятное и еще крепче взялся за усы, оттянув вместе с ними шершавые, волосатые щеки.

Когда я вернулся к своему месту, старшина все еще думал. При моем приближении он поспешно переставил фигуру. Я твердо знал, что партия мною выиграна, и с торжествующим видом сразу же начал давно задуманную комбинацию.

Прошла минута — другая. У меня было только одно желание — чтобы начавшаяся атака не прервалась каким-нибудь неожиданным событием, например артиллерийским обстрелом или прибытием в госпиталь очередной флотской комиссии. Вдруг, в удивительно короткий, неощутимый миг, выяснилось, что все мои расчеты неверны. У меня похолодело под ложечкой. Оставалось сдаться.

В это время позади меня послышалась тяжелая поступь проигравшего и мрачного Гриши. Он остановился за моей спиной и повеселевшим, ехидным взглядом стал всматриваться в положение на доске. Я сгорал от стыда за свой проигрыш. Постояв немного, Гриша покровительственно хлопнул меня по плечу и сказал:

— Не падайте духом, начальник, советские моряки или побеждают, или гибнут в бою, но никогда не сдаются.

Не желая стеснять меня и быть невольным свидетелем печальной развязки, он тактично отошел к соседнему столику.

Было уже около одиннадцати часов вечера, когда раненые, шумно обсуждая только что промелькнувшие перед ними шахматные бои, расходились по погруженным во мрак палатам.

На следующий день, лишь только с окон подняли шторы и через крошечные мутноватые кусочки стекол упали на пол проблески зимнего утра, начались горячие споры о шансах противников. Все с нетерпением ждали моей встречи с Шакировым и Звонова — с Гришей Шевченко. Сестры, измерявшие утреннюю температуру, удивлялись, почему раненые, не в пример обычным дням, проснулись непозволительно рано. Тося Ракитина, дежурившая в командирской палате, встретила меня в коридоре.

— Товарищ начальник, — с беспокойством сказала она, — почти у всех раненых повышена температура, особенно у Звонова, Шакирова и командира с усами (так все звали пехотного капитана). Они все время говорят о королевах и офицерах.

Мы, хирурги, увлеченные своею красивой и, откровенно говоря, довольно полезной специальностью, часто не знаем и не хотим признавать того, что душевные переживания могут вызывать у наших больных неожиданные подъемы температуры. Однако жизнь показывает, что это бывает нередко. Об этом стоит подумать.

Иногда больной с расширением вен или с другим каким-нибудь незначительным заболеванием вдруг залихорадит накануне назначенной операции. Мы начинаем кропотливо искать у него признаки гриппа, с пристрастием выслушиваем совершенно здоровые легкие и, с горечью нарушая составленный график, откладываем операцию. А душевный мир человека остается для нас неизвестным. О чем он думал вчера? Как он спал? С какими мыслями он проснулся на чужой и жесткой больничной койке? Очень ли страшит его предстоящая операция? Это мало интересует хирургов. У них не хватает времени, а может быть, и уменья заниматься сложными психологическими анализами. Они подходят к кровати больного и говорят: «К сожалению, дорогой, придется отложить операцию. У вас, вероятно, насморк. Если хотите, мы можем вас временно выписать. Приходите к нам через недельку».

Человек, полгода думавший об операции и наконец решившийся на нее, смотрит на хирурга холодным и недоверчивым взглядом. Неужели так равнодушно, так по-чиновничьи сухо с ним разговаривает врач, которому он только что собирался доверить жизнь?

Я слышал, как старая няня, сдавая суточное дежурство, сказала молодой и неопытной сменщице:

— Вчера Вечером к Перову приходила жена. Они долго о чем-то шептались. Ведь сегодня ему будет операция на желудке. Всю ночь он, несчастный, маялся, заснул перед самым рассветом. Ты уж обойдись с ним подушевней, помягче.

Няня хорошо знала человеческую душу.

…Наступающий день не предвещал ничего хорошего. С утра начался беспорядочный обстрел города. Снаряды, один за другим, с клокочущим звуком пролетали под серым куполом ленинградского неба. Еще не было десяти часов, когда в госпиталь привезли первых раненых, подобранных на железнодорожных путях Витебского вокзала, на Фонтанке и Загородном проспекте.

Я сидел у себя в кабинете и невольно прислушивался к приближающимся тяжелым разрывам, от которых все громче дребезжало стекло в книжном шкафу. В дверях с невозмутимым спокойствием стояла старшая сестра отделения Павлова и вполголоса докладывала об очередных делах. На ее болезненно бледном лице, как всегда, было выражение хладнокровия и аскетической строгости.

— У нас нет ни одного свободного места, — сказала она. — С вашего разрешения, я поставлю дополнительные койки в палатах, которые выходят на Введенский канал. Если будет большое поступление, придется занять и столовую. В той стороне корпуса все-таки спокойней, чем здесь. У вас (она имела в виду западную оконечность здания) бывает неприятно во время обстрелов. Кстати, чтоб не забыть: сегодня придут шефы с завода, они принесут новые подарки раненым — какие-то электрические закуриватели.

В коридоре раздались неровные торопливые шаги, и на пороге кабинета показался встревоженный Пестиков. Он вытянулся и, по свойственной ему привычке, судорожно откинул назад коротко остриженную голову. Мне бросился в глаза его небритый крутой подбородок, усеянный мелкими колючими точками поседевших волос.

— Товарищ начальник, вас ждут в операционной. Только что поступило пять раненых, все очень тяжелые. Пархоменко и Одес уже оперируют. Для вас оставили младшего сержанта Небесного, командира орудия морской батареи. У него осколочное ранение живота. Прошу разрешения ассистировать.

В операционной была обычная тишина. В спертом воздухе стоял приторный запах эфира и свежей масляной краски. Первая операция приближалась к концу. Татьяна, в длинной марлевой маске, закрывавшей почти все ее маленькое лицо, неподвижно стояла у инструментов и осторожно держала перед собою вытянутые руки, одетые в черные резиновые перчатки. В узком промежутке между спущенной на брови косынкой и краем маски поблескивали ее карие пристальные глаза.

Две санитарки, мягко ступая по каменным плитам стегаными матерчатыми сапогами, ввезли на каталке Небесного. В раскрытую дверь операционной из пятой палаты ворвались озорные звуки баяна.

Когда Небесного перекладывали на стол, он скрипнул зубами и крепко, по-матросски выругался.

— Долго я пролежу в вашей богадельне? — злобно проговорил он, взглянув на сосредоточенного Пестикова, который тщательно прикрывал озябшее тело раненого стерильными, почти горячими простынями.

— Молчи, сержант, не мешай работать, — огрызнулся Пестиков и широкой крестьянской ладонью прижал к столу согнутые, мелко дрожавшие колени Небесного.

— Наркоз или новокаин, товарищ начальник?

Он обернулся ко мне, едва удерживая выработанную долгой военной службой привычку — вытянуться и опустить руки вдоль бедер.

— Попробуем под местной, — не совсем уверенно сказал я. — Начинайте.

Пестиков благодарно взглянул на меня (ему редко выпадали трудные операции) и с внезапно изменившимся, побледневшим и напряженным лицом приступил к обезболиванию. Прошло пятнадцать минут. Мы вскрыли брюшную полость. Пестиков начал кропотливо перебирать кишечные петли. На них зияло несколько кровоточащих отверстий. В тишину операционной глухо доносился вальс «На сопках Маньчжурии».

— Что там натворила фашистская сволочь? — вдруг хрипло спросил Небесный. Он с усилием поднял голову и потянулся заглянуть в раму поверх покрывавшей его простыни. Пестиков быстрым движением накинул мокрое теплое полотенце на раздутые кишечные петли, выступавшие среди рыхлого вороха марли.

— Ничего особенного, — спокойно сказал он. — Мелкие царапины. Будешь жить.

Небесный уронил голову на подушку и замолчал.

Пестиков, методично перебирая руками, отрезал и выбросил в таз длинный кусок почерневшей, обреченной на гибель кишки.

В этот день операции продолжались до позднего вечера. Хирурги, пользуясь короткими передышками, по очереди бегали в ординаторскую — выпить стакан крепкого чаю или принять порошок кофеина. Обстрел не прекращался. Он нарастал с каждой минутой и все шире охватывал проспекты и площади Ленинграда. Раненые со второго этажа, по существующему положению, отсиживались в нашем подвале. По обыкновению они наполнили его многоголосым шумом и удушливой пеленой табачного дыма.

Около полуночи я добрался наконец до своего кабинета. От двенадцатичасового стояния у операционного стола ныла спина, болели ноги, тяжело стучало в висках. Я с наслаждением развалился в мягком, пружинящем кресле. Рядом, на узкой госпитальной кровати, отвернувшись к стене и съежившись до последней возможности, тихо спала Мирра. Край одеяла сполз с нее и лежал на полу. Кот с поджатыми от восторга ушами резво играл мягкой шерстяной бахромой.

На улице разыгрывалась метель. Черная штора на окне вздувалась от порывов ветра, проникавшего через мелкие щели фанеры. Хлопья снега мелкими, частыми ударами стучали в окно. Мне стоило большого труда преодолеть сон.

Неожиданно, громыхая тарелками и топая крепкими ногами по скрипящим половицам, в кабинет ворвалась Дора. На её круглом и добром лице застыло выражение беспокойства.

— Я уже думала, что вы и до утра не освободитесь, товарищ начальник, — как-то особенно просто, дружески и тепло сказала она, стукнув об стол стопкой принесенных тарелок. — Скушайте горяченького, дорогой, я ведь с восьми часов подогреваю вам ужин.

— Почему ты здесь, Дора? — удивился я. — Ты ведь всегда уходишь домой после работы.

— Разве можно было сегодня уйти? Сколько раненых поступило! Каждого пришлось накормить, каждому приготовить индивидуальное блюдо.

На слове «индивидуальное» Дора, конечно, споткнулась. Увидев тревогу в моих глазах, она спохватилась и скороговоркой прибавила:

— Не бойтесь, товарищ начальник, я хорошо знаю, что кому можно — кому кисель, кому сладкий чай, кому белые сухари. Многих я и совсем не кормлю. Все мне известно — почти два года стою на этой работе.

— Ну, а Небесного, неужели ты и его чем-нибудь накормила? — не в силах сдержать себя, прокричал я. На лбу у меня выступили холодные капли пота. Мы ведь только что сделали ему большую операцию. По всем правилам хирургии таких больных нельзя было не только кормить, но даже поить чистой кипяченой водой.

Дора обиженно вспыхнула и плавно развела своими короткими пухлыми руками.

— Небесного не кормила, честное слово. Ему же нельзя кушать. У него внутреннее ранение. Да у него, бедняги, и аппетита нет никакого. Только пить ему большая охота. Я уж сжалилась над матросом и дала ему маленько водицы. Как он выпил стаканчик, так и заснул сразу, будто дитя малое.

— Кто же тебе разрешил, чорт возьми, поить раненых водой после полостных операций? — крикнул я, вскочив с кресла и ударив ладонью об стол с такой силой, что на нем зазвенела посуда. — Ты же совершила преступление! Понимаешь — преступление!

Дора в недоумении остановила на мне свои ласковые голубые глаза.

— Да я все знаю, товарищ начальник. Желудок-то у Небесного неповрежденный, здоровый. Лучше хорошенько, по-человечески напиться воды, чем накачивать ее в ногу через иголку. Жажда-то все равно остается. Слава богу, понимаю, что делаю, не первый день работаю по медицине.

— А дежурная сестра видела, как ты поила его? — ядовито спросил я, начиная ощущать легкий холодок под ложечкой и прилив административного, начальнического негодования.

— Дежурит Тося Ракитина, — мрачно ответила Дора. — Только она ничего не видела. У нее столько работы, что ей и передохнуть некогда. Тося тут ни при чем…

Я тотчас вызвал Ракитину и спросил о состоянии раненого. Оно оставалось хорошим. У меня отлегло от сердца. Я взял с Доры слово строго придерживаться впредь предписаний врачей.

— Знаете, товарищ начальник, — сказала Дора, внезапно переходя на сердечный, дружеский тон. — Вчера я получила письмо от сына из Калининской области. Плохо живет мальчик. И холодно, и голодновато, и школа перестала работать. В ста километрах от деревни стоят немцы. Зачем только я эвакуировала его из Ленинграда!

— Неизвестно, что лучше, Дора. И у нас не особенно сладко, — примиренно, забыв о только что кипевшем гневе, ответил я. — Если хочешь, тебе можно выхлопотать пропуск на Большую землю. Сейчас туда стали ходить поезда.

Дора метнула на меня негодующий взгляд.

— Нет, не поеду. Там бабушка у него. Она присмотрит за мальчиком. А мне полезней быть в Ленинграде. Еще неизвестно, что будет здесь дальше.

— Тебе — полезней? Не понимаю, что ты хочешь этим сказать.

— Хочу сказать, что здесь я на месте. Здесь я живу полной жизнью, здесь фронт… Вместе с вами я спасаю раненых — и русских, и украинцев, и татар, и узбеков. Все они здесь, на защите нашего города… Вы не знаете, товарищ начальник, я, может быть, все свое сердце отдаю этой жизни. Что же касается сына, то страшно мне брать его сюда, в Ленинград, — и убить могут и искалечить ребенка.

— Все понятно, Дора, — сказал я. — Иди спать. Уже первый час ночи.

Дора собрала посуду и на цыпочках вышла из кабинета. Следом за ней вышел и я.

Чтобы подняться к себе на четвертый этаж, нужно было выйти во двор и обогнуть огромное здание. Метель улеглась. Была тихая лунная ночь. Тени деревьев и госпитальных корпусов густо лежали на голубоватом снегу. От крепкого морозного воздуха кружилась голова и захватывало дыхание. Далеко, на западном краю неба, за крышами зданий, за верхушками запушенных деревьев беззвучно вздрагивали мягкие голубые молнии, будто искры на электрических проводах. Направо, в сотне шагов от меня, вырисовывались неясные очертания терапевтического корпуса.

— Как там Шура? — мелькнула беспокойная мысль. — Сегодня мне не пришлось побывать у нее.

Ощупью, осторожно держась за шаткие вековые перила, я поднялся по скользкой и крутой лестнице в свою чердачную комнату. Из темноты пахнуло в лицо теплым дуновением человеческого жилья. По привычке, выработанной войной, я первым делом подошел к чуть светящемуся окну и опустил черную штору. Потом повернул выключатель. Маленькая, мутноватая лампа, вспыхнувшая под сводчатым потолком, показалась мне ослепительно яркой.

В углу надоедливо скреблась крыса, которая вот уже третьи сутки упрямо прогрызала пол возле моей кровати. На столе, поскрипывая и хрипя, тикал положенный на бок будильник. Капли воды звонко падали в стоявший под умывальником таз. Все было так спокойно и обыкновенно, что не верилось в близость фронта.

«Только бы дали поспать, только бы не будили ночью», — в полудремоте думал я, разбирая постель и наслаждаясь разливающимся по телу сладким ощущением близкого, такого желанного, такого неотвратимого сна.

Глава четвёртая

Начинался апрель. Небо становилось светлее, голубее и выше. Снежные сугробы, скопившиеся на госпитальном дворе, постепенно оседали, синели и покрывались сверкающей корочкой льда. Кое-где темнели глубокие проталины, на дне которых вяло топорщилась прошлогодняя сухая трава. В полдень с крыш медленно падали крупные тяжелые капли, струившиеся по длинным, спиралевидным сосулькам. Иногда под ослепительными лучами солнца наступала необыкновенная, почти летняя теплынь, и стаи галок, шумно хлопая крыльями, начинали бестолково кружиться над черными, набухшими, набирающими сок деревьями.

Мирра все еще жила в моем кабинете. Рано утром, проглотив полученный на каком-нибудь продпункте бутерброд, она уезжала в город по таинственным и, вероятно, очень важным делам и возвращалась только под вечер. Сбросив громоздкий, набитый сухарями и туалетными принадлежностями противогаз, она сейчас же бежала к Шуре и просиживала возле ее кровати до тех пор, пока в отделении не наступала ночная больничная тишина.

Однажды, придя из города, Мирра сказала со свойственным ей юмором и задором:

— Завтра я уезжаю. Задание, как говорится, выполнено на все сто процентов, даже больше. Должно быть, мы расстаемся до конца войны. Вы по-прежнему будете ютиться на вашем обывательском чердаке, а я думаю побывать в Берлине. Не правда ли, хорошая перспектива?

— Сомневаюсь, что это тебе удастся, — холодно, не без ехидства ответил я, испытывая мучительное чувство зависти. — Таким девчонкам, как ты, хватит работы и в Волхове.

Мирра откинула назад голову, что она делала всегда, когда считала себя обиженной.

— Поживем — увидим. Не забывайте, что наш госпиталь называется ППГ — полевой, подвижной… Мы уж как-нибудь сумеем подвинуться с армией на запад. Что же касается вас (Шурочка, конечно, тут ни при чем), то ваша участь меня не радует: глубокий тыл, тишина, мелкие дрязги, стирка воротничков… В этом не много героики. Впрочем, достаточно шуток. У меня к вам серьезная просьба. Завтра утром мы должны навестить мою подругу; по-моему, она больна чем-то вашим, хирургическим. Я сегодня была у нее и застала ее в постели. Мне кажется, ей нужна ваша помощь…

На следующий день, посетив больную, мы возвращались домой на трамвае. Площадка вагона, где мы простояли всю дорогу, была залита солнцем. Кондукторша, молодая женщина в длинном полушубке, взглянула на нас добрыми, приветливыми глазами. У пассажиров, сидевших в вагонном полумраке, были хорошие, спокойные лица. Возле Технологического мы вышли из трамвая и через две-три минуты добрались до наших госпитальных ворот.

На ослепительно белом от снега дворе пыхтела, дымила и подрагивала громоздкая санитарная машина. Рядом с шофером сидел начальник госпиталя. Он нетерпеливо шевелил рыжими нахмуренными бровями и ястребиным хозяйским взглядом смотрел по сторонам.

— Где вы, чорт возьми, пропадаете в служебное время! — закричал он своим оглушительным голосом, когда мы с Миррой показались в дверях проходной будки. — Мы ожидаем вас целых четверть часа! По графику нам давно пора быть на месте. Не задерживайте машину, садитесь скорее!

Это относилось ко мне. Беспредметно улыбаясь, чувствуя, как по щекам разливаются горячие, красные пятна, я подбежал к задней дверце машины, больно ударился коленом о какой-то выступающий стержень и забрался в высокий, уставленный носилками кузов. Там было уже полно. Люди сидели, тесно прижавшись друг к другу. После солнечного света нельзя было разобрать ни лиц, ни очертаний фигур. Я еще раз неловко ударился о торчащую над головой перекладину и опустился на свободный, вероятно приготовленный для меня кусочек сиденья. Машина рванула, и мы поехали. Под колесами заплескались лужи. Напротив меня сидел человек, в котором после пристального разглядывания я узнал доктора Котельникова. Он был консультантом в отделении Шуры, очень много работал, отдавал всего себя жизни терапевтического корпуса. Ему редко приходилось бывать дома, рабочий кабинет стал его постоянным жилищем. Котельников тяжело дышал (у него недавно случился приступ грудной жабы) и ясным, умным, слегка насмешливым взглядом смотрел в упор на меня.

— Куда мы, собственно, держим путь? — вполголоса спросил я его, обрадовавшись знакомому человеку и тяжело, против своей воли, наваливаясь на кого-то, сидевшего рядом со мной.

Котельников не успел ответить. Чья-то горячая рука ласково коснулась моей щеки. От неожиданности я отшатнулся и, порывшись в карманах, зажег спичку. В машине раздался дружный, веселый хохот. Рядом со мной сидела Шура — в широкой, хорошо отвисевшейся, ломающейся в складках шинели…

— Ничего не понимаю, — растерянно пробормотал я. — Откуда ты взялась? Два часа назад ты еще лежала в палате.

Меня охватило неожиданно пришедшее чувство радости. Шура обернулась ко мне.

— Можешь меня поздравить: мое госпитальное заключение кончилось. Я выздоровела и с нынешнего дня уже приступила к работе.

— Наконец-то! Как хорошо! — вырвалось у меня. — Только не рано ли ты поднялась, ты еще очень худа…

— Мы едем в главный госпиталь, на какую-то важную флотскую конференцию, — сказала Шура, не обращая внимания на мои слова. — Если бы ты пришел на минуту позднее, тебе пришлось бы догонять нас пешком или плестись на трамвае… Понимаешь, мы не могли тебя больше ждать. Начальник нервничал…

Постепенно я привык к темноте и стал различать лица соседей. Напротив меня, откинувшись навзничь и покачиваясь, дремал доктор Одес — в старинных, оправленных серебром очках и в свесившейся набекрень, вот-вот готовой свалиться с головы шапке. Из-под черного меха белели седые, давно не стриженные виски. Из-за его плеча неясно виднелся профиль Пестикова: горбатый нос, оттопыренная нижняя губа, широко раскрытые, почти не моргающие глаза. Рядом с Пестиковым сидел профессор Смагин, главный терапевт Балтийского флота. Вероятно, он случайно попал в нашу машину: был в госпитале и воспользовался готовым к отъезду транспортом. Григорий Андреевич Смагин, врач-коммунист, ни на один день в течение всей блокады не покидал Балтики. Этот скромный, почти неслышный, застенчивый человек был вдумчивым, широко образованным, способным врачом. У него почти никогда не находилось свободного времени для личной жизни, для долгой беседы с друзьями, для того, чтобы написать обстоятельное письмо эвакуированной семье. Он постоянно переезжал из госпиталя в госпиталь, из одной части в другую, с корабля на корабль.

Машина шумно мчалась по набережной Фонтанки. Под колесами раздавался однообразный хруст шуршащего снега и временами слышался плеск быстро рассекаемых луж. Только теперь, в коротком луче скользнувшего по окну солнца, я заметил, что почти у всех врачей на плечах белели погоны. Их выдали утром. Стоило на два часа отлучиться из госпиталя, как в нем успели произойти необыкновенные перемены. Правда, мы давно ждали этого нововведения, давно поговаривали о нем. Но никто не думал, что оно придет так внезапно. У Шуры на старой, такой знакомой, такой испытанной в наших боевых походах шинели топорщились узенькие капитанские погончики с бледнозеленым просветом, напоминавшие прозрачные крылышки стрекозы.

На конференцию собрались почти все военно-морские врачи Ленинграда. Они хорошо знали друг друга и были друзьями. Такие большие собрания происходили по нескольку раз в год. В этот день зал был особенно переполнен. На повестке дня стояли доклады по всем отраслям военной медицины, с честью прошедшей испытания полуторалетней борьбы за жизнь советского человека.

Флагманские врачи Балтийского флота тесно сидели на эстраде и наспех перелистывали объемистые рукописи, вынутые из разложенных по столам портфелей. Открытие собрания почему-то задерживалось, и в зале раздавался нестройный, неразборчивый гул многочисленных голосов.

Мы с Шурой сели в третьем ряду. К нам подошел Белоголовов. Вся его плотная, пружинящая и насыщенная здоровьем фигура выражала крайнее удовольствие.

— Скажу по секрету: еду в Киров, — сообщил он. — Сначала в командировку, а там посмотрим… Если понравится обстановка, буду просить Москву о переводе в академию на постоянную службу. До ужаса надоела административная работа!.. Давно хочется по-настоящему заняться наукой. Неловко, конечно, покидать Ленинград в трудное время, но мне кажется, что для советских людей самое главное — найти наилучшую точку приложения своих сил, где бы эта точка ни находилась.

С Белоголововым у нас была давнишняя дружба, начавшаяся еще на далеком полуострове Ханко. На войне понятие «давно» чрезвычайно неопределенно. На войне люди живут удесятеренными темпами — и год (а иногда и час) может показаться вечностью. После эвакуации на родину фронтовая обстановка не позволяла нам часто встречаться. Окруженный фашистами Ленинград требовал от нас других, более важных дел — и мы урывками виделись только на официальных флотских собраниях. Сейчас нам обоим хотелось поговорить, помечтать, поразмыслить о прошлом и будущем. Мы отошли к стене, прислонились плечами к холодным каменным плитам и увлеклись разговором.

То, что Белоголовов собирался покидать Ленинград, мне было неприятно. Больше того, это известие причинило мне душевную боль. С одной стороны, я завидовал ему, как человеку, которому раньше, чем мне, предстояло увидеть перед собой перспективы настоящей научной работы, с другой — мне не хотелось лишаться в блокаде товарища, пережившего вместе со мною и Шурой незабываемые дни обороны Гангута.

В разгаре нашего разговора из-за бутафорского дерева, стоявшего на эстраде, решительными шагами вышел начальник медицинской службы Балтийского флота. За ним, стараясь не скрипеть и поэтому особенно громко скрипя тонкими половицами, двигалась почтительная и молчаливая вереница врачей. Белоголовов крепко тряхнул мне руку и побежал за кулисы. Его доклад был одним из первых. В зале прошуршала и стихла последняя волна шопота.

Позади всех из-за кулис показалась седая женщина в длинном черном платье, на котором ярко выделялся белый, по-довоенному накрахмаленный воротничок. В ее медленных движениях, в суровом взгляде серых холодных глаз, в чуть сгорбленной, как бы окоченевшей спине чувствовалась большая усталость. Она не спеша подобрала платье и опустилась на свободный стул рядом с флагманским хирургом флота, сидевшим в центре президиума и сверкавшим недавно полученными орденами.

— Кто эта женщина? — тихо спросила Шура.

— Разве ты не помнишь ее? Это О., известный ленинградский хирург, ближайшая помощница профессора Джанелидзе.

— Я помню, я видела ее один раз до войны. Как она теперь изменилась, как поседела! Тогда она казалась гораздо моложе.

— Да, ее теперь трудно узнать, — сказал я. — Ты знаешь, она с первых дней войны работает консультантом Первого госпиталя. Ее вызывают сюда почти ежедневно. Весь госпиталь расположен на западной окраине города, чуть ли не на передовой линии фронта. В нем всегда бывает много тяжелых раненых. Для О. оставляют самые трудные, самые ответственные операции.

— Да, это пламенная патриотка! — раздался позади нас знакомый ласковый голос. — С таких людей должна брать пример молодежь.

Мы обернулись. Доктор Котельников, в мешковатом кителе, с новыми, но уже основательно помятыми подполковничьими погонами, мечтательно и грустно смотрел на эстраду.

— Что с вами, Константин Иванович? — ласково, с какой-то дочерней тревогой спросила Шура, которая была его верной и преданной ученицей. — О чем это вы грустите?

— Да нет, я не грущу… Когда видишь перед собой большую человеческую душу, всегда становится как-то тепло на сердце.

Шура перегнулась через спинку стула и наклонилась к Котельникову.

— В эти военные годы, Константин Иванович, мы убедились, что больших человеческих душ среди нас великое множество. Об этом знаем не только мы, это хорошо известно и нашим врагам. Скажите, пожалуйста, вы лично имели возможность в декабре сорок первого года уехать из Ленинграда?

Котельников замялся.

— Да, конечно, имел… Тогда многие уезжали… Но мне сравнительно легко удалось избавиться от этой поездки… главным образом из-за болезни сердца.

Шура удовлетворенно вздохнула и продолжала вести свой допрос.

— А сидящая рядом с вами Тамара Панфилова, мой лучший, самый способный, самый одаренный ординатор, разве не могла она перебраться куда-нибудь в тыл, в какой-нибудь тихий сибирский город?

— Безусловно, могла, — подумав, ответил Котельников и чистыми голубыми глазами взглянул на смущенную, покрасневшую Тамару. Девушка сделала вид, что не слышит нашего разговора, и с деланным равнодушием отвернулась в сторону.

— Я помню, ее долго уговаривали эвакуироваться, — продолжал Котельников, — но все усилия оказались бесплодными. Тамара настояла на своем и осталась в Ленинграде. Правда, ей тоже пришлось ссылаться на какое-то сложное заболевание, не выносящее континентального климата…

— Так поймите же, дорогой Константин Иванович, — торжествующе проговорила Шура, — что в Ленинграде сейчас почти нет людей, которые находились бы здесь в силу несчастного стечения обстоятельств. Все оставшееся население, за небольшим, может быть, исключением, сознательно и продуманно не пожелало покидать свой родной город. Люди остались здесь для того, чтобы вместе с Красной Армией, флотом и всем советским народом встретить и разгромить врага. По-моему, это вам хорошо известно.

Шура не успела договорить.

На трибуну, легко неся свое тяжелое, тучное тело, быстро поднялся главный хирург Балтийского флота Лисицын. Его знала вся Балтика. Все — матросы, командиры, врачи, адмиралы — любили седого, всегда жизнерадостного, приветливого профессора. Его любили за горячий, но добродушный характер, за уменье быстро и хорошо оперировать, за смелость, за патриотизм, за нерушимую веру в победу.

В годы войны на всех медицинских собраниях хирургам, как правило, давалось первое слово. Они были командирами медицины. Они держали в своих руках многие тысячи человеческих жизней… И каких жизней! Через операционные медсанбатов и военных госпиталей проходили лучшие люди Советской Армии, лучшие моряки Флота. От рук хирургов зависела судьба этих людей, судьба их жен, детей, братьев, сестер. Судьба страны. Хирургов, по их значению в ходе Великой войны, можно было сравнить с командирами армий, дивизий, линкоров, полков. Между советской медицинской наукой и лицемерной наукой фашистов шла жестокая невидимая борьба. Мы страстно, отдавая всю свою душу, боролись за возвращение жизни каждому нашему человеку. Мы боролись за его счастливое будущее, за будущее всего народа. Фашисты всеми силами старались удешевить расходы, связанные с лечением своих раненых. Они были жестоки. Раненый сделал свое дело, рассуждали они, он отвоевал, ему оторвало ногу — он больше не нужен. Если он сможет удержаться в свирепом водовороте жизни — хорошо! Это его счастье. Если не сможет — пусть погибает, нам нет до него дела. Гитлеровская империя строилась на крови, на трупах, на миллионах свежих, еще не осыпавшихся могил.

Начинался доклад флагманского хирурга.

Не раскрывая огромной папки с отчетами, профессор со свойственной ему горячностью на память рассказал о хирургической работе в каждом военно-морском госпитале, на каждом балтийском корабле.

Он подробно обрисовал немаловажную роль боевых санитаров. От того, как они оказывали первую помощь, часто зависела жизнь и судьба раненых. То, что раньше, в прежние войны, хирургам казалось неразрешимой задачей, перед которой они в бессилии разводили руками, теперь в окруженном врагами, истерзанном голодом и обстрелами Ленинграде нашло себе ясное разрешение. Москва (понятие о родине полностью выражалось этим коротким и теплым словом) посылала нам продукты, витамины, лекарства. Она заботилась и о нашем научном развитии. Ленинградские хирурги, перекликаясь с хирургами тысячеверстных фронтов Отечественной войны, обмениваясь с ними накопленным опытом, научились по-новому лечить огнестрельные раны. Они научились спасать тех, кого раньше, например в первую мировую войну, было принято считать обреченными на верную смерть и кого на жестких полках санитарных поездов спешно увозили за линию фронта, в глубокий тыл — умирать в Туле, Казани, Орле…

Ленинградские хирурги, узнав о спасительном действии вливания новокаина в стволы блуждающего и симпатического нервов при ранениях грудной клетки, тотчас начали применять этот предложенный Вишневским метод и, убедившись в его неоспоримой полезности, не отказывались от него до конца войны. До нас долетели вести о вторичной обработке ран, начавшей применяться на сухопутных линиях фронта, — мы сразу же стали иссекать воспаленные раны и поняли, что это мероприятие спасает жизни наших героев-раненых. Таких примеров можно было бы привести множество. Страна учила нас хирургическому мастерству. Но и мы давали хирургам страны кое-что новое. Мы опубликовали, например, ряд статей, в которых утверждали, что заживление ран идет под постоянным контролем нервной системы и что без этого централизованного контроля невозможна жизнь организма. Сознание, что мы участвуем в общей, народной борьбе, держало нас в постоянном творческом напряжении.

— Нельзя успокоиться на том, что достигнуто нами за двадцать месяцев военной блокады, — оказал профессор. — Достигнуто многое. Но мы будем и впредь совершенствовать нашу врачебную мысль, нашу оперативную технику, наше уменье бороться за жизнь человека… человека великой сталинской эпохи! Этого требует родина.

Флагманскому хирургу долго и горячо аплодировали. Сотрясая эстраду, он спустился на легкий и зыбкий пол, бросил на стол тяжеловесную папку и занял свое место в президиуме.

Да, мы хорошо знали: ленинградским хирургам больше, чем кому бы то ни было, было знакомо человеческое страдание. Перед ними день за днем проходила однообразно страшная, однообразно напряженная блокадная жизнь. Они спасали матросов, сраженных разбойничьими осколками у гранитных набережных Невы. Они, волнуясь, оперировали истощенных голодом детей и женщин, которых немецкие снаряды калечили в обжитых, пусть холодных, пусть потемневших, но все же своих домах. На их глазах умирали от ран родные и близкие, застигнутые обстрелом на улицах, в магазинах, в трамваях.

После флагманского хирурга вышел другой профессор-коммунист, Григорий Андреевич Смагин. У него было доброе, мягкое, застенчивое лицо. Он был худоват и медлителен. Чистым, высоким, не совсем ровным голосом, смущаясь перед многолюдным собранием, он сделал отчет о внутренних заболеваниях на Балтике и в Ленинграде за полтора года блокады.

— С дистрофией покончено навсегда! — взмахнув руками, как-то необычайно громко выкрикнул Смагин после часового доклада (доклад изобиловал сложными терминами и бесконечной вереницей скучных, но документально проверенных цифр).

— От блокадной дистрофии осталось только тяжелое воспоминание. Никто сейчас в нашем городе не умирает от голода. Его нет и в помине. Ледовая трасса и прорыв блокады, осуществленный верховным командованием, спасли Ленинград. К людям уже вернулось прежнее дыхание жизни, вернулась прежняя бодрость. Многие (он кивнул головой в сторону первых рядов притихшего зала) успели наверстать потерянный вес и даже перевалить довоенный уровень.

Начальники и главные врачи госпиталей с невинным видом потупили безразличные взгляды. По залу пробежал сдержанный, короткий смешок.

— В прошлом году вы бы не рассмеялись, — продолжал Смагин, снимая очки и подслеповато вглядываясь из-под прищуренных, часто моргающих век в глубину длинного зала. — В прошлом году при виде солидного живота и румяных, лоснящихся щек в нас вспыхнуло бы негодование, нами овладело бы законное чувство протеста. А теперь, когда у всех пробудилось былое здоровье, мы снова стали понимать простой, беззлобный юмор. Что же остается сказать нам, защитникам Ленинграда? Мы боремся! Мы живы! Мы хотим и мы будем жить! Вместе со всем советским народом мы разгромим фашизм!..

Смагин закончил доклад здравицей за верховное командование и Москву.

В перерыве меня разыскал дежурный офицер госпиталя. Слово «офицер» звучало тогда странно и необычно. Мы только начинали привыкать к этому слову, мы начинали по-новому, по-советски осмысливать его большое значение.

Юный лейтенант медицинской службы, с бело-синей — по морскому уставу — повязкой на левом рукаве кителя, с небрежной почтительностью козырнул и доложил, что меня вызывают к городскому телефону.

— Кто бы это мог быть? — не без тревоги думал я, шагая за лейтенантом в смутную и уныло казенную коридорную даль. Я взял телефонную трубку и не без труда узнал приглушенный, чуть хрипловатый голос старшей сестры моего отделения Павловой.

— Докладывает старший военфельдшер Павлова, — как всегда спокойно, по-военному отчеканивая слова, проговорила она. — Лишь только вы уехали на конференцию, к нам привезли краснофлотца Вишню. Помните, он уже два раза лежал у нас — сначала, прошлой осенью с Минным переломом плеча, а потом, в декабре, с пулевым ранением грудной клетки. Сейчас у него проникающая рана брюшной полости. Слабый пульс, поверхностное дыхание… необыкновенная бледность… Дежурит доктор Орлов. Он сделал Вишне переливание крови и боится отойти от стола, потому что состояние раненого очень тяжелое… Так вот Орлов приказал мне спросить у вас, можно ли ему самому приступить к операции или приедет кто-нибудь из старших хирургов.

Павлова несколько секунд помолчала и прибавила более мягким, как бы извиняющимся голосом:

— Мое мнение такое, товарищ начальник, что было бы лучше приехать вам самому.

Я знал, что в тот день по отделению дежурил молодой, совсем неопытный военно-морской врач Орлов, только недавно окончивший Академию. Доверить ему ответственную полостную операцию казалось мне невозможным. Хотя Орлов и имел толковую голову, хорошие руки и множество свежих, недавно полученных знаний, он все же не мог обладать тем спокойствием и той изощренной хирургической техникой, которые приходят к хирургам только после долгих лет напряженной, иногда мучительной, но всегда несказанно прекрасной работы. Он не мог обладать и нужной для хирурга находчивостью, уменьем мгновенно выбирать самый верный, самый короткий путь к спасению доверенной ему жизни. Словом, Орлов нуждался в руководителе.

Я перебил Павлову и сказал, чтобы готовили операционную и ждали меня. Покидать большую, серьезную, интересную конференцию мне, конечно, не хотелось. Однако другого выхода не было. После долгих поисков в многолюдном и шумном зале я разыскал Шуру, наспех простился с ней и уехал.

Глава пятая

Андрея Вишню я хорошо знал еще с прошлого года. Во время длительных перевязок я успел изучить каждый мускул, каждую складку кожи на его плотном и коренастом теле. Я успел немного познать и его чистую душу. Это был белокурый парень с карими глазами, с чудесными наивными ямками на розовых пухлых щеках. Крепкие молочно-белые зубы сверкали из-под коротких матросских усов. В размеренных, спокойных движениях Вишни, в медленной, плавной речи его, в насмешливом, озорном и в то же время удивительно ласковом взгляде чувствовалась железная воля, несокрушимая твердость души. Матросы с миноносца не один раз восторженно рассказывали мне о его беспримерной смелости, об огромной физической силе, о неподкупной верности боевым друзьям. Однажды, когда ранней весной корабль подвергался жестокому артиллерийскому обстрелу, какой-то истекающий кровью матрос упал за борт миноносца. Без единого крика о помощи он погрузился в клокочущую, бурлящую воду. В боевой горячке никто вначале не заметил этого происшествия. Вишня стоял на верхней палубе и раньше всех увидел гибель товарища. Не теряя времени на размышления, он скинул с себя бушлат и бросился вслед за раненым. Вокруг миноносца разрывались снаряды, раскаленные осколки металла рассекали воду. Вишня нырнул раз, другой, третий. Он задыхался и с трудом удерживался на воде. Вахтенный командир, не отрывая взгляда от студеной воды, нервно дернул плечом и пробормотал:

— Погиб Андрюшка, погиб наш герой. Зачем было рисковать жизнью из-за убитого!

Прошло полторы-две минуты. Матросы стояли у борта, в любой момент готовые броситься вниз. Наконец из-за мутного гребня волны неожиданно вынырнула голова Вишни. Он лежал на спине и с усилием тащил из воды тяжелое, непослушное тело товарища. Все облегченно вздохнули. Вишня вскарабкался по спущенному трапу на палубу и вместе с собой поднял потонувшего краснофлотца. В груди раненого моряка клокотало еще дыхание, на посиневшей и окровавленной шее еще было видно биение пульса. Несмотря на обстрел, матроса без промедления отправили на берег, в один из морских госпиталей, расположенных на Васильевском острове.

Сидя в трамвае, я представлял себе Вишню таким, каким видел его в последний раз, перед выпиской в часть: веселым, красивым, с обветренным и румяным лицом, с соломенной прядью волос, упрямо сползавшей на крутой, начинающий покрываться первыми морщинками лоб. Это было в декабре прошлого года. Перед выпиской на корабль он пришел в кабинет начальника госпиталя, по-строевому вытянулся и отрапортовал:

— Разрешите, товарищ военврач первого ранга, принести вам краснофлотскую благодарность за лечение. В вашем госпитале меня второй раз возвращают к жизни. Не будь вас — не было бы и меня.

Растроганный начальник с необычайной легкостью встал со своего монументального кресла и по русскому обычаю трижды поцеловал матроса.

— Если бы не было нас, дорогой Вишня, нашлись бы другие хирурги, — взволнованно сказал он. — В нашей стране их много, ты хорошо это знаешь. Они бы тоже сумели спасти твою жизнь.

Потом Вишня забежал попрощаться со мной. Увидев сидевшего в кабинете Пестикова, который лечил его, он почтительно и крепко пожал ему руку. В глазах Вишни вспыхнул нежный и ласковый огонек.

— А вас, товарищ военврач второго ранга, мне не забыть никогда. Такие врачи могут быть только на советской земле! Детям и внукам своим, если они у меня будут, закажу чтить ваше имя.

…Под впечатлением этих воспоминаний я вошел в отделение, переоделся, натянул на себя чистый, пахнущий едким мылом халат и побежал в операционную. Там был еще полумрак. Из экономии большие лампы зажигались только тогда, когда нужно было начинать операцию.

Татьяна, в спущенной до бровей косынке, возилась у стерилизатора. Орлов, нетерпеливо ждавший моего приезда, метнул на меня беспокойный взгляд и бросился к умывальнику.

Вишня, умытый, причесанный, только что приготовленный к операции, лежал на столе и, казалось, дремал. Когда я приблизился к нему, чтобы осмотреть рану, он приоткрыл глаза, сразу узнал меня и через силу, как-то деланно улыбнулся. Улыбка вышла чужой, страдальческой, жалкой. Она была похожа на предсмертную мучительную гримасу.

— Мне уже неловко к вам по третьему разу, — облизывая губы и часто дыша, едва слышно проговорил он. — На этот раз… я чувствую… что-то серьезное… уж очень я ослабел… В голове муть какая-то… Должно быть, не выжить мне на этот раз, товарищ военврач второго ранга.

Он стиснул сухие, ровные зубы. Я наклонился к нему и, стараясь придать лицу веселое выражение, оказал несколько успокоительных слов.

Тося Ракитина плеснула на маску легкую, сверкающую в электрическом свете струйку эфира. Вишня два-три раза дернул плечами, глубоко вздохнул и потерял сознание. Потом ослабел, обмяк и безвольно вытянул вдоль стола свое большое, сильное тело. Орлов взял скальпель и провел длинный разрез по напряженному, слегка выпуклому животу. Показались первые капли крови.

Операция длилась два часа, может быть немного больше. Мы зашили десяток ран, нанесенных осколком. Черный кусок металла, причинив страшные разрушения, спокойно и невинно подрагивал рядом с аортой. К концу операции погас свет, и Катя Плеханова зажгла полуразбитую керосиновую лампу.

Когда раненого увозили в палату, Татьяна, не оборачиваясь, низко наклонившись над своим столом, прошептала:

— Небесный выздоровел… А Вишня… Чем он хуже Небесного? Неужели он не будет жить?

— Будет жить, дорогая Танечка! — громко прокричал я, не ожидая от себя такого странного, не свойственного мне порыва. — Он будет жить и должен жить хотя бы потому, что хирурги сегодня неплохо сделали операцию!

…Был уже синеватый прозрачный вечер, когда я поднялся в свою верхнюю комнату. Вслед за мной, точно мы сговорились, медленно вошла Шура. Она только что вернулась с конференции. У нее был утомленный, еще нездоровый вид. На похудевших щеках горели пунцовые пятна. Прошло больше месяца с того дня, как я отвел ее в терапевтический корпус. Сколько воды утекло с того времени…

— Наконец-таки я дома! — радостно сказала она, как бы заново оглядывая низкие белые стены, на которых играли блики огненно-красного заката. — Однако без меня ты развел здесь чудовищный беспорядок. На столах пыль, в углу паутина, умывальный таз полон воды… А что ты сделал со скатертью! Она вся в каких-то разноцветных пятнах, как будто ты пытался разрисовать ее акварельными красками.

— Это действительно акварель, — виновато признался я, переминаясь с ноги на ногу и с нарастающей тревогою наблюдая, как с лица Шуры постепенно исчезало выражение первоначального благодушия. — Я тут рисовал без тебя кое-какие диаграммы… для доклада… и, понимаешь, нечаянно…

Я бросился к Шуре и стал снимать с нее пропитанную морозцем шинель.

На мое счастье, за дверью раздался топот легких, частых шагов, и через несколько секунд в комнату ворвалась запыхавшаяся, румяная Мирра.

— Через два часа уходит поезд, а у меня еще не уложены вещи. Аврал! Помогайте, товарищи! Спасайте бедную девушку! У нее завтра кончается командировка.

Чмокнув Шуру и мимоходом сунув мне в руку холодные пальцы, она лихорадочно принялась за дорожные сборы. Вещей было много, и уложить их вначале казалось трудным, почти невозможным делом.

Несмотря на поздний час и усталость, мы решили проводить Мирру до вокзала. Когда все было уложено, когда раздувшиеся, вот-вот готовые лопнуть чемоданы были поставлены у порога комнаты, Мирра села на кровать и вытерла маленькими кулачками наполнившиеся слезами глаза. Ей было больно покидать Ленинград.

— Сядьте и вы, — отрывисто, по-командирски, с каким-то надрывом в голосе приказала она. — Есть такой хороший старый обычай — посидеть минутку перед дорогой, подумать, обсудить положение. Неизвестно, что с нами будет завтра, да не только завтра, а даже сегодня, в этот весенний, такой изумительный вечер.

— Да, неизвестно, что будет… — задумчиво прошептала Шура. — Увидимся ли? Война еще не кончается…

Мы посидели немного в неестественных, напряженных позах, потом торопливо вскочили на ноги и стали одеваться. Шел девятый час вечера. До отхода поезда оставался один час.

На дворе стоял теплый и темный вечер. Крупные хлопья снега плавно кружились в воздухе и тихо падали на безлюдный проспект. Белая, едва различимая даль казалась нам бесконечной.

— Ходу, друзья! — строго крикнула Шура. — При ваших паралитических темпах мы опоздаем на поезд. Шагом марш! Раз, два, три!

Тяжело дыша, раскачивая чемоданами, наполненными сотнями стальных инструментов, мы рванулись вперед.

Как всегда бывает при спешных сборах, многие мелочи и даже важные, ничем не заменимые вещи остались забытыми на столах, в ящиках, под кроватью и на многочисленных полочках, прибитых к стене. Мирра то и дело вспоминала об этих вещах, и сквозь скрип висевших на руках чемоданов мне слышались ее приглушенные стоны.

В заколоченном досками трамвае было темно, как в погребе. Безотрадная синяя лампочка почти не давала света. Долго звеня гривенниками, я с трудом рассчитался с кондукторшей. Откуда-то издалека, должно быть с Васильевского острова, глухо доносился обстрел. Когда трамвай, тяжело громыхнув железом, остановился у Пяти углов, из уличного репродуктора прогремел резкий голос дежурного по штабу местной противовоздушной обороны. Он заставил нас вздрогнуть и насторожиться.

— Граждане, район подвергается артиллерийскому обстрелу. Уличное движение прекратить… Пешеходам спрятаться в подворотнях и в подъездах домов…

Это были знакомые, навсегда оставшиеся в памяти слова. Мы слышали их сотни, а может быть, тысячи раз.

Мирра в отчаянии всплеснула руками.

— Что же нам делать? Пешком теперь не дойдешь… До вокзала больше двух километров. Что делать? Опоздать невозможно. Это такой стыд, такой позорный стыд, которого я не перенесу…

Она сидела на чемоданах и, настороженно сморщив брови, чутко прислушивалась к нарастающим звукам разрывов, долетавшим снаружи, из глубины соседних кварталов.

— Ясно, что дальше трамвай не пойдет… Я говорила вам, товарищи, что нужно было пораньше выйти из дому… Как я буду оправдываться теперь перед начальником госпиталя? Ведь у меня завтра кончается командировка. Я завтра, как из пушки, должна быть на службе…

Диктор МПВО был прав. Тяжкие рокочущие удары, подобно раскатам грома в грозу, приближались с каждой секундой. Через раскрытые двери вагона, затрепыхав, пробежала теплая пороховая волна, как дым от костра при легком дуновении ветра. Мы хорошо знали жесткие правила ПВО, но все же упрямо продолжали топтаться на площадке вагона.

— Выходите, граждане, подчиняйтесь закону! Все равно не повезу дальше! — ворчливо, желчным голосом прохрипела кондукторша, которая хотела выйти из трамвая последней.

С неохотой, в отчаянии переглядываясь друг с другом, мы понуро двинулись к выходу. В этот момент вожатая, крепкая девушка в красном берете, движимая какими-то непонятными соображениями, неожиданно, мощным рывком, дернула рукоятку мотора. Вагон, звеня и раскачиваясь, помчался по направлению к Невскому. Мирра потеряла точку опоры и едва удержалась на ногах.

— Что случилось с вожатой? — с недоумением и радостью пробормотала она. — Теперь у меня появились, как говорят шахматисты, шансы на выигрыш!

Разрывы снарядов остались далеко позади. Под грохот колес уже трудно было различить их неясные, только угадываемые удары. В темном прямоугольнике открытой вагонной двери вспыхивали беззвучные, медленно потухающие огни. Они багряной волной пробегали по белым, еще не оттаявшим крышам домов. Я зажег спичку и с тревогой взглянул на часы. До поезда оставалось целых сорок минут. С торжествующим видом я показал моим спутницам циферблат. У них весело засверкали глаза.

— Если в дороге не будет новых событий, — сказала Шура, — мы приедем на вокзал задолго до подачи паровоза. Скучно провожать дальних провинциалов!

В вагоне нас было пятеро: мы, кондукторша, продолжавшая ворчать что-то невнятное, и худощавый армейский капитан в серых окопных валенках. Капитан беспрерывно и без всякой пользы для себя чирикал электрическим фонариком. Он нетерпеливо вглядывался через пробоину фанеры в свинцовую темень проспекта. На коленях у него лежал маленький плоский сверток, перевязанный чем-то вроде сиреневой ленточки.

— Клянусь, что он едет к девушке и везет ей коробку шоколадных конфет, — шепнула Мирра, обжигая мне ухо частым горячим дыханием. — Я думаю, что конфеты сохранились в его комнате с весны 1941 года. Дорого бы я дала, чтобы подержать в руках эту душистую коробку, на которой, вероятно, стоит коричневый штамп «Фабрика имени Микояна»! В наши дни — это антикварная редкость.

Капитан был молод, суров и красив. Несомненно, он только что приехал с передовой. На его шинели темнели брызги торфяной коричневой грязи. Такая грязь могла быть только в Синявинских болотах, в самом пекле кровопролитной битвы за Ленинград. На углу Некрасовской капитан встал и, хромая, вышел из вагона. В лучах синей лампы мы заметили, что он тяжело опирался на палку. Шура и Мирра проводили его серьезным, грустным и сочувственным взглядом.

Через несколько минут мы шагали уже по ледяному перрону Финляндского вокзала. Третий раз за время войны довелось мне быть на этом вокзале, откуда начинался теперь единственный путь на Большую землю. Каждый раз я восторгался неутомимым, величественным трудом советских людей. Гудки паровозов, красные и зеленые огни, разбросанные по железнодорожным путям и затемненные длинными металлическими козырьками, сотни людей, бегущих впопыхах по платформам, сумеречный, только угадываемый в снежном вечере Ленинград, в тихих домах которого горела несгибаемая, непобедимая жизнь, — все это волновало сердце, кружило голову, приобщало нас к величию переживаемых дней. Сознание того, что рельсы, вдоль которых мы шли, ведут на Большую землю, что по ним можно дойти до Москвы, до Кремля, неописуемо поднимало настроение, будило в глубинах души неисчерпаемую волю жизни, разжигало страстную мечту о победе. Ах, эти рельсы! Неужели такой близкой и доступной стала теперь родная земля!..

— Пришли! — сказала Мирра, останавливаясь возле вагона, который был значительно короче и меньше других. — Вагон № 13! Чортова дюжина! Мне с детства внушали страх перед этим числом. А я все-таки не боюсь его. Жизнь показала, что любое число может принести счастье. Сейчас я думаю только о том, чтобы не опоздать на службу.

Мы поднялись на площадку и не без труда открыли тугую, успевшую крепко примерзнуть к порогу дверь. Сначала показалось, что вагон совершенно пуст — до того было в нем тихо. Но когда кто-то зажег спичку, мы увидели, что все места были заняты. Армейские командиры, тесно прижавшись друг к другу, сосредоточенно, с задумчивым видом дымили добротными самокрутками. Никто не разговаривал. Никто не шелохнулся при нашем появлении. Мы смущенно остановились в проходе.

— Садитесь, Мирра Алексеевна! Тут еще можно выгородить местечко, — раздался возле нас низкий, сочный голос.

Близорукая Мирра обернулась и с удивлением взглянула в угол, откуда послышались эти неожиданные слова.

— Не узнаете, доктор? Подполковник Зубов… Лежал у вас в ППГ с ранением легкого. Вы еще удалили мне осколок из грудной клетки… Каждый вечер потом вы напоминали дежурным сестрам, чтобы они немедленно разбудили вас, если мне будет плохо. Однако мне почему-то было хорошо… Давайте ваши вещи и садитесь сюда, к окну.

Из угла вышел высокий, немного сутулый человек, лица которого разобрать было нельзя. Он бережно принял у меня чемоданы и с неописуемой быстротой сунул их куда-то под лавку.

Мирра почувствовала в подполковнике надежного спутника и заметно повеселела.

— Товарищ… — неуверенно сказала она. — Товарищ Зубов? Теперь я вспомнила вас. Вы лежали в третьей палате. Две недели ваша жизнь висела на волоске… Если не изменяет память, вас зовут Виктор Михайлович?

— Так точно, Виктор Михайлович.

До отхода поезда оставались считанные минуты. Вагон дрогнул и заскрипел от толчка паровоза. Мы простились…

За Невой, в вечернем морозном воздухе, гулко прогремел и рассыпался взрыв шального снаряда. На перроне было безлюдно. Один за другим гасли огни. Поезд медленно двигался вдоль платформы. Железнодорожная жизнь замирала до утра.

Когда мы возвращались домой, небо над городом трепетало от зенитной стрельбы. Бомбардировщики кружились над Ленинградом.

Глава шестая

Возле дверей приемного покоя, распространяя едкий смолистый дым, остановилась фронтовая санитарная машина. Ее кузов был покрыт пятнистым, наполовину стершимся и поблекшим бело-зеленым рисунком. При наблюдении с воздуха такие машины сливались зимой с однообразным пейзажем снежного поля и низкорослых хвойных кустов. Рядом с шофером, за потрескавшимся и мутным стеклом кабины, сидела девушка во флотской шинели с узкими погончиками лейтенанта медицинской службы. Лица ее не было видно.

«Опять привезли кого-нибудь с батарей», — мелькнула в голове привычная мысль.

Я не успел пройти и десяти шагов, как позади кто-то громко произнес мое имя. Я обернулся и замедлил шаги. Девушка-лейтенант, крепко прижимая к ногам развевающуюся по ветру шинель, бежала вслед за мной по асфальтовой, нагретой солнцем дорожке.

«Неужели Вера? — подумал я. — Как она изменилась, однако, за это время! Ей можно дать на десять лет больше. Даже походка стала какой-то другой».

— Вы, кажется, перестали узнавать старых друзей, — сказала Вера, поравнявшись со мной и протянув мне крепкую, смуглую, давно знакомую руку.

Мы опустились на недавно выкрашенную скамейку возле фонтана и невольно зажмурились от лучей яркого апрельского солнца. На голых деревьях возились и звонко чирикали птицы.

— Ну, как жизнь, Верочка? — с тревогой спросил я, чувствуя, что в жизни Веры произошли нехорошие перемены. Она заметно похудела, и на ее побледневшем лице лежала необычная, несвойственная ей печаль.

У Веры задрожали губы.

— Я так давно хотела повидать вас, дорогой друг, — тихо проговорила она. — У меня большое несчастье. Мама умерла. Николай убит в январе… Я не могу до сих пор притти в норму, не могу найти в себе прежнюю силу жизни. Близкие люди (их так много теперь на фронте) стараются развлечь и успокоить меня. Но своим старанием они только сильней бередят мою душу. Они преувеличенно ласковы со мной и, конечно, по-настоящему любят меня. Я благодарна им за это. Санинструктор Роднулин, например, угрюмый и неразговорчивый мальчик (его родители погибли на Украине), украсил мою палатку свежими ветками хвои, дружинница Боговец, мать троих детей, старается накормить меня повкусней, наша докторша, призванная в прошлом году из запаса, делится со мной воспоминаниями о своей далекой, давно отшумевшей молодости. Однако вы, мой старый и верный друг, вы все-таки лучше поймете, как мне сейчас тяжело.

Вера вынула из кармана пачку «Беломорканала» и неумело, с тем напряжением рук, какое бывает у женщин, начинающих курить, зажгла папиросу.

— Николая ранили во время наступательной операции… Он должен был итти со своим батальоном. Я знала, что будет холодно, и в один вечер сшила ему теплый стеганый ватник. На другой день он пошел в бой в этом ватнике. Мы даже не успели проститься, потому что все произошло как-то быстрее и проще, чем мы ожидали. Когда мне утром сказали, что батальон двинулся в наступление, у меня застучало сердце. Я не сомневалась, что Николай будет в самом опасном месте. Я сидела в своей землянке и потихоньку плакала… Я знала его характер. Еще не рассвело, когда его принесли на носилках. На шинели, возле четвертой пуговицы слева, выступало маленькое пятно крови. Николай был без сознания. Вы понимаете мое состояние… Я, начальник санитарной службы воинской части, вдруг по-детски, беспомощно растерялась… как ребенок… как девочка. Я бросилась к телефону и стала звонить главному хирургу армии. Он приехал через тридцать-сорок минут, не больше. Он молча осмотрел Николая и отошел к умывальнику. Я взглянула на него и сразу поняла, что надежды нет. Хирург кивком головы подозвал меня и сказал: «Положение, уважаемый товарищ, очень тяжелое. Я, конечно, сделаю операцию. Это мой долг. Но она, по всей вероятности, не спасет вашего мужа…» Я подошла к Николаю и прижалась щекой к его холодному лицу. В его груди клокотало хриплое, прерывистое дыхание. Все, что было потом, как-то выпало из моей памяти…

Вера замолчала и закрыла глаза. На ее шее подрагивала раздувшаяся синяя жилка.

— Я не буду утомлять вас своим печальным рассказом, — спокойно сказала она. — Через час Николай умер. Когда я пришла в себя, я увидела, что его успокоившееся тело уже лежало в нашей комнате на столе: беспомощно свесилась голова, на груди замерли скрещенные восковые руки. Вы знаете, как я любила его. Это был настоящий человек… честный, прямой, смелый…

Вера встала со скамейки и подошла к фонтану. На ее щеках заиграли мельчайшие брызги воды. Где-то за Введенским каналом ударил снаряд. Девушки-санитарки, не замечая нас, пробежали с носилками к проходной будке. В отдалении, должно быть на панели проспекта, раздался взволнованный голос Гриши Шевченко — Торопитесь, девушки, человек истекает кровью!

— Что мне было делать после его смерти? — продолжала Вера, не обращая внимания на тревогу и вновь садясь рядом со мной. — Несколько дней я ходила сама не своя и почти не могла работать. Я растерянно бродила по лесу, где были разбиты наши палатки. Бойцы, которые хорошо знали меня, подходили ко мне и заботливо отводили от той невидимой, воображаемой линии, за которой начиналась опасность. Это была настоящая дружба… Особенно тепло поддерживала меня наша партийная организация. Пожалуй, она больше всего укрепила во мне желание жить. Я заставила себя наконец заглушить боль…

В это время из дверей административного корпуса с шумом выскочила группа молодых, одетых с иголочки, лейтенантов медицинской службы. Их покровительственно сопровождал начальник проходной будки главстаршина Байков. Лейтенанты громко хохотали, с любопытством оглядывались по сторонам и быстро шагали по тропинке, обросшей по краям сочной бледнозеленой травой.

— Это, кажется, к вам, — сказала Вера. — Они смотрят на нашу скамейку. Я не буду мешать вам, я сейчас уезжаю.

Действительно, юноши остановились возле меня и с подчеркнутой выправкой козырнули. Черноглазый лейтенант, небольшого роста, с плотной грудью и широкими плечами, выступил вперед, приложил руку к блестящему, как зеркало, нахимовскому козырьку и холодным «докладным» голосом произнес:

— Группа врачей, только что окончивших Военно-морскую медицинскую академию, прибыла в ваше распоряжение.

Лейтенант откашлялся и опустил руку.

— Мы, собственно, прибыли к вам на практику, — облегченно прибавил он, устремив на меня доверчивый, улыбающийся и простодушный взгляд. — Мы все комсомольцы и все хотим научиться хирургии, которая нужна сейчас на войне. Вы понимаете, осенью наша группа разбредется по Балтике. В нашем распоряжении не больше трех месяцев. У нас есть знания, но мало опыта, вернее, его совсем нет.

— Научите нас, товарищ начальник, той хирургической технике, которая больше всего нужна сейчас военным врачам, — добавил один из лейтенантов. — И мы оправдаем те великолепные слова, которые вписаны в наши дипломы.

Я обменялся с молодыми врачами крепкими рукопожатиями. Вера, стоявшая рядом, вздохнула и озабоченно посмотрела на свою дымящуюся и подрагивающую машину.

— Мне пора, — проговорила она. — В ближайшие дни я приеду к вам. В нашем лазарете скопилось порядочно раненых. Тогда мы поговорим…

Она бросила на меня печальный, немного растерянный взгляд и, как всегда, сухо притронулась губами к моей щеке. Потом быстро зашагала к поджидавшей ее машине.

— Ну, пойдемте, товарищи, осмотрим отделение, где вам придется работать и учиться, — сказал я врачам.

После слепящего весеннего солнца полуподвал, освещенный тусклыми и желтоватыми лучами электрических ламп, выглядел мрачным, унылым склепом. Вначале было трудно различить даже фигуры людей.

— У нас в тыловом городе совсем другая обстановка. Там госпиталь размещен в самом лучшем здании города. В нем нет ни одного разбитого стекла, ни одной фанерной заплаты… Вот он, Ленинград в блокаде… о котором мы так много читали в газетах.

Я оглянулся. Это говорил старшина группы, черноглазый и коренастый лейтенант. У него немного дрожал голос.

— Да, дорогой Петруша, это тебе не тыл, — с ядовитой усмешкой произнес один из врачей, завязывая с помощью крепких зубов рукава халата. — Здесь, брат, фронт, война! Та самая Отечественная война, о которой мы слушали в тылу радиосводки и о которой, как ты правильно заметил, нам приходилось почитывать и в газетах. Ты, Петрушенька, еще не нюхал пороху, ты еще молодой.

— А ты нюхал? Ты уже вдоволь нанюхался его, старый, израненный в боях воин? — вскипел черноглазый, не обращая внимания на меня и на тишину, царившую в отделении. — Мы рядом с тобой полтора года просидели в аудиториях и прослушали целый каскад лекций, в том числе по гигиене и детским болезням. В Ленинграде сейчас не нужно твое уменье определять содержание углекислого газа в воздухе или выписывать по всем правилам фармакологии отхаркивающие микстуры. Здесь фронт! Здесь, дорогой друг, нужны крепкие нервы и хорошие, ловкие руки. Мы все не нюхали пороху. Мы все молодые — и не тебе упрекать меня в этом.

Мне, собственно, было непонятно, отчего черноглазый так горячился. Вероятно, у них с товарищем были какие-то личные счеты. Оба они, яростно размахивая руками, говорили в сущности одно и то же. Оба упрекали друг друга в излишней молодости и в незнании того, что называется настоящей войной.

— Вспомните, товарищи, 1941 год! — неожиданно вмешался в разговор третий врач, хранивший до того выжидательное молчание. — Вспомните эти стены! Ведь это же наше довоенное общежитие! Вот здесь был наш кубрик, здесь стояли винтовки, здесь, на этом облинявшем постаменте, постоянно дремал дежурный курсант. Кто мог бы подумать тогда, что через полтора-два года на моей кровати будет лежать какой-нибудь раненый моряк с балтийского корабля.

Я провел юношей по отделению и показал им палаты, операционную и многочисленные подсобные помещения, без которых невозможна жизнь большого хирургического стационара.

На следующий день врачи были распределены по палатам. Под руководством ординаторов они с утра приступили к работе. На первых порах им пришлось трудновато. Раненые были слабые, лихорадящие, истощенные. Длительные и болезненные перевязки, постоянные переливания крови, разрезы воспаленных ран, наложение и смена гипсовых повязок — все это требовало настойчивости, выдержки и терпения. Нельзя было забывать и о хирургическом мастерстве. Все эти необходимые качества вырабатываются у хирургов годами трудной работы и долгими, иногда горькими размышлениями над ее результатами. Практиканты же хотели приобрести их за какие-нибудь два-три месяца. Вначале это желание вызывало у всех недоверчивые, порой насмешливые улыбки.

— С чем пришли, с тем и уйдете, уважаемые лейтенанты, — ядовито говорил Пестиков, который с неодобрением наблюдал за стараниями молодых врачей. — У вас, дорогие юноши, нет и не может быть настоящего хирургического мышления. Оно дается не сразу. Поработайте пяток-десяток лет по нашему делу — и вы на все будете смотреть другими глазами… не так, как сейчас, когда ваш кругозор не выходит за пределы ученической парты.

Пестиков скептически, недоверчиво, с какой-то особенной настороженностью, относился к работе практикантов и первое время старался не пускать их в свои палаты. Он забыл, вероятно, о том, что сам овладел основами военной хирургии только в годы блокады. Он считал себя законченным, полноценным хирургом и безгранично верил в свои творческие силы. Его избаловали удачи. Отдавая все сердце раненым, он постоянно боялся вторжения в круг своей повседневной работы посторонних людей. Ему казалось, что они, эти новые, незнакомые люди, не сумеют схватить тех тонкостей хирургического мастерства, которыми владеет он, Пестиков, имеющий на своем почетном счету уже не одну тысячу раненых. Когда молодые врачи самостоятельно делали перевязки, он придирчиво следил за каждым движением их рук, за каждой гримасой раненых, — и под марлевой маской, покрывавшей его лицо, слышалось сердитое, неразборчивое ворчанье. Иногда его нервы не выдерживали длительного напряжения, и он сам брался за перевязку.

— Нет, этого матроса я не могу вам доверить, — торопливо говорил он, отталкивая растерянного практиканта от стола и вырывая у него инструменты. — Этот матрос дорого мне обошелся. Я из-за него, может быть, три ночи не спал… Отойдите… Дайте-ка я уж сам…

Однако комсомольцы день за днем одерживали победы. Они обладали такими характерами, которые позволяли им преодолевать многие трудности, возникавшие на пути их хирургического развития. Эти характеры складывались из горячей любви к нашим раненым, из ненависти к врагам родины, из желания не остаться в стороне от борьбы многомиллионного народа, из боязни опоздать, оказаться в тылу Великой войны. Врачи, только что окончившие академию и прожившие в тихом тыловом городе полтора военных года, почувствовали себя в Ленинграде как дома. Да, собственно говоря, это и был их дом. Здесь они родились, здесь прошли годы их юности. Находясь по ту сторону вражеского кольца, они как будто пережили вместе с ленинградцами блокаду и голод, бомбежки и обстрелы. Они мысленно пережили с ленинградцами и ту тоску по родным свободным просторам, которая черной тенью бродила в каждом доме осажденного города.

Они ясно воображали все это. И их воображение неожиданно оказалось явью. Они приехали в Ленинград.

Когда Петр Ястребов во время дневной бомбежки проходил по двору госпиталя, можно было подумать, что в этой фронтовой обстановке он безвыездно провел всю свою короткую жизнь. Он не ускорял шага, не наклонял головы. Из-под нахмуренных бровей он суровым хозяйским взглядом посматривал по сторонам: на древние больничные здания, испещренные выбоинами осколков, на высокое ленинградское небо, ставшее теперь таким тревожным и безотрадным.

Казалось, он говорил про себя: «Да, я знал, что так будет. Я знал, куда еду. Я, пожалуй, покрепче вас, ленинградцев. Вы устали от этой долгой блокады, вам пора отдохнуть, а у меня, как и у всего моего поколения, еще крепкое сердце и свежая голова. Мой сыновний долг притти вам на смену».

Через месяц все смотрели на практикантов как на полноценных и серьезных врачей, мало чем отличавшихся от штатных ординаторов госпиталя. Раненые полюбили их и целиком доверили им себя. Между ними необычайно легко установились дружеские отношения. В этой дружбе лейтенанты играли, впрочем, руководящую роль. Молодые врачи заведовали палатами, проводили бессонные ночи на дежурствах по отделению, выступали с полными огня и страсти докладами на научных собраниях, которые часто происходили тогда в морских госпиталях Ленинграда. Они быстро и незаметно вклинились в нашу блокадную жизнь, и всем казалось, что рука об руку с ними прожита вся блокада. Даже Пестиков стал поглядывать на них с доброй, миролюбивой улыбкой. Уходя в город, что бывало довольно редко, он разыскивал Ястребова и говорил:

— Ты, братишка, того… присмотри тут за моими матросами. Их нельзя, понимаешь, оставлять без врачебного глаза… Мне кажется, тебе теперь можно доверить палату. Я уж буду надеяться на тебя…

И Пестиков уходил, твердо зная, что Ястребов не подведет.

В конце мая был жестокий ночной обстрел. В третьем часу ночи население госпиталя проснулось от частых взрывов, раздававшихся в близлежащих кварталах. Стояла безветренная и теплая белая ночь.

Мы с Шурой молча спустились с нашей трясущейся «голубятни», обменялись на повороте тропинки коротким взглядом и разошлись по своим отделениям. Ей нужно было пересечь двор. Я стоял в дверях хирургического корпуса и с тревогой наблюдал за ее маленькой, крепкой фигуркой. Шура шла преувеличенно медленно, стараясь не выдавать волнения, которое, несмотря на только что сказанные холодные, скупые и как будто спокойные слова, несомненно владело ею.

Я давно свыкся с нашими расставаниями в минуты опасностей, но мне было все-таки нелегко. Каждый раз в голове проносились беспокойные мысли: « А что, если это в последний раз? А что, если мы больше не встретимся?» Отделаться от этих мыслей не было сил.

Я не отрывал глаз от кусочка двора, видневшегося в рамке раскрытой двери, и с облегчением вздохнул, когда Шура исчезла наконец в глубине своего подъезда. В этот момент на Загородном, под окном моего кабинета, разорвался снаряд. Осколок металла с протяжным и тонким воем вонзился в стену, где я стоял. На меня посыпались куски штукатурки. Срезанная ветка дерева, медленно покружившись в воздухе, с легким шумом упала на асфальтовую дорожку. Стая встревоженных птиц взметнулась над крышей дома. Я бросил последний взгляд на утлое и хилое здание терапии и, повернувшись, направился в свой низкий полуподвал. Несмотря на ранний час, там стоял беспокойный шум и больше обыкновенного пахло табачным дымом.

Все, от врачей до санитарок-дружинниц, были в сборе. У нас было заведено неофициальное, никем не написанное правило, по которому во время воздушных и артиллерийских тревог все тотчас же собирались на своих рабочих местах. Это правило естественно и закономерно выработалось за двадцать месяцев ленинградской блокады. Иначе не могло и быть. Это было одним из бесчисленных выражений дружбы советских людей. Все знали, что часы обстрелов были часами самой напряженной и ответственной работы хирургов. В это время в госпиталь доставляли раненых, нуждавшихся в неотложной помощи, от которой зависела жизнь. Дежурная смена далеко не всегда справлялась с авралом. Ей нужно было помочь.

Под сводчатыми низкими потолками, пережившими почти два века русской истории, стоял возбужденный гул человеческих голосов. Отделение разделялось на два больших коридора, расположенных под прямым углом друг к другу. По обе стороны коридоров находились палаты. Ходячие раненые, шутя, пересмеиваясь и топая костылями, толпились в проходах.

Улыбающийся Звонов, прихрамывая и опираясь на суковатую сосновую палку, прохаживался с Шакировым.

— Как ты думаешь, лейтенант, пробьет ли шестидюймовый снаряд эту стену? — спросил он своего друга. — Ты посмотри только, какая здесь кладка. Бесфамильные крепостные, строившие Обуховскую больницу, вложили в эти кирпичи всю свою жизнь. Многие из них умерли на работе. Больно сознавать, что их имена остались никому не известными…

Шакиров деловитым взглядом окинул метровую стену, остановился на минуту и постучал по кирпичам маленькой сухой рукой.

— Я думаю, ее не разрушит и восьмидюймовый снаряд, — сказал он своим чеканным отрывистым голосом. — Здесь можно спокойно спать. В первое время, когда я был прикован к постели, я, признаться, боялся обстрелов и по ночам закрывался с головой одеялом. Так было спокойнее. А вы, товарищ капитан третьего ранга, вы тоже боялись?

— Я же с корабля, дорогой! За моей спиной тридцать лет флотской службы!.. Впрочем, по совести говоря, вначале тоже боялся…

В первом коридоре за порядком наблюдал Петр Ястребов, во втором Тося Ракитина. Они выпроваживали из палат задержавшихся раненых.

— Скорее, товарищи! Не задерживайтесь! — кричала Тося, перебегая от кровати к кровати. — Слышите, по стенам уже застучали осколки.

Несмотря на обстрел, порядок был полный. Вскоре в палатах не осталось ни одного человека. Пестиков, скрестив на груди мускулистые длинные руки, размеренно ходил между рядами высоких каталок, на которых лежали молчаливые раненые. Он часто, с какою-то преднамеренной целью, останавливался возле старшего лейтенанта Хундадзе, обосновавшегося на каталке у самых дверей командирской палаты. Хундадзе был молод, ему было не больше двадцати лет. Его черные вьющиеся волосы резко выделялись на фоне белых подушек. Он поступил в госпиталь с четвертым ранением. Все хорошо знали, что лейтенант жестоко дрался в январские дни под Ленинградом. Подразделение, которым он командовал, получило за эти бои орден Красного Знамени.

— Ну, как дела, Хундадзе? — спросил наконец Пестиков, низко наклонившись над раненым.

— Порядок, товарищ майор! Прекрасное самочувствие! Если бы я был хирургом, я не задерживал бы таких раненых в госпитале. Я бы без промедления выписывал их по частям.

В темных глазах Хундадзе вспыхнул немного дерзкий, немного мечтательный огонек. Он торопливо, с внезапно возникшей мыслью, приподнялся на локте.

— Может быть, выпишете меня, товарищ майор? — прошептал он приглушенным, просящим голосом, полным затаенной надежды.

Пестиков выпрямился, побледнел и гневно взмахнул руками.

— Выписать! Тебя выписать? Да у тебя еще совсем свежая рана. Ты еще с трудом добираешься до гальюна. Я видел вчера, как ты жалко ковылял по коридору, опираясь на плечо покровителя моряков капитана третьего ранга Звонова. Это он, должно быть, тебя сагитировал…

Пестиков заметил меня и мелким шагом бросился в мою сторону.

— Вы знаете, товарищ начальник, не хватает сил воевать с этими безусыми лейтенантами. Они все горят непреодолимым желанием как можно скорее уйти из госпиталя на свои корабли, в свои землянки… Их невозможно ни уговорить, ни призвать к правильному клиническому мышлению.

Сказав о клиническом мышлении, возбужденный Пестиков понял, что хватил через край.

— Они не понимают тяжести и серьезности своих ран, — поправился он. — Вот этот мальчишка (он негодующе ткнул кулаком в сторону Хундадзе) уже просится в часть. Он, видите ли, считает себя совершенно здоровым. Что мне прикажете делать с ним, товарищ начальник? Ведь я несу за него ответственность.

Этот разговор обещал затянуться на неопределенно долгое время. Он повторялся десятый, может быть двадцатый, может быть сотый раз. Я уже привык к таким разговорам и в последнее время ограничивался тем, что в ответ на патетические речи Ивана Ивановича только молча кивал головой.

Вдруг через раскрытые окна с улицы долетел до нас протяжный болезненный стон. Пестиков оглянулся и настороженно прислушался.

— Это женщина… — сморщив лоб, скороговоркой произнес он, делая порывистое движение к наружной двери.

— Не беспокойтесь, товарищ майор, — раздался возле нас спокойный и уверенный голос Петруши Ястребова. — Мы уже идем за нею. Она лежит недалеко от наших ворот.

За Ястребовым, с развернутыми носилками, прошли двое других врачей. Они были до того поглощены своим делом, что даже не взглянули на нас. Вид у них был торжественный и суровый. Дом глухо подрагивал от взрывов. Кое-где шуршал, потрескивал и осыпался потолок.

«Обстрел еще продолжается, — подумал я, — снаряды рвутся возле самого дома…» Но тут же другие мысли быстро промелькнули в моей голове: «Ведь это война. Они офицеры медицинской службы, и их дело спасать жизни наших людей, чего бы им это ни стоило. Женщина истекает кровью. Ей нужно помочь. Ее, возможно, спасет срочная операция. Нельзя не итти».

Как бы в ответ на мои мысли подошедший Звонов сказал:

— Не дело врачей бегать с носилками. Им бы следовало поберечь себя для более важной работы. — И, подумав, прибавил: — Впрочем, в их годы я, вероятно, сделал бы то же самое.

В это время по коридору, поджав уши и распушив хвост, легким галопом проскакал Васька, который уже более полугода вел затворническую жизнь у меня в кабинете. Появление кота в отделении означало, что дверь кабинета раскрылась. Только взрывная волна могла вызвать это чрезвычайное происшествие. Нужно было пойти посмотреть, что случилось. Я быстро прошагал через анфиладу устланных коврами комнат. Действительно, легкая дверь криво висела на петлях. Книжный шкаф, который всегда казался мне монументальным, неисчерпаемым источником науки, лежал на полу, как-то нескладно и жалко уткнувшись в раскрытый ящик письменного стола. На полу под ногами хрустели мелкие осколки стекла. Возле кровати, слегка дымясь, валялась обожженная осколком и разодранная в клочья подушка. Напрягая все силы, я с трудом поднял и прислонил к стене шкаф. Потом кое-как пристроил на место дверь и сейчас же вернулся в отделение. Это было как раз вовремя. Лейтенанты, живые и невредимые, с выражением торжества на успокоенных лицах, пронесли по коридору стонавшую женщину. Когда ее положили на стол, все облегченно вздохнули: рана была несмертельной, наша случайная гостья должна была жить. Через час дружинницы внесли в операционную еще одну раненую — девушку-милиционера. Ее подобрали на посту, возле Технологического института. Она была ранена в грудь.

Прошло несколько часов. Обстрел наконец прекратился. Над городом вставало тихое и светлое майское утро.

Глава седьмая

— Вставайте, товарищ подполковник! Уже пять часов. Через час начинается «Свадьба Кречинского».

— Ничего не понимаю. Чья свадьба? — сквозь сон пробормотал я, чувствуя на своем плече незнакомую сильную руку.

— Кречинского. Ничего не поделаешь! Сухово-Кобылин имел неосторожность написать эту пьесу еще в прошлом столетии. Нужно итти. Вставайте! У меня три билета в Большой драматический.

Я с необычайной легкостью вскочил с кровати. Передо мной стоял Петруша Ястребов. Он был в новой тужурке и пышном черном галстуке, закрывавшем почти всю видимую часть накрахмаленной белоснежной рубашки. В его крепких пальцах трепыхали полупрозрачные, легкие, чуть лиловатые листочки бумаги. Их было три.

«Это, должно быть, и есть билеты», — не совсем уверенно подумал я, вспоминая о нашем решении пойти в театр.

— Торопитесь! Пока тихо, нужно скорей выходить, — твердо сказал Петруша.

Впервые за всю блокаду мы с Шурой выбрались в театр. Откровенно говоря, я и на этот раз с гораздо большим удовольствием остался бы дома. Но нельзя было нарушать обещания, и я пошел. Шура надела драповое пальто, купленное еще на Ханко за месяц до начала войны и два года пролежавшее в чемодане. Ей так редко выпадало удовольствие — побыть час, другой в гражданской одежде.

Мы тихо брели по набережной Фонтанки. То, что до войны казалось привычным, примелькавшимся, теперь выступало перед нами по-новому величественной и суровой картиной. В темной, но совершенно чистой воде канала недвижно отражались прекрасные, с виду неповрежденные здания. Только временами, при дуновениях ветра, их отражения колыхала легкая, мутнеющая, едва заметная рябь. Кое-где на раскаленном граните набережной сидели хмурые усатые старики, сосредоточенно державшие в руках длинные удочки. Они провожали нас недовольными взглядами: своими гулкими шагами мы нарушали предвечернюю тишину и мешали наладившемуся клеву. Из раскрытого окна монументального дома с колоннами на нас весело сверкнула глазами нарядная девушка. Петруша сделал ей приветственный знак рукой.

— Она, несомненно, идет в театр. Мы еще увидим ее в антракте.

За Лештуковым мостом, на другом берегу Фонтанки, виднелись фигуры людей, шагавших к невзрачному подъезду театра. Когда мы перешли мост, на нас едва уловимо пахнуло крепким запахом человеческого жилья, распространявшимся из раскрытых дверей серого незаметного здания, к которому мы приближались. Пахло табаком, духами, сыростью, подгорелой кашей, дыханием сотен людей. Перед нами лихо протопала по асфальту команда моряков-гвардейцев с развевающимися по ветру золотистыми лентами бескозырок. Неожиданно какой-то паренек в совершенно поблекшей тельняшке приблизился на двух костылях к Шуре и протянул ей букетик свежих молочно-белых ландышей. Шура, взяв цветы, взглянула на меня счастливыми, сияющими глазами.

Театр был, по обыкновению, полон. Он недавно, уже после прорыва блокады, вернулся в Ленинград из эвакуации и только что начинал развертывать свою деятельность. Тускло освещенный зал пестрел желто-зелеными гимнастерками армейцев и синими кителями моряков. Изредка мелькали цветистые женские платья и гражданские пиджаки мужчин.

— Как мало, однако, вольнонаемных!.. — рассеянно пробормотал Петруша, внимательно всматриваясь в сумеречно освещенные ряды партера и в совершенно непроглядную глубину лож.

Мы тогда часто пользовались этим маловыразительным словом «вольнонаемный». Оно обозначало не имевших военного звания гражданских людей, ходивших в обыкновенных платьях и пиджаках. За время блокады у нас выработалось к этим людям особое отношение. Мы невольно преклонялись перед их выдержкой, терпением и железной стойкостью.

Занавес медленно раздвинулся, и спектакль начался; он проходил совершенно нормально. Слово «нормально» неискоренимо вошло тогда в наш повседневный язык. В конце 1941 и в течение всего 1942 года при боевых тревогах артисты ленинградских театров сразу же прерывали действие. Занавес опускался, и они уходили со сцены. Зрители, дружно дымя самокрутками, тесной лавиной устремлялись в подвалы, на лестничные площадки, на улицу — и терпеливо отсиживались до отбоя тревоги. Потом — под сладкие звуки трубы горниста — они возвращались в зал и занимали места согласно купленным билетам. Иногда это повторялось по нескольку раз за спектакль. Часто бывало, что прерванное действие так и не возобновлялось.

Теперь, в 1943 году, спектакли продолжались, несмотря на артиллерийский обстрел района или воздушный налет. Ленинградцы привыкли к войне. Конечно, работа в эти минуты нелегко давалась артистам. Я невольно сравнивал ее с работой хирургов, которые в самые напряженные моменты жизни осажденного города, как правило, бывали прикованы к своим операционным столам. Хирургами руководила тогда любовь к раненым. Что могло руководить артистами Ленинграда? Только любовь к зрителям-ленинградцам, любовь к своей чудесной работе, любовь к стране. Благодарные, горячие аплодисменты вознаграждали исполнителей за их тяжелый творческий труд. Возможно, эта единственная награда была тогда в Ленинграде главным стимулом актерского творчества.

На этот раз спектакль прошел на редкость спокойно. Не было ни одного сколько-нибудь значительного происшествия. Порою мы совершенно забывали о войне и с увлечением смеялись над убожеством старой жизни, шаг за шагом проходившей перед нашими глазами на сцене. Потом, освобождаясь на миг от театральных иллюзий, внезапно спохватывались, привычным движением пальцев проверяли пуговицы своих кителей и начинали прислушиваться: тихо ли в городе, нет ли обстрела, не раздается ли вблизи вой сирены?

Представление окончилось ровно в десять часов вечера. Постояв и похлопав перед опустившимся и померкнувшим занавесом, зрители вышли на набережную Фонтанки. Было светло. По голубому небу проплывали легкие белые облака. После душного, спертого воздуха прохладный ветерок, дувший в лицо, действовал освежающе. Петруша, который раньше нас выбрался из подъезда, оживленно разговаривал о чем-то с матросом-инвалидом, который подарил Шуре цветы. Через минуту он догнал нас.

— Это же наш балтийский моряк, товарищ начальник! — прокричал он, сняв фуражку и вытирая ладонью разгоряченный и влажный лоб. — Ему оторвало ногу в заливе при подрыве на мине. Он ходил тогда на эсминце. Это было еще осенью 1941 года, когда немцы кружились возле острова Эзель. У матроса орден Красной Звезды и медаль «За отвагу». Это чего-нибудь стоит…

Петруша осторожно взял меня под руку и некоторое время молча шагал рядом со мною, поглощенный какими-то серьезными мыслями. Я понимал, что в нем кипели бурные переживания.

— Знаете, товарищ начальник, — сказал наконец он и с силою сжал мне локоть. — У этого матроса жестокие боли в культе и даже в пальцах ноги, которая была ампутирована почти два года назад. Мы сдавали зимой специальный зачет по этим фантомным болям, и преподаватели нам постоянно твердили, что борьба с ними невероятно трудна. А теперь, после того как я понял метод Вишневского, мне стало казаться, что их все-таки можно преодолеть. Нужна сила воли… сила воли хирурга. Вы подумайте только — матрос не может регулярно работать!

Петруша остановился, легким движением пальцев свернул папиросу и ловко облизал края полупрозрачной бумаги.

— Вы простите меня, товарищ подполковник, — продолжал он, — но я сказал Лаврентию (так зовут моряка), что мы, вероятно, сумеем ему помочь. Мне пришлось довольно путанно и неясно, в течение нескольких минут, изложить перед ним сущность нашего метода.

«Нашего метода» — слова молодого врача звучали трогательно и наивно. «Нашим методом» считался у нас метод Вишневского, основанный на гениальных научных прозрениях великого Павлова. Александр Васильевич Вишневский на протяжении долгих лет своей жизни с неутомимостью энтузиаста-ученого старался доказать, что все известные медицине заболевания, особенно воспалительной природы, протекают под неусыпным контролем нервной системы. Стоит только вовремя и умело направить наше хирургическое оружие на нервные центры и нервные проводники, как болезнь принимает совершенно иное течение: она обрывается, отграничивается от организма, как бы замыкается на короткий срок в самой себе и затем быстро сходит на нет. Вишневский создал подлинно советский, передовой, прогрессивный метод, нашедший себе широкое применение во всех отраслях медицинской науки. В своих многочисленных работах он всегда стремился к одной, ясной и благородной цели: в наиболее короткий срок и наиболее простыми средствами избавить человека от постигшей его болезни. Многие иностранные ученые пытались перенять этот метод и выдать его за свое собственное движение. Вишневский в мировой и советской печати не один раз разоблачал плагиаторов.

— Давайте положим Лаврентия к нам в отделение, — вкрадчиво продолжал Петруша, все крепче и крепче впиваясь пальцами в рукав моего кителя. — Если не помогут новокаиновые блокады, мы сделаем ему операцию: удалим ущемленный в рубце нерв.

— Что же, милый доктор, если ты так усердно ходатайствуешь за этого моряка, — произнес я казенным и сухим голосом, делая ударение на слове «ходатайствуешь», — пусть он завтра утром приходит в госпиталь. В третьей палате еще, кажется, есть места.

Признаться, я и сам почувствовал симпатию к безногому инвалиду. У него было честное, мужественное и приятное лицо.

Петруша, размахивая руками, побежал к матросу, который все еще стоял возле театра. Он переговорил с ним, сунул ему в карман какую-то записку и, расстегнув китель, бросился нас догонять. Мы были уже возле угла Гороховой, когда он поравнялся с нами.

— У меня появилась сейчас новая и интересная мысль, — сказал запыхавшийся Петруша. — Мне кажется, вы согласитесь со мной… Вы не можете не согласиться с тем, что на данном этапе наши военно-морские врачи отграничили себя от гражданского населения какой-то… я бы сказал… стеной. Я понимаю, они очень заняты, они даже чересчур перегружены служебной, флотской работой. Но это все же не дает им права сторониться от общественной жизни нашего города… Они не должны забывать о людях, живущих в своих неуютных, почти развалившихся квартирах. А ведь они, эти люди, не только живут, не только мечтают о приближающейся победе, — они работают и творят, они вместе с нами защищают свой город.

Петруша передохнул, надел фуражку и застегнул китель. У него был теперь парадный, строгий вид.

— У военных врачей, конечно, много забот и тревог. У них остается маловато свободного времени для сна и науки. Но на их долю выпадают иногда часы затишья, мы все это хорошо знаем. Вот эти-то часы, я считаю, и нужно отдать ленинградцам. Отдых придет потом, после войны.

— Что же ты предлагаешь конкретно? — с нетерпением спросил я.

— Я предлагаю, — раздельно и четко сказал Ястребов, вытирая платком разгоряченное лицо, — я предлагаю распределить наш район… может быть, даже часть района — между врачами госпиталя. Каждый должен получить определенный участок, хотя бы один дом, и нести за него ответственность. Гражданских врачей не хватает, среди тех, кто остался в городе, много больных и калек, и наш долг, долг офицеров (Петруша смущенно покраснел, произнеся это новое слово), наш долг — притти им на помощь. Завтра на комсомольском собрании мы обсудим этот вопрос.

Мы приближались к воротам госпиталя. Наступающая белая ночь окутала улицу нежным, голубоватым светом. Из уличного репродуктора доносился знакомый голос Обуховой, певшей старинный романс. Было что-то величественное, спокойное, вечное в тихих домах с наглухо заколоченными окнами, молчаливо стоявших перед ударом врага.

— По-моему, Петруша прав, — сказала Шура. Она несколько минут думала о предложении Ястребова и только сейчас, подходя к дому, решила высказать вслух свои мысли.

— Как это раньше не приходило нам в голову! Конечно, каждый из нас сумеет выкроить час, другой, чтобы побывать хотя бы у самых тяжелых, у самых одиноких больных.

Мы вошли во двор, сели на лавочку возле фонтана и больше часа продолжали наш разговор.

Через несколько дней, на еженедельной врачебной конференции, Григорий Шевченко, терпеливо прослушав доклады о наложении на раны «вторичного» шва, попросил слова. Он выступил с предложением реализовать начинание комсомольцев.

— Это совершенно добровольное дело, товарищи. Не думайте, пожалуйста, что кто-то будет проводить его в приказном порядке. Я хочу только сказать, что партийная организация приветствует этот почин и считает его проявлением настоящего советского патриотизма. Те из наших врачей, которые чувствуют себя усталыми и неспособными к новой нагрузке, пусть не берутся за эту работу. Их никто не осудит, никто не посмотрит на них укоризненно. Мы учитываем и нервы и обстановку. Мы учитываем и гипертонию, от которой многим до сих пор не удалось избавиться по-настоящему…

Не дав Шевченко договорить, из задних рядов зала неожиданно выскочил Пестиков. Он был бледен и как-то необыкновенно взлохмачен. Как всегда во время выступлений, он задыхался и широко открывал рот, словно ловя воздух. Вторая пуговица на кителе была не застегнута. Блестя в золотистом луче вечернего солнца, она резво подрагивала на длинной суровой нитке.

— Товарищи! Моя квартира находилась до войны по соседству с госпиталем, на Бородинской улице, — прокричал он. — Теперь ее уже нет. Эти места мне знакомы со времен юности. Там прошла моя жизнь, там выросла моя дочка и там, на панели, она погибла зимою прошлого года… во время налета «юнкерсов».

Углы рта у Пестикова кривились, веки часто моргали. Мы старались не замечать, как трудно ему говорить. Он повернулся лицом к собранию, несколько раз открыл и закрыл рот. Ему не хватало воздуха. Все знали, что это было у него признаком наивысшего напряжения нервов.

— И вот, товарищи, я беру под свое наблюдение эту родную мне улицу. Мне знаком на ней каждый дом, каждый камень, каждая подворотня. Я беру ее в память моей погибшей девочки.

Пестиков наклонился к сидевшему за столом Шевченко.

— Запиши, Гриша, все это… Я выполню обещание… Пусть партия проверит мою работу.

Потом, после долгой, утомительной тишины, выступил рассудительный и спокойный Орлов. Пробор на его голове, как всегда, лежал геометрически прямо. Несмотря на то что речь его была предельно коротка, он все же предусмотрительно держал в руках маленький листочек бумаги.

— Я прошу выделить мне набережную Фонтанки — от Международного до Гороховой. Это недалеко от нашего госпиталя и, следовательно, мало помешает моей основной работе. Кроме того, в доме 108 живут очень близкие для меня люди, в том числе… моя будущая жена.

В зале раздался смех. Орлов пригладил волосы, удивленно пожал плечами и, нахмурившись, твердой поступью вернулся на свое место.

В течение нескольких минут все близлежащие улицы и дома были расписаны между присутствовавшими врачами. Комиссар госпиталя Зотов довольно улыбнулся в пышные, седые усы и сразу же после собрания, в тужурке и орденах, куда-то уехал с внеочередным донесением. Так началась новая пора нашей жизни.

Лето стояло знойное и душное, как на юге. От солнца постоянно рябило в глазах. В раскрытые окна, вместе с запахом зацветающих лип, струилась отливающая серебром мелкая, почти невесомая пыль. Выздоравливающие раненые, в белых брюках и газетных колпаках, похожих на игрушечные королевские короны, целыми днями лежали на припеке и загорали. У всех были обожженные, малиновые тела. Хирурги, работавшие в операционной, обливались ручьями пота, и девушки-санитарки поминутно вытирали им лица мягкой, теплой, только что простерилизованной марлей. Иногда на город вихрем налетали шумные грозовые дожди, и тогда в отделении сразу становилось прохладно…

Ленинградский дождь настигает прохожего внезапно, без всяких предвестников, не считаясь с тем, что на человеке новый, только что разглаженный китель и ослепительно начищенные сапоги. Голубое небо в две-три минуты заволакивается непроницаемыми свинцовыми тучами, и крупные, тяжелые капли начинают, как дробь, стегать по панелям. Дождь может продолжаться минуту, но он может зарядить и на час, и на два, и на три. Он может хлестать целый день и целую ночь. В этом особенность балтийского климата.

Однажды Пестиков, промокший до нитки, прибежал в госпиталь со своей Бородинской улицы, где он каждый день навещал какого-то знатного слесаря, болевшего язвой желудка. В глазах Ивана Ивановича горело негодование. В этот день он первый раз надел свой парадный костюм, недавно полученный со склада обозно-вещевого довольствия в счет нормы будущих лет. Промокший насквозь китель жалким рубищем висел на его прямых, костлявых, почти горизонтальных плечах. Стремглав влетев в вестибюль, Пестиков с отвращением сбросил с себя одежду и стал выжимать ее, как выжимают выстиранное белье. На каменный пол ручьями полилась мутная, с лиловым оттенком, вода. Материал кителя, несомненно, был неважного качества.

— Чорт бы его побрал, этот балтийский климат, — вполголоса ругался Пестиков, стоя у кирпичной стены в голубой майке и такого же цвета коротких трусах. В его жилистых, синих от краски и покрытых рыжим пушком руках жалко болталось скрученное жгутом обмундирование. Он успел пробормотать еще несколько хлестких слов по адресу ленинградского неба и органов снабжения флота, как вдруг из внутренних дверей отделения вышла старшая сестра Павлова. Увидев ее, Пестиков смущенно прижался к стене.

— Ах, это вы, Иван Иванович! Вы, кажется, ходили сегодня к больному? — с невозмутимым видом спросила она, словно не замечая, что Пестиков одет далеко не по форме.

Пестиков вспылил и затряс кулаками.

— Ходил! Да, ходил! К нему, к этому старику, придется итти еще вечером. Ему нужно сделать вливание. Только глюкоза поддерживает его жизнь.

— Пошлите Тосю Ракитину, — предложила Павлова. — Она прекрасно владеет техникой внутривенных вливаний. У нее сегодня как раз выходной день.

— Никаких Ракитиных! — проревел Пестиков. — Я должен итти туда сам. У старика такие скверные вены, что никто из сестер не сумеет ввести в них иглу. Да и вообще попрошу никого не вмешиваться в мои дела!

— Но вы же устали, Иван Иванович. Вам нужно отдохнуть. Если хотите, мы попросим сходить туда кого-нибудь из свободных врачей…

Иван Иванович прекратил выжимание кителя и остановил на Павловой помутневший, неподвижный, непонимающий взгляд.

— Я не понимаю вас, товарищ старший лейтенант медицинской службы. Вы, кажется, начинаете надо мною смеяться. Вы забываете, вероятно, что это мой больной! Я и только я за него отвечаю! При чем здесь другие врачи? При чем здесь, наконец, вы, уважаемая сестра?

Он топнул ногой и, хлюпнув мокрым ботинком, сделал угрожающий шаг в сторону Павловой. Она улыбнулась своей доброй, хорошей улыбкой и не спеша вышла из вестибюля.

Перед вечером, когда небо поголубело и на дворе высохли лужи, Пестиков, цепляясь фуражкой за разросшиеся кусты сирени, направился в терапевтический корпус.

— Котельников не ушел еще? — спросил он у дежурной сестры. — Мне нужно сказать ему несколько слов. Он здесь?

Девушка утвердительно кивнула головой.

— Пройдите, он в своем кабинете.

Котельников сидел за столом, на котором были разбросаны электрические провода, часовые механизмы и всевозможные металлические детали. Он любил технику и старался приспосабливать ее к медицине.

— Вы извините меня, Константин Иванович, — сконфуженно проговорил Пестиков, остановившись в дверях. — Як вам по одному неотложному делу.

Котельников стряхнул пепел с дымящейся папиросы, поднял очки и медленно обернулся.

— Я очень рад, дорогой друг, вашему приходу. Садитесь, пожалуйста. Не обращайте внимания на этот беспорядок. Я решил посвятить сегодняшний вечер фантастике. Мне давно уже хотелось устроить прибор, автоматически регистрирующий кровяное давление. И кое-что мне удалось… Мы сейчас испробуем его в действии. Если вы не очень спешите, прилягте, пожалуйста, на кушетку и положите руку на стул. Не курите. Постарайтесь дышать нормально.

В лучезарных глазах Котельникова светилось вдохновение изобретателя.

Пестиков разделся до пояса и покорно лег на жесткий больничный топчан. Испытание продолжалось около двух часов. Оба доктора с неослабевавшим вниманием следили за показаниями прибора. Временами между ними разгорались ожесточенные споры. Иван Иванович то и дело вскакивал со своего топчана и заставлял ложиться Котельникова. Котельников не выдерживал длительного лежания, вставал и с силой укладывал Пестикова. Не обошлось, конечно, без мимолетных, легко забываемых ссор. Когда основные вопросы, несмотря на некоторые весьма несущественные разногласия, были «утрясены», Котельников с видом победителя выключил аппарат и вопросительно посмотрел на Пестикова.

— Ну, как? Теперь уверовали во всю эту музыку? Впрочем, вы, вероятно, пришли ко мне по какому-нибудь делу?

— Да, по очень важному делу, — сказал Пестиков, натягивая голубую рубашку. — Я очень хотел бы, чтобы вы взглянули на одного старика. Он живет у меня на участке… на Гороховой… по соседству с госпиталем… Видный такой старик… Душа большого завода… Тоже изобретатель… как вы… У него что-то неладное с сердцем. Я не могу разобраться во всех этих ваших терапевтических шумах. Пойдете?

— Конечно, пойду, если вы считаете это необходимым, — ответил Котельников.

Вскоре оба доктора, обмахиваясь пышными ветками сирени, вышли со двора госпиталя. Не обмахиваться тогда, действительно, было нельзя. Комары мучили население госпиталя на протяжении всего лета. Еще в 1941 году курсанты Академии вырыли на госпитальном дворе так называемые «щели». Они представляли из себя неглубокие ямы, прикрытые хворостом и землей и предназначенные для «индивидуального» укрытия во время бомбежек. Однако никто в них не укрывался. Однажды, правда, подвыпивший курсант, заблудившись на затемненном дворе, провалился в одну из этих щелей и мирно продремал в ней до рассвета. О существовании ям все скоро забыли. Лишь одни комары, воспользовавшись стоячей водой, накопившейся в них в течение первой военной весны, нашли здесь себе укрытие.

Сон превратился в изнурительную борьбу с назойливыми насекомыми. Дежурные сестры целые ночи напролет обмахивали слабых раненых. Металлический гуд комаров приводил в бешенство самых уравновешенных представителей медицины. Они закрывали наглухо окна, мазали волосы какими-то отвратительными растворами, герметически закупоривались под простынями. Изобретательный Орлов, живший в просторном кубрике холостяков, соорудил себе высокий марлевый полог. Лежа под ним, он был похож на сказочную принцессу, спящую волшебным сном в прозрачном фантастическом саркофаге. Но и он, как потом оказалось, не спал. Никакие ухищрения не помогали. По утрам невыспавшиеся обитатели госпиталя поднимались с искусанными, хмурыми лицами.

Когда Пестиков и Котельников скрылись за воротами госпиталя, ко мне подошел капитан Шинелин, начальник АХО. Он был радостно возбужден, и голос его, против обыкновения, звучал мягко, даже приветливо.

— Завтра в 16 часов в клубе назначено общее собрание, — сказал он, пожимая мне руку. — Командование будет вручать медали «За оборону Ленинграда». Явитесь к этому времени со всем вашим личным составом.

Все давно уже ждали этого дня и этой драгоценной медали. Мое отделение в полном составе явилось в клуб намного раньше назначенного срока. Уборщицы в синих халатах еще меланхолически подметали полы. Несколько всклокоченных воробьев, залетевших со двора, равнодушно покачивались на люстре.

Я не без волнения принял из рук начальника госпиталя золотистую медаль со светлозеленой ленточкой, напоминавшей первые весенние листья. Я подумал: «Это символ весны, которая вот-вот снова полыхнет счастьем над нашей чудесной страной».

Когда я прикалывал медаль к тужурке, в первом ряду кто-то сдержанно всхлипнул. Я оглянулся. Это был Котельников. Он торопливо и застенчиво вынимал из кармана платок, У многих других, сидевших в зале, тоже предательски поблескивали ресницы. Все понимали, что ленинградцы не одиноки в своей борьбе, что за ними с пристальным, напряженным вниманием следит необъятная родина, следят миллионы близких, родных советских людей. Все чувствовали, что на них смотрит из Москвы человек, воплотивший в себе волю этих миллионов.

После военных к столу президиума стали подходить вольнонаемные. Каминская, получив медаль и продолжая держать ее в протянутой, будто окаменевшей руке, остановилась у края эстрады. Она высоко подняла седую, чуть дрожащую голову и некоторое время молча, будто невидящим взглядом, смотрела в глубину зала. В тишине было ясно слышно ее учащенное дыхание. Она сделала шаг к деревянной лесенке и произнесла с проникновенной, совершенно особенной теплотой:

— Я не могу выразить словами того счастья и той гордости, которыми полно сейчас мое сердце. Я обещаю, друзья мои, с нынешнего знаменательного дня работать больше и лучше.

— Куда уж больше-то! — сказал улыбаясь Гриша Шевченко и первый, по-мальчишески громко, захлопал в ладоши.

Каминская старалась держаться как можно уверенней и прямее. Она с трудом добрела до своего места.

Этот знойный июльский день никогда не изгладится из нашей памяти. Медаль со строгими лицами защитников Ленинграда, со шпилем Адмиралтейства и с простою, такой понятной, такой волнующей надписью «За нашу Советскую родину», навсегда останется для нас, участников обороны, священной реликвией. В ней, в этой медали, доблесть и выдержка ленинградцев. В ней любовь родины, вдохновлявшей их на борьбу.

Вскоре знакомая зеленая ленточка замелькала на проспектах и улицах Ленинграда.

Глава восьмая

В конце июля, когда стояли бесконечно длинные и невыносимо знойные дни, в клубе нашего госпиталя открылось общефлотское совещание офицеров медицинской службы. Было многолюдно и душно. Приехали даже кронштадтцы, обычно тяжелые на подъем и редко бывавшие в Ленинграде. Перед открытием собрания, когда, обдумывая предстоящий доклад, я медленно прогуливался по коридору, кто-то с разбегу обхватил меня сзади и крепко прижал к себе. Чья-то шершавая, как наждачная бумага, щека больно оцарапала мне шею.

— Наконец-то! Наконец-то мы с тобой повстречались! — раздался возле самого моего уха грудной, очень знакомый, с украинским выговором голос.

Я сразу узнал своего ханковского друга Столбового. Петр Тарасович, похудевший, поседевший, ставший как будто пониже ростом, но, как прежде, жизнерадостный и веселый, стоял позади меня. В его черных глазах уже не было того озорного огонька, который светился в них раньше.

— Здравствуй, дорогой друг! — прокричал он, снова обнимая меня и упираясь шершавым подбородком мне в щеку. — Ну, рассказывай, как живешь, как идет служба. Вид у тебя довольно приличный. Скажи, пожалуйста, где Белоголовов, Николаев, Будневич? Я не видел их почти два года. Не стряслось ли с ними какой беды? Где Александра Гавриловна, Маруся Калинина? Все ли живы они, наши боевые друзья?

— В последнем вопросе послышалось столько неподдельной тревоги, что я тотчас же успокоительно закивал головой и даже указал пальцем на места в зале, где сидели Белоголовов и Шура. Я сказал, что и отсутствующие товарищи тоже живы и невредимы. Столбовой успокоился. Он тотчас забросал меня вопросами о местопребывании и жизни наших общих друзей, бывших защитников полуострова Ханко.

— Ты знаешь, после ханковского перехода я так и ошвартовался в Кронштадте. Привык, понимаешь, к этой «колыбели русского флота» — и никуда меня больше не тянет. Кругом все такие хорошие, чудесные люди. С ними так легко дышится! Между прочим, понемногу занимаюсь научной работой. Вот сегодня услышишь мой доклад о новом способе консервирования крови. Все говорят, что работенка заслуживает некоторого внимания. Не знаю, как было бы у вас в Ленинграде, а нашим кронштадтцам моя кровь помогает: матросы хорошо выходят из шока и поправляются. Хирурги, по крайней мере, довольны.

Глядя на часы, я наспех рассказал Столбовому о судьбе ханковцев, с которыми мы вместе, плечом к плечу, провели первые полгода войны. Он жадно вслушивался в каждое мое слово и много раз переспрашивал о мелочах, казалось, не стоивших никакого внимания.

— Так, Клавдия, говоришь, вышла замуж? Занятно! Муж-то, по крайней мере, порядочный человек? Москалюк сбрил бороду? Парадокс! Не представляю себе Саши без бороды. Это уже не тот Саша, не тот стиль. Жалко, очень жалко! А Максимова в прошлом году перевели на Северный флот? Обидно за старика, ведь это же прирожденный балтиец! Я как раз собирался повидать его в Ленинграде. У меня до сих пор в кармане хранится его костяной мундштук.

Столбовой сокрушенно повертел в руках пожелтевший маленький мундштучок и тщательно продул его, желая показать, что вещь цела и сохранилась в полном порядке. Когда он услышал, что Маша Вербова, наша ханковская хирургическая сестра, полтора года назад умерла от осколочного ранения, по лицу его пробежала мрачная тень.

— Что же ты не сказал мне об этом сначала? Значит, погибла наша славная Машенька!.. У нее был особенный стиль работы: порыв, быстрота, неутомимость. Мы, хирурги, не успевали за этой девушкой, она все время опережала наши мысли и наши желания… Скажи, ты не знаешь, где ее похоронили?

— Ведь это было весной 1942 года, — смущенно пробормотал я, не выдерживая настороженного взгляда Столбового. — Тогда в Ленинграде не запоминали могил…

— Понимаю. Прости меня за наивный вопрос.

До начала конференции оставались минуты. Вот-вот должен был войти начальник медицинской службы Балтийского флота. Опоздать было нельзя. Столбовой тряхнул меня за плечо, сверкнул на короткий миг в солнечном блике своей огромной, но какой-то ладной и даже приятной лысиной и засеменил между рядами стульев к тому месту, где сидели Белоголовов и Шура.

Мой доклад на повестке дня стоял первым. Он назывался «О хирургической работе ленинградских военно-морских госпиталей за два года Отечественной войны». На подготовку к нему у меня ушло больше двух месяцев. Поднявшись на скрипучую, затоптанную множеством ног и такую неказистую вблизи кафедру, я почувствовал сердцебиение и одышку. На меня внимательно смотрели две, а может быть, три сотни серьезных, почти немигающих глаз. Я то и дело громко глотал теплую, мутноватую воду, стоявшую передо мной в стандартном госпитальном графине. Мне начинало казаться, что доклад мой получился неудачным и бледным. После каждого глотка воды я делал длинные паузы. Однако меня спасли цифры. Они были настолько хороши и настолько красочно рисовали работу ленинградских военно-морских хирургов, что аудитория приняла мой доклад с теплым и радостным чувством. Я понял это по той внимательной тишине, которая стояла в зале. Мне стало легче: ведь я выступал от имени балтийских врачей, сумевших вернуть флоту много раненых моряков. Когда доклад был окончен и я не совсем складно свертывал в трубочку листы своей рукописи, мое внимание привлек Ястребов, стоявший в дверях клуба и делавший мне однообразные, сдержанно зовущие знаки. Я бросил прощальный взгляд на председателя, спрыгнул с эстрады и подошел к Петруше.

— Что случилось?

— Скорее, товарищ начальник! Бочаров истекает кровью. У него угрожающее состояние.

Было бы бессмысленно расспрашивать Ястребова о подробностях кровотечения. Заочные суждения о болезнях бывают часто ошибочными. Бледное лицо юноши красноречивее всяких слов говорило о том, что произошло что-то необычайное.

В пятой палате у кровати краснофлотца Бочарова уже толпились дежурные сестры. Переливание крови приближалось к концу. Орлов, в длинном клеенчатом фартуке, сосредоточенный и как всегда невозмутимо серьезный, крепко держал иглу, введенную в темносинюю вену раненого. Скосив глаза и прищурившись, он молча наблюдал за уровнем крови в мутной, запотевшей колбе, подвешенной на высоком деревянном штативе. Уровень быстро снижался. Кровь лилась полной струей.

— Вторичное кровотечение? — спросил я, увидев белое, как простыня, лицо Бочарова и влажное алое пятно, расплывшееся по гипсовой повязке чуть выше колена раненого. — Нужно снять гипс и осмотреть рану. Возьмите его в перевязочную.

— Знаю, — недовольно сказал Орлов. — Сейчас кончим переливание и возьмем.

Снять гипсовую повязку, начинавшуюся у пальцев ноги и кончавшуюся на грудной клетке, да еще у ослабленного и продолжающего терять кровь человека, всегда бывает трудным и очень ответственным делом. Катя Плеханова и Тося Ракитина провозились около Бочарова не менее часа. Они учащенно дышали. На щеках девушек полыхал яркий румянец. Однако в течение всей работы они не произнесли ни одного слова.

Наконец гипс распался на две окровавленных створки, от которых шел пар. На худом, восковидном бедре зияла глубокая, с виду сухая и чистая рана. На дне ее лежал маленький желеобразный комочек крови. Кровотечения уже не было.

— Нужно все-таки оперировать, — решительно сказал Орлов. — Я хорошо теперь знаю по личному опыту, что кровотечение неизбежно должно повториться — если не сегодня ночью, то в один из ближайших дней. Готовьте операционную.

Борьба с вторичными или, как их называют иначе, повторными кровотечениями из огнестрельных ран была действительно трудным, порою мучительным делом для хирургов. Найти поврежденную артерию в перерожденных, неузнаваемых тканях удавалось далеко не всегда, несмотря на долгие и кропотливые поиски. Если хирург и находил кровоточащий сосуд и перевязывал его крепкой шелковой ниткой, это еще не давало уверенности, что кровотечение надежно остановлено. Несмотря на операцию, оно нередко повторялось затем несколько раз и доводило раненых до крайнего, иногда смертельного истощения…

Прошло не более четверти часа. Орлов вымыл руки и приступил к операции. Я ему помогал. Под местным обезболиванием мы расширили рану и в глубине бледных, почти прозрачных тканей довольно быстро нашли артериальную ветку, на стенке которой зияло темное небольшое отверстие. Это и было место тяжелейшего кровотечения, чуть не стоившего Бочарову жизни. Мы крепко перевязали шелком сосуд и, удовлетворенные результатами нашей работы, приступили к зашиванию раны.

В это время хлопнула и задребезжала стеклянная дверь операционной. Вбежал Столбовой.

— Ну как, нашли? Перевязали? — отрывисто спросил он, зорко и чуть насмешливо вглядываясь в раскрытую рану. — Поздравляю с успехом! Быстро и хорошо! Орлов действительно молодец! Я, между прочим, забежал проститься. Через два часа с Лисьего Носа уходит катер в Кронштадт. Нужно торопиться, тем более что у ворот госпиталя уже сидит в машине наш контр-адмирал.

Столбовой с привычной хирургической осторожностью, стараясь не прикоснуться к стерильному халату, чмокнул с размаху и кольнул меня в щеку.

— До свиданья, дорогой! Обязательно постарайся приехать в Кронштадт. У меня, брат, давно заготовлены для тебя изумительные маринованные грибки. Сам собирал! Кроме грибков, будут, конечно, и серьезные научные разговоры. Вопросов накопилось до чорта, много как будто неразрешимых.

Столбовой раскланялся и неслышно выскользнул из операционной.

Через несколько минут мы закончили операцию. Когда Бочарова везли в палату, он спал крепким сном и на щеках его играл легкий румянец. Я вернулся в клуб.

Под вечер по отделению распространилась печальная весть: на имя Пестикова пришел из Москвы приказ о немедленном откомандировании его на Северный флот. Иван Иванович еще зимой окончил курсы усовершенствования хирургов и с тех пор, числясь в резерве, исполнял обязанности сверхштатного ординатора. К нему все успели привыкнуть. Весь госпиталь полюбил его и считал своим человеком. С ним было как-то необыкновенно легко: легко разговаривать, легко работать, легко переносить трудности блокадной жизни. В каждом его поступке, в каждом сказанном слове чувствовалась неподкупная честность, безграничная вера в торжество правды, в светлое будущее нашей страны. Особенно любили его раненые. Если раненый попадал в палату Ивана Ивановича, его уже невозможно было перевести на другое место. Он предпочел бы выписаться из госпиталя и итти на костылях в свою часть, чем расстаться со своим доктором и перейти под наблюдение другого, даже более опытного хирурга.

Когда наступили сумерки и зажглось электричество, все врачи отделения собрались в ординаторской. Разговор не клеился. Все с горечью думали о предстоящем отъезде Пестикова. Из «посторонних» были только Котельников и Каминская, которая по праву преподавательницы иностранных языков все дни и вечера проводила среди врачей. К этому все привыкли и считали ее полноправным членом своего коллектива.

Часов в одиннадцать вошел принарядившийся Иван Иванович. Против обыкновения он был без халата, в только что отглаженной новой тужурке, распространявшей легкий запах одеколона.

— К чему это вы? — смущенно произнес он, поняв по выражению наших лиц, что собрание посвящено его отъезду. Он окинул присутствующих грустным взглядом и быстро присел на подоконник. К нему пришло необычное красноречие.

— Я не любитель торжественных провожаний. Мне хотелось уехать скромно и незаметно… Но ничего не поделаешь. Завтра утром уходит мой поезд. Говорят, все, что ни делается, бывает к лучшему. Поэтому не смотрите на меня такими глазами, какими смотрят на моряков, уходящих в далекое и опасное плавание. Я говорю «до свиданья», а не «прощайте». Приношу вам, дорогие мои товарищи, великую благодарность — за науку, за дружбу, за вашу сердечную теплоту… В этих стенах (Пестиков помахал вокруг себя шершавой рукой)… в этих кирпичных стенах я почувствовал, что стал настоящим хирургом. Все свои знания я с гордостью повезу теперь на дальний североморский театр. Там тоже Отечественная война, там тоже немало раненых.

Пестиков передохнул несколько раз и снова опустился на подоконник. Некоторое время тянулось томительное молчание. Орлов аккуратным движением рук пригладил свои черные волосы, разделявшиеся математически выверенным пробором на две абсолютно равные половины.

— В этот торжественный час, — медленно встав, начал он тихим, уравновешенным голосом, — мне хочется отметить, товарищи, тот объем работы, который выполнил в стенах нашего госпиталя майор медицинской службы Пестиков.

— По-моему, никаких объемов сейчас отмечать не нужно, — проговорил Котельников. — Все уже отмечено, и не стоит заниматься скучными разговорами. Иван Иванович давно знает, как мы его любим и как больно нам с ним расставаться.

Орлов бросил на Котельникова обиженный взгляд и замолчал.

— Давайте лучше выпьем по стаканчику горячего чаю, — гостеприимно, будто хозяйка дома, сказала Каминская. — Ведь мы провожаем нашего Ивана Ивановича. Дора давно стоит в дверях ординаторской и ждет сигнала начальника отделения.

Действительно, Дора стояла на пороге комнаты и, часто моргая, широко открытыми глазами смотрела на Пестикова. После слов Каминской она встрепенулась, всплеснула полными розовыми руками и с испуганным видом исчезла в глубине коридора. Через пять минут на нашем столе уже клубился пар из большого эмалированного чайника. Весело загремели чашки.

За чаем молодые врачи спели вполголоса «Прощай, любимый город». Хорошие слова и чудесная музыка этой песни тогда особенно волновали нас, ленинградцев. Мы с особенной остротой переживали каждое ее слово. Однако никто не подумал в эту минуту, что прощанье с любимым городом для одного из присутствующих было настоящим и горьким фактом. Пестиков сидел нахмурившись и низко опустив голову. Он действительно уходил из нашего города далеко и надолго. Дождавшись окончания песни, Иван Иванович обошел всех собравшихся в комнате. Он со всеми попрощался и поцеловался, всем горячо пожал руки. Потом подошел к двери, остановился и, не оборачиваясь, сказал:

— Не поминайте лихом, товарищи!

Выйдя из ординаторской, Пестиков стремительно направился в свою палату, плотно закрылся в ней и просидел среди раненых до начала зари. О чем там шел разговор, осталось нам неизвестным. Рано утром, только первые трамваи загремели на улице, он шагал уже по двору с перекинутым через плечо чемоданом. Кучка раненых в голубых халатах толпилась возле дверей. Дежурившая в проходной будке девушка крикнула вдогонку ему:

— Ни пуха ни пера, Иван Иванович! Пишите! Не забывайте нас!

В тот же день уехал Шакиров. Он немного прихрамывал, но чувствовал себя совершенно здоровым. Ему предстояло разыскать свою часть, находившуюся где-то западнее Ленинграда.

Лето 1943 года ознаменовалось радостными событиями на фронте Отечественной войны. После разгрома немцев под Сталинградом Красная Армия нанесла врагу не менее сокрушительный удар в Курском сражении. Последняя попытка выдыхающихся гитлеровских войск перейти в большое и решающее наступление окончилась для них катастрофой. Фашисты бежали, охваченные паникой. Началось массовое изгнание врага из советской страны. Сталинская военная наука торжествовала!

Со злости ли от своих неудач, от предчувствия ли неминуемой гибели, враг стал донимать ленинградцев круглосуточными обстрелами из дальнобойных орудий. Калибр артиллерии увеличивался из месяца в месяц. Госпиталь часто, почти каждый день являлся мишенью артиллерийских налетов. Возможно, внимание фашистских наблюдателей привлекала высокая кирпичная труба, возвышавшаяся в самом центре двора. Возможно также, что их дразнили серые дымки паровозов, которые все чаще начинали сновать по железнодорожным путям Витебского вокзала. На улицах становилось все тревожней. Люди торопились и старались не задерживаться под открытым небом. Некоторые научные работники защищали диссертации в бомбоубежищах. Там было относительно спокойно. Там можно было вволю помечтать и предаться ученым дискуссиям.

Ложась спать, мы думали: «Вот Сегодня ночью начнется… Вот сейчас прогремит сигнал, и нас поднимут по боевой тревоге. Скорей бы! Скорей бы!»

Но проходили ночи и дни, мелькала за неделей неделя, а положение не изменялось. Нервы были напряжены. Каждого человека, приезжавшего из Москвы, мы забрасывали бесчисленными вопросами:

— Как там у вас? Что слышно о Ленинграде? Когда наступление? Когда откроется второй фронт? Почему так преступно медлят «союзники»?

Людей, побывавших по ту сторону вражеского кольца, становилось больше и больше. Железная дорога, проложенная в нескольких километрах от немецких окопов и постоянно подвергавшаяся обстрелам, настойчиво и методично расширяла свою работу. Мы стали привыкать к регулярному общению с Большой землей. Мы знали: так должно было быть, без помощи Москвы и всей родной страны невозможна, немыслима оборона нашего города.

Приближалась осень. Круглые сутки в окна стегал мелкий, обкладной, но еще по-летнему теплый дождь. Дни стояли пасмурные, серые, скучные. Рано смеркалось. Рано зажигался в корпусах электрический свет. С деревьев шурша опадали лимонно-желтые листья и подолгу кружились в мутных, стоячих, подернутых рябью лужах. Иногда на город налетали мгновенные короткие вихри, и в свинцовом небе гулко гремели раскаты осеннего грома.

Плотники, в зеленых измызганных гимнастерках, лязгая молотками, целыми днями заколачивали разбитые окна, чинили двери, перебирали полы. Девушки складывали на дворе огромные штабеля дров, заготовленных летом в ладожских дремучих лесах. Шла подготовка к зиме.

Город приобретал по-новому грозный и мрачный вид. Пулеметные гнезда, выложенные свежим яркооранжевым кирпичом, виднелись почти в каждом доме. На улицах и площадях возвышались укрепленные камнями деревянные доты, предназначенные для орудийной стрельбы прямой наводкой по наступающему врагу. Один из таких дотов был сооружен за госпитальным забором. Его за одну неделю построили крепкие загорелые девушки в цветистых косынках и платьях, работавшие под наблюдением крикливого усатого техника в очках и в совершенно вылинявшей гимнастерке. Это были колхозницы из-под Ленинграда. На щеках у них играл здоровый деревенский румянец, и мышцы на бронзовых обнаженных руках вырисовывались твердыми, пружинящими овалами. В промежутках между работой они жевали копченую ладожскую рыбешку и запивали ее крутым кипятком из жестяных, ослепительно сверкающих кружек. Иногда они пели, нарушая протяжно-звонкими голосами безмолвие улицы.

Шестнадцатого октября, в солнечный, еще теплый день, с утра началась канонада. Наше монументальное здание беспрерывно потрескивало и тряслось. Казалось, что все замыслы гитлеровцев были сосредоточены на том, чтобы смести с земли именно наш госпитальный участок. Конечно, это только казалось. То же самое происходило во всем Ленинграде, кроме, может быть, Петроградской стороны, считавшейся до некоторой степени «тылом». Я отдыхал дома после ночного дежурства. Взрывная волна достигла наконец и нашей высокой комнаты, зафанеренное окно которой смотрело прямо на запад. Душный, горячий порыв воздуха легким, будто нежным рывком выбросил меня из кровати. Я очнулся на полу. Из выдавленного окна вместе с дымом пожара наплывал одуряющий запах пороховых газов. Под письменным столом, лежа на боку, мерно тикал будильник. С потолка сыпалась известь. Шуры не было дома. На ее подушке темнели пушистые хлопья гари. Со двора доносились неразборчивые, возбужденные крики.

Я встал, смочил водой ушибленный лоб и сразу вспомнил: Шура сегодня дежурит по госпиталю, она раньше обыкновенного ушла из дому.

Голова немного кружилась, ритмично стучало в висках, как-то легко и часто, словно чужое, билось сердце. Кругом гремела несмолкающая канонада.

Держась за перила, я спустился в отделение. В вестибюле меня едва не сбили с ног две дружинницы, вносившие со двора раненого. Он громко стонал и старался получше укутаться в покрывавший его бушлат. С носилок падали, хлипко разбиваясь о каменный пол, крупные, почти черные капли крови.

— Пропал я, товарищ доктор! — проговорил вдруг раненый, вцепившись бледными, липкими от крови пальцами в мою руку. — Лучше бы погибнуть в бою, чем так…

Я наклонился к носилкам и узнал главстаршину Байковa. Это был крепкий светловолосый парень, которого любили все служащие. Он нес обязанности старшего по проходной будке. Ни одна живая душа ни ночью, ни днем не могла проникнуть на территорию госпиталя без его ведома и разрешения.

— В проходной его сейчас ранило, товарищ доктор, — сказала дружинница, часто дыша и с трудом протискивая носилки в узкую, полураскрытую, крепко пружинящую дверь. — Дежурный он был… Проверял пропуска… Снаряд разорвался на самой панели… как раз возле забора… Осколок пробил будку и, должно быть, сильно повредил ногу Павлуше. Крови-то на полу сколько осталось! У Байкова была раздроблена голень. Ниже колена кровоточила глубокая рана, и безжизненная, посиневшая нога висела на тонком Лоскутке кожи. Ее пришлось немедленно ампутировать. Это было очень тяжело нам, хирургам, но это диктовалось необходимостью. Через час после операции в палату пришла жена раненого. Она просидела возле Байкова до ночи и, гладя его руку, беспрерывно рассказывала о том, как хорошо им будет в колхозе, куда они поедут после войны.

Лишь только Байкова сняли с операционного стола, раздался новый, на редкость оглушительный и близкий удар. Я сбросил халат, ополоснул руки и вышел в коридор. Татьяна не шелохнулась. Она продолжала стоять у самого окна и кропотливо перетирать только что вымытые инструменты.

— Чего она там стоит? — с беспокойством подумал я. — Эту работу можно было бы отложить и до вечера.

Возле кабинета, стуча костылем по половицам паркета, меня нагнал Лаврентий, который уже третий месяц находился в отделении и, кажется, был очень доволен лечением. Он только что прибежал со двора и видел все, что произошло в течение последних минут.

— В приемный покой угодило! — шопотом произнес он, вытирая рукавом взмокший лоб. — Воображаю, что там творится сейчас! Из дома во все стороны летят черные хлопья.

У меня дрогнуло сердце. Ведь там, в этом легком кирпичном здании, дежурило столько людей. Все они были свои, знакомые, близкие. На столе старшей сестры резко задребезжал телефонный звонок.

— Вас, товарищ начальник, — коротко доложила Тося Ракитина. — Срочно. Женский голос.

Звонила Шура.

— Приходи скорее ко мне… в приемный покой… С улицы только что доставили семнадцать человек. Помоги разобраться. Мне кажется, они все очень тяжелые. Приходи сейчас же, я беспокоюсь.

В другое время я сказал бы, чтобы всех раненых немедленно несли в хирургическое отделение. На месте мы лучше бы рассмотрели раны и точнее распределили бы очередность операций. Но в этот момент я понял, что мне нужно итти самому. Дело было не только в раненых. Напряженная обстановка поколебала даже невозмутимое спокойствие Шуры.

— Хорошо, сейчас приду, — ответил я, вешая трубку.

Выходить из корпуса было неприятно и страшно, как всегда в моменты обстрелов. После короткого взгляда, брошенного издалека на приемный покой, мне стало понятно, что там произошло что-то серьезное. Здание дымилось, над крышей плавно колыхалась черная шапка гари, в разбитой стене зияло запорошенное кирпичной пылью отверстие. Я быстро пробежал стометровое расстояние.

В приемном покое стоял едкий запах известковой пыли и горелого дерева. Через разрушенный потолок виднелся кусочек голубого чистого неба, подернутого пеленою дыма. Со двора отчетливо доносился шорох деревьев. Несколько пожелтевших листьев упали снаружи на пол. Шура, в халате и темносинем флотском берете, стояла в узком промежутке между рядами носилок, на которых лежали принесенные с улицы люди. Она была чрезвычайно бледна, но старалась держать себя внешне спокойно. Об этом можно было судить по тому, с какой подчеркнутой медлительностью и методичностью она отдавала распоряжения стоявшим перед нею сестрам и санитарам. Те слушали ее молча и сосредоточенно.

— Ах, ты уже пришел? — полувопросительно, немного суховато сказала Шура, заметив меня и нисколько не обрадовавшись моему появлению. — Помоги мне рассортировать раненых. Одной не справиться… Ты видишь, что у нас тут случилось. Еще неизвестно, что произошло там, в канцелярии.

Чуть дрожащей рукой она указала на соседние комнаты, через которые, по ее мнению, неминуемо должен был пролететь снаряд.

В это время раскрылась дверь, и в зал, пошатываясь, вошла Каминская, серая, закопченная, с совершенно растрепанными волосами, похожими на ватные клочья. Она мутно посмотрела на нас, на шеренги носилок, на пробоину в крыше. На ее скованном лице не шелохнулся ни один мускул. С полминуты она неподвижно простояла на месте. Потом неожиданно напрягла все свое слабое тело, сжала кулаки (я заметил, какого усилия ей стоило это) и с преувеличенной бодростью, силясь улыбнуться, произнесла:

— Не могу ли я быть чем-нибудь полезной, товарищи? Кажется, нас основательно сейчас потрепали…

Шура бережно усадила ее на диван, принесла воды.

— Ну, слава богу! Как это вы, Наталия Митрофановна, остались в живых! Ведь снаряд, по-моему, проскользнул над самою вашей головой. Вы, я прямо скажу, железная женщина. Выпейте воды, ложитесь и не двигайтесь с места. А что с Олей, ведь она была вместе с вами?

Каминская покачала головой и виновато развела руками.

— Простите, не помню… Все выпало из памяти. У меня сейчас какое-то странное, сумбурное состояние… Так бывало в далеком детстве, во сне…

Мы с волнением вошли в канцелярию. Там все еще клубилась кирпичная пыль. На полу валялись перевернутые столы и стулья, под ногами хрустели осколки стекла и куски кирпичей, повсюду тлели груды бумаг. В углу, отброшенная взрывной волной, с мертвенно оцепеневшим лицом, сидела на корточках сестра Оля. Ее далеко откинуло от стола, за которым она обыкновенно занималась своими статистическими вычислениями. Да и самого стола не было на месте, так же как и добротной бронзовой люстры, еще четверть часа назад торжественно висевшей на потолке… Заметив наше приближение, Оля зашевелилась, сбросила с себя слой покрывавшего ее мусора и поднялась на ноги. На ее щеке начал ритмично подергиваться упрямый мускул. Он то оттягивал вверх, то отпускал вниз нижнее веко глаза. Эта гримаса придавала красивому лицу девушки странное, уродливое выражение.

— Представьте, Шурочка, я все теперь вспомнила! Я переводила журнальную статью о травматическом шоке, а Оля что-то вычерчивала у себя за столом, — вдруг проговорила позади нас Каминская, нарушившая приказание Шуры и вслед за нами приковылявшая в канцелярию. — Посмотрите! — продолжала она, останавливаясь перед разбитой стеной. — Пробоина только на полметра выше стола. Значит, немецкая штучка почти проехалась по Олиной голове. Насколько мне известно из переводов, люди не выдерживают создающегося при этом атмосферного давления. Оно достигает невероятных цифр и становится несовместимым с жизнью.

— Не знаю, — огрызнулась Оля, внезапно обозлившись и короткими взмахами пальцев пригладив сбившуюся косынку. — Я прекрасно выдержала это давление. Мне лично наплевать на него. Я чувствую себя довольно прилично.

Она присела на опрокинутый стул. Я взял ее за руку — пульс был хороший, полный, ритмичный. Я заглянул ей в зрачки — в них по-прежнему светился яркий огонек жизни.

— Ну, кажется, пока все обошлось благополучно! — облегченно вздохнула Шура. — Пусть наши контуженные полежат немного, а мы должны итти к раненым. С ними предстоит много работы.

Навстречу нам шагали начальник госпиталя и Гриша Шевченко. Гриша на своем тяжелом протезе едва поспевал за длинным и сухопарым начальником. Лицо его побагровело от физического напряжения.

— Есть жертвы? — еще издали прокричал начальник госпиталя, всматриваясь в нас острым, выжидательным взглядом.

— Все наши живы, — ответила Шура. — С улицы доставили семнадцать человек. У Байкова оторвало ногу ниже колена…

— Знаю. Жалко Байкова! Мне доложили по телефону, что ему ампутировали ногу. Пойдем, Гриша, навестим старшину.

В этот день хирурги работали до поздней ночи.

Глава девятая

Ожидание больших событий, волновавшее нас все лето, постепенно сменялось твердой уверенностью в неизбежности решающих и, должно быть, очень близких боев. Безлюдные проспекты и площади Ленинграда ничем не выдавали подготовки к новому и окончательному удару по врагу. Город Ленина, настороженный и тихий, гордо стоял над Невой, отражаясь в осенней ряби многочисленных, закованных в камень каналов.

Седьмого ноября в отделении, как всегда, был большой и торжественный вечер. Пришли шефы с заводов и фабрик. Было шумно и людно. У всех в глазах светилась великая радость. Одна работница, в кумачовом нарядном платке и новом крепдешиновом платье, спела под баян «Темную ночь». Мы впервые услышали тогда эту хорошую песню. Девушка, разгоряченная бурями аплодисментов, повторила ее несколько раз. Матросы сидели задумчивые, погруженные в мечты о родных, о друзьях, о подругах… Весь вечер после концерта они, перебивая друг друга, с волнением говорили о скором освобождении Ленинграда.

С каждым днем обстановка становилась все тяжелей и тревожней. Обстрелы города усиливались. Враг, в предчувствии гибели, неистовствовал. Но, несмотря на это, все ясно чувствовали, что ему приходит конец. Фашистские армии, еще находя в себе силы по временам останавливаться и огрызаться, на всех фронтах медленно отползали на запад. Шаг за шагом освобождалась родная земля.

За весь вечер никто ни словом не обмолвился о собственной жизни, о планах на будущее, о личном благополучии. Разговоры шли только о том, что война близится к концу, к нашей победе. У всех было легко на сердце.

Когда начался ужин, Лаврентий подкрутил вверх завитки своих черных усов и, оперевшись ладонями о стол, сделал знак, чтобы все замолчали.

— Товарищи раненые и товарищи медперсонал! — неторопливо, взвешивая каждое слово, проговорил он. — Я, матрос славного балтийского корабля, остался без ноги в результате подрыва на вражеской мине. Здесь меня вылечили. Я хочу принести вам, товарищи врачи, сестры и нянечки, великую краснофлотскую благодарность за дружбу, которой вы меня окружили, и уверить вас, что никогда в своей жизни я о вас не забуду.

Лаврентий лихо опрокинул стопку водки, положенную в этот день по приказу, крякнул, вытер усы и присел на свою табуретку.

День 7 ноября и речь товарища Сталина, которую мы прослушали накануне, еще более подняли наше настроение. Мы знали, что освобождение где-то совсем близко, что оно может притти в любой, самый обыкновенный, самый нежданный день.

В отделение меня вызывали каждую ночь. Не проходило ночи, чтобы не было срочной работы. После долгих раздумий я решил наконец перебраться в свой кабинет. Шура, слегка болевшая в эти дни, к моему удивлению быстро согласилась со мной. Мы захватили необходимые вещи и обосновались в тесной, узенькой комнате первого этажа — моем кабинете. На всякий случай, чтобы защитить себя от осколков, я выложил на подоконник почти весь запас книг. Мне казалось, что это крепкая и надежная защита. Однако артиллеристы из командирской палаты сразу разбили мои иллюзии. Капитан второго ранга Петровский, начальник БЧ-2 одного из балтийских линкоров, окинул прищуренным, насмешливым взглядом заваленное книгами окно.

— Для хорошего осколка это сущие пустяки, — сказал он смеясь. — Осколок снаряда, разрывающегося на близкой дистанции, режет толстые железные прутья, как бритва кусок сливочного масла. Ему ничего не стоит пробить всю эту вашу медицинскую мудрость. Ну, а вообще, конечно, с книгами как-то спокойней. Для маленького осколочка тысяча страниц, трактующих о язве желудка, является непреодолимым препятствием. В нашей палате не больше десятка книг, да и то легкой и малолистажной беллетристики. Однако мы спим довольно крепко. Я советую и вам не увлекаться этими ненужными баррикадами.

Незаметно подошел декабрь с бесконечно длинными ночами и короткими тусклыми днями. Падали мокрые хлопья снега, на улицах стояли незамерзающие глубокие лужи.

В один из хмурых, туманных дней группа балтийских хирургов уехала в Москву на всесоюзное флотское совещание. Наступила пора подытожить накопившийся опыт. Отъезд товарищей на Большую землю, где билось сердце народа, был для всех незабываемым праздником. Работники военно-морских госпиталей, и я в том числе, провожали друзей на Московском вокзале. Мы мечтательно смотрели на свежевыкрашенные, еще пахнущие невысохшей краской вагоны длинного поезда, стоявшие у перрона и спокойно поблескивавшие в закатных лучах холодного пунцового солнца.

«Счастливцы, — думал я о хирургах, дружной кучкой толпившихся у темных вагонных окон и окидывавших нас прощальными взглядами. — Счастливцы! — мысленно повторял я. — Они увидят Москву, они побывают на Красной площади, они — пусть коротко, пусть мимолетно — успеют взглянуть на улицы нашей столицы, на мавзолей, на Кремлевскую стену. За ней, за этой стеной, решается сейчас исход навязанной нам кровопролитной войны».

Поезд отходил в пять часов дня, лишь только сгущались зимние сумерки. Подтянутые, спокойные проводники в совершенно новом обмундировании стояли с фонарями у дверей вагонов и не спеша, с подчеркнутой вежливостью, пропускали торопящихся, взволнованных пассажиров. Эти степенные, большей частью пожилые люди, только сегодняшним утром прибывшие из Москвы, с уважением смотрели на ленинградцев. Они хорошо понимали, что для людей, переживших блокаду, отъезд из осажденного города, с которым у них было связано столько прекрасных, нежных, порою мучительных воспоминаний, являлся большим и по-настоящему чрезвычайным событием. Проводники старались держать себя по-хозяйски гостеприимно.

— Садитесь, дорогие ленинградцы, — говорили они всем своим видом. — Уж мы постараемся поспокойней довезти вас до нашей Москвы, по которой — это мы хорошо понимаем — вы так стосковались.

Поезд постепенно наполнялся людьми. Более половины уезжающих были военные. Вот в сопровождении женщин-носильщиков прошли два инвалида в солдатских шинелях. Вот, опираясь на палку, прохромал армейский капитан с тремя выцветшими нашивками на рукаве — знаками бывших ранений. У него худое, измученное лицо и во рту потухшая, изжеванная папироса, о которой он, должно быть, забыл. Вот мелкой рысцой, с двумя чемоданами, перекинутыми через плечо, и держа за руку пятилетнего мальчика, пробежал морячок-лейтенант с осовелыми от спешки глазами.

Ровно в семнадцать ноль-ноль (стрелки вокзальных часов будто замерли на этом мгновении) поезд, вытянувшись и чуть слышно лязгнув металлом, медленно тронулся с места. Начиналась метель. Под стеклянной крышей перрона завывала декабрьская вьюга. В лицо били мокрые, холодные хлопья снега. Провожающие неподвижно стояли на обледенелой платформе и, напрягая глаза, всматривались в мутную, уже потемневшую даль. Где-то в наплывающей темноте едва уловимо светились две тонких полоски красных лучей, переливавшихся в снегопаде. Прошла минута — и поезд исчез вдали.

— Они будут в Москве через два или три дня, — задумчиво, с мягкой улыбкой сказал Котельников, обращаясь к молчаливой кучке провожающих. Он приехал на вокзал после всех и еще не успел оправиться от своей обычной одышки. — Жалко, что я не хирург. Я бы не отстал от них. Я употребил бы все усилия, чтобы хоть на какой-нибудь час прокатиться в Москву.

Грустные, полные неясных планов на будущее, мы вернулись домой. В моем кабинете сидел Андрей Вишня; это был совершенно неожиданный гость. Он возмужал, пополнел, отпустил длинные украинские усы, загнутые вниз подобно рулю гоночного велосипеда. Только знакомые шоколадные глаза попрежнему юно и задорно сверкали из-под густых, ровных бровей. На широких плечах моряка ладно лежали погоны младшего лейтенанта. При моем появлении он вскочил с кресла и по военной привычке вытянул руки вдоль бедер. Мы дружески поздоровались.

— С каких же пор ты стал офицером? — удивленно спросил я. — Тебя прямо не узнать, Андрюша.

Вишня застенчиво покраснел. По щекам его пробежали пунцовые пятна.

— В начале декабря окончил военно-морскую школу, товарищ подполковник, — пробасил он, улыбаясь во все лицо и обнажая крупные зубы. — В тот же день получил назначение на остров Лавансаари и до сего времени нахожусь на этом клочке земли. Командую береговой батареей… Островок приличный, жить можно… Немного беспокойно, но без этого в нашем деле нельзя.

Вишня перестал улыбаться и уже другим, деловым и серьезным тоном добавил:

— Сегодня утром прибыл по особому заданию в Ленинград.

— Ну, как себя чувствуешь? Как здоровье?

— Как будто ничего и не было, товарищ доктор. Абсолютно нормальный моряк! От всех ранений осталось лишь легкое воспоминание. Отделался, как говорится, легким испугом.

Усевшись в кресло, Вишня рассказал о своей жизни на острове, о постоянных боях с немецкими кораблями и самолетами, о том, какие молодцы подобрались на его батарее. В его голове то и дело прорывалась юношеская горячность.

— Приехал я в Ленинград по двум делам, — продолжал он. — Во-первых, по военному, так сказать, секретному делу, о котором, конечно, не имею права распространяться (Вишня многозначительно посмотрел на меня), и во-вторых, с одним весьма щекотливым индивидуальным поручением. Мне нужно повидать вашу сестру Ракитину. У меня на батарее служит старшина первой статьи Борис Измайлов, замечательный парень — смелости и честности необыкновенной. Мы крепко с ним подружились. Это настоящий человек! О таких людях можно только мечтать. Он великолепный артиллерист, верный друг и товарищ. И вот позавчера проклятый штурмовик ранил Бориса в грудь… навылет… Доктор сказал, что положение парня очень серьезное…

Вишня замолчал и крепко стиснул в руке лежавшую перед ним книгу.

— Ну, чего же ты молчишь? Рассказывай дальше, — нетерпеливо проговорил я.

— Я и без доктора понимаю, что Борис в смертельной опасности, — угрюмо продолжал Вишня. — За один день он так осунулся, так ослабел, что его не узнать: щеки ввалились, глаза стали тусклыми… Наш хирург сделал ему операцию, но, мне кажется, он мало уверен в ее успехе. Мне не один раз приходилось видеть в госпиталях хирургов, которые спасали человеческие жизни. У них были другие лица — радостные, счастливые. А у нашего — какая-то тревога во взгляде… будто страх за судьбу раненого…

Вишня в несколько глотков опорожнил стоявший перед ним стакан остывшего чаю и с деловым, немного таинственным видом облокотился на край стола, будто приготовился к долгому и секретному разговору.

— Короче говоря, Борис — жених Тоси Ракитиной, — сказал он после длительного раздумья. — Он настоятельно просит Тосю приехать к нему на остров. Если бы она жила где-нибудь в далеком тылу, например в Новосибирске или Свердловске, это желание было бы, конечно, неосуществимым. Но ведь вы понимаете, товарищ доктор, она находится здесь, в Ленинграде, почти рядом с нами, в нескольких десятках миль от нашей батареи. Ее приезд мы считаем вполне возможным и даже необходимым. Этот приезд нужен для того, чтобы поддержать Бориса, поднять его настроение. Мне еще майор Пестиков не раз говорил, что от настроения раненого часто зависит вся история его болезни. У меня в кармане лежат все нужные документы. Выезжать можно хоть завтра.

Я немедленно вызвал Ракитину и в присутствии Вишни рассказал ей о том, что случилось, Она внешне спокойно выслушала мой короткий рассказ. Только на шее у нее мелко задрожала синяя жилка.

— Когда можно выехать? — тихо спросила она, поняв по моему лицу, что я не только согласен отпустить ее в эту поездку, но даже одобряю ее.

Вишня вскочил с кресла и сжал меня в своих могучих руках.

— Завтра мы отправляемся! Спасибо, доктор. Тосенька, пойдем побеседуем о предстоящих делах.

Андрей и Тося ушли наверх, в сестринский кубрик, и просидели там больше часа. Утром, наскоро простившись со мной, они уехали.

Подошел Новый год, третья годовщина блокады нашего города. Первого января, только забрезжило голубоватое туманное утро, врачи обошли отделение и, не задерживаясь подолгу у кроватей, поздравили раненых с наступающим праздником. На всех тумбочках уже были разложены подарки, принесенные шефами на рассвете. Подарки не отличались ни богатством, ни красотой, ни особой добротностью. Это были скромные, мелкие вещи, каким-то образом раздобытые в ленинградских магазинах девушками шефствующей над госпиталем фабрики. Все уже привыкли к ним, к этим однообразным кисетам и портсигарам, но всякий раз ждали их с плохо скрываемым нетерпением. Кисточка для бритья, дюжина конвертов, кожаный кисет с табаком, пачка настоящей папиросной бумаги — все это до сих пор продолжало волновать воображение раненых. Правда, матросы хорошо владели собой. Они с деланным равнодушием косили глаза на разноцветные мелочи, небрежно разбросанные по столам, и не показывали виду, что такие пустяки могут хоть сколько-нибудь нарушить их душевное равновесие. Я делал обход в одной из палат. Мутный свет, струившийся через открытую форточку, смешивался с оранжевыми лучами электрической лампы. В углу палаты происходил приглушенный, сдержанный разговор.

— Вот, уважаемый мичман, тебе принесли почему-то конверты, — страдальческим голосом сказал краснофлотец Зуев своему соседу по кровати Павлу Ивановичу.

Никто из раненых не называл по фамилии этого пожилого, с проседью, человека. Из уважения к его почтенным годам (ему было за 50) и к трем орденам, приколотым к госпитальной пижаме, его называли Павлом Ивановичем.

— Вот тебе, Павел Иванович, почему-то дали конверты, — с горьким сарказмом продолжал Зуев, приподнимаясь с подушки и протягивая руку к торчащему под одеялом худому колену мичмана. — Однако ты никому не пишешь, вся твоя родня партизанит и не имеет почтового ящика. Девушки не интересуют тебя. Тебе, собственно, и писать-то некуда. Переписка начнется у тебя после войны или, в лучшем случае, после изгнания немцев из Украины. А мне шефы почему-то сунули электрический закуриватель, хотя я с самого рождения не курю и впредь не собираюсь отравлять себя никотином. Майор Пестиков часто говорил нам, что от курения наступает преждевременная старость и расслабление. Зачем мне нужна эта старость? Я и без нее как-нибудь проживу. Скажи мне, Павел Иванович, справедливо ли шефы распределили подарки? Мне кажется, это дело у них не совсем доработано.

Павел Иванович поднял голову, обросшую пышной копной серебристых волос, и строго посмотрел на матроса.

— Я на флоте состою 30 лет, а ты всего 2–3 года. Тебе ли меня учить, уважаемый матрос? (Он с чувством превосходства над новичком просмаковал слово «матрос»). — Раз мне предложили конверты и я от них не отказался — значит, так нужно, значит, я испытываю в них потребность. Шефам, милый, виднее со стороны, кому что дать. Может быть, я буду писать письма правительству или командующему флотом. Может быть, я решил внести какие-нибудь рационализаторские предложения. Разве тебе понять меня, старого моряка?

Павел Иванович подумал и не совсем решительно пробормотал:

— Электрозакуриватель ты мне, пожалуй, отдай, но на конверты, дорогой, не рассчитывай. Посылай своей девушке треугольнички. Это сейчас делает вся армия и весь Красный Флот. Они вполне аккуратно доходят до адресата. Я согласен, что, может быть, получается не то впечатление, но в твои годы нужно ориентироваться на другие, более высокие чувства. Я все это давно пережил, все эти сердечные штормы давно у меня отбушевали. Поэтому я хорошо тебя понимаю, дорогой мой товарищ.

Зуев взял с тумбочки закуриватель и отчаянным жестом сунул его в руки Павлу Ивановичу.

— На, мичман, закуривай! Кури за успех моего двенадцатибального шторма! Что же касается конвертов, то я без них действительно могу обойтись. Тебе они, возможно, нужнее.

Так быстро было достигнуто примирение.

Ни в учреждениях, ни на улицах, ни в булочных не стало видно людей, которых раньше называли «дистрофиками». Все они уже оправились от блокадного голода и снова вернулись в строй: на заводы, в учебные заведения, в библиотеки, в ожившие после долгого бездействия магазины. Слово «дистрофик» почти вышло из употребления. В домах появился свет, заговорило радио, побежала вода.

Однако ничто не говорило о том, что через каких-нибудь две недели под стенами Ленинграда начнется великое наступление. Приближение этого (под этим подразумевалась победа над опостылевшим и ненавистным врагом) всеми чувствовалось необъяснимым, внутренним, народным чутьем, которое всегда верно предугадывает истину и всегда правильно предсказывает ту или другую форму ее осуществления.

Город продолжал жить трудовой, напряженной, ни на минуту не затихающей жизнью. В этой жизни почти не произошло внешних, бросающихся в глаза изменений. Изменилось главным образом настроение людей, населяющих город. Сталин и партия своим предвидением грядущей победы окрыляли дух ленинградцев.

Люди стали смотреть на жизнь еще более уверенно и спокойно, чем раньше. Каждый наступающий день казался им лучше и светлее вчерашнего.

— Вот-вот, перетерпим еще одну-две недели, — говорили они, — и все хорошо устроится, все пойдет по-другому. Скорее бы отогнать проклятого врага, истязающего город вот уже целых девятьсот дней!

Вечером 31 декабря, в канун Нового года, многих госпитальных работников срочно вызвали на Васильевский остров, в один из наших госпиталей. В числе этих работников были Шура и я. Только садясь в машину, мы узнали, что нас ожидает получение орденов и медалей.

Трудно описать радость и счастье, овладевшие нами дорогой. Эти переживания стали еще более сильными в том высоком зале с колоннами, где мы получали награды. Новогодний вечер с его вечно новыми, вечно юными ожиданиями, высокая елка, красиво наряженная чьими-то заботливыми руками, — все это было празднично и прекрасно.

Поздней ночью, звеня орденами на длинных, еще непривычных для глаза лентах, мы возвратились к себе на Загородный.

…Прошло еще несколько дней. В одно серое, ненастное утро января 1944 года гигантский гул прокатился по городу. Такой сокрушительной орудийной стрельбы еще ни разу не было за время блокады. Казалось, страшный ураган налетел на притихшие, запорошенные снегом проспекты. Мы с Шурой выбежали во двор и стали зорко осматривать небо. Однако нигде не было видно взрывов, нигде не поднялось ни одного огненно-черного столба. Небо оставалось спокойным. И мы как-то сразу, радостно взглянув друг на друга, поняли, что это стреляют наши. В глазах Шуры вспыхнула счастливая искорка.

Действительно, стрелял Ленинградский фронт, били орудия балтийских кораблей, рокотали форты Кронштадта. Начиналось великое и беспримерное в истории войн сражение у стен осажденного Ленинграда. Этого сражения все ждали с затаенным дыханием. Второпях фашисты успели бросить на город сотню, другую снарядов, не больше. Это были их последние выстрелы.

«Сегодня или завтра эти проклятые, ненавистные пушки будут наконец уничтожены», — думали в каждом доме.

По ходу боев росла наша радость. Гул канонады постепенно уходил все дальше на юг и на запад. Орудийный огонь доносился глуше и глуше. Ураган таял и затихал. Ленинградское небо продолжало оставаться холодным и чистым.

— Враг отступает! Враг бежит! Враг не стреляет! — говорили все, наслаждаясь небывалой тишиной, стоявшей над берегами Невы.

Изредка в госпиталь приезжали с передовой знакомые офицеры. Они Восторженно рассказывали о наших делах на фронте.

— Фашисты бегут! Вся дальнобойная артиллерия, которая два с половиной года терзала город, теперь в наших руках. Эти орудия мы скоро выставим на показ ленинградцам. Пушкин, Петергоф, Мга, Воронья гора, эта командная высота гитлеровских наводчиков, — все это снова наше!

Под вечер двадцать седьмого января неожиданно приехали гости: Петруша Ястребов и Вера. Они оба служили в одной береговой части. На лице Веры, как легкая паутинка, еще лежали следы печали, оставшиеся после смерти капитан-лейтенанта Протасова. Петруша был необыкновенно энергичен и возбужден.

— Мы неудержимо идем на запад! — кричал он, размахивая руками. — Красная Армия движется вперед огромным и неостановимым потоком. Нет в мире силы, которая могла бы ее остановить! Нет и не может быть такой силы! Я все это видел собственными глазами, пережил собственным сердцем!

Сидя в полумраке кабинета и наслаждаясь безмолвием вечера, мы долго разговаривали о переломе, уже давно наступившем в войне, о чудесных перспективах, открывшихся перед нами.

Петруша неожиданно достал из кармана бутылку портвейна и с удивительной быстротой разлил вино по стаканам.

— Я привез эту бутылку, чтобы вместе с вами распить за нашу победу!

Все мы встали, как по команде, и торжественно подняли свои импровизированные бокалы. Вдруг с улицы, через толщу каменных стен, до нас долетел многоголосый гром пушечной канонады. Один, другой, третий, четвертый… Между ними были точно размеренные промежутки.

«Что это! Неужели опять заговорили немецкие пушки?»— подумал я, торопливо допивая вино и стараясь ни одним неловким движением не выдать охватившей меня тревоги.

Со щек Петруши внезапно исчез румянец. Не одеваясь, в одном кителе, без фуражки, он опрометью выбежал из кабинета.

— Сейчас узнаю, в чем дело, — отрывисто крикнул он на ходу.

Обстрел, казалось, нарастал. На столе звякали и дребезжали стаканы. Вера, накинув шинель, сорвалась с места и тоже побежала во двор.

— Пойдем и мы, — сказала мне Шура.

Петруша и Вера, крепко взявшись за руки, стояли на искрящемся белом снегу и молча смотрели на небо, где загорались, гасли и беззвучно таяли тысячи разноцветных ракет. Со стороны Невы мерно доносились глухие удары корабельных орудий. Госпитальный двор озарялся фосфорическим светом.

Петруша, хрустя рыхлым, тающим снегом, бросился к нам.

— Это салют на Неве! — восторженно прокричал он. — Это салют победы! Поздравляю вас, товарищи, с новой жизнью, с освобождением Ленинграда!

Он обнял меня, и мы крепко, по-братски расцеловались.