(Записки военно-морского врача)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

163 ДНЯ ХАНКО

Глава первая

Сквозь сон я услышал, как задребезжало оконное стекло в нашей комнате. Кто-то громко и нетерпеливо стучался. Я вскочил с постели, раздвинул кружевную розовую занавеску и увидел огромную фигуру шофера Илющенко, стоявшего в кустах сирени и с тревогой глядевшего на меня.

— Скорее, товарищ доктор! — крикнул он, размахивая руками. — Начальник госпиталя приказал не задерживаться. Все уже собрались.

Илющенко, сбивая росу с высокой яркозеленой травы, отбежал к машине и сел за руль. Я разбудил Шуру. Мы наскоро умылись и вышли из дому. Стояло тихое солнечное утро 22 июня 1941 года. Санитарный автомобиль, мягко пружиня на песчаных ухабах, быстро помчал нас по заросшим травой улицам Ханко. Несмотря на ранний час (было только начало пятого), повсюду встречалось много военных.

Мы привыкли к ночным вызовам в госпиталь. Учебные тревоги в крепости объявлялись по нескольку раз в месяц, и однообразные игры, проводившиеся по боевому расписанию, стали для всех привычным и скучным занятием. Приготовление хирургического отделения к приему «раненых» выражалось в том, что операционная сестра Мария Калинина с плутоватой усмешкой вынимала из шкафа давно списанный, пришедший в негодность инструментарий и торжественно раскладывала его на перевязочном столе, а сестра-хозяйка Ася выставляла в вестибюле по дюжине носилок и костылей. Кроме того, все надевали противогазы, что окончательно знаменовало собой всеобщую боевую готовность.

Через распахнутые настежь ворота мы въехали на госпитальный двор. Там собрался уже весь командный состав. Начальник госпиталя Лукин, взволнованный, небритый и бледный, стоял у проходной будки и с необычной торопливостью отдавал какие-то распоряжения. Мы с Шурой подошли к нему и доложили о нашем приезде.

— Знаете, на этот раз, кажется, по-настоящему, — вполголоса сказал он, щуря свои миндалевидные и ласковые глаза. — Будьте на месте и проверьте готовность отделения по боевой тревоге «номер один».

— Есть быть на месте, — недоумевая пробормотал я и быстрыми шагами направился в хирургический корпус. Врачи, сестры, санитары и няни были в сборе. Не зная что делать, они шумно толпились в коридоре. Никому еще не было известно, что случилось, но неясное предчувствие больших и внезапных событий уже наложило отпечаток беспокойства на сосредоточенные лица девушек. Старший ординатор Столбовой, подвижной, как ртуть, человек, с огромной лысиной, обрамленной узким венчиком преждевременно поседевших, почти белых волос, перебегал от одной группы к другой и внимательно прислушивался к разговорам.

— Зачем нас собрали в такую рань? — набросился он на меня, лишь только я показался в дверях отделения. — Кто это додумался лишать нас теперь даже воскресного отдыха?

Зная горячий характер Столбового, я промолчал и сделал знак старшей сестре — развертывать дополнительные палаты. В отделении закипела дружная и слаженная работа.

— Бесполезное занятие! — продолжал ворчать Столбовой. — Какой толк от этих тренировочных сборов? Ведь для всех ясно, что если начнется война, мы ни на минуту не останемся в этом деревянном домишке, а сейчас же уйдем куда-нибудь в лес, в скалы, под землю…

Прошло несколько томительных и долгих часов. Уставшие и невыспавшиеся люди молча сидели во дворе, в коридорах, на ступеньках многочисленных лестниц. Многие дремали, склонив головы на скрещенные руки. Наконец из отрывочных слухов, проникших из штаба базы, из редакции газеты «Красный Гангут», из городского радиоузла, выяснилась причина раннего сбора: этой ночью фашисты вероломно напали на Советский Союз, их самолеты только что бомбили Ригу, Либаву, Севастополь, Киев, Одессу.

Между тем на финской границе царило спокойствие. По заведенному расписанию, ровно в девять часов утра в госпиталь привезли молоко, которое гангутские пограничники ежедневно получали от финнов на перешейке. Очевидцы, уже успевшие там побывать, рассказали, что процедура вручения молока совершилась в обычное время и с обычными церемониями. Финские офицеры, как всегда, были изысканно вежливы и с удовольствием закурили «Беломорканал», по установившемуся обычаю предложенный нашими дежурными по заставе. Начальник госпиталя не получал еще никаких приказов и безотлучно сидел в своем кабинете около телефона, ожидая звонка из штаба базы.

День был в разгаре. Становилось жарко. Я вышел из госпитальных ворот. У проходной будки прохаживался вооруженный краснофлотец. На улицах стояла необычная тишина. Прохожих почти не попадалось, и город казался безлюдным и опустевшим. Только из дверей единственного на Ханко «универмага» доносился говор женщин, покупавших продукты к воскресному обеду. Несколько девушек в белых платьях, с мохнатыми полотенцами на плечах медленно шли на пляж.

Я возвращался назад по извилистому переулку, покрытому нетронутой сочной травой. От раскаленных камней поднимались волнистые струи горячего воздуха. У дома с покосившимся балконом висел репродуктор. Когда я поровнялся с ним, он вдруг заговорил.

Никогда не забыть этих минут! Говорил товарищ Молотов. С потухшей папиросой в руках я долго стоял на безлюдной улице Ханко и жадно ловил каждое слово, летевшее из родной, далекой Москвы. Значит, война! Там, за туманным горизонтом моря, синевшего между домами, были Таллин и Ленинград. Там лежала наша Большая земля, уже обагренная первой кровью войны… Там остались дорогие, близкие люди…

В госпитале кипела работа. Девушки таскали белье и кровати, распаковывали ящики с бинтами и марлей, мыли затоптанные коридоры, деловито шлепали босыми ногами по мокрым и скрипучим половицам.

Саша Гавриленко накрыла последнюю кровать в изоляторе и медленно вышла в чисто прибранный вестибюль. Маленькая, с темными волосами, уставшая после бессонной ночи, она приблизилась к сестрам, прибивавшим к оконной раме непроницаемые шторы для будущих затемнений, и тихо сказала:

— Девочки, мы не сможем участвовать в войне там, в Советском Союзе. Нас не отпустят отсюда, потому что здесь тоже будет война. Я предлагаю сейчас же послать письма нашим друзьям и родным. Им нужно сказать, что и мы на нашем кусочке земли будем воевать так же, как и весь советский народ.

— Давайте сегодня же проситься на передовую! Мы там принесем больше пользы, чем здесь! — воскликнула голубоглазая Людмила Туморина. — Я первая напишу сейчас заявление. В госпитале хватит работников и без нас. Лично меня тыловая работа не устраивает.

До начала военных действий всем казалось, что передовая линия фронта протянется по узкому перешейку, связывающему Ханко с материком и находящемуся в 23 километрах от города. Все думали, что именно здесь будут происходить решающие бои. Желание уйти в армейские части, укрепившиеся на перешейке, с первых часов войны охватило всех девушек госпиталя. Сестра Клавдия Иванова, приехавшая на Ханко в апреле 1940 года с одним из первых наших эшелонов, больше всех стремилась уйти на передовую линию обороны. После обеда она побежала в штаб базы, добилась встречи с начальником штаба капитаном второго ранга Максимовым и через час, радостная и возбужденная, вернулась оттуда с предписанием в тот же день явиться в санчасть стрелковой бригады. Она расцеловала подруг и с попутной машиной отправилась на перешеек.

С первого дня войны ханковцы почувствовали себя особенно крепко спаянными друг с другом. Всех защитников крепости, молодых и старых, командиров и краснофлотцев, коммунистов и беспартийных, спаяла великая ханковская дружба. Их спаяла ненависть к врагу, любовь к родине, неизбежность жестокой, может быть смертельной борьбы.

Хирургическое отделение в течение всего дня 22 июня с военной точностью развертывалось по мобилизационному плану. Мы заняли пустующие палаты терапевта Чапли и невропатолога Москалюка.

Мы соорудили новые операционные и перевязочные и щедро разбросали их с целью «рассредоточения» во всех концах длинного деревянного здания. Потом были вскрыты добротные ящики с волнующими надписями «НЗ» и тщательно пересчитано их содержимое.

К нам беспрерывно прибывали люди из других корпусов. Хирургия становилась основной специальностью госпиталя.

Одной из первых ко мне пришла Шура. Ее перевели из терапевтического отделения, где она служила вольнонаемным врачом.

— Мне страшно, — застенчиво улыбаясь, сказала она. — Я не хирург, и тебе придется обучать меня с самых азов.

Хирургический корпус представлял собой ветхое деревянное здание. Это был одноэтажный дом, сотрясавшийся от обычных человеческих шагов и готовый развалиться (так нам казалось) от взрывной волны даже небольшого снаряда. Все понимали, что оставаться здесь во время обстрела вряд ли будет возможно. Рядом с госпиталем находилась водонапорная башня, высокое древнее сооружение, построенное шведами еще в XVIII веке, когда крепость Гангут стерегла вход в Ботнический и Финский заливы. Башня эта была видна издалека и являлась прекрасной мишенью для пристрелки финских орудий.

Белоголовов, один из врачей хирургического отделения, плотный светловолосый человек, с таинственным видом отозвал меня в сторону.

— Вы знаете, я не трус и не очень дорожу собственной жизнью, — сказал он, явно волнуясь. — Меня тревожит другое. Имеем ли мы право размещать наших раненых в этом гнилом сарае, который не защитит их даже от винтовочной пули? Не пойти ли нам к начальнику госпиталя и не поговорить ли об этом?

Мы пошли. Лукин попрежнему сидел у себя в кабинете. Он не спал всю ночь, и его воспаленные веки слипались от утомления. В кресле рядом с ним полулежал начальник санитарной службы базы военврач первого ранга Ройтман. — Юрий Всеволодович, — решительным голосом сказал я, — не сегодня-завтра на Ханко начнется война. Нужно что-то предпринять, чтобы обеспечить нормальную работу хирургического отделения. Потери будут не только среди персонала, но и среди раненых, если мы не сумеем их надежно укрыть.

Белоголовое оправил китель на своей полной фигуре и вплотную подошел к Лукину.

— Имейте в виду, товарищ начальник, что в городе можно найти крепкие, капитальные дома. Таких домов много. Их легко приспособить для нашей работы. С часу на час начнут поступать раненые с перешейка, мы не имеем права терять времени.

Лукин откинулся на спинку кресла и строго, с укоризной взглянул на нас.

— Товарищи, война у нас еще не началась. Если мы сейчас начнем заниматься сооружением различных укрытий, то вызовем панику в госпитале и можем сорвать дело помощи раненым. Нужно ли усложнять положение?

Белоголовов вскипел.

— Значит, вы считаете, что предварительная подготовка к военным действиям не нужна?

— Поживем — увидим, — уклончиво ответил Лукин. К нему снова вернулось благодушное, спокойное и даже веселое настроение.

Такая установка — не думать о предстоящих опасностях и не готовиться к ним — была у Лукина из щепетильной боязни показаться в смешном и жалком виде перед работниками госпиталя, а может быть, и всей базы.

На обратном пути мы встретили во дворе озабоченного и встревоженного рентгенолога Будневича.

— Спешу в порт! — на ходу прокричал он. — Сегодня уходит электроход «Иосиф Сталин». Хочу достать билет для жены. Мне кажется, это последняя возможность добраться до Ленинграда.

Турбоэлектроход «Иосиф Сталин» пришел в Ханко еще 20 июня, делая очередной рейс в Финском заливе. Командир базы генерал Кабанов решил отправить на нем в тыл гражданское население полуострова, неспособное принять участие в предстоящей защите крепости. Около четырех часов дня в порту собралась половина города. Грузовики с ящиками, тюками, корзинами, чемоданами загромоздили все подъездные пути. Женщины и дети, недавно приехавшие на Ханко к мужьям, братьям, отцам, торопливо поднимались по колеблющимся трапам и заполняли все свободные помещения корабля. Раздавались прощальные поцелуи, детский плач, невнятный, взволнованный говор.

В седьмом часу вечера (солнце еще палило, как в полдень) корабль медленно отвалил от стенки и взял курс на Таллин. На борту его находилось 2500 человек. Впереди электрохода вздымали светлые гребни торпедные катера.

Печальный Будневич, куря папиросу за папиросой, стоял на краю пирса и старался не потерять из виду платка жены, который мелькал на верхней палубе среди сотен других платков.

Первая эвакуация из Ханко прошла благополучно. Ночью корабль ошвартовался у эстонского берега. В тот же день и приблизительно в то же время с ханковского вокзала, согласно расписанию, отправился на Выборг очередной пассажирский состав. Без всяких происшествий и задержек он пересек границу и, пройдя южное побережье Финляндии, почти своевременно прибыл в Советский Союз.

День тянулся бесконечно долго. Хирургическое отделение давно уже было готово к приему раненых. Кровати, покрытые чистейшими, не бывшими в употреблении простынями, ждали первых жертв войны. Освещенные солнцем пустые палаты, с открытыми настежь дверями, хранили безмолвие.

Под вечер, в десятом часу, Лукин по телефону вызвал врачей в большой и неуютный зал клуба.

— Товарищи командиры! — торжественно и Официально сказал он. — Нечего говорить о том, что с часу на час мы окажемся в боевой обстановке. Командование базы решило любой ценой отстоять доверенную нам крепость. Если будет нужно, мы все, как верные сыны родины, примем участие в обороне Гангута. Шпионы врага уже бродят по полуострову и зорко следят за передвижением наших войск. Они скрываются в скалах, в лесах, в подвалах необитаемых зданий… Будьте бдительны. Останавливайте каждого подозрительного человека.

После нас собрались вольнонаемные служащие. Им объявили, что с этого момента они переведены на казарменное положение.

Врачи хирургического отделения заперлись в ординаторской и заговорили о предстоящей работе. Столбовой ерзал на стуле, по обыкновению горячился и поминутно перебивал всех, стараясь вступить в спор по каждому пустяку. Белоголовов нервно шагал по комнате и сотрясал пол своей грузной фигурой. Третий ординатор, Разумов, на бледном лице которого постоянно блуждала странная, ничем не вызванная улыбка, неслышно прикорнул на диване. Кроме них, за столом сидели Будневич, Шура и операционная сестра Калинина, худая, высокая девушка с внимательными, чуть косящими глазами. Почти все больные были выписаны еще утром, и в опустевшем коридоре слышался только шопот дежурных сестер.

Был тихий час, когда летний северный вечер постепенно переходит в короткую белую ночь. Город погружался в легкие, почти прозрачные сумерки. Из дальнего конца дома, где разместились на ночь госпитальные служащие, доносилось бренчанье гитары.

Вдруг нас оглушила беспорядочная стрельба, начавшаяся одновременно со всех сторон, на всех улицах Ханко. Выстрелы раздавались совсем близко. Казалось, что сотни снарядов падали на наш двор. Из рамы посыпались осколки стекол, на столе зазвенели стаканы. Мы бросили друг на друга тревожные взгляды. Откуда этот ураганный огонь? С воздуха? С моря? С суши? Шура подбежала к окну и заглянула в синеву улицы, но Белоголовое схватил ее за плечи и с силой усадил на диван.

Впоследствии мы научились точно различать вид и калибр каждого разрывающегося на Ханко снаряда и с точностью до ста метров определять место его падения, но в это мгновение всем нам, еще не искушенным войной, стало не по себе. Мы погасили свет и вышли в вестибюль. Весь персонал столпился возле входной двери. Сестры и санитарки молча жались друг к другу. Кто-то сдержанно плакал. Дом трещал и вздрагивал от частых ударов и, казалось, вот-вот готов был рухнуть. У всех нас, вероятно, был очень смешной и растерянный вид, потому что Шура неожиданно рассмеялась. Это разредило атмосферу. По настороженным лицам пробежали улыбки. Маруся Калинина, засучив рукава и обнажив свои худые, почти детские руки, побежала в операционную. Она опустила штору, включила стерилизаторы, собрала инструменты. Вернувшись, подошла ко мне и шепнула:

— Товарищ начальник, если будут раненые, можно сразу начать операции. У меня все готово.

Через десять минут стрельба прекратилась, и наступила мертвая тишина. Мы спустились во двор и сразу встретили Лукина. Он был внешне спокоен, но я заметил, как в его руке дрожал огонек папиросы.

— Ерунда, — пренебрежительно сказал он, — из Финляндии прилетал бомбардировщик, кажется немецкий, и наши зенитки обстреляли его. Действительно, с непривычки трескотня казалась ужасной.

Небо, начинавшее розоветь на востоке, было усеяно расплывающимися пятнами желто-серого дыма. На шпиле водонапорной башни, в ста шагах от госпиталя, развевался по ветру флаг, обозначавший сигнал воздушной тревоги. Лукин пошел звонить в штаб. Вскоре мы узнали, что «юнкерс», бестолково покружившись над городом, взял курс на порт и сбросил там несколько бомб. Все они разорвались в море, не причинив никаких разрушений. Первый налет на Ханко обошелся без человеческих жертв.

Ночь прошла спокойно. В эту ночь ханковский летчик Алексей Антоненко впервые сбил над Финским заливом бомбардировщик «Ю-88».

Наутро следующего дня все первым делом бросились к репродуктору. Около него вскоре собралась большая толпа. Городская трансляционная сеть работала еще нормально, и голос московского диктора звучал, как всегда, четко и выразительно. Военные сводки отличались краткостью телеграмм. Каждое слово больно било по сердцу. Фашистские дивизии наступали на всем протяжении тысячеверстного фронта. Наши армии отходили к востоку.

За завтраком в кают-компании не было ни громких разговоров, ни смеха. Даже стук ножей раздавался приглушенно, чуть слышно. Люди вполголоса обменивались короткими фразами и уходили, оставляя почти нетронутыми тарелки. Все думали о Большой земле, о родных и друзьях, о том, что принесет с собою наступивший тревожный день.

Ровно в десять часов в безоблачном небе показались германские самолеты. Снова загрохотали зенитки, и вдалеке раздались глухие взрывы сброшенных бомб. С госпитального двора было видно, как краснофлотец, дежуривший на башне, цепляясь за перила вышки, вывешивал огромное полотнище флага. Все улыбнулись при виде этого запоздалого и ненужного сигнала. Маленький деревянный городок, разбросанный на узкой полоске земли между морем и лесом, и без того знал о налете. Повсюду звенели разбитые стекла и колыхалась рыхлая песчаная почва. Самолеты, наскоро сбросив бомбы, круто повернули на север и благополучно укрылись на аэродромах «нейтральной» Финляндии. Через полчаса прилетела новая эскадрилья. Немецкие «ассы» явно бравировали своим пренебрежением к стрельбе наших зениток. Они не верили еще в силу русского оружия и кружились так низко над крышами зданий, что тени их машин черными пятнами скользили по бесчисленным ханковским цветникам. Бомбы падали в залив, на скалы или в заросли леса. Ни убитых, ни раненых не было.

В полдень из штаба базы пришел приказ прекратить ношение летних фуражек: их белые круги слишком ярко выделялись при наблюдении с воздуха. Моя зимняя фуражка осталась дома, в трех километрах от госпиталя, и начальник «обозно-вещевого довольствия», составив сложный реестр, с душевной болью выдал мне новую.

В обеденный час в госпиталь неожиданно приехал командир базы генерал-майор Кабанов, мужчина атлетического телосложения и доброй, широкой души. Он и до войны нередко бывал у нас. К медицине генерал питал уважение и любил иногда принять хвойную ванну или выпить глоток-другой какой-нибудь сладкой микстуры. Выслушивать его стестоскопом было трудно из-за громадного роста. Чтобы дотянуться до могучей генеральской груди, Шуре приходилось становиться на скамейку.

Сегодня после бессонной ночи Кабанов решил освежиться и принять прохладительный душ (госпитальный душ считался в городе лучшим). Выйдя из душевой, с еще непросохшими волосами и раскрасневшимся, усталым лицом, он заглянул в кают-компанию. Лукин, по-военному вытянувшись, вскочил из-за стола и мелким шагом бросился к генералу. Кабанов поздоровался и сел. Его сразу забросали вопросами.

— Как Финляндия? Будет ли она воевать с нами или действительно останется нейтральной?

— Конечно, будет, — ответил Кабанов, прихлебывая из огромной кружки пенистый хлебный квас, только что принесенный из погреба. — Вы же видите, товарищи доктора, что финскими аэродромами полностью распоряжаются немцы. Кроме того, мне известно, что финны установили вокруг Ханко, главным образом на островах, сотни дальнобойных орудий. На наблюдательных вышках, разбросанных в шхерах, сидят германские офицеры. В заливе сосредоточены большие и малые корабли для высадки на полуостров морского десанта.

— Значит, финны в любой момент готовы напасть на нас? — не вытерпев, воскликнула Шура.

Кабанов кивнул головой.

— Мне известно также, что на перешейке уже стоят в ожидании боя немецкие дивизии и ударные финские части. Все эти соединения прошли специальную подготовку для боевых действий в условиях скалистой местности. Как вы считаете — можно ли верить теперь в так называемый «нейтралитет» Финляндии?

— Скажите, товарищ генерал, достаточно ли надежна оборона нашего Ханко? — обратился к Кабанову Лукин. — Успели ли мы укрепить свои рубежи?

— В этом отношении мы можем быть совершенно спокойны. Вдоль морской и сухопутной границы вырыты окопы, сделаны мощные ряды проволочных заграждений и противотанковых рвов, построено множество дзотов, заминированы вода и суша…

Кабанов залпом допил квас и встал.

— До свиданья, — пробасил он, обращаясь ко всем присутствующим. — Каждую минуту могут быть раненые. Будьте готовы к их приему, товарищи.

Он козырнул и вышел. В раскрытое окно со двора послышался шум отъезжающей машины.

23 июня, около пяти часов дня, на ханковском железнодорожном вокзале собралось много людей. Все с нетерпением ждали отхода очередного пассажирского поезда на Выборг. Пройдет ли он через границу или будет задержан финнами? Пассажиры, почти одни дети и женщины, не успевшие уехать накануне, задолго до подачи состава разместились в вагонах, стоявших на запасных путях. Перрон был полон провожающих. Перед киосками с мороженым и прохладительными напитками выстроились длинные очереди. По мере приближения к пяти часам нервное напряжение возрастало. Многие с тревогой поглядывали на небо, ожидая налета вражеской авиации. Однако ничто не нарушало безмолвия жаркого летнего дня. За пять минут до отправления поезда подали паровоз. Раздались прощальные поцелуи, стало тише. Запоздавшие пассажиры, с чемоданами в руках, настойчиво протискивались к подножкам вагонов. Вдруг на перроне показался растерянный начальник станции, в красной фуражке, сбившейся на затылок. Увидев среди провожающих капитана второго ранга Максимова, он подбежал к нему.

— Вы знаете, — спеша и заикаясь произнес он, — сейчас позвонили с границы и сообщили, что поезд не пойдет. По заявлению финских властей, железнодорожное сообщение между Ханко и Выборгом «временно прекращено».

Неожиданное известие мгновенно распространилось среди пассажиров. Началась разгрузка поезда.

Одетые в новую, еще по-чужому сидящую краснофлотскую форму, госпитальные девушки казались вначале очень похожими одна на другую. Различить их издали было трудно. Они хорошо уже поняли, что в предстоящей войне на Ханко разницы между передовой линией фронта и так называемым тылом не будет. Фронт пройдет по всему маленькому полуострову — это было ясно для всех. Просьбы об отправке на перешеек прекратились. Все ждали, что здесь, в госпитале, в центре города, вот-вот начнется для них настоящая боевая страда.

Военные события, готовые развернуться в любую минуту, заставляли срочно заняться подготовкой персонала для работы в операционной. На мне, как на главном хирурге базы, лежала ответственность за это важное дело. В течение зимы и весны мы обучили двух девушек операционной работе. Но на наше несчастье, обе они покинули госпиталь еще 22 июня: одна уехала в Ленинград, другая добилась перевода на передовую.

Отделение осталось с единственной знающей дело сестрой, комсомолкой Марусей Калининой. Хирурги успели хорошо сработаться с нею.

Толковая, скромная, работоспособная, она несла на себе всю черновую работу операционной. В контроле она не нуждалась. У хирургов никогда не возникало сомнений в стерильности подаваемого ею белья, никогда не появлялось боязни оказаться без нужного инструмента в разгар сложной и ответственной операции. Каждый хирург знает, что хорошая сестра, неутомимо стоящая за инструментальным столиком, обеспечивает половину успеха работы. Она понимает врача с полуслова, без ошибки угадывает его желания, во-время вкладывает в руку необходимый по ходу операции инструмент.

Маруся берегла свою операционную как святая святых. Ни один человек не мог войти туда без маски и без полотняных сапог, надевавшихся поверх обуви. Здесь всегда стоял тот особенный хирургический запах, который складывается из испарений иода, эфира, спирта и хорошо выстиранного, всегда свеже-простерилизованного белья. Даже по вечерам, в свободное, мирное время, когда все, кроме дежурных, расходились по домам, Маруся подолгу засиживалась в материальной: перематывала шелковые нити, кропотливо чинила резиновые перчатки, чистила до нестерпимого блеска инструменты и выкраивала марлевые салфетки по точно установленным, раз навсегда заведенным образцам. Мы привыкли к этому нерушимому порядку и всегда со спокойной душой шли в операционную.

Предстоящие события требовали подготовки новых операционных сестер. Мы с Белоголововым и Столбовым выбрали трех девушек, работавших до войны в палатах, и начали обучать их новому делу. Они приступили к работе в конце июня, когда на полуострове сразу появилось много тяжело раненых. Потом, в июле, августе и сентябре, военная обстановка снова заставила нас отбирать и готовить все новых и новых сестер. Обучение их проходило во время массовых приемов раненых, когда перед ними одна за другой совершались десятки трудных и больших операций.

…Уже три дня на западных окраинах советской земли шли жестокие, кровопролитные бои. Уже три дня, стоя у радио, мы жадно вслушивались в невеселые сводки. На финской границе все выглядело пока внешне спокойно. Стояли чудесные белые ночи, пели соловьи, пахло распускающимся шиповником. Но по ту сторону перешейка, в глубине дремучих лесов, невидимо шла лихорадочная работа: передвигались воинские части, устанавливались дальнобойные батареи, сооружались аэродромы. Над полуостровом ежедневно появлялись немецкие самолеты — разведчики и бомбардировщики. Дежурная служба ПВО, вначале аккуратно вывешивавшая при каждом налете сигнальный флаг, вскоре отказалась от этой затеи. Стрельба наших зениток намного опережала появление флага и была самым верным и самым ранним сигналом воздушной тревоги. Почти ежедневно над городом происходили воздушные схватки. Ханковские истребители, не считаясь с численным превосходством противника, отважно бросались на фашистские самолеты. Одними из первых Героев Советского Союза в Отечественной войне стали ханковцы Антоненко и Бринько.

Однажды ранним утром (это было на третий или четвертый день после начала войны) над портом появились бомбардировщики «Ю-88». Спустившись до верхушек сосен, возвышавшихся на прибрежных скалах, они начали методически изучать расположение портовых зданий. Вдруг в воздух штопором взвились два наших «ястребка» и ринулись на фашистов. Белоголовов, бывший тогда в порту, видел, как огромный «юнкерс», вспыхнув и развалившись пополам, упал в воду. Дозорные катера тотчас подошли к месту падения. Краснофлотцы извлекли из кабины полуобгоревший труп немецкого летчика с тремя железными крестами на кителе. В карманах «асса» нашли листок бумаги, на котором была написана по-французски старинная, вероятно средневековая, молитва. Два года она «спасала» фашиста от гнева народов Европы. Над нашей землей молитва оказалась бессильной.

Под утро 25 июня генерал Кабанов получил из штаба КБФ, находившегося тогда в Таллине, шифровку с уведомлением, что Финляндия, открыто перешедшая на сторону Гитлера, вступила в войну против Советского Союза. Мы знали, что рано или поздно это произойдет, но все же с болью восприняли полученное известие.

В тот же день четыре наших летчика — Антоненко, Бринько, Лазукин и Белорусцев — произвели налет на финский порт Турку. Потопив несколько кораблей, они взяли курс на ханковский аэродром. В пути их атаковали шесть самолетов «фоккер Д-21». В коротком бою, продолжавшемся всего несколько минут, все летчики сбили по одному вражескому самолету. Бринько сбил два.

На границе стали постреливать финские «кукушки». У нас появились раненые и убитые. Братья Петуховы, оба сержанты, оба орденоносцы прошлогодней войны, первыми пали в боях за Ханко. К этому времени армейский госпиталь ушел из города в северном направлении и расположился в землянках неподалеку от переднего края. Главным хирургом госпиталя был доктор Алесковский. Он первый принял большую группу раненых, доставленную с границы, и целые сутки, без отдыха, без сна, оперировал их в своей полутемной землянке.

Глава вторая

Финны уже открыто начали военные действия, но наши батареи молчали. Гарнизон полуострова находился в состоянии крайнего напряжения и ожидал дальнейших событий. Недалеко от госпиталя, возле вокзала, я как-то встретил начальника штаба базы Максимова. Он медленно ехал в машине и осматривал разрушения, причиненные вражескими налетами. В его руках белел раскрытый блокнот. Мы поздоровались и поехали вместе. Как всегда, Максимов был хорошо выбрит и от него приятно пахло одеколоном. Машина пересекла парк и выбралась на шоссе, вьющееся вдоль берега бухты. Здесь была лучшая часть города. Разноцветные деревянные домики, окруженные фруктовыми садами и зарослями шиповника, живописно пестрели в тени вековых сосен. Среди деревьев тускло поблескивали рельсы железной дороги, идущей на Хельсинки, на Выборг, на Ленинград. В парке пахло сыростью и смолой. Кое-где по краям шоссе курились догорающие пожары, первые пожары на Ханко. Вдалеке, на голубой полоске залива, темнели шхерные острова, и среди них выделялся высокий мрачный Руссари. Этот остров принадлежал нам, он был форпостом на подступах к Ханко.

— Сегодня начнется артиллерийская перестрелка, — сказал Максимов. — Финские орудия наведены на город и с суши и с моря. Посмотрите на госпиталь… Я удивляюсь вашему Лукину. Неужели он надеется длительное время продержаться в этих карточных домиках? Мы уже не раз предлагали ему занять в городе каменные дома (они все теперь опустели), но он, видите ли, не хочет покидать своих оборудованных помещений. А помещения эти могут превратиться в щепки после первого же залпа фашистов.

Машина сделала круг по извилистым улицам, раскаленным от полуденного зноя, и остановилась у госпитальных ворот. Мы простились.

Под вечер, после начавшейся финской пристрелки, гангутские батареи открыли ответный огонь. Город вздрогнул от грохота сотен орудий. По приказанию Кабанова, залп был дан по финским наблюдательным вышкам и складам боеприпасов. Корректировочные пункты врага на островах Маргонланд и Юссаре тотчас же взлетели на воздух. По ту сторону перешейка вспыхнули багровые зарева и раздались тяжелые взрывы.

Шура прибежала со двора в отделение и быстро надела халат.

— Кругом рвутся снаряды, и сейчас, наверное, привезут раненых, — сказала она. — Нужно быть наготове.

Столбовой, читавший книгу, вспылил и язвительно проворчал:

— Это наши стреляют. Пора бы военному врачу различать выстрел пушки и разрыв снаряда.

Шура виновато взглянула на него и покраснела. Вскоре послышались мощные шаги Белоголовова, и в дверях раздался его веселый голос:

— Товарищи, не забывайте, что кают-компания скоро закроется. Пойдемте ужинать. Нельзя отказываться от жареного поросенка.

Поддерживая руками непривычно болтающиеся противогазы и невольно вздрагивая при каждом новом залпе, мы перебежали двор.

Через час или два, когда солнце опустилось за скалы, но было еще совершенно светло, началось то, чего мы с напряжением ждали последние три дня. Финны открыли массированную стрельбу по городу. Снаряды падали в порту, на морском и сухопутном аэродромах, на улицах, в парке. Они с протяжным свистом проносились над госпиталем и через пять-шесть секунд оглушительно разрывались то с одной, то с другой стороны. В операционной распахнулось окно, посыпались разбитые стекла, и шкаф с инструментами повалился на пол. Маруся и ее верная помощница операционная санитарка Саша Гусева бросились туда. Они подняли шкаф и стали укладывать инструменты. В окно потянуло дымом от вспыхнувшего в соседнем квартале пожара.

Обстрел заметно усиливался. Снаряды перестали свистеть и на исходе полета уже хрипели, проносясь над самой крышей нашего корпуса и тотчас разрываясь за оградой двора. В отделение прибежал Лукин. Он на ходу приглаживал растрепавшиеся черные волосы и старался придать своему доброму лицу строгое и даже свирепое выражение.

— Товарищ начальник отделения, — набросился он на меня, впервые не назвав по имени. — Почему ваш личный состав не укрыт в убежище? Почему не бережете себя? Прошу всех, кроме дежурных, немедленно спуститься в подвал.

Узкой и темной лестницей мы послушно спустились в подвальный этаж, тонкие кирпичные стены которого в лучшем случае защищали от мелких осколков. Все столпились у высокого окна и через квадраты железной решетки стали наблюдать за тем, что происходило на госпитальном дворе. Недавно политые, влажные клумбы с распускающимися левкоями ярко выделялись на фоне песка узорчатыми кругами. Около камбуза стояла грузовая машина, и на ней белели ящики с привезенными из порта продуктами. В центре двора, прислонившись спиной к Старому клену и глубоко задумавшись, сидел на скамейке Лукин. Казалось, он не слышал обстрела и целиком ушел в свои мысли.

Вдруг дом заходил ходуном. Должно быть, снаряд упал за наружной стеной здания. Лукин поднял голову, встал и зашагал к административному корпусу, где был его кабинет. Мы отпрянули от окна и пригнулись.

В этот момент хлопнула дверь, и в подвал, запыхавшись, вбежала сестра Валя Каткова. На ладони вытянутой руки она держала какой-то темный бесформенный предмет.

— Я сейчас подняла его возле клумбы, — облизывая пересохшие губы, проговорила она. — Вероятно, это осколок снаряда. Я слышала, как он просвистел и потом врезался в землю. Посмотрите, он еще теплый.

Мы поочередно взяли в руки сплющенный кусок металла и внимательно осмотрели его. Это был первый осколок вражеского снаряда, залетевший на наш двор. Прошло еще несколько бесконечно долгих минут. Вдруг на лестнице раздались чьи-то частые шаги, кто-то быстро перепрыгивал через ступени. На пороге раскрытой двери показалась Саша Гусева.

— Товарищ начальник, — испуганно прокричала она. — Привезли раненых! Идите скорее!

Столбовой, Белоголовов, Шура и я молча переглянулись и вышли из подвала.

Прием раненых всегда был для нас большим и волнующим событием, даже тогда, когда он стал обычным, изо дня в день повторяющимся делом. Но в тот момент мы особенно волновались. Первые жертвы войны никогда не забудутся нами.

Мы поднялись в отделение. Там стоял удушливый запах пороховых газов, и у потолка колыхалась серая пелена проникшего с улицы дыма. В перевязочной, перед занавешенным черным окном, лежали два краснофлотца. Один в окровавленных брюках и с ремнем, туго перетягивавшим бедро. Другой — раздетый до пояса. Его загорелая грудь была наспех и неумело перевязана розовым бинтом индивидуального пакета. Он часто и хрипло дышал. Из-под пропитанной кровью марли слышалось бульканье воздуха.

У раскрытых дверей толпились палатные сестры, устремив скорбные взгляды на доставленных раненых. Никто из девушек не проронил ни слова. Они молча наблюдали за тем, как раздевали матросов, как переносили их на операционные столы, как снимали отяжелевшие от крови повязки.

Засучив рукава халатов, мы подошли к умывальникам и начали мыть руки. За окном грохотали разрывы. С потолка сыпались на пол и крошились куски штукатурки. Как это ни странно, но мы почти сразу освоились с обстановкой. Первоначальное волнение, вызванное обстрелом города и появлением раненых, сменилось противоположным чувством — душевного спокойствия и безразличия к нависшей опасности. У хирургов, начавших ответственную операцию, к которой они долго и напряженно готовились, бывает это состояние мгновенного внутреннего переключения. Нервный подъем, только что заставлявший учащенно и тревожно биться сердце, вдруг сменяется холодной собранностью и деловой целеустремленностью, проясняющей мысль и придающей рукам уверенность и точность движений, необходимые для успеха операции.

Раздробленное бедро стал обрабатывать Столбовой. Себе я взял раненного в грудную клетку. Его перенесли в операционную, где Маруся, в стерильном халате, в перчатках и марлевой маске, ждала нашего появления. Мне помогала Шура. По обыкновению она не говорила лишних слов и, как всегда в минуты больших душевных переживаний, была странно медлительна. Первый раз в жизни ей пришлось участвовать в операции — и в какой операции! На столе лежал защитник Гангута, жизнь которого находилась в наших руках. Раненый все больше и больше бледнел и уже не мог отвечать на вопросы. Пульс на его восковидной руке едва прощупывался. Лицо становилось все более неподвижным. На богатырской груди зияла рана, через которую со свистом входил и выходил воздух. При каждом вздохе из нее фонтаном взлетала вверх струйка темной и пенистой крови. Не теряя времени на размышления, мы обезболили рану и иссекли все размозженные ткани. Краснофлотец почти не дышал. Лишь изредка из его рта вырывался едва угадываемый, едва различимый стон. Нам казалось, что он уже умирает и наша помощь ему не нужна. Но, сосредоточив все свое внимание на маленьком квадрате операционного поля, мы упорно продолжали работать я наконец зашили клокочущую и бурлящую рану. Клокотание прекратилось. Раненый вздохнул раз, другой, третий — и его щеки порозовели. Он попросил пить. Мы с Шурой радостно переглянулись, не в силах скрыть охватившего нас восторга. Только теперь до нашего сознания дошло, что обстрел все еще продолжается. Стены операционной трещали и вздрагивали, и на столе, ударяясь об инструменты, дребезжал стаканчик с раствором новокаина.

Итак, первая операция сделана. Мы с облегчением сбросили стерильные халаты и вышли в коридор, где собралась вся дежурная смена. Девушки с тревогой ждали окончания операций. В это время в дверях перевязочной, вытирая платками вспотевшие красные лица, показались Белоголовое и Столбовой. Их возбужденный и довольный вид говорил о том, что обработка раны прошла удачно. Столбовой, увидев меня, не удержался, чтобы не съязвить относительно тупых ножниц, которые ему подавали.

— Я не пойду больше в подвал, — упрямо сказал он и решительными шагами направился в ординаторскую. — Здесь я по крайней мере могу спокойно полежать на диване.

Но что было делать с двумя нашими ранеными? Мы устроили маленькое совещание. Оставлять их наверху, в пустых палатах, среди трясущихся стен, нам казалось опасным. Нельзя было рисковать жизнью людей, только что избавленных нами от страданий и, вероятно, от смерти. Они нуждались в каком-то внешнем укрытии, пусть обманчивом и непрочном, но все же дающем некоторое душевное успокоение. В дальнейшем, с ходом войны, мы убеждались все больше в том, что раненые, даже очень смелые люди с крепкими нервами, попав в госпиталь, вначале относятся крайне настороженно к окружающей их обстановке. Потом это напряжение постепенно проходит, но в первые дни их тревожит каждый шум, каждый громкий голос, каждый скрип половицы. Они зорко следят за настроением обслуживающего их персонала, за выражением их лиц, за интонацией голоса. Если врачи или сестры хоть чем-нибудь проявляют признаки страха и малодушия, раненые теряют доверие к ним.

Совещание кончилось тем, что мы единогласно решили: всех раненых выносить во время обстрела в подвал. Я вызвал дежурную сестру и приказал перенести туда обоих матросов, еще лежавших на операционных столах.

С 26 июня население, оставшееся в городе, стало покидать свои обжитые дома и искать убежища в наскоро вырытых землянках. Квартиры пустели одна за другой. На окнах и дверях появились крест-накрест прибитые доски. Город постепенно «зарывался в землю». Уличное движение прекратилось.

Работники госпиталя тоже взялись за рытье подземных убежищ. На большом квадратном дворе, где месяц назад были разделаны великолепные цветочные клумбы и утрамбованы площадки для массовых игр, стали мрачно чернеть глубокие ямы, перекрытые сверху бревнами, камнями и песком.

Первым вышел с лопатой молодой политрук Суслов. Сколотив бригаду охотников, он в течение одного дня соорудил возле камбуза землянку, вмещавшую несколько человек. Вначале узкая щель, вырытая в песчаном грунте и заваленная свежими обрубками бревен, привлекала к себе всеобщее внимание. Щель стала называться «линией Суслова». Это название сохранилось за нею до конца нашего пребывания на Ханко. За ночь во дворе вырос еще один «дот», построенный под руководством начальника терапевтического отделения Чапли. «Линия Чапли» была более мощной и совершенной. Она включала в свою конструкцию деревянные подпоры, на которых держалось перекрытие. Ежедневно появлялись все новые и новые «доты». Каждая служба госпиталя старалась обзавестись собственным усовершенствованным укрытием. Невропатолог Москалюк не отставал от других и вместе с женой и сыном тоже целыми днями копался в земле. Его гигантская борода, как флаг, развевалась по ветру.

Одновременно с рытьем мелких, чуть ли не индивидуальных убежищ, началась полоса всевозможных «рассредоточений». Рассредоточивали решительно всё — медикаменты, марлю, продовольствие, лошадей. Их рассовывали по соседним домам и дворам, в расселинах скал, в только что вырытых, пахнувших сыростью ямах. Маруся успела разбросать имущество операционной по всей территории госпиталя. В каждое место она положила тот необходимый набор инструментов, лекарств и марли, который давал возможность тут же, в самых необычных условиях, произвести любую хирургическую операцию. Мне была вручена тетрадь с подробным перечнем и описанием мест рассредоточения. На обложке стояла крупная надпись: «Секретно».

Ханковцы, переселившиеся из хорошо обставленных, уютных квартир в землянки, стали приходить в госпиталь и просить нас, чтобы мы без всякого стеснения пользовались их жилищами и вещами, если они хоть сколько-нибудь понадобятся для лучшего ухода за ранеными.

Обстрелы города становились более частыми, ожесточенными и бессмысленными. Финны методически били по квадратам опустевшего Ханко, били, как говорил Столбовой, ходом шахматного коня. На избранный для разрушения участок обрушивался концентрированный огонь, уничтожавший все, что там находилось. Полыхали пожары. Осколки снарядов все чаще залетали на госпитальный двор. Ложась спать, мы крепко жали друг другу руки, не уверенные в завтрашней встрече.

Отделение постепенно заполнялось ранеными, но их было пока немного. В последних числах июня привезли раненого финна. Наши краснофлотцы подобрали его где-то на островах. Это был солдат-доброволец, бывший лавочник, только что вступивший в фашистскую армию. Громадный детина с зеленоватыми глазами и давно не бритой рыжей бородой, он оглядывался по сторонам с выражением недоверия, страха и злобы. Его поместили в отдельную маленькую палату, к дверям которой, по приказанию Максимова, поставили вооруженного часового. Первые два дня финн ничего не ел и брезгливо отодвигал от себя тарелки с предлагаемой пищей. Когда его привозили в перевязочную, он испуганно озирался кругом и зорко следил за каждым движением сестры и хирурга.

— Не хочется лечить врага. Противно, — сказала однажды Маруся, делая перевязку.

Финн лежал на столе, вытянув вдоль тела дрожащие руки и беспокойно всматриваясь в строгое лицо девушки.

— Да, противно перевязывать тебя, — продолжала Маруся, еще строже глядя на финна. Однако, вздохнув, пересилив себя, она, как всегда, уверенными руками забинтовала рану.

На третий день финн стал жадно есть, и после обеда в палате долго слышался его монотонный шопот. О чем он шептал, — молился ли, проклинал ли русских, — так и осталось для нас тайной. Когда он выздоровел, его увезли в штаб базы.

28 июня Лукин с утра побывал у Кабанова. Вернувшись, он вызвал меня и поручил немедленно подыскать в городе капитальное здание для размещения хирургического отделения.

«Мы были все-таки правы», — подумал я.

Белоголовов, Столбовой и я вышли из ворот госпиталя и тихо побрели по улицам Ханко. Мы исколесили весь город, оглядели все каменные дома, обшагали все скалы. Кругом застыло странное, нежилое безмолвие, как будто жизнь навсегда ушла из заколоченных, еще недавно таких знакомых и таких шумных домов. Наконец в парке, в двухстах метрах от берега моря, мы набрели на небольшой двухэтажный особнячок, окруженный густой зеленью. Нижний этаж его, полуподвал с кирпичными стенами и асфальтовым полом, вероятно, был когда-то небольшим гаражом. Белоголовов распахнул широкую дверь, и мы вступили в темное, низкое помещение. К центральному залу, предназначенному для машин, примыкал лабиринт маленьких, почти лишенных солнечного света клетушек, среди которых была даже миниатюрная кухня с плитой и котлом для воды. Продолжением гаража являлся длинный подвал с земляным полом и низким, ниже человеческого роста, бетонированным потолком.

— Это то, что нам нужно! — хором воскликнули мы, оглядывая пыльные, давно не мытые стены.

— На втором этаже мы сделаем крепкий настил, а кругом подвала устроим бревенчатую обшивку, — деловито сказал хозяйственный Белоголовов.

Второй этаж нас мало интересовал, но мы все-таки заглянули и туда и быстро обошли прекрасные светлые комнаты с натертым паркетом и беспорядочно разбросанной мебелью. В общем дом нам понравился.

На следующий день, 29 июня, с утра началось переселение на новое место. Несколько грузовых машин перевезли сюда отобранное имущество. В ожидании большой и трудной работы Мы отобрали для Подвала самые лучшие вещи. В старом госпитале, предназначенном теперь для легко раненых, остался молодой Разумов.

Когда мы покидали наш обжитой двор, Лукин, в расстегнутом кителе, без фуражки, с всклокоченными волосами, руководил строительством нового дота. Он проводил нас до ворот.

— Ваш подвал, — торжественно сказал он, — будет считаться теперь главной операционной ханковской базы. К вам будут доставлять самых тяжелых раненых. Вы уходите на большую работу.

Мы, конечно, знали об этом, и именно эта причина заставила нас уйти на новое место. Подвал находился в пяти минутах ходьбы от госпиталя, но в то время казалось, что мы уходим в какую-то неизмеримую даль. Хотя Лукин и крикнул нам вслед, что вечером забежит взглянуть на наше жилище, мы все же с горечью думали, что, может быть, расстаемся с ним навсегда.

Удесятеренными темпами началась работа по приведению подвала в порядок. До позднего вечера мы чистили запущенное, грязное, не годное для жилья помещение. Несмотря на беспрерывный обстрел города, мы настойчиво драили обомшелые стены, выносили корзины со старым, еще финским, мусором, скребли заскорузлые полы. В самый разгар работы к подвалу подкатили санитарные машины. В течение пятнадцати минут операционная, еще сырая после длительного мытья и освещенная одной бледно мерцающей электрической лампочкой, была приведена в боевую готовность. Мы поставили три стола, включили в городскую сеть стерилизаторы, переоделись и вымыли руки. Пока девушки продолжали уборку подвала, врачи сделали больше двадцати операций. Маруся успевала обслуживать все столы. Она перебегала от хирурга к хирургу и без ошибки подавала каждому тот инструмент, который в данный момент был ему нужен. Шура, совершенно забыв об окружающем, обрабатывала раненных в грудь. Как-то само собою вышло, что на ее стол стали подавать именно этих раненых. Она то и дело подзывала меня или Столбового, раскрывала перед нами зияющие кровоточащие раны и спрашивала, что делать.

Внезапно погас свет, и операционная погрузилась в непроницаемую темноту. Саша Гусева неслышно проскользнула между столами, выбежала в приемную, где лежали еще нераспакованные ящики, и вернулась с охапкой вагонных свечей. При их тусклом свете мы закончили операцию. Раненых пришлось разместить в подвале, где тоже было темно и где впопыхах все больно ударялись головами о низкие бетонные балки. Подвал стал как бы «осадочником», куда на короткий срок укладывались раненые после сделанных им операций. В дальнейшем, по мере заполнения подвала, мы стали переводить матросов в соседний дом, где до войны были детские ясли. Название «ясли» сохранилось за ним до конца ханковской обороны.

Несмотря на непредвиденное поступление раненых, к вечеру все помещения главной операционной блистали хирургической чистотой. Снова зажегся на короткое время городской свет, и заработал остановившийся было водопровод.

Покончив с общественными делами, мы принялись за устройство собственных комнат, где должна была начаться для нас новая и по-военному трудная жизнь.

Вместе с главной операционной от госпиталя «отпочковалось» еще одно хирургическое отделение для легко раненых и выздоравливающих. Его возглавил доктор Ильин, старый кадровый врач, никогда не занимавшийся хирургией. Отделение обосновалось в бывшем доме партийного просвещения, в самом центре города, рядом с парком и побережьем. Выбор места для нового госпитального филиала был очень неудачным. Здесь беспрерывно падали снаряды, и раненые, закутавшись в халаты и одеяла, целыми днями отсиживались в темном и холодном подвале. В эти же дни вступил в действие другой хирургический филиал, занявший палаты ханковского родильного дома. Почти все женщины уже покинули полуостров. Впрочем, одна палата в течение двух месяцев на всякий случай продолжала оставаться пустой.

В прежнем здании госпиталя, кроме отделения Разумова, еще оставалось несколько палат для больных. Там же, в ветхом деревянном домике, стойко держался центральный камбуз, распределявший питание по всем разбросанным в городе филиалам. Как уцелел он до конца нашей жизни на Ханко, объяснить невозможно. Он находился под счастливой звездой. Ни один снаряд не пробил его хрупких стен, ни один осколок не разбил в нем ни окна, ни тарелки, ни блюдца. Три раза в день невозмутимая лошадь Русалка, управляемая столь же невозмутимым старшиною первой статьи Кольцовым, увозила от камбузного крыльца длинную повозку, нагруженную бидонами с дымящимся супом, котлетами и компотом. В девять часов утра, в час дня и в семь часов вечера, независимо от обстановки, горячая пища, распространявшая вдоль ханковских дорог аппетитный, раздражающий запах, доставлялась на место. Все ждали ее в положенный час.

В конце июня начальник медицинской службы полуострова военврач первого ранга Ройтман, никогда не унывавший близорукий человек в неимоверно больших очках, организовал на Ханко так называемый эвакоотряд. Начальником отряда, к общему удивлению, был назначен врач базовой лаборатории Басюк. Никто, кроме близких товарищей по работе, не знал его до войны. Никто не подозревал, что скромный и молчаливый лаборант, целыми днями кропотливо возившийся со своими пробирками, станет героем, известным всему полуострову. 30 июня Басюк, волею Ройтмана, переменил специальность. Ему дали три санитарных машины, два автобуса, несколько грузовиков и целую команду — человек двадцать — шоферов, санитаров и фельдшеров. Новая работа протекала под открытым небом, в любую погоду, в любое время суток, в любой обстановке. В задачи отряда входило забирать раненых с мест и доставлять в госпиталь. Как только где-нибудь начинался обстрел и появлялись первые жертвы, Басюк со своими грохочущими машинами немедленно мчался туда, делал перевязки, останавливал кровотечения и, не теряя времени, увозил раненых в госпиталь, тяжелых — в подвал, легких — в старое здание. Работа была трудной, опасной и беспокойной. На кузовах санитарных машин с каждым выездом множились отверстия и выбоины от осколков. Но Басюк не знал ни усталости, ни страха.

Любая аварийная команда могла бы брать у него уроки четкой, бесстрашной работы. Однажды ночью большой дом на главной улице города вспыхнул от зажигательного снаряда. Там еще жили люди. Стоны раненых и треск горящих бревен наполнили предрассветную тишину. Финны продолжали методически, хладнокровно стрелять по огненному ориентиру. Вдруг воздух прорезали звуки автомобильных гудков, и к пожарищу лихо подкатили машины Басюка. Вчерашний лаборант, на ходу распахнул дверцу кабины и первым бросился в огонь. Через несколько минут раненые и обожженные уже лежали в нашем подвале на операционных столах. Басюка, который незаметно сел в дальний угол приемной, перевязали последним. У него был ожог рук и лица.

Когда начались десантные операции на островах, эта слава обороны Гангута, Басюк с эвакоотрядом каждую ночь ходил туда на буксире и под утро возвращался в город с десятками раненых моряков. Перед рассветом дежурная сестра выходила из подвала на дорогу и, всматриваясь в белесую даль, прислушивалась, не идут ли из порта машины.

В течение июля и августа, пока Таллин находился в наших руках, нам удалось несколько раз эвакуировать раненых на Большую землю, на южное побережье залива. Басюк доставлял их на борт кораблей, случайно заходивших в ханковский порт. Корабли увозили в тыл не только моряков, но и красноармейцев из полевого армейского госпиталя, осевшего в землянках в трех километрах от города. О месте и времени погрузки раненых мы сообщали туда по телефону. Только после второй или третьей эвакуации мы заметили, что в назначенные часы начинался обстрел шоссе, соединявшего город с портом: финны порой ухитрялись включаться в городскую телефонную сеть и подслушивать наши разговоры. Однако Басюк, несмотря на обстрелы, всякий раз благополучно проскакивал с машинами через опасный участок и за все время, за все свои рейсы, не потерял ни одного человека.

В июле в главную операционную прибыли на службу пятнадцать санитаров. Это были хорошие, толковые ребята, рабочие ленинградских заводов, мобилизованные во флот из запаса. Они только что пересекли на лайбе залив и впервые ступили на ханковский берег. После морского перехода у них еще были усталые, опаленные солнцем лица. Их сразу же направили на работу — на хозяйственные дела, в караульную службу, на учебные занятия по уходу за ранеными. Они скоро сжились и сдружились с нами. Без этих крепких, мужественных ленинградцев нам было бы трудно.

Ханко, объятый пожарами, дымился ночи и дни. Высокие зарева стояли над городом. Дальнобойные снаряды, прилетавшие с перешейка и островов, сметали квартал за кварталом. Нужно было скорее приниматься за укрепление нашего подвала. У Белоголовова неожиданно обнаружились блестящие хозяйственные и архитектурные способности. В течение одного дня он разыскал на перешейке бригаду военизированных плотников, достал в порту сотни огромных бревен, привез откуда-то могильные плиты, песок и полутонные гранитные камни.

Работа пошла полным ходом. Если мимо дома проезжала машина с каким-нибудь строительным материалом, Белоголовое выскакивал на шоссе, делал шоферу таинственные знаки и через минуту сваливал возле подвала приобретенные трофеи. Шофер заглядывал в подвал, сочувственно качал головой и обещал на другой день подбросить еще машину-другую нужного для строительства груза.

С утра до наступления короткой ночной темноты плотники обшивали тесом потолки главной операционной и подпирали их могучими смолистыми бревнами. Лавируя среди этих подпор, мы постоянно пачкали о них свою новую, недавно полученную летнюю форму. В результате этих фортификаций в одной только операционной появилось пятьдесят шесть столбов, установленных в четыре ряда. В маленьких комнатах, где поселились врачи, из-за обилия столбов едва можно было передвигаться. Укрепив потолки, строители принялись за второй этаж. На еще недавно блестевший паркет были навалены в два ряда бревна и метровый слой песку, поверх которого легли тяжкие груды камней-валунов и гранитные плиты. Голос Белоголовова не умолкал почти круглые сутки. Его команда разносилась по всему парку. Шура, Столбовой, я и девушки-сестры, окончив перевязки и операции, выходили из подвала и тоже приступали к работе. За неделю тысячи пудов груза нависли над главной операционной. Когда нехватало бревен, Белоголовов садился в машину, брал с собой двух-трех санитаров и уезжал в лес. Там они пилили вручную столетние гангутские сосны. Желающих ехать в лес всегда находилось много, но Белоголовов отбирал только тех, кто успел проявить выносливость, физическую силу и ловкость. Когда перекрытие было готово, началась обшивка наружных стен дома. В половине июля подвал сделался маленькой крепостью.

Какова была действительная мощь нашего сооружения, сказать трудно, но чувствовали мы себя в нем довольно спокойно — и за раненых и за себя. Разрывы бомб и снарядов доносились сюда глухо, как бы издалека. Только асфальтовый пол грузно колебался под ногами, напоминая о близости фронта.

День 3 июля начался с обычных строительных работ. Перевязок было мало, и все хирурги, обойдя раненых, с утра вышли во двор. Финны несколько раз принимались стрелять, но снаряды высоко пролетали над городом и падали где-то в море. Было душно, чувствовалось приближение грозы. Мы вырыли вокруг дома глубокие ямы и сели на бревна, ожидая прихода плотников.

Вдруг из подвала выбежала Маруся, обвела нас сияющим взглядом и крикнула на весь парк:

— Товарищи, идите скорей слушать радио! Сейчас будет говорить товарищ Сталин!

Все вскочили и побежали в подвал. Около репродуктора уже стояла притихшая, сосредоточенная, неподвижная толпа. Санитары, горбясь под низкими балками, выносили из осадочника раненых и укладывали их на расставленные вдоль стен топчаны. С улицы входили все новые и новые люди. Какой-то матрос, с длинными усами, весь обвешанный гранатами, протискался сквозь толпу и, оперевшись на автомат, замер, у репродуктора. Хлопнув дверью, на цыпочках прошагали запоздавшие плотники. Из высоко прибитого черного диска вырывался хриплый свист финских радиостанций. Так прошло пять, десять, может быть пятнадцать минут. Вдруг четко прозвучал голос Сталина: «Товарищи! Граждане! Братья и сестры!» Ни тысячеверстная даль, ни злобные завывания финнов не могли заглушить Москвы. Все подались вперед и затаили дыхание. Голос вождя был спокоен, тверд и немного печален. Сталин говорил о том, что советский народ вступил в смертельную схватку с фашизмом, о том, что силы наши неисчислимы, о том, что мы победим. Никто не шелохнулся, никто не закурил папиросы. Все стояли, страстно переживая каждое сказанное слово, каждый звук знакомого голоса, отличимого от миллионов других голосов.

Днем над Ханко прошла гроза, и теплый ливень долго стучал по крышам заколоченных, мертвых домов. В подвале стало сыро, и раненым выдали ватные одеяла. Все обитатели главной операционной, кроме дежурных, продолжали работу во дворе.

Лишь только сгустились сумерки (шел первый час ночи), я вскарабкался по обыкновению на второй ярус корабельной койки, стоявшей в нашей микроскопической комнатушке, выключил свет и, в предвкушении сна, стал размышлять о минувшем дне. Внизу спала Шура. Первый месяц войны, в ожидании ночных боев, ханковцы спали не раздеваясь, в полном обмундировании. Я все-таки, нарушая обычай, снимал потихоньку ботинки и вешал их на гвоздь, прибитый возле самого потолка. Часа в три ночи чьи-то могучие руки — так мне приснилось — схватили меня за плечи и стремительно бросили в бездну. Я проснулся и с трудом понял, что лежу на мокром полу, среди осколков упавшего со стола и вдребезги разбившегося графина. В воздухе стоял странный гул, похожий на завывание вьюги. Я встал и повернул выключатель. Свет не горел. Через засыпанное песком и заколоченное окно неясно доносились человеческие голоса. Нащупав дверь и без привычки путаясь среди липких, влажных столбов, мы с Шурой вышли во двор. Было совсем светло, и над крышей нашего дома плавно покачивалась пелена серого дыма. Столбовой, Белоголовов и несколько девушек-сестер стояли возле глубокой, еще дымящейся воронки, в десяти шагах от подвала. На месте, где находился сарай, валялись груды закопченного щебня. По двору, жалобно воя и обнюхивая землю, одиноко бродила прижившаяся у нас собака. Условно мы называли ее Лайкой. Она искала и не находила своих пропавших щенят.

По дороге проехал на велосипеде какой-то лейтенант. Увидев Белоголовова, которого знал весь гарнизон, он крикнул простуженным голосом:

— Доброе утро, Николай Николаевич! Это стреляет «Вяйне-Мяйнен». У вас, оказывается, тоже авария. Сейчас с аэродрома вам привезут раненых. Туда угодили три фугаски…

«Вяйне-Мяйнен», финский броненосец береговой обороны, маскировался тогда в шхерах. Он методически обстреливал Ханко и долго оставался неуловимым для наших воздушных разведчиков. Его десятидюймовые снаряды наносили городу огромные повреждения.

Мы взглянули на южную стену нашего дома и увидели, что вся наружная обшивка была усеяна свежими выбоинами от осколков. Если бы не метровая прослойка песку и камня, подвал был бы пробит во многих местах и не один раненый лишился бы жизни. Белоголовов, главный строитель убежища, обвел нас счастливым, ликующим взглядом.

— Трудно допустить, что это был последний выстрел! — воскликнул Столбовой. — Нужно возвращаться в подвал. Может быть, следующий снаряд ляжет еще ближе или угодит нам в самую крышу.

Мы вновь разошлись по комнатам и легли подремать, ожидая новых ударов. Но выстрел действительно оказался последним. Прошло полчаса, и ничто не нарушило тишины летнего утра. Вдруг около дверей подвала раздался знакомый гудок санитарной машины Басюка. Я спустился со своей высокой, неустойчивой койки и вышел в приемную. Санитары осторожно и бережно вели со двора двух раненых летчиков. Это были молодые, смущенно улыбавшиеся лейтенанты с забинтованными и подвешенными на косынках руками. Они неохотно дали себя раздеть и, подтрунивая друг над другом, легли на операционные столы. У них оказались неглубокие и неопасные раны. Шура, которая дежурила в этот день, наложила им швы. Лейтенанты встали, поблагодарили за операцию и попросили вернуть им обмундирование. Несмотря на все наши уговоры, они категорически отказались остаться в госпитале и решили немедленно вернуться на аэродром. Через десять минут за ними пришла машина.

— Нет, вы уж не задерживайте нас, — сказал мне один из них, белокурый плечистый парень, еще бледный от недавно перенесенной боли. — Мы чувствуем себя превосходно. Перевязки нам будет делать наш доктор, а если появятся какие-нибудь осложнения, нас в тот же день привезут сюда. — Он мигнул в сторону Шуры и, понизив голос, прибавил: — Конечно, жаль расставаться с такой очаровательной докторшей, но ничего не поделаешь: на аэродроме мало людей, и некому готовить боеприпасы. Ребята перегружены до невозможности. Пока нам нельзя летать, мы будем набивать патронами пулеметные ленты. Сейчас у нас это первостепенное дело.

Маруся, перетиравшая инструменты и слушавшая наш разговор, приблизилась и схватила меня за рукав.

— Товарищ начальник, — умоляюще проговорила она, — разрешите свободной смене девушек ездить к ним… набивать эти… пулеметные патроны. Мы справимся с этой работой. Ведь у них нехватает людей. Нужно помочь летчикам.

Ее предложение моментально облетело подвал. Все единогласно решили с этого же дня начать регулярные поездки на аэродром.

После ужина свободная смена, во главе со старшей сестрой Александрович, пожилой и степенной женщиной, выехала на грузовике в свой первый рейс. Маруся сидела в кабине, рядом с шофером, и чувствовала себя командиром отряда. Дорога обстреливалась с запада и востока. Машине приходилось лавировать среди свежих, еще не остывших воронок. На аэродроме было не лучше — финны бросали туда более пятисот снарядов за сутки. Посадочная площадка превращалась к вечеру в бесформенную груду земли, и восстановительной команде, несмотря на беспрерывный огонь, приходилось шаг за шагом выравнивать изрытый, искореженный грунт.

Девушки сразу приступили к новой и незнакомой работе. Набив патронами суточный комплект пулеметных лент, они оглядели стены землянки и увидели висевшее на веревке белье.

— Кто это вам стирал? — с любопытством спросили они летчиков.

— Сами стирали, — не без гордости ответил лейтенант, которого утром привозили в подвал. — С этим делом мы хорошо научились справляться.

Маруся подошла к белью, брезгливо потрогала рукой мокрые, полосатые от грязных потеков рубашки и громко расхохоталась.

— Давайте мыло и горячую воду! — скомандовала она. — Девочки, наши «ассы» беспомощны, как младенцы. Давайте покажем им, как нужно стирать по-настоящему!

Через четверть часа стирка была в полном разгаре.

Бригада вернулась в подвал после захода солнца. Вечером следующего дня на аэродром выехала другая смена. Они тоже набивали пулеметные ленты, тоже стирали белье и, кроме того, нашли себе новое дело — починку лётного обмундирования. Так продолжалось все лето.

Однажды девушки возвратились с аэродрома в особенно возбужденном настроении. Еще со двора в нашу комнату донеслись их громкие голоса. Несмотря на поздний час, они вызвали меня в коридор и окружили тесным, шумным кольцом.

— Расскажите толком, что случилось, — сказал я. — Не говорите хором!

Когда все замолчали, Маруся выступила вперед.

— Я расскажу все по порядку, — скороговоркой начала она. — Мы сейчас познакомились с героями Советского Союза Антоненко и Бринько и видели, как они сбили немецкий бомбардировщик. Когда мы приехали на аэродром, было тихо, финны не стреляли, и нам разрешили набивать пулеметные ленты на открытом воздухе. Вдруг раздался сигнал боевой тревоги, и на западе, из-за леса, появились немецкие самолеты. Солнце слепило глаза, и смотреть было очень трудно, почти невозможно. В ту же минуту с аэродрома поднялись два наших самолета и стали набирать высоту. Это взлетели Антоненко и Бринько. Оказывается, они круглые сутки дежурят в своих самолетах и даже обедают в кабинах, чтобы каждый момент быть в полной готовности к вылету. Летчики нам сказали, что на Ханко иначе нельзя, потому что до вражеской территории всего несколько километров. — Маруся перевела дыхание и, вспомнив, что рядом лежат раненые, понизила голос до шопота. — Не успели мы опомниться, товарищ начальник, как над нашими головами загудели машины с огромными крыльями, и на них стали ясно видны черные фашистские знаки. Потом вверху загрохотали выстрелы. Нам кто-то крикнул: «Девушки, прячьтесь скорее в землянку!» Но мы не ушли. Мы продолжали наблюдать за воздушным боем. Мало ли что могло случиться — ведь кому-нибудь могла понадобиться наша помощь… Вдруг одна из машин загорелась и кубарем, вся в дыму, полетела на землю. Всем показалось, что это упал Антоненко… У меня даже голова закружилась. Стрельба затихла, и «юнкерсы» повернули назад, в Финляндию. Мы видели, как они сбрасывали бомбы над лесом. Через несколько минут Антоненко и Бринько, живые и невредимые, спустились на аэродром. Когда они выпрыгнули из кабин, мы побежали им навстречу, а Антоненко засмеялся и сказал: «Это ваши ленты помогли. Без них не сбить бы нам немца».

Когда Маруся кончила свой рассказ и все нехотя разбрелись по комнатам, я вышел из подвала во двор. Было тихо. За аэродромом горели леса, и в звездном небе колыхалось багровое зарево.

Глава третья

Раненых становилось все больше и больше. Их доставляли из города и порта, с сухопутного и морского аэродромов, с перешейка и островов. Коллектив главной операционной постепенно превращался в дружную, согласную, хорошо сработавшуюся семью. Каждый член этой семьи знал свое место, и никто не был ненужным и лишним. Прием раненых проходил быстро, бесшумно, без тревожной суматохи и беготни. Санитары точными, размеренными движениями разгружали машины, раздевали людей, переписывали вещи, оружие, документы. Никто никогда не усомнился в правдивости этих записей. Сестры разбинтовывали повязки, заполняли заглавные листы историй болезни, разносили между рядами носилок лекарства, вино и горячий чай. Хирурги бессменно стояли у операционных столов и делали операции — одну за другой. Иногда, с помутневшими от усталости глазами, они выбегали в коридор и, наклонившись над маленьким, низким столиком, жадно глотали холодную воду. Четкость и быстрота приема раненых зависела не только от сработанности персонала. Она зависела и от той серьезности, с какой все относились к своему делу. Девушки преображались среди раненых. Они становились друзьями, ласковыми, решительными и хладнокровными.

Первая большая партия раненых поступила в главную операционную под утро 10 июля. В эту ночь наши десантные части начали операции на островах Хореей, Гутхольм и Старкерн. Это первое серьезное столкновение с финнами закончилось блестящей победой гангутцев. Бой продолжался всю ночь. Только немногим финским солдатам удалось уйти в свои базы на мотоботах и шлюпках, остальные полегли на скалах или потонули в заливе. Десантный отряд занял финские укрепления и вскоре перешел в наступление на соседние шхерные острова.

Часов в шесть утра дежурная сестра разбудила меня и, наклонившись к самой подушке, шопотом доложила о прибытии раненых.

— Все молодые, ладные такие, хорошо одетые, но до того тяжелые, что словами даже не передать…

Я тотчас вышел в приемную. Через широко раскрытые двери веяло утренним холодком. Во дворе стояли санитарные машины, замаскированные свежими ветками хвои. Санитары выгружали раненых. Где-то неподалеку посвистывали снаряды.

Через несколько минут весь подвал пришел в движение. Дневной свет не проникал ни в операционную, ни в палаты, ни в узкие коридоры, загроможденные частоколом подпор. Городская электросеть уже окончательно перестала работать, а «движок», стоявший во дворе старого госпиталя, давал ток с такими перебоями, что полагаться на него было нельзя. Поэтому в подвале круглые сутки горели керосиновые лампы. «Служба освещения» была налажена хорошо. Восемнадцатилетняя санитарка Катя два раза в день, утром и вечером, обходила осветительные «точки» и приводила их в надлежащий порядок: заправляла фитили, чистила закопченные стекла, разливала по лампам керосин.

Света все-таки нехватало. Девушки время от времени делали «налеты» на полуразрушенные городские дома и в необитаемых, разбитых квартирах находили лампы самых разнообразных и причудливых форм. Эти «трофеи» регистрировались в особой тетради. Если бы не они, нам было бы трудно. Самые большие и яркие лампы предназначались для операционной. Они висели на столбах-подпорах и бросали вниз неровные, колеблющиеся, желтоватые блики. Делать операции при боковом керосиновом освещении, особенно в глубоких тканях, было вначале трудно. Мы наклоняли головы к самым ранам, напрягали зрение до боли в глазах и все же не могли различить в глубине ни поврежденных кровеносных сосудов, ни мелких осколков металла. Кто-нибудь из хирургов, чаще всего Столбовой, терял наконец терпение и кричал, оборачиваясь в темную глубь подвала:

— Дайте свечей, чорт возьми! Эти проклятые лампы только мешают работать!

Девушки зажигали свечи и подолгу держали их в вытянутых руках возле самого операционного поля. Но свечей было немного, и мы берегли их, как драгоценность. Как только трудная часть операции подходила к концу, хирург сразу задувал пламя своего огарка и строго приказывал сестре сохранить его для следующего раненого.

Работа шла одновременно на трех столах. Хирургам помогали сестры. Они раздвигали крючками раны, вытирали марлевыми салфетками кровь, накладывали кровоостанавливающие зажимы — словом, делали все то, что входит в обязанности ассистентов. Только в больших и очень сложных операциях принимали участие два или три врача.

Специализация определилась сама собой: Белоголовов обрабатывал ранения черепа, Столбовой заведывал переливанием крови и оперировал на конечностях, на стол Шуры, находившийся в самом дальнем углу операционной, подавали раненных в грудь. Вначале кто-нибудь из нас помогал ей при операциях, но она с неожиданной быстротой овладела хирургической техникой и почти перестала нуждаться в помощи. Глядя на ее сосредоточенное, склоненное над раной лицо и на руки, уверенно перебиравшие инструменты, никто не сказал бы, что еще недавно, каких-нибудь две недели назад, она была убежденным и старательным терапевтом.

На мою долю выпали операции в брюшной полости, причинявшие мне, да и всем нам, немало острых переживаний.

Оперировать почти всегда приходилось во время обстрелов, потому что именно обстрелы служили причиной появления в городе раненых. Нередко во время операций раскаленные осколки шлепали по обшивке и крыше нашего дома.

Утром 10 июля, когда началось большое поступление раненых, первым внесли в операционную капитана Половинкина. Столбовой и я, в свежих халатах, от которых распространялся пар, стояли в полумраке среди подпор и ждали момента, когда можно будет начать операции.

Капитан, большой, длинный и очень бледный, сам перебрался с носилок на стол и, в то время как мы осматривали его раны, возбужденно рассказывал о своем участии в десантном походе.

— Понимаете, — отрывисто и тяжело дыша, говорил он, — мы залегли в трещине скалы. Кругом рвутся мины… Я со своими ребятами попал в очень невыгодное положение… Нельзя подняться… Невозможно высунуть голову… Вблизи ни дерева, ни куста… Наш отряд продвигался тогда вдоль побережья… И я боялся, что финны его опрокинут в море. Нужно было помочь… Я встал во весь рост и крикнул: «За Родину! За Сталина!» Рота побежала за мной. Мне сказали потом, что это спасло положение и мы заняли остров. Но я потерял сознание и пришел в себя только на катере.

Так хорошо, так связно говорил человек за полчаса до смерти. У него было сквозное ранение живота. Внезапно он стал слабеть, шок нарастал с каждой минутой, и на бледной руке, бессильно свесившейся со стола, уже нельзя было нащупать пульс. Столбовой начал переливание крови. Шура отозвала меня в сторону и взволнованно прошептала:

— Это герой. Почему вы со Столбовым медлите? Почему откладываете операцию? Он погибнет у вас…

— Он уже погибает, — ответил я, с болью глядя на умолкшего и неподвижного капитана.

Ни переливание крови, ни все другие меры борьбы за жизнь не спасли Половинкина. Он в последний раз приподнял голову, открыл на мгновение потускневшие, безжизненные глаза и тихо умер на операционном столе.

Кто-то всхлипнул в углу. Мы обернулись. Прижавшись щекой к столбу, плакала Саша Гусева. Она только что дала перелить свою кровь капитану. И капитан все-таки умер. Саша виновато и грустно смотрела на нас, и по ее загорелым щекам скатывались крупные, частые слезы. Белоголовов подошел к девушке и сказал ей ласково и печально:

— Не плачь, Сашенька. Твоя кровь самого лучшего качества. Мы все знаем это. Капитан погиб от очень тяжелой, смертельной раны. Ни операция, ни переливание крови не могли бы его спасти.

Саша вытерла рукавом халата заплаканное лицо и вышла из своего угла.

На столе Шуры лежал краснофлотец Орлов. Он почти не дышал. Его молодое, покрытое светлым пушком лицо не отличалось по цвету от покрывавшей стол простыни. Под спиной раненого медленно расплывалось алое пятно крови. Пулевое ранение грудной клетки и легкого вызвало у Орлова сильное кровоизлияние в плевральную полость.

Раненый казался до того слабым и обескровленным, что ни у кого из нас не возникало и мысли о возможности сделать ему операцию. Он не перенес бы ее. В то время хирурги считали, что при ранениях грудной клетки даже простое откачивание излившейся в плевру крови является ненужным и опасным вмешательством.

Шура в глубоком раздумье глядела на умирающего матроса. Я видел, что в ней происходит сложная внутренняя борьба. Легким кивком головы она позвала меня. У нее был вид человека, принявшего отчаянное и противозаконное решение.

— Знаешь, — тихо проговорила она, указывая на раненого. — Я хочу откачать ему кровь. Он уже умирает… Нужно решиться на какие-то героические меры… Только скажи Столбовому, чтобы он перелил ему побольше крови от донора.

Шура взяла большой шприц и приступила к откачиванию. Столбовой, с трудом введя иглу в тонкую, как нитка, вену раненого, приступил к переливанию крови. Орлов оживал с каждой минутой. У него порозовели щеки, на холодной влажной руке появился чуть заметный, чуть ощутимый пульс, постепенно выравнивалось дыхание. Это было пробуждение жизни. На лицах присутствующих засветились счастливые улыбки. Шура ликовала больше всех и даже позволила себе промурлыкать какую-то мажорную мелодию.

Через две недели Орлов начал ходить, а в августе он простился с нами и ушел на передовую линию обороны.

День ото дня увеличивалось число поступающих раненых. Все больше требовалось крови для неотложных переливаний. В июле мы несколько раз получали консервированную кровь из Таллина. Ее доставляли на самолетах и случайных боевых кораблях, но от жары и дорожной тряски она быстро приходила в негодность, и мы с сожалением выливали из бутылей драгоценную жидкость.

25 июля комсомольцы госпиталя решили притти на помощь раненым морякам. Секретарь комсомольской организации Голанд, до войны студент Ленинградского университета, а теперь главстаршина КБФ, объявил набор добровольцев-доноров. В тот же день вся организация, как один человек, решила давать свою кровь по первому требованию хирургов.

С конца июля хирурги главной операционной стали гораздо шире пользоваться переливанием крови. Они брали лежавший под стеклом донорский список и в любой час дня и ночи вызывали нужного донора. Несмотря на артиллерийский обстрел или воздушный налет, люди тотчас прибегали в подвал и очень обижались, если у них брали мало крови.

Однажды поздним вечером в главную операционную привезли лейтенанта Барковского. Он летел из Таллина в Ханко, и у самого берега полуострова пуля немецкого «мессершмитта» пробила ему грудь. Когда санитары внесли его в подвал, он находился в состоянии шока: вялый взгляд, безразличие к окружающему, спутанность мыслей. Я осмотрел рану и приказал дежурной сестре срочно вызвать по телефону донора. Саша Гусева окинула Барковского быстрым пытливым взглядом и, по-своему оценив его состояние, сказала, что никого вызывать не нужно, что она даст крови столько, сколько потребуется для спасения жизни летчика. Она обнажила руку и легла на свободный операционный стол.

— Не часто ли ты, Сашенька, даешь кровь? — спросил Столбовой, прокалывая иглой широкую вену девушки. Саша ничего не ответила. Она лежала на столе и с выражением гордости и удовлетворения наблюдала, как в прозрачную, тонкостенную колбу темной струйкой лилась ее теплая кровь, от испарений которой запотевало стекло сосуда. Как только колба наполнилась и Столбовой коротким движением руки вынул из вены иглу, Саша встала и как ни в чем не бывало принялась за свою работу.

У Барковского оказался разрыв печени, осложненный большим внутренним кровотечением. Накладывая швы на рану, я наблюдал за суетившейся Сашей. На ее раскрасневшемся лице было выражение затаенной тревоги, неуверенности в том, помогла ли она раненому, выживет ли он после переливания ее, Сашиной, крови. Видя, что все идет хорошо, она заметно повеселела. Когда Барковского несли в палату, она шла позади носилок и пристально смотрела на его бледное, утомленное, но уже успокоившееся лицо.

Он выздоровел. Через неделю его стали выносить из подвала в парк, где он подолгу лежал в низком шезлонге, задумчиво глядя на голубое и высокое небо. Он мало разговаривал и все время о чем-то думал. На его красивом, волевом, тонко очерченном лице постоянно лежало выражение то ли тоски, то ли заботы.

Как главному хирургу базы, мне приходилось бывать во всех хирургических отделениях, рассеянных по городу: в старом госпитале, в «яслях», в «родильном доме» и в доме партийного просвещения. Скучно, а порою и страшно было ходить по тихим, обезлюдевшим улицам Ханко. Необитаемые дома, с выбитыми стеклами, с наглухо заколоченными дверями, производили гнетущее впечатление. На окнах колыхались по ветру запыленные кружевные занавески и шелестели высохшие, никем не поливаемые цветы. Нигде ни души, всюду царило нежилое молчание. Только изредка, подняв облако пыли, громыхала по мостовой грузовая машина или деловым шагом проходил с ног до головы вооруженный матрос. Иногда встречался комендантский патруль и, прогремев оружием, исчезал в каком-нибудь переулке.

Сплошь и рядом это томительное безмолвие дня нарушалось обстрелом. Прислонившись к стене или присев на выжженную солнцем траву, я прислушивался к знакомым, давно изученным звукам: сначала сухо гремел выстрел финской пушки, затем, через несколько секунд, над головой проносился тонкий, протяжный свист, и наконец, сотрясая землю, раздавался грохот разрыва. Это в порту. Это возле вокзала. Это рядом со старым госпиталем. Это на аэродроме. Каждый взрыв с бухгалтерской точностью регистрировался в голове.

В старом госпитале, кроме хирургического корпуса, еще теплилась жизнь в отделении доктора Москалюка. На случай самозащиты Москалюк не отбирал у поступавших к нему больных оружия и обмундирования. На стенах палат висели винтовки и автоматы, на прикроватных тумбочках были разложены пистолеты и ручные гранаты, из-под подушек торчали рукоятки кинжалов. В коридоре, прикрытый байковым одеялом, стоял пулемет, который Москалюк сумел раздобыть у знакомого командира стрелковой части. Выздоравливающие больные ежедневно занимались строевой подготовкой и маршировали по госпитальному двору. Среди мрачно зияющих дотов матросы и командиры терпеливо обучались снайперской стрельбе. Для этого использовались цветные таблицы из атласа по анатомии человека. Один целился в селезенку, другой — в глаз, третий — в щитовидную железу. Заваленный камнями и бревнами двор казался шумным военным лагерем.

Два раза в неделю мне приходилось бывать в «родильном доме», где лежали шестьдесят раненых. Одна маленькая палата все еще пустовала там и была предназначена для будущих матерей, которых время от времени привозили сюда. Тогда крики новорожденных смешивались со стонами раненых.

Однажды в родильный дом привезли из порта белокурую, неестественно бледную женщину. У нее начинались роды. Когда ее положили на стол, она перестала дышать. Дежурный врач увидел, что женщина ранена и вместе с нею смертельно ранен ребенок.

За лето 1941 г. здесь появилось на свет десять советских граждан. Они родились в огне канонады, и те из них, которые пережили страшные осенние переходы, будут потом с гордостью вспоминать место своего рождения — непобежденный советский Гангут.

Условия жизни на Ханко становились все хуже. Связь с Ленинградом и Таллином почти прекратилась. Немецкие самолеты и подводные лодки усиливали натиск на Финский залив. Все острее чувствовалась оторванность от родины. Изредка балтийские корабли заходили в ханковский порт. Они подвозили оружие и людей. С продовольствием было плохо.

Однако, несмотря на ухудшившееся питание и почти полное отсутствие свежего мяса, молока, овощей, несмотря на то, что все военные части и гражданское население переселились в сырые и темные подземелья, ханковцы почти перестали болеть. Вначале мы думали, что больные оседают в частях и не доходят до госпиталя. Но оказалось, что и войсковые врачи во много раз сократили свои приемы: на них почти никто не являлся. Редко-редко туда забегал матрос с нестерпимой зубной болью или твердым, уверенным шагом входил адъютант командира части с какой-либо индивидуальной просьбой (сто граммов спирта, немножко ваты, чуть-чуть вазелина). Фельдшера и санитары, если не было раненых, целыми днями сидели возле своих медицинских землянок и мирно играли в шашки, в кости, в «козла».

С началом войны не стало острых аппендицитов. До 22 июня мы оперировали их каждый день. Врачи частей имели обыкновение привозить больных в ночное или в предрассветное время. Столбовому, жившему при госпитале, редкую ночь удавалось как следует выспаться. Когда дежурная сестра приходила его будить, он долго отругивался и ворчал, лежа в постели, и давал вслух честное слово завтра же подыскать себе комнату в городе. Однако через пять минут он уже осматривал привезенного краснофлотца, а через десять — тщательно мыл под холодной водопроводной струей свои большие красные руки, готовясь к экстренной операции.

Последнюю операцию острого аппендицита мы делали со Столбовым в субботу 21 июня, поздним вечером, почти в полночь. Можно ли было предположить тогда, что это наша последняя операция на Ханко из так называемых «операций мирного времени»!

О событиях, развертывавшихся на фронтах Отечественной войны, мы узнавали по радио. До двадцатых чисел июля еще работала городская сеть. Когда она замолчала, в главную операционную протянули провода от радиостанции погранотряда, и наш репродуктор вновь заговорил, постоянно приковывая к себе многочисленных слушателей. Во время передач в подвал нередко заглядывали посторонние люди, случайно проходившие по дороге. Дежурные санитары пускали не всех. Они зорко следили за тем, чтобы сохранить тайну существования главной операционной. Слушать Москву становилось трудно. Разбирать удавалось немногое. Все тонуло в вихре диких завывающих звуков, которыми финны наполняли эфир. Слушатели, стоявшие в задних рядах, не разбирали ни слова. Они только пристально наблюдали за выражением лиц тех, кто успел захватить места у самого репродуктора.

Кроме радио, средством общения с родиной была на Ханко газета «Красный Гангут». Она выходила ежедневно. В ней печатались сводки Информбюро и подробно описывались ханковские бои. Краснофлотец-радист Сыроватко, все ночи напролет просиживая у приемника, ловил Москву и кропотливо, букву за буквой, выводил строки очередной передовицы «Правды». Много столбцов редакция уделяла хронике местной жизни и описанию подвигов героев-гангутцев. Каждое утро мы с волнением развертывали голубые, с невысохшей типографской краской, страницы газеты и прочитывали ее, начиная с заглавия и кончая объявлением Военторга о продаже по твердым ценам остатков таллинского шоколада. Большое удовольствие доставляли всем прекрасные боевые стихи Михаила Дудина, начинавшего на Ханко свой поэтический путь.

Большим любителем поговорить о текущих событиях был начальник военно-морской поликлиники Николаев. По роду своей работы он постоянно общался с широким кругом людей и всегда первым узнавал самые последние новости. Поликлиника находилась рядом с главной операционной, и Николаев часто хаживал в наш подвал. Невысокого роста, коренастый, с солидным брюшком, называемым на флоте «морской грудью», он, несмотря на свои пятьдесят лет, отличался необыкновенной подвижностью и жизнерадостностью. Он почти всегда улыбался, и от его прищуренных глаз разбегались по лицу пучки глубоких, заразительно веселых морщин. В нем была особенная внутренняя теплота, которая быстро сближала его с людьми и везде делала своим человеком. Николаев никогда не скучал, не хмурился, не испытывал страха, не имел утомленного или озабоченного вида. Казалось, жизнь, даже в условиях жестокой блокады, приносила ему радость за радостью. Лечить больных, собирать в парке бруснику, играть в преферанс, принимать участие в рытье подземных убежищ — было для него всегда новым, всегда приятно волнующим удовольствием. Он жил вдвоем с семнадцатилетним сыном, который перед войной приехал к отцу погостить, да так и остался на Ханко до конца августа, не думая о возвращении в Ленинград. Они занимали мансарду над зданием поликлиники и, не обращая внимания на обстрелы, беспечно ночевали на балконе. Здание было деревянное, легкое, ветхое. Осколки снарядов, разрывавшихся в парке, пробивали в нем сразу четыре стены — наружную и три внутренних. Несмотря на это, Николаев прожил здесь до половины сентября — до тех пор, пока мы не уговорили его переселиться в подвал главной операционной.

Работа в поликлинике не, останавливалась ни на один день. Около нее постоянно толпились краснофлотцы, дожидавшиеся очереди на прием. Большинство приходило на мелкие перевязки или за порошками от кашля. Из прежних врачей здесь не осталось ни одного, и все медицинские специальности сосредоточились в руках Николаева. В зубном кабинете он вырывал у матросов наболевшие зубы, в хирургическом — делал несложные перевязки, в терапевтическом — выписывал и сам же выдавал доверовы порошки, в гинекологическом — принимал изредка появлявшихся женщин. Иногда, пользуясь близким соседством, он вызывал меня. Большею частью это бывало тогда, когда с обстреливаемых улиц к нему прибегал за первой помощью какой-нибудь раненый. Лишь только я появлялся в дверях, Николаев бежал навстречу и быстро вел меня в кабинет, задавая на ходу неизменный вопрос:

— Как вы думаете, дорогой, можно ли зашить рану, которую я вам сейчас покажу? Она прекрасно обработана, и, по-моему, ей не грозит заражение.

Это была его слабость — постоянное стремление наложить швы на всякую огнестрельную рану. Как хирург, я возражал против этого, глухой шов на войне — опасная операция. Об этом уже были написаны сотни страниц. Но каждый раз Николаев обрушивался на меня с градом упреков. Он кружился около раненого, присаживался на корточки, подносил к прищуренным глазам согнутые в трубку ладони и затем страдальчески разводил короткими пухлыми руками.

— Не понимаю, почему здесь по-вашему нельзя наложить швы! Чего вы, собственно, так боитесь? Вот увидите, рана заживет за неделю. Хотя я и не хирург, но опыт, слава богу, имею достаточный.

Горячась, он оттеснял меня своей налитой, упругой фигурой к стене, но скоро охладевал и с горькой усмешкой садился за стол, говоря примиренным голосом:

— Если вы уж так настаиваете, извольте, я оставлю эту рану открытой, — и, обращаясь к сестре, со вздохом добавлял: — Мария Соломоновна, наложите повязку.

Мария Соломоновна, пожилая, рыхлая женщина, славившаяся на весь полуостров умением делать изумительные маринады, с неохотой бинтовала руку и сочувственно глядела на своего обиженного патрона. Судьба этой всем помогавшей женщины, этой «общей мамаши», как называли ее девушки, оказалась жестокой. За месяц до войны санитарное начальство направило ее из Одессы на Ханко для прохождения шестинедельного «учебного сбора». Почтенная мать семейства послушно пересекла континент и в назначенный срок явилась в кабинет Лукина. Тот определил ее в мое отделение. 22 июня ей выдали китель с нашивками старшего военфельдшера и перевели на работу в поликлинику. Вскоре они остались вдвоем с Николаевым и не разлучались друг с другом до конца обороны Ханко. В декабре 1941 года, при эвакуации в Ленинград, Мария Соломоновна погибла в Финском заливе.

Однажды во время обстрела городской площади шестидюймовый снаряд пробил стену подвала, где помещалась редакция «Красного Гангута». Редактор газеты, батальонный комиссар Зудинов, сидел в своем кабинете и разговаривал по телефону. Снаряд разорвался за дверью и ранил несколько человек. Зудинов получил глубокую, тяжелую рану. Через три-четыре минуты его принесли на руках в главную операционную. Немолодой, грузный, с мертвенно-бледным лицом и глазами, сохранившими еще выражение свойственного им добродушия, он неподвижно лежал на операционном столе. Ройтман подошел к своему другу и, сразу поняв, что положение безнадежно, остановился с опущенной головой. Столбовой брал у донора кровь, Белоголовое и я мыли руки. С соседних улиц доносились частые взрывы. Вдруг Зудинов, напрягая последние силы и стараясь придать твердость ослабевшему голосу, хрипло проговорил:

— Ройтман, ты веселый человек. Скажи мне напоследок что-нибудь хорошее и смешное.

Ройтман, несмотря на уменье владеть собой, не нашелся, что ответить умирающему, и, смахнув ладонью слезу, пробормотал несколько успокоительных слов. Через четверть часа Зудинов умер.

Доставка раненых в госпиталь, благодаря самоотверженной работе Басюка и крошечной площади полуострова, происходила на Ханко настолько быстро, что к нам часто привозили совсем безнадежных — таких, которые в другом месте и в другой тактической обстановке никогда не попали бы на операционный стол. Если бы Зудинова принесли на пятнадцать минут позднее, он числился бы в списке убитых.

Очень трудно было поддерживать связь с островами, где все шире развертывались боевые действия. Эвакуация раненых с бесчисленных «холмов», входящих в состав Або-Аландского архипелага и разбросанных вдоль берегов Ханко, приурочивалась к наступлению ночной темноты: днем финны прямой наводкой обстреливали наши катера.

Глава четвёртая

Лукин часто бывал в главной операционной. Он всегда спешил, всегда торопился и прибегал, запыхавшись от июльской жары. С утра в его карманном блокноте размашистым почерком было записано до двух десятков дел, которые он считал долгом выполнить в течение наступавшего дня.

— Я на одну минуту, — говорил он, шумно вбегая в подвал. — Мне еще нужно съездить в порт и побывать на КП у генерала. Покажите мне быстренько ваш осадочник.

Согнувшись под низкими балками, он переходил от кровати к кровати и находил нужные, совершенно особенные слова для каждого раненого. По долгу службы Лукин жил в землянке, во дворе старого госпиталя. Ему отгородили там самый дальний угол, поставили индивидуальный топчан и провели телефон. В землянке иногда вспыхивал электрический свет от «движка», но чаще горели керосиновые лампы и свечи. Над изголовьем топчана висел старенький радиорепродуктор.

Семья Лукина, жена и две девочки семи и восьми лет, продолжали жить в прежней квартире, недалеко от берега бухты. Лукин все колебался — отправить их на Большую землю или оставить на Ханко. Эвакуация в тыл казалась ему постыдным бегством, трусостью, стремлением к собственному благополучию. Да и жена, понимая тяжесть разлуки, не настаивала на срочном отъезде. Она скорее была за то, чтобы остаться на Ханко. Лукин не раз в смятении приходил к Шуре советоваться, как ему быть. Шура считалась на базе первоклассной советчицей. Ее советы всегда были насыщены железной логикой. Она спокойно выслушивала Лукина и говорила:

— Юрий Всеволодович, конца войне пока не видно. Опасности увеличиваются с каждым днем. Город горит, и неизвестно, что будет дальше. Зачем подвергать риску две детских жизни? Вы же сами будете страдать больше всех, если из-за вашего отцовского чувства с девочками или с женой случится беда. Чем скорее вы отправите их на Большую землю, тем лучше будет и для них и для вас.

Лукин кивал головой, соглашался, но все еще медлил. Как-то в половине июля финский снаряд зацепил на излете крышу лукинского дома и сбил с него печную трубу. Никто не пострадал, уцелели почти все оконные стекла, но этот случай окончательно убедил Лукина в необходимости расстаться с семьей. Небольшой эстонский теплоход уходил тогда в Таллин. Без долгих сборов в дорогу, захватив с собой, как это всегда бывает в спешке, случайно подвернувшиеся и ненужные вещи, Лукины сели в санитарную машину и поехали в порт. Многие дети и женщины покидали в тот день Ханко. Когда жена и девочки, стоя у корабельного трапа, стали прощаться с отцом, Лукин не нашел в себе силы поцеловать их. Он боялся расплакаться в присутствии посторонних. Он только молча пожал им руки, крепко стиснул их слабые плечи. Теплоход отвалил от стенки, и полоска темной взбаламученной воды, поднявшейся между ним и каменным пирсом, начала расширяться и светлеть с каждой секундой. Девочки на борту замахали платками. Лукин не выдержал, отвернулся в сторону и зарыдал.

Возвращаясь пешком из порта, он шел по парку мимо главной операционной. Я никогда не видел его таким растерянным и печальным.

— Зайдем на мое старое пепелище, — сказал он, увидев меня.

Я понял, как ему тяжело. Мы прошли через парк и вскоре остановились возле опустевшего дома. В нескольких шагах от террасы красноармейцы стрелковой бригады протягивали колючую проволоку. Ее ряды густо опутывали все побережье Ханко.

Квартира имела нежилой, заброшенный вид. Большой плюшевый медвежонок лежал ничком, на подоконнике. В огромном кованом сундуке с открытой крышкой, свернувшись клубком, спала кошка. Развешенная на стульях одежда, сваленные в угол игрушки, немытая посуда на столе и душный, застоявшийся воздух подчеркивали наступившее запустение.

Лукин с шумом распахнул окна, подошел к буфету и открыл скрипучую дверцу. Взяв с полки бутылку портвейна, он налил мне и себе по стакану вина, сел в кресло и глубоко задумался. Потом залпом, осушил свой стакан.

— Вот и кончилась моя семейная жизнь, — тихо проговорил он. — Что они будут делать там одни, без друзей, без родных? Куда занесет их судьба? В Москву? В Ташкент? В Армавир? А я… я даже не поцеловал их перед долгой разлукой.

Он помолчал и откинул рукой свесившиеся на лоб длинные черные волосы. Мы молча сидели в сияющей от знойного солнца комнате, и каждый из нас понимал, что ни он и ни я уже никогда больше не вернемся сюда. Сколько хороших часов провели мы с Шурой среди этих уютных стен! Как весело отпраздновали мы здесь Первое мая, как радушно приняли нас Лукины вот за этим самым столом в день нашего приезда на Ханко! А теперь на неметеном полу валялись куски штукатурки, и позабытая кукла, согнувшись, одиноко сидела в цветочном горшке. Лукин окинул прощальным взглядом квартиру, сунул в карман какие-то безделушки и, взяв со стола будильник, протянул его мне.

— Это вам на память о нашей дружбе. Не отказывайтесь, возьмите.

Мы вышли из дома и, не заперев дверей, оставив открытыми окна, зашагали по направлению к госпиталю.

В подвале меня дожидался новый хирург, только что приехавший из Одессы. Он был мобилизован во флот из гражданского института. Еще издали, с дороги, я услышал его оглушительно громкий голос. Это был Борис Шварцгорн. Он имел вид хорошо выспавшегося и отдохнувшего человека. Когда я вошел, он бросился мне навстречу и протянул руку с таким видом, как будто мы всю жизнь были друзьями.

— Здравствуйте! Ну, как добрались до Ханко? — спросил я.

— Превосходно! От Одессы до Таллина тащился почти две недели, перепрыгивал с поезда на поезд, вовремя налетов валялся пластом в придорожных кустах. Зато через Финский залив переплыл в одну ночь. Правда, на рассвете к нашему катеру привязался какой-то «юнкерс», но, увидев на палубе меня, в панике драпанул, на запад.

Шварц горн захохотал. С первого дня, даже с первого часа после прибытия к нам, он вошел целиком в работу: принял нескольких раненых, перевесил по-новому лампу в операционной и к концу дня провел с сестрами оживленную беседу о международном положении. Знакомить его ни с кем и ни с чем не пришлось. Он сам с непостижимой быстротой и удивительно точно сумел ориентироваться во всех деталях нашего быта.

К вечеру он уже стал в подвале своим человеком, причем все заметили, что при разговоре с палатной сестрой Валей Андреевой в его выпуклых, слегка воспаленных глазах загорался особенный, ласковый огонек. Валя была привлекательная белокурая девушка лет двадцати, одна из самых серьезных сестер отделения. Сближение между ней и Шварцгорном произошло как-то молниеносно. В конце месяца они официально объявили себя мужем и женой. После этого они поселились вместе и с тех пор не разлучались друг с другом.

Вначале Шварцгорн помогал хирургам главной операционной. С ним было легко работать. Он никогда не унывал, мужественно переносил все невзгоды осадной жизни и смеялся больше и чаще всех. Вскоре Лукин перевел его в старый госпиталь на должность начальника хирургического отделения, где молчаливый и старательный Разумов едва справлялся с лечением многочисленных раненых, С этого времени я почти перестал там: бывать. Шварцгорн стал полноправным хозяином отделения. Лишь иногда, в затруднительных случаях, он вызывал меня по телефону или сам приходил ко мне поговорить о текущих делах. Держал он себя попрежнему самоуверенно и бесстрашно: дни и ночи проводил в наземных помещениях, не прятался от обстрелов и никогда не терял бодрого настроения духа. Единственной защитой от осколков служила ему кожаная диванная подушка, прислоненная к оконному стеклу у изголовья кровати.

Лукин часто заходил в его комнату, они подружились и проводили вместе светлые июльские вечера. Недели через две после приезда Шварцгорн решил объявить поход против того способа лечения ран, который применялся в госпитале. Ему казалось, что путем наложения швов на обработанные огнестрельные раны можно во много раз ускорить их заживление. Лукин, не искушенный в хирургии, увлекся нарисованными перед ним перспективами и обещал всячески помочь внедрению в жизнь многообещающего метода. Шварцгорн не ограничился тем, что склонил на свою сторону Лукина. В один из приездов в госпиталь генерала Кабанова он рассказал и ему о преимуществах зашивания ран и тоже получил одобрение.

Лукин и Ройтман, под влиянием идей Шварцгорна, решили созвать конференцию хирургов ханковской базы и обсудить на ней вопрос о лечении ран.

И вот в знойный июльский полдень все врачи, работавшие в хирургических филиалах госпиталя, собрались в подвале главной операционной. Столбовой нервничал с самого утра и ради торжественного случая надел новый китель. Сразу после завтрака он начал мысленно готовить предстоящую речь и время от времени записывал на листке бумаги отрывочные, ему одному понятные фразы. Лукин и Шварцгорн пришли рано. Перешептываясь с видом заговорщиков, они заняли передние стулья. Наша группа — Белоголовов, Столбовой, Шура и я — расположилась в стороне.

Лукин пересел за председательский столик, постучал мундштуком по графину и предоставил слово Шварцгорну. Тот быстро встал и оглушительно громко произнес длинную обвинительную речь, направленную против тех хирургов, которые противятся наложению на раны первичного шва. Он обвинял их в рутинерстве, косности, привязанности к шаблону. Пользуясь какими-то неясными данными мирного времени, он доказывал не только допустимость, но и необходимость глухого зашивания огнестрельных ран после их хирургической обработки.

— Вы увидите, товарищи, как быстро станут выздоравливать наши раненые, если мы все перейдем на предлагаемый метод, — закончил он свое выступление. — Наша военно-морская база почти блокирована врагом, и каждый боец на Ханко имеет удесятеренную ценность. Давайте же удесятеренными темпами возвращать в строй защитников Ханко!

Опустившись на стул, Шварцгорн пробежал победным взглядом по лицам присутствующих. Николаев торжествующе потирал пухлые руки и с добродушно-ядовитой усмешкой посматривал на меня. Столбовой ерзал на скамейке, теребя исписанный листок бумаги. Шура с трудом удерживала его за рукав.

Я попросил слова и начал шаг за шагом раскрывать те опасности, которые связаны с наложением первичного шва.

— Лучше у одного из десяти раненых — сказал я, — задержать выздоровление на две-три недели, чем всех десятерых подвергать риску тяжелых, иногда смертельных осложнений. Особенно опасен этот метод сейчас, на фронтах Отечественной войны, когда много врачей всевозможных специальностей вынуждены заниматься хирургической работой, пока не разбираясь в ней достаточно хорошо.

Я говорил с полчаса. Я старался быть совершенно спокойным и избегать патетических фраз. Столбовой сидел как на иголках и даже курил, чего он никогда в жизни не делал. Лишь только наступила пауза, он вскочил с места и, отчаянно жестикулируя, забыв о своей шпаргалке, обрушил на Шварцгорна безудержный поток слов. Он сказал приблизительно то же, что и я, но с такою страстью и темпераментом, что даже нахмурившееся лицо Шварцгорна стало постепенно расплываться в улыбку. Потом выступил Белоголовое, который кончил свою речь неожиданным призывом приниматься за постройку подземного госпиталя.

Победа, в общем, осталась за нами. Лукин отказался от заключительного слова и с видом побежденного поднял вверх обе руки. Было решено не накладывать швов на огнестрельные раны.

Июль с белыми ночами, тревогами, обстрелами и пожарами тянулся утомительно долго. Жаркие дни сменялись душными, прозрачными вечерами. Иногда над городом проходили короткие грозы, и удары грома сливались тогда с грохотом разрывающихся снарядов. Мы только еще привыкали к войне, только принюхивались к пороховому дыму. Гул «юнкерсов», пролетавших над крышею дома, все еще казался нам страшным, и страшными казались тихие зарева, горевшие в чистом, усыпанном звездами небе.

В часы затишья, когда умолкали орудия и над полуостровом не летали вражеские бомбардировщики, всем хотелось развлечься и отдохнуть. По совету Лукина, мы с Шурой купили в Военторге фотографический аппарат «фэд» и понемногу щелкали им, запечатлевая на пленках будничные картины подвальной жизни. Нашему примеру последовал Столбовой, который не умел снимать. Его обучение взял на себя я. Фотографическое дело ему не давалось. Он всегда торопился, снимал с предельно короткими выдержками, независимо от освещения, и у него получались недодержанные, бледные негативы, приводившие его в бурное негодование.

— Желал бы я знать, какой изобретатель выдумал этот идиотский аппарат! — кричал он, угрожающе вертя перед собою раскрытую камеру. — Вместо собаки у меня вышло какое-то облако, вместо дома — раздавленная спичечная коробка. Посмотрите на этот содержательный снимочек! Он должен изображать группу операционных сестер, занятых приготовлением инструментов. А что получилось в действительности? Груда мятого белья, только что выброшенного из стиральной машины. Ни одного лица! Ни одной человеческой фигуры.

— Позвольте, Петр Тарасович! — говорил я. — Ведь вы снимали в подвале, при свечах и керосиновых лампах. При таком освещении ни один аппарат не даст хорошего снимка.

Столбовой с новой силой набрасывался на меня и многословно доказывал, что я ничего не смыслю в фотографии. В конце концов он решительно заявлял, что теперь ему не остается ничего другого, как ходить в гарнизонную фотолабораторию и там самому проявлять свои ленты. Фотолаборатория помещалась в подвале Дома флота. Мы несколько раз посылали туда в кассетах заснятые пленки и через два-три дня получали готовые отпечатки. Все лето мы пользовались любезностью неизвестного доброжелателя, но ни разу не удосужились зайти и поблагодарить его.

В том же подвале ютился драматический ансамбль ханковского гарнизона, руководимый вдумчивым артистом Смирновым, который, кроме неистощимой энергии, обладал и тонким сценическим дарованием. Труппа состояла из краснофлотцев и жен командиров. Они непрерывно разъезжали по действующим частям и ежедневно бывали на перешейке и островах, то-есть в самых опасных местах обороны. За сутки им приходилось делать пять-шесть выездов и много раз рисковать жизнью для того, чтобы рассмешить солдат веселою песней и доставить им несколько минут удовольствия. Весь ансамбль, и мужчины и женщины, оставался на полуострове до ухода последнего эшелона. Много раз артисты приезжали и в подвал главной операционной. Сценические условия были здесь до такой степени трудными, что только особенное уважение к раненым и необыкновенно горячее желание развлечь их могли заставить исполнителей приспосабливаться и к низким потолкам осадочника, и к отсутствию в нем подмостков, и к серому подвальному полумраку. Артисты выступали в узких проходах между кроватями и показывали свои номера либо на корточках, либо сидя на табуретах. Для выздоравливающих раненых, находившихся в здании бывших яслей, в ста шагах от подвала, — ансамбль выступал на открытом воздухе. Если в разгаре спектакля поблизости начинался артиллерийский обстрел, действие продолжалось, как будто ничего особенного не случилось. И только когда над головами людей проносился прерывистый свист осколков, публика вместе с исполнителями не спеша укрывалась в «яслях» и отсиживалась там до наступления тишины. Затем все снова выходили на воздух, и театральное представление продолжалось.

В сентябре в городском парке, рядом с главной операционной, упала полутонная немецкая бомба, образовавшая в рыхлом песчаном грунте воронку колоссальных размеров. Диаметр ее достигал пятнадцати метров. Через минуту после взрыва группа врачей с любопытством осматривала ее. Песок по краям обвала был плотно спрессован, и от него шли горячие, удушливые испарения. Белоголовов окинул воронку опытным хозяйским глазом и деловито сказал:

— Какой великолепный котлован для постройки убежища! Сколько сил могли бы сэкономить на этом наши строители!

Все рассмеялись, не подозревая того, что через неделю здесь действительно будет сооружен крепкий и благоустроенный «дот», предназначенный для общежития драматической труппы. На месте падения бомбы, по приказанию Кабанова, было построено просторное убежище с электрическим светом, водопроводом и ваннами. Артисты прожили в нем больше двух месяцев.

Кроме фотографии и театра, у обитателей нашего подвала было еще одно развлечение — возня с животными, которых стали любить даже те, кто до войны относился к ним равнодушно.

Однажды Белоголовов принес за пазухой молоденькую белочку, которую он поднял на дороге под деревом. Она, вероятно, упала с большой высоты и расшиблась о камни. Белочка быстро оправилась от ушиба и стала совершенно ручной и ласковой, как котенок. С неописуемой ловкостью и без всякого страха она скакала по нашим плечам. Особенно любила она прыгнуть на чью-нибудь голову, взъерошить лапками волосы и, не давшись в руки, вихрем перелететь на абажур подвешенной к потолку лампы. Раненые тоже забавлялись белкой и часто угощали ее конфетами. Получив подарок, она забиралась куда-нибудь в недоступное место и обеими лапками развертывала цветную бумажку. Она делала это с такой ловкостью и быстротой, как будто всю жизнь питалась сластями. Через несколько секунд, обертка, кружась по воздуху, падала на пол, и белочка не торопясь начинала грызть хрустящую карамель.

В миниатюрной комнате Ройтмана вел затворнический образ жизни его воспитанник и любимец — кот Яша. Это был красавец-сибиряк с мягкой дымчатой шерсткой. Ройтман ухаживал за ним, как за ребенком, и собственноручно, надев очки и подвесив к кителю фартук, готовил ему питание. Войну Яша переносил тяжело. Как только вблизи раздавалась стрельба, он нервно поджимал уши, с испуганным видом озирался по сторонам и, жалобно пискнув, немедленно залезал под кровать. В один из июльских вечеров, когда происходил ожесточенный обстрел нашего участка, кот не выдержал напряжения нервов и через открытую дверь опрометью выскочил из подвала. С тех пор он больше не возвращался.

Трагическая история произошла и с нашею белочкой. Как-то раз она выпрыгнула во двор и стала взбираться на дерево. Шедший мимо дома подвыпивший матрос, в охотничьем азарте, дал по ней короткую автоматную очередь. Белоголовов услышал выстрелы и, без кителя, в расстегнутой рубашке, выбежал на дорогу. Но было уже поздно: убитая белочка лежала в лужице крови.

Сестры отдавали свободное время кропотливой и незаметной женской работе. Они вышивали бойцам носовые платки, собирали подарки летчикам и морякам десантных отрядов, готовили брусничное и малиновое варенье для раненых, ездили в стрелковые части чистить оружие, стирать белье, чинить износившееся обмундирование. Старшая сестра главной операционной Александрович, женщина за пятьдесят лет, ни в чем не отставала от молодежи. Она тоже собирала ягоды и тоже частенько тряслась в грузовиках, разъезжая по передовой линии обороны.

Нередко девушки выполняли трудные и опасные поручения.

В один дождливый вечер, когда парк шумел от резких порывов ветра и на море гулял шестибальный шторм, Лукин позвонил в подвал и вызвал к телефону палатную сестру комсомолку Марию Дмитриеву.

— Возьмите с собой санитарную сумку, флягу воды и на одни сутки продуктов. Через час будьте в порту у пирса, — коротко приказал он.

— Есть через час быть в порту, — ответила Дмитриева и, не опросив ничего о том, что ее ожидает, повесила трубку.

Девушки обступили ее и не то с тревогой, не то с затаенной завистью смотрели на подругу, получившую секретное и таинственное задание.