Предисловие

В 1945 году на одном эмигрантском литературном вечере меня познакомили с капитаном Красной армии Коряковым, только что попавшим в Париж. Я пригласил его к себе, он стал бывать у нас.

И мне, и жене моей, давним эмигрантам и уже парижским жителям, было более чем интересно узнать ближе человека из России — притом молодого, не нашего поколения.

Что там? Каковы люди? Как думают, чем живут?

Нам казалось, что это совсем иной, новый мир, далекий, может быть и враждебный. Поймем-ли мы друг друга? Сговоримся-ли?

Молодой офицер сразу же удивил нас — скромной манерой держаться, естественным тоном, жаждой знаний и просвещения, интересом к литературе, искусству, Парижу — говорил он на том-же классическом русском языке, что и мы (с легкой лишь примесью простонародных выражений и советских терминов). Даровитость, любознательность, жадность к жизни сразу почувствовались. Скоро выяснилось, что и сам он пишет. И к еще большему моему удивлению первое-же, что он мне принес — человек из «безбожной» страны — была статейка о художнике Нестерове. Мечтательно-задумчивыми произведениями этого Нестерова мы сами в юности увлекались, но… капитан Красной армии!

Привыкнув к нам и почувствовав, что мы хорошо к нему относимся, Михаил Михайлович, бывший студент Института философии, литературы и истории, стал свободнее приоткрывать внутренний свой мир.

Оказалось, еще в Москве некая трещина расколола его сердце. Первым динамитным патроном оказался как раз этот Нестеров со своими кроткими святыми. Студент попал на его выставку и, несмотря на то, что нарочно приставленный от партии «толкователь» объяснял Нестерова, как пейзажиста, минуя мистику его и внутреннее содержание, Михаил Михайлович почувствовал в созерцательности, смирении, добром излучении нестеровских фигур иной, высший мир, мало похожий на окружающее.

Вечная история человеческой души. Сами мы (старшее поколение русских в эмиграции) единственное находили утешение и ободрение среди ужаса крови, казней, насилия революции — в церкви, церковной службе, Евангелии. Кто много страдал, для того религия открывается в особо-сияющем виде.

Не думаю, чтобы очень страдал в то время Михаил Михайлович, все-же вокруг была буря, пафос ненависти утомляет, живая душа начинает задыхаться — хочется иного, светлого.

И дальше… — не по его воле все так обернулось, что пришлось уже окунуться в ужасы войны, видеть почти поражение и проделать с армией весь обратный, тоже крестный путь до Дрездена.

Чем дальше отходил он от Москвы, тем более выростала трещина. Уже на Волыни испытал некое преследование за религию (заказал панихиду по скончавшемся митроп. Сергии, был осмеян за это и подвергнут взысканию в своей дивизии). Потом шла Польша — в Ченстохове душу его потрясла католическая святыня Ченстоховской Божьей Матери. Под Дрезденом видел лицом к лицу смерть (попал в плен. Немцы расстреляли всех пленных, он спасся чудом). В Силезии видел ужасы насилий своих же над побежденными и мучился в бессилии остановить зверства — обо всем этом рассказал с простотою и живостью, иногда со страшной убедительностью в книге «Почему я не возвращаюсь в СССР».

Все та же сила, что вошла в него после Нестерова, влекла дальше, на Запад, на Запад. Из Саксонии он пробрался в Париж — в той-же жажде по-новому и духовно понять, принять жизнь. В таком-то примерно, состоянии и встретился он с нами — и другими русскими нашего настроения. Тут довольно скоро и стало ясно, что ему в Красной армии не усидеть.

Так оно и случилось. Он все дальше и дальше отходил — не от России, а от правящей в ней силы. У него слагалось мистическое чувство: он не зря в некоем потоке стремится на дальний Запад — ему назначено принести с собой истинную Россию, прославить ее и рассказать Западу правду о неправедной лже-России, возглавляемой безбожием.

Он ушел от советов и бежал в Америку.

* * *

Сейчас много появляется «книг-материалов» о России. Некоторые из них (Кравченко) очень нашумели, проникли в широчайшую публику и многое разоблачили. Но — во внешнем плане. Это политика, борьба, ничего духовного. Коряков пишет иначе. Я говорил уже о его первой книге. Вторая, сейчас предлагаемая, есть продолжение и дополнение первой — написана в том-же духе. В ней та же живость и изобразительность, природный дар автора. Отличные зарисовки народной солдатской России, попытка показать «советского человека», изобразить противоречия жизни советской («Бархатный сезон») и мрак насильственных мер в деревне («Весной на Кубани»). Но, это не есть просто «разоблачение», критика в политическом плане: автор всегда метит выше.

В очерке «16 ноября» он возвращается к ранним своим, начальным переживаниям религиозным еще в России. — Критическая минута войны: немцы под самой Москвой, автор, в саперном батальоне, находится на передовых позициях у древнего Волоколамского монастыря… — святыни которого ему предстоит взрывать. Вот он опять, как перед Нестеровым, лицом к лицу с древним благочестием России, погибающим в схватке противоположных безбожий. Это новая рана души. Но и новый призыв к борьбе за возрождение свободной Родины — в свете высших духовных ценностей, в духе уважения к самоценному человеку: из чего и вытечет, сама собой, правильная политика социальная — не возвращение вспять, а разумная и человеколюбивая защита слабого от сильного, угнетаемого от угнетающего.

Даже для нас, русских, корнями уходящих в родную землю, в писаниях Корякова о России многое ново и утешительно — утешителен даже просто факт, что живая русская душа существует и тяготеет не к одним «комячейкам», но и к горнему.

Иностранцам же, кому Россия совсем мало понятна, иногда чужда и страшна, книга должна дать хороший материал для более глубоких и сложных суждений о Родине нашей. Дай Бог, чтобы через нее западный читатель ясней ощутил и слабое в ней и сильное, уяснил бы себе, что теперешняя Россия, при всех уклонах ее и падениях, не есть просто безликая и бездушная сила роботов. Все гораздо сложнее. Есть живое ядро, ищущее правды, света. Идет борьба. «Дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».

Наше сердце — с живой Россией, пусть сейчас и подпольной. Ее посланцу, ставящему себе цель благородную и высокую — помоги Бог.

Бор. Зайцев.

Часть первая

Под Москвой

Курсанты

Вы не бывали в Болшеве, что под Москвой, по Северной дороге? В июле, облитые зноем первых летних дней, хорошо пахнут там сосновые леса. Только отшумели весенние дожди, в земле еще бродят соки, деревья не запылились, трава не успела состариться. Все молодо, свежо и вместе с тем по-летнему зрело, и воздух напоен густым и сладким, отстоявшимся ароматом нагретой смолы. Ничего бы не надо — только лечь под сосной на песок, усыпанный желтой хвоей, положить голову на корневище, выпирающее из земли, и слушать, как скрипят прямые и высокие дерева и смотреть в синие просветы меж верхушек, как над лесом, над покойным, казалось бы, и незыблемым миром проходят, свиваясь и развиваясь, белые полные летние облака.

Ничего бы другого не надо, только этого то как раз нам и не дано. Мы — казенные люди, а не сами по себе, и не лежать нам без дум и забот под сосенкой, а стоять в солдатской шеренге. Вот и стоим всем взводом на опушке леса и вместо того, чтобы смотреть и радоваться на серых желтогрудых пташек, что низко порхают, гоняясь одна за другой, стоим и тупо смотрим на лейтенанта — молоденького, шустрого и рыжего, как лесной костер — на то, как он прыгает, машет винтовкой перед пучком соломы, привязанным между двумя тычками, и то прокалывая его штыком, то ударяя прикладом, показывает нам приемы рукопашной схватки.

— Посмотреть со стороны… — лейтенант остановился и конопатое его лицо стало еще шире от улыбки —…хитрое ли дело ткнуть штыком? А вот, попробуй-ка. На все своя наука!

Придерживая сгибом локтя приставленную к ноге винтовку, он снял фуражку и отер ладонью пот с клеенчатой подкладки. Волосы, как ни чесала их зубьями алюминиевая расческа, стояли дыбом, будто недобрая чья то рука при рождении лейтенанта насыпала в них кирпичной пыли.

— Военная пословица говорит: без мата штыковому бою не научишься. Точно! Сперва и у меня не выходило, и материл меня командир не хуже, чем я вас. И косолапый я, и косорукий, и человека из тебя не станет… Врешь, думаю, станет! Рота после обеда на мертвый час, а я к штыку. Сколько я матов штыком перепорол! Старшина за голову схватился: «Из-за тебя, кричит, перерасход соломы». Какой соломы то, спрашиваю. Пшеничной или ржаной? Поедем ко мне на деревню — двадцать возов накладу.

В глазах лейтенанта теплилась смешливая хитреца. Он привирал: пшеница не росла на полях, окружавших деревню Рамушки. Деревенька эта, прилепленная к высокому правому берегу Волги, чуть ниже Твери, отвека кормилась черным хлебом. В ржаном хлебе скрыта великая сила: мужики в Рамушках были рослые, бородатые. Они ворочали валуны на пашне, корчевали пни. Целина голубела льнами. Лен был в цене: по осени в Твери гудела ярмарка, наезжали мазы-перекупщики. Мазы работали для разных фирм: русских, французских, бельгийских, немецких, английских и, конкурируя, набивали цену. Возвращаясь из города, мужики везли в телегах пахнущие дегтем кожи, полушалки и ситчик в мелких нарядных цветочках, а еще белых булок, соленой рыбы. Но лейтенант опоздал к той жизни: он был «ровесник Октября», попал в лихие годы. Не то, чтобы побаловаться белой булкой, часом не сыскать было и черного, посыпанного крупной солью ломтя. Бабы собирали зеленый мох: сушили, перетирали, пекли лепешки. А какая в лепешках сила? Оттого лейтенант и не вышел ростом: на всю жизнь остался низеньким, щуплым, тонконогим.

В тридцатом году Россия котлом кипела: шла сплошная коллективизация. Водоворот захватил и тихие, неприметные Рамушки. Там тоже появился человек, у которого кроме скрипучей кожаной тужурки не было, ничего: ни кола, ни двора, ни даже фамилии. Вместо имени-фамилии назывался он длинным номером: «двадцатипятитысячник». Кожаная тужурка образовала в Рамушках колхоз: чтобы никто не имел своего двора, а все были при общем деле — при казне, не индивидуями, а номерами. Выяснилось, что для общего дела Рамушки представляют особенное значение: они вырабатывали лен. Лен шел на самолеты, считался военной продукцией. Больше льна, как можно больше! Посевы ржи и овса сократились: сеяли лен по льну. Изнурялась земля, тощала деревня. Хлеба не хватало, лен не давал дохода: военную продукцию свозили на казенные заводы.

— Помрем, — сказал отец Никитке Заваруеву, которому в те годы сравнялось пятнадцать лет! — Видишь, как тянут соки, разве-ж выдюжить. Положим, мы с матерью свое отжили. А ты, искал бы ты какую другую дорогу, что ли. Хозяйства нету, не при чем тебе в деревне оставаться. Иди в Тверь, а то и до самой Москвы подавайся. Поймаешь удачу — твоя, не поймаешь — хуже, чем тут, не будет.

В Твери Никитка не задержался: набирали рабочую силу в столицу. Москва превратилась в строительную площадку: тысячи людей ковыряли ее ломами, дырявили автоматическими сверлами, вгрызались в нее эскаваторами. В скверах, посреди разрытых газонов, воздвигались копры, грохотали лебедки. На улицах стало не протолкаться от брезентовых комбинезонов, широких резиновых сапог, шахтерских шляп… — армия строителей московского метрополитена. Эта армия взорвала храм Христа-Спасителя, разломала Страстной монастырь, снесла Сухареву башню и стены Китай-города, вырубила тополя на Первой Мещанской улице. Метростроевцы ходили по Москве, как оккупанты: кучками, с громкими разговорами. К ним то и прилепился Никитка Заваруев.

На Метрострое люди быстро мастерили карьеру. Одни шли по технической части: осваивали щитовую проходку туннелей, компрессорные установки, мраморное и мозаичное дело. Другие выдвигались по политической линии: передовая стройка требовала большого количества партийных секретарей, комсомольских организаторов, пропагандистов, клубных работников. Никитке Заваруеву посчастливилось лучше всех: он стал на военную стезю. Метростроевцы считались передовым отрядом московского пролетариата, и было задумано — лучшими ударниками укрепить военные школы. Никитка поймал удачу.

Для техники Никитке не хватало грамоты, политика его не привлекала, а для военной карьеры он имел все. Не беда, что щуплый, сухоростый: на поле боя даже лучше, любая кочка спрячет. Он был ловок, проворен: на турнике, на параллельных брусьях выделывал такие фортели, что поражался сам преподаватель физкультуры, окончивший институт имени Лесгафта в Ленинграде. По штыковому бою никто с ним не мог равняться. В его руках малая саперная лопата превращалась в грозное оружие: он учил нас, как надо действовать ею в рукопашной схватке, как рубить наотмашь головы. В деревне он обыгрывал парнишек в бабки — меткость пригодилась и в училище. Пули у него не ходили за молоком, а ложились одна к другой в черное яблочко. Три года учился Никитка — про Рамушки не вспоминал. Жизнь деревенская не налаживалась нигде: на Украине мужики побросали плуги и отвернулись от колхозной пашни, оставили ее зарастать бурьяном; на Кубани ждали белого экспедиционного корпуса… — деревенская лихорадка не приставала к Никитке. Ничего он и знать не хотел — только военное дело. Жил и учился со стиснутыми зубами: «Рота на мертвый час, а я — к штыку!» Цепко он ухватился за свою удачу, и она вознесла его, наградила. В конце трех лет он увидел себя командиром. Даже перепрыгнул через одну ступеньку: за дисциплину, отчетливость в службе его аттестовали полным, а не младшим лейтенантом, дали в петлички не пo одному «кубарю», а сразу по два.

В мае 1941 года лейтенант Н. П. Заваруев поехал в Рамушки на побывку. В подмосковных деревнях и в старину бывало, что дотошный парень уходил в столицу и, глядишь, уже горланил в торговом ларю в Охотном, либо стоял лихачем-извозчиком у Славянского базара. Из столицы такой приезжал в тоненьких сапожках, картузе с лаковым козырьком, выходил на улицу, подтянув ремнем к плечу гармонь, и — деревенским парням на зависть — оделял девок брошками, ленточками, вел перед народом городские, немужицкие разговоры. Отшумели большие годы, перерыли и перестроили Москву, от Охотного ряда осталось одно название, но, в своем существе, изменилась ли жизнь? Только военной формой разнился наш лейтенант от торгового парня. В Рамушках он щеголял малиновыми квадратиками на черных петличках, обшитых золотой крученой канителью, желтыми скрипучими ремнями, перекинутыми крест-на-крест через плечи, тонкими хромовыми сапогами, тугие голенища которых он щегольски сгонял гармошкой вниз.

Вытянув из кармана носовой платочек, лейтенант еще раз отер фуражку, смахнул пыль с широкого козырька, поправил на черном околыше красную звездочку.

— Без мата штыковому бою не научишься, — повторил он. — А почему? Кто ответит? Курсант Юхнов, вы!

— Автоматизм…

— Точно! В рукопашной схватке главное — автоматизм. Мой отец на турецком фронте пять раз ходил в штыковую атаку, и я его — вот недавно, когда ездил в Рамушки — спрашивал: — Ну, как оно там было, в окопах? Каким манером ты всаживал штык, как ударял прикладом? А он… что он ответил? — Ничего, говорит, не помню, а кто помнит и о том рассказывает — врет. Точно подмечено! В бою надо действовать автоматически. Так изучить приемы боя, чтобы голова про них забыла, а руки помнили. Что для этого требуется, курсант Юхнов?

— Упражнения, товарищ лейтенант.

— Беспрерывные упражнения, точно!

На голову, напоминавшую дерево в пламенах осенней листвы, легла фуражка. Лейтенант положил винтовку на траву и отошел от соломенного мата в сторону.

— Курсант Юхнов, выйти из строя! Проделайте мне упражнение номер один — прием короткого укола.

Из шеренги выступил высокий и грузный мужчина. Жалким, смешным он выглядел в военной форме. Пилотка растопорщилась, распялилась на голой, круглой, как глобус, голове. Перетянутое грубым солдатским ремнем, выпирало брюхо, набрякшее за сорок лет жизни.

Озорная вспышка озарила лицо лейтенанта.

— До войны вы были художником, Юхнов? Говорят, вы в письмах к жене рисуете на самого себя карикатуры. Это правда?

— И на вас тоже, — не смутился Юхнов.

Подбородок его, широкий и мясистый, раздвоился от улыбки.

— А-а, не знал. В каком же виде?

— Ну, в разных… Как, скажем, вы привели взвод походным строем в уборную, выравняли шеренгу перед писсуарами и скомандовали: «Раз, два… оправляйся!»

Лейтенант нахмурился. Карикатура преувеличивала, но не врала. Дело в том, что наш взвод отлынивал от утренней физкультурной зарядки. Курсанты, все — пожилой народ, считали, что махать руками, приседать и кланяться — занятие пустое. Вместо того, чтобы срываться с кроватей и бежать без рубашек на плац, уходили в уборную, затягивались папиросами. Однажды лейтенант явился к подъему. Только пропела труба, он построил взвод, сводил к писсуарам — оправиться, а потом на плацу выбил у нас семь потов гимнастическими упражнениями.

— Команды, положим, не было, — пробормотал лейтенант. — «Оправляйся», это вы от себя добавили. И вообще… — он обмерил Юхнова глазами и усмехнулся: — Жиру я вам поубавлю! Будете увиливать от зарядки — не так прижучу!

Трудно лейтенанту с таким взводом. Нет ни одного парнишки, который бы охотно и легко махал винтовкой перед пучками соломы.

— Начинайте, Юхнов. Прием короткого укола.

Юхнов переступил с ноги на ногу и — винтовка наперевес — двинулся к пучку соломы. Шел он по-индюшечьи: тыкался носом вперед на каждом шагу. Движения его были прерывчаты, раздельны, будто он был на шарнирах: вот приблизился к мату, вот выбросил винтовку штыком вперед, вот повернул ее прикладом, вот вскинул над головою, прикрываясь от сабельного удара. Не получалось пружинного скольжения, того поистине бездумного автоматизма, позволявшего лейтенанту колоть, отбиваться прикладом, проделывать упражнение как-бы играючи.

— Плохо, Юхнов, плохо! — покрутил головой лейтенант. — Вы же со штыком идете, в атаку! Чего же переваливаетесь, как брюхатая попадья? Ну, научитесь… не я буду, если вас не научу! Послеобеденный отдых забудьте, сразу же из столовой, в тринадцать ноль-ноль, чтобы мне были на плацу, как штык! Понятно? Становитесь в строй! Перехожу к показу длинного укола.

Диву давался я, глядя на лейтенанта. Деревенский немудрячий паренек, но какая в нем пластичность, безошибочное чувство формы! Жилистый и подвижный, будто весь начиненный пружинками, он поднял винтовку, отошел на пять-шесть шагов от соломенного мата, остановился. Быстрым, несколько хищным прищуром измерил расстояние и вдруг сделал большой и глубокий выпад левой ногой, навалился всем корпусом тела. Винтовка скользнула в руках, на малую долю секунды коснулась штыком мишени и снова вернулась в обратное положение. Было приятно смотреть на молодецкую ловкость, красоту и точность военных приемов. Ловкость, молодцеватость в нем была наследственная: от многих поколений русских удальцов, от отца, ходившего пять раз в атаку, от мужиков, которые испокон веку только затем и рождались на русской земле, чтобы быть пахарями и солдатами.

Держа винтовку на изготовке, не принимая назад выброшенной вперед, полусогнутой ноги, лейтенант сказал:

— В приемах штыкового боя, я хочу вас предупредить, имеется одна тонкость. Очень важная, хотя многие, даже командиры, ее не знают. Когда вы посылаете винтовку вперед, придавайте ей как бы вращательное движение. Немного, самую малость, но чтобы штык, поражая мишень, шел не прямо, а делал — вот так, очень просто — полуоборот. Потому что иначе, если штык воткнется в кость, вы его без труда не вытащите…

Вдалеке, за холмами, покрытыми юной сосновой порослью, запела труба. В белом небе плавилось полуденное солнце. Нежный аромат смолы перебивали горькие, резкие запахи подсушенной хвои, подгоравших трав. Бабочки не летали по жаре, в томной неге раскачивались на длинных стеблях. Тишина, покой, полнота лета, и надо всем — протяжный серебряный зов трубы. Трубач играл с веселой и легкой силой: наступил час обеда, отдыха. Лейтенант подал команду равняться, и, пересчитав прищуренными глазами недвижные ряды, повел взвод из леса на большую пыльную дорогу.

Неповторимый, единственный по красоте пейзаж Подмосковья открывался с пригорка, по которому текла дорога. Крепкий высокий строй сосен Болшева, холмы и перелески Подлипок, крутые берега студеной Клязьмы… По сторонам дороги были раскиданы тесовые домики — окошки с резными наличниками, кусты шиповника в розовой пене, — болшевские дачи, лучшие в подмосковной округе.

Лето входило в разгар, на дачах, однако, не замечалось признаков жизни. Не пузырились поддуваемые ветром занавески — окна заперты ставнями, заколочены досками. Не гонялись ребятишки за мотыльками — белые рои скоплялись, мельтешили над голубыми, зелеными палисадниками. Дачи опустели: мужчины, женщины, дети ушли на войну.

Мобилизация всеобщая: кто не ушел на фронт, отбывал воинскую повинность на заводе. Женщины, не занятые у станков и школьники от двенадцати лет направлены на оборонительные работы. Одни уехали к Смоленску и Вязьме, Ржеву и Старице, в самое пекло, другие работали здесь, на московских окраинах. На обрывистом берегу Клязьмы кишел человеческий муравейник: домохозяйки и студентки в комбинезонах, заляпанных глиной, мальчишки без рубашенок, худенькие, с выступающими ребрами, ворочали лопатами, таскали землю, сооружали противотанковые препятствия.

Кругом, куда ни посмотри, все говорило о войне. У Подлипок, в лощине, по которой сочился ручей, стучали топорами плотники: воздвигались корпуса из фанеры, размалеванной клеточками, будто кирпичная кладка. Километрах в полтора от стройки работал полным ходом гигантский артиллерийский завод: откуда, с заводского полигона, день и ночь неслась пальба скорострельных автоматических пушек. Завод перекрашивали в зелено-коричневое, пятнистое, сливающееся с землею, а для отвода неприятельских бомбардировщиков строили точную его копию из фанеры. По Ярославскому шоссе пылили грузовики: от Москвы, к Москве… По железной дороге тянулись товарные составы: мертвым, сумрачным грузом лежало на платформах железо — заводское оборудование перевозилось на восток; кричали и плакали в теплушках ребятишки — их увозили в тыл, в эвакуацию, но они еще не знали, что это за беда, и размахивали флажками, пели нестройными голосами песни и, если плакали, то не надолго, от малых детских обид.

На дорогу, мягкую от пыли, выходили из леса взводы, усталые, запыленные, возвращавшиеся с учений. Над одними щетинились винтовки: как и мы, они учились штыковому бою. Другие несли на плечах лопаты, поблескивавшие отточенными кромками: эти занимались подземно-минным делом, копали глубокую «мину» (шахту) и от нее вели по направлению к предполагаемому противнику «сапу» (подземный ход). Третьи тащили ящики с неизрасходованной взрывчаткой и кольца черного смолистого бикфордова шнуpa, — то был урок подрывного дела. Четвертые шли, обвешанные планшетами, из которых лохматились кончики истрепанных топографических карт, пятые помахивали свежевыструганными рейками, какие употребляются при нивеллировке шоссейных дорог, шестые… Не перечислить всего, чему нас учили в военно-инженерном училище: строевая, штыковой бой, минирование и разминирование, подрывное дело, подземно-минное, дорожное, топография, фортификация, возведение переправ, противохимическая защита… В училище до войны обучалась 1.000 курсантов, теперь набрали 8.000, и вся эта масса находилась в движении от зари до зари.

В столовой — сером, приземистом, широко растянутом здании, в центре среди красных пятиэтажных казарм — беспрерывным потоком проходили курсантские роты. В зале, на версту уставленном столами, было гулко, чадно, пахло капустными щами, солдатским потом; дневальные кроили ножами буханки теплого черного хлеба, только что привезенного из пекарни. На обед, кроме добротных, наваристых щей, дали овсяную кашу и потому, когда старшина, распаренный, в капельках пота, построил роту и спросил:

— Споем?

Ему из рядов со смешком ответили:

— Кони сытые!

— Давай «кони сытые», — согласился старшина.

Качнулась ротная колонна, топнула сотней тяжелых сапог и с первым шагом взлетел над стрижеными головами гибкий, сильный голос запевалы:

Ехали казаки — да — шляхом каменистым,

В стремени привстал передовой…

Песня кавалерийская, но поют ее все — танкисты, артиллеристы, саперы. Потому ли, что война только началась и композиторы не наготовили песен, потому ли, что она хороша, эта песня, и под ногу, в походном строю.

…и поэскадронно бойцы-кавалеристы,

Натянув поводья, вылетают в бой.

— Ать, два! Ать, два! — подсчитал ногу старшина и, обернувшись на-ходу к роте, выкатывая глаза, весело крикнул: — Бей копытами! Дай ножку! Не жалей подметок — новые поставлю!

Любит русский человек песню. Преображается, покоренный ладом песни. На строевых занятиях командир роты ругался: «Так только вошь по мокрому месту ползает, как вы в строю ходите». А вот с песней… любо как хорошо идти с песней, нести тело прямо и легко, чувствовать упругость в мышцах, ждать, пока не смолкнет запевала, пропустить два шага — ать, два, по счету — и на третий, под левую ногу, всей ротой в одну глотку ахнуть:

В бой за Родину, в бой за Сталина!

Боевая честь нам дорога.

Кони сытые бьют копытами,

Встретим мы по-сталински врага!

Возле казармы, на усыпанной песком дорожке, поджидало роту начальство. Худой и морщинистый, невысокого роста, со шпалами — продолговатыми прямоугольниками — в петличках, был капитан Голодов, командир роты. Другой, бритоголовый и скуластый, с татарским выражением лица, носил тоже шпалы, но большие красные звезды, нашитые на рукавах, обозначали, что он из политработников.

— Смирно! Равнение на середину! — скомандовал старшина и, подбежав к начальству, доложил, что рота вернулась с обеда.

— Благодарю за песню, товарищи курсанты! — козырнул капитан.

— Служим Советскому Союзу! — прокричала рота.

Капитан прошелся вдоль шеренги, стал в конце и посмотрел, как выравнена, крикнул:

— Эй, кто там на фланге… Юхнов… как стоите? Живот на полметра выпер… — и вдруг, сам вытянувшись в жилу, пропел:

— Ро-ота, слу-ушай мою кома-анду!

Курсанты замерли. Вопрошающая растерянность застыла на лицах с приподнятыми бровями. Что случилось? Куда поведет нас командир роты? Почему у входа в учебный корпус, на широких гранитных ступенях, стоит, поблескивая стеклышками пенснэ, начальник училища Варваркин, окруженный преподавателями — полковниками, майорами? Почему, несмотря на обеденный час, на плацу выстраиваются батальоны? Наша рота растаяла в разливе стриженых голов, зеленых гимнастерок, колыхавшихся на большом и крепко утрамбованном учебном плацу, посередине которого торчал гладкий отполированный столб, опротивевший нам, курсантам из «стариков», потому что на него заставляли взбираться. Прочие гимнастические орудия — турник, кобылы, брусья — были сдвинуты к забору.

— Сми-и-ир-но!

— …слушай приказ Народного Комиссара Обороны Союза ССР. Москва, 16 июля 1941 года…

Нетерпеливое волнение пружинилось в недвижных рядах. Полковник Варваркин, сменив пенснэ на очки в роговой оправе, шелестел листами рисовой бумаги и кидал в беззвучно дребезжавшую тишину:

— …за измену Родине…

Измена! Вот уже три недели, почти с первого дня войны, вилось холодной змеей это слово, ползло по Москве из уха в ухо, от квартиры к квартире. Передавали, что в партийных кругах открыто заявляли об измене военного командования, генералитета Красной армии.

— …генерала армии, Павлова Дмитрия, командующего Западным фронтом, от занимаемой должности отстранить и предать суду Военного трибунала.

Полковник Варваркин кинул взгляд из-под очков на частокол зеленых гимнастерок и синих штанов. Красные загорелые лица не тронуло никаким ветерком. Дочитав приказ, кончавшийся подписью Сталина, он сложил листки вчетверо и передал стоявшему рядом низенькому человечку с красными звездочками на рукавах и ромбами в петличках.

— Кто такой? — толкнул меня локтем Юхнов.

— Бригадный комиссар, военком училища.

— Опять комиссары?

— А ты не читал газет? Приказ о расстреле Павлова от 16 июля. От 16 июля и Указ о введении комиссаров в армии.

— Разгово-оры! — пролетел над головами зычный голос командира роты.

Капитан, забегая вперед, остановил роту перед казармой. Бритоголовый, шедший позади, приблизился, стал перед строем. Широко расставил ноги и сдвинул — не по военному — на затылок фуражку.

— Товарищи курсанты! Некоторые из вас, коммунисты, меня уже знают, виделись вчера на партийном собрании. Фамилия моя — Никонов, звание — старший политрук. Назначен я в ваш батальон комиссаром.

Солнце напекало стриженые головы, жгло спины, обтянутые выцветшими, побелевшими от пота и стирки гимнастерками. На желтый крупный речной песок, раскиданный перед казармой, было больно смотреть. Рота переминалась с ноги на ногу и думала: надолго ли он затянул волынку? До конца обеденного перерыва оставалось минут пятнадцать-двадцать. Каждый рассчитывал на них по-своему. Меня беспокоила судьба крестной сестры Даши: вместе с группой студентов Московского университета она уехала на оборонительные работы в район Ржева-Старицы, хотелось написать ей письмо, туда навертывались попутчики. Иной налаживался сбегать в ларек, открывавшийся только в полдень, купить саек и колбасы. Третий собирался призаняться хозяйственными делами: пришить к гимнастерке свежий подворотничек, выстирать носовые платочки. Наконец, просто, без всякого дела, выкурить, не спеша, папиросу, посидеть, привалившись к стенке, на подоконнике, поговорить с товарищами или, напротив, помолчать, привести в порядок кое-какие свои мысли.

— Надеюсь, товарищи курсанты… — комиссар повысил голос, заметив движение и смешки в рядах, — надеюсь, что ваша рота, сформированная из высококвалифицированной передовой советской интеллигенции, завоюет первенство в учебе и даст Красной армии командиров, которые сумеют, как поете вы в вашей славной песне, встретить врага по-сталински.

Обеденный перерыв кончался. Письма не написать, в ларек не сбегать, платочки не выстирать. И Юхнову — не идти на штыковые упражнения. Тучный, гололобый, он медленно подымался по лестнице. Вступив на площадку четвертого этажа, остановился перед листом фанеры, по верхней кромке которого текли полукругом маслянисто-красные буквы:

«Оперативная сводка Советского Информбюро».

Напечатанная дубовым шрифтом на две колонки, сводка чернела, будто извещение о чьей то смерти. Курсанты теснились, впивались в строчки. На фронтах происходило что то страшное и непонятное. Бешено крутящееся черное облако, опустившееся на русскую землю, поглотило Минск, обволакивало Смоленск, неслось к Москве. Прочитав сводку, курсанты расходились молча.

— Пустошка… Где это? Ты не знаешь? — спросил Юхнов, встретив меня на лестничной площадке.

— Знаю. Был там. Пограничный городок, сразу же за Великими Луками. Пойдем, покажу на карте.

На стене в коридоре висела школьная географическая карта. Только крупные города были обозначены на ней, но непременно находился кто-нибудь, кто знал, где расположена, Бог весть, какая-то Пятихатка, занятая немцами вчера, или Пустошка, оставленная нашими войсками сегодня, и приблизительно ставил карандашем точку на зеленых российских просторах.

— Нет худа без добра, — сказал я Юхнову. — Немцы, кажется, выучат нас географии. До вчерашнего дня я и слыхом не слыхивал про Пятихатку, а ведь чудное место, думаю. Пшеничные степи, мазанки и тополя под луною, в садах висят сережками черные наливные черешни… Или Пустошка… что ты знал о ней? А какие там поля… голубые, когда лен цветет! Озеро прозрачное, и отражается в нем белая колокольня, коровы, что стоят на берегу, бабы хлопают вальками…

— Выучим географию, выучим… — перекосился в усмешке Юхнов. — Да и учить то уж, смотри, немного остается. Полкарты — выучили!

— Хватит еще! Ямал, Таймыр… землишки у Расеи много.

Мы отшатнулись от карты. Позади стоял молоденький — из студентов — курсант Шурка Яковлев.

— Уйдем вот сюда, — провел он рукой по верху карты, в голубых черточках, обозначавших тундру, — уйдем и образуем Таймырскую Советскую Социалистическую Республику.

— Ты что, спросонья брешешь? — расхохотался Юхнов и посмотрел в упор немигающими, маленькими, как картечины, глазками на белое, по-мальчишески светловолосое шуркино лицо.

Шурка круто повернулся и пошел к своей койке. Не разжимая зубов, запел:

Ко-они сытые бьют копытами,

Встретим мы по-сталински врага-а…

«…Теперь мы в Яропольце — как ехать от Москвы, 14 километров за Волоколамском. Тянем вдоль Ламы колючую проволоку, копаем рвы. Лама узкая, но глубокая: говорят, что танкам вброд ее не перейти. Хоть бы тут его остановили, не дали бы переправиться! А то что-же, у Старицы мы работали, работали, какие там у Волги берега крутые, мы еще эскарпов понарыли, а оказалось — без пользы! Оборону построили, а войска прошли мимо, не заняли. Так наша работа и осталась немцу.

Возле Микулина Городища мы сами чуть в плен не попали, еле выскочили. Валю Лукьянову — помнишь, такая беленькая, с сережками, она была у нас дома раз или два, ну, ты ее помнишь, она тоже с исторического факультета, только двумя курсами ниже меня — так вот, ее там убило. При дороге канава, мы обе упали — услышали, что летят. Народ разбежался по лесу, но немцы, конечно, заметили, потому что летают низко. Как начали строчить, как начали… вдоль и поперек поливали! Когда стихло, подняла голову — вижу, она лежит мертвая. Крови от нее и под меня натекло, да я от страха не почувствовала. Лены Мироновой, Тани Усачевой тоже нет в нашей бригаде, но про этих я определенно не знаю. Говорят, убиты, а кто-то видел, что сели на попутный грузовик и в Москву уехали… в общем, пропали без вести.

На Ламе народу тьма-тьмущая, мы, москвички, тут как капля в море. Войска отступают, гонят на восток и мирных жителей. Поджигают деревни, пускают палы на полях, чтобы немцу ничего не оставалось, голая пустыня. На дорогах, видел бы ты, что творится! Военные обозы, телеги с домашним добром — узлами, ребятишками, конная артиллерия, гурты скота… — орут, ругаются, теснятся. На обочинах валяются ободранные кожи, воняют кишки. Хочешь корову — бери, режь корову, бери овцу. Вот сейчас — я пишу тебе на обеденном перерыве — баба-повариха варит нам целую тушу. Вытащили котел из бани, поставили на кирпичи возле забора — навалили мяса, залили водой. Баба мешает деревянной лопатой в котле. Варево на всю бригаду! Не подумай, пожалуйста, что я вру или хвастаюсь: обтерпелась я в этой жизни, привыкла. На рвах с лопатой тяжело, конечно, руки в кровавых мозолях, ноги тоже избила до крови, потому что сандальеты, которые ты мне подарил на рождение, — ведь я только в них и уехала из Москвы, — истрепались, и на ногах у меня деревянные колодки. На работу нас подымают в пять утра и под солнцем, под дождем до вечера. Ночуем мы, правда, в старинном барском доме — усадьбе Гончаровых, войны тут был детский дом отдыха имени Павлика Морозова, но какое-же спанье на захарканном, заплеванном полу, среди мешков, чайников, тысячи чужих рук, ног, бабьих криков, плача ребятишек, вшей… И все-таки, не в этом мои мучения… Что же дальше то будет, вот вопрос.

…Допишу ли я это письмо когда-нибудь? После обеда приключилось несчастье: стала я затесывать кол и промахнулась, ударила топором по ноге. Хорошо еще, что по мосту через Ламу ехала машина-санитарка: остановили — залили рану иодом, забинтовали. Не пугайся, рана неглубокая. Но копать землю, нажимать ногой на лопату пока что не могу. Нашли мне другую работу. Тут есть старик, который направляет для бригады пилы, топоры. Приставили меня к нему в помощницы — крутить точило. Этот старик, плотник Андрей Куприянов, из села Усвятье, Смоленской области, отступает от самой Литвы, от Кальварии, он еще в сороковом году был мобилизован туда на постройку оборонительного рубежа. Конечно, я и его спросила: что же, дескать, дальше то будет? «Теперь, — отвечает, — надвое удача — помереть России или просиять. А что будет, того никто не знает».

…Письмо было написано на жесткой бумаге, выдранной из старинной конторской книги. Даша писала его урывками: химический фиолетовый карандаш сменялся черным, потом шли строки, написанные зелеными чернилами. И оно не было кончено — обрывалось на словах плотника. В Яропольце с Дашей приключилось другое несчастье, похуже. Она попала под бомбежку, на нее обвалилась стена и крохотный осколок повредил ей глаз. Теперь она лежала в Москве, в Фурманном переулке, в глазной лечебнице у знаменитого Авербаха. В училище, в связи с обострившимся положением под Москвой, отпуска запретили: мне никак не удавалось повидать Дашу. Только хмурым октябрьским утром привезли мне в Болшево этот обрывок давно начатого и, как всегда, интересного дашиного письма.

Наша рота в тот день несла наряд по училищу. Казармы, стрелковые тиры, спортивные площадки, интендантские склады, мастерские, водокачка располагались на большом пространстве, обнесенном проволочными заборами. В проволоке для удобства взводов, направлявшихся в разные стороны на учения, были устроены калитки. Возле калиток расставляли часовых. Пост малозаметный, легкий: комендант училища, черный худой грузин, тут не появлялся, можно было даже сидеть на чурбаке под старой облетевшей липой.

«Теперь надвое удача — помереть России или просиять»…

Держа винтовку с примкнутым штыком между колен, я читал и перечитывал письмо Даши. Даша писала в конце июля, но вот кончились желтенькие, проникнутые осенним тленьем сентябрьские дни, а вести с фронта шли одна другой хуже. 19 сентября пал Киев. Пала Вязьма. Пали Брянск, Орел. В июле и августе поражения объясняли изменой генералитета: вслед за приказом о Павлове были объявлены приказы об изменниках-генералах Качалине, Понеделине. Но не выправлялось дело и от того, что вновь назначили политических комиссаров. Комиссары были упразднены год назад — после финской кампании. Война в Финляндии была неудачна: вся страна чувствовала, что ценою непомерных жертв были достигнуты ничтожные результаты. Тогда генералитет заявил: виноваты комиссары! Комиссары ослабляют авторитет командиров, расшатывают дисциплину, понижают боеспособность частей… — отменить их! И — отменили. Теперь Красная армия опять терпела поражения и комиссары подняли головы: генералы — изменники! Командиры аполитичны, порой, враждебны, над ними нужен глаз и глаз, нужны представители партии в воинских частях… — ввести комиссаров! И — ввели. А Красная армия продолжала откатываться к востоку. Все яснее и яснее становилось, что ни генералы, ни комиссары не могут влиять на события — какая то иная сила распахнула ворота России перед врагами.

На рвах вокруг Москвы появились миллионы, действительно, тьмы-тьмущие деревенских баб, девок, ребятишек. Они валом-валили из-под Вязьмы и Брянска, на подступах Москвы их останавливали, собирали в батальоны по три тысячи человек и «организованным порядком» вели на оборонительные работы. Девки с лопатами на плечах притопывали по холодной грязи босыми красными ногами, кидались, проходя огородами, на бураки, капусту и — бессмысленные — пели припевочки веселыми пронзительными голосами. Миллионная эта армия не оставила нетронутого места в лесах и полях Подмосковья, От Болшева к Подлипкам и дальше по окраинам столицы тянулись зигзагами противотанковые рвы, торчали ежи (крест-на-крест скованные рельсы) и надолбы (цементные столбы, врытые в землю с наклоном на противника).

По плану обороны города Москвы, на северо-западном секторе за боевые действия отвечал начальник нашего училища полковник Варваркин. Обладая крупными военно-инженерными силами, он решил построить Болшевский узел обороны. Потому вокруг училища копали больше, чем в других местах. Полковник затребовал на работы целую бабью дивизию. В соседней деревне Максимковой, на ближней ткацкой фабрике, на усадьбе овощного совхоза все было усыпано людьми. Бабы захватили пустые, брошенные хозяевами дачи, мастерили землянки в лесу. Землянки прыщами вспухали под соснами: спали там вповалку, в духоте, пар валил из деревянных труб, торчавших над песчаными буграми, присыпанными желтой хвоей и прелой травой.

Неподалеку от калитки, которую я охранял, строили огневые точки. Тут был конец деревни: лохматились старой соломой гумна, чернели бани. Хитрость военная подсказала: укрыть в банях ДЗОТы, дерево-земляные огневые точки. Делалось это просто: внутри рыли котлован, укрепляли его и перекрывали накатом, устраивали амбразуры и оборудовали стол для пулемета или противотанкового ружья. Извилистыми ломаными линиями тянулись от строеньица к строеньицу узкие и глубокие ходы сообщения. В траншеях виднелись головы, повязанные белыми, розовыми, синими платочками, взлетала наверх земля, мелькали лопаты. На рыхлом песчаном валу стоял круглый, невероятно раздавшийся в ширину полковник — преподаватель по фортификации. Поддерживая растопыренной ладонью лист синей бумаги, он объяснял лейтенанту Заваруеву замысел, по которому строился этот сектор оборонительного узла.

— Качества, товарищ лейтенант, качества работы не вижу, — говорил полковник, задыхаясь от астмы и поминутно хватаясь за грудь. — Ну, посмотрите, что эта дура делает? — кинулся он, проваливаясь в песке, к девке, которая выбрасывала землю из круглой стрелковой ячейки. — Куда ты ее роешь, такую широкую?

— А я почем знаю, — подняла девка лицо на полковника. — Уже нельзя, с лопатой не повернешься, неудобно.

— Зато минам залетать будет удобно! — прохрипел, свистя легкими, полковник. — Имейте в виду, лейтенант, вы отвечаете. Где ваши курсанты, инструкторы?

Проводив полковника, лейтенант вернулся к девке. Она была невеличка ростом, чернява, в голубеньком платочке. Должно быть, приглянулась лейтенанту, напомнила другую осень — в Рамушках, где так же на отлете стояли гумна и бани, бабы трепали по осени лен, а мужики колотили рожь цепами. Он рос рыжим озорным мальчишкой, ему всегда нравилась дружеская и насмешливая, полная бесстыдных намеков, перебранка молотильщиков с трепальщицами.

— Ты что же мне копаешь… шире маминой? — сказал он девке, легко входя в тон шутливого разговора. — Разве я не показывал тебе, как надо? Узкая-то дырка, она завсегда лучше. А у тебя она… разработанная!

— Проваливай, проваливай с такими разговорчиками! — бойко ответила девка, глядя на него снизу карими веселыми глазами. — Твой политрук идет, а ты и не видишь… Иди, встречай!

По тропинке вдоль проволочного забора шагал, широко расставляя ноги, комиссар батальона Никонов. Поддерживая рукой висевшую на поясе кожаную полевую сумку, лейтенант подбежал к комиссару и, остановившись, вскинул ладонь ребром к широкому черному козырьку фуражки.

— Прикажете посадить людей на политбеседу, товарищ старший политрук?

— Беседа, беседа! — певуче и звонко закричали девки и, мелькая голыми ногами, начали выскакивать из темных щелей, вырытых в земле. Весело и как попало они расселись на свежеотесанных бревнах, подвезенных к бане, на истоптанной траве, усеянной белыми щепками. Девка-чернавочка и ее подруга, видать, из одной деревни, сели прямо на песке, мягком и холодном, свесив в траншею слегка раздвинутые босые ноги. Они переговаривались негромкими, однако, быстрыми и бойкими голосами, чему то смеялись, поминутно взглядывая то на комиссара, то на лейтенанта, который, напустив на себя строгости, стоял, как стальной, у темной, с подгнившими углами, бани.

Комиссар снял фуражку, положил ее на край бревна, блестевшего капельками смолы на свежем срезе, и тоже выпрямился — бритоголовый, на раздвинутых ногах, ухватившись обеими руками за широкий поясной ремень, на котором светилась натертая мелом пятиконечная звезда.

— Товарищи! В историческом выступлении от третьего июля великий и любимый вождь народа товарищ Сталин отмечает…

Девка-чернавочка, приклонив голову, развязывала зубами узел, затянувшийся на голубом платочке. Непокрытые, расчесанные на прямой пробор, гладкие волосы ее отливали синевой.

Я девчонка-сиротинка,

Сиротее меня нет…

запела она вполголоса, держа за концы платок и перекрывая им круглую, небольшую голову.

— Тише, ты! Услышут… — толкнула ее в плечо подруга, белесая и толстая, с округлыми плечами девка.

— Ну, и пусть! Чисто Афонюшка с Большой мельницы: «Таварышши холхозники, атмичаю…» Вот намаялись мы, как он бригадиром у нас на колхозе стал. Чуть что, штраф! Лушке Егоровой полтрудодня из книжки вымарал, так она как цапнет его за бороду! Пиши, кричит, обратно, а то все бабе расскажу, как ты в амбар к Марфе Терехиной лазиишь…

— …Товарищ Сталин далее говорит, что армия передовой, прогрессивной страны… — Закованный в броню цитат, комиссар был непроницаем. Он был глух и слеп — до тупости, идиотизма.

Беседа была окончена. Комиссар, довольный, постукивал по портсигару папиросой. Каждое утро он составлял план работы на день, — это вменялось в обязанность армейским политработникам, — и он чувствовал удовлетворение, что сегодня план осуществляется без пропусков. Доволен был и лейтенант: после обеда кончалось его дежурство, он собирался в Москву — отвезти в военно-портновскую мастерскую ордер, полученный на пошивку кителя.

— Обед! — крикнул лейтенант, и слегка смутился, столкнувшись с темными блестящими глазами девки-чернавочки.

Подняв на плечо железную лопату, отшлифованную песком, она прошла мимо него по щепкам, колючей сухой траве. Лейтенант посмотрел ей вслед, на маленькие и круглые, в желтой глине, пятки.

Девка, чувствуя на себе его взгляд, притопнула ногой и, смешиваясь в пестрой толпе, шедшей в деревню обедать, запела высоко и резко:

…Московские дамочки

…Не копайте ямочки

…Ой-да эти ваши ямочки

…Не удержут таночки.

Шурка Яковлев спросил меня:

— Послушайте, вы, филолог… вы знаете, откуда пошло слово «шамать»?

— Вот уж чего не знаю, того не знаю, — сказал я, смиряясь перед шуркиной манерой задирать каждого человека. — Интересовался, смотрел у Даля, но там какое то чепуховое толкование. По Далю, «шамать» — «медленно идти».

— Слухайте сюда, филолог, — усмехнулся Шурка, принимая блатной тон. — Я этих ваших Далев — или как там, Далей — не читал. Зачем он не обратился ко мне, я бы ему выдал вполне компетентную справку. В двадцать четвертом году, когда я проделал в ящике под вагоном увлекательное путешествие Москва-Тифлис, я увидел, что моя чумазая братва целиком и полностью захватила улицы Теплого города. По Тифлису стон стоял: «Тетенька, дайте почамать», «Дяденька, чамать хотца». «Чамо» по грузински «кушать», «есть». Мы разнесли это слово по всей России. Отсюда и повелось: «шамать», «шамовка», «пойду подшамаю».

Так я узнал, что Шурка Яковлев был беспризорником. Воспитывался Шурка в детдоме № 1854. Несколько раз убегал — в поля, российские просторы. Ездил в «Ташкент, город хлебный», любил бывать в Тифлисе, по Волге спускался от Твери до Астрахани, но предпочтение отдавал Москве и Цветному бульвару. Маленький чертенок — в саже, угольной пыли — он плясал, взмахивая лохмотьями рукавов, на перронах вокзалов, на панелях городов, собирал копеечки и смотрел в публику блестящими глазами, выставлял, смеясь, широкую, как у японца, сверкающую клетку зубов.

Вечером 5 октября 1941 года, после ужина, мы лежали на кроватях и потихоньку разговаривали. Шурка Яковлев рассказывал мне свою жизнь: про Болшевскую исправительно-трудовую коммуну, где шуркиным воспитателем был знаменитый педагог Макаренко, потом про метрострой, наконец, про институт коммунального хозяйства, где Шурка учился на инженера.

— На поверку ста-ановись! — послышалась в темноте команда.

По коридору затопали сапогами, заскрипели кровати, захлопали двери. Шурка не сдвинулся с места. Вспыхивая фонариком, старшина поторапливал:

— Пошевеливайся, пошевеливайся! На одной ноге мне!

Шурка изматерился и встал с кровати. Старшина был из старослужащих бойцов, прошедших полковую школу. Он давно втянулся в казарменную жизнь и не позволял курсантам отступать от ее внутренних законов, от точного размеренного уклада. Каждый вечер после переклички он осматривал, начищены ли у курсантов сапоги.

— Опять со старшиной лаяться, — вздохнул Шурка.

Поверка кончилась быстро: старшина вызубрил наизусть список роты. Присвечивая фонариком, он прошел вдоль шеренги. Тоненький лучик, направленный книзу, переходил с сапога на сапог и, наткнувшись на грязные, в комках глины, тупорылые носки, остановился. От сапог лучик взметнулся кверху — осветилось белобровое, припухлое лицо.

— Так я и думал — Яковлев, — сказал старшина. — А, ну-ка! Щетку в руку, сапоги в зубы… Полторы минуты — рота ждет. Быстро у меня, на одной ноге!

Шурка шагнул из шеренги, сделал крепкий, в два приема, поворот налево и вдруг, поджав по-птичьи ногу, подхватив ее правой рукой, запрыгал к двери.

— Яковлев… — опешил старшина. — Что это вы?

— Выполняю ваше приказание, товарищ старшина. Вы велели — на одной ноге!

Потух фонарик. У старшины опустились руки — он растерялся, не находил ответа. Темноту разодрало взрывом хохота. В грохочущий, неуемный стоголосый хохот врезался вдруг раздирающе-пронзительный вопль сирены. Два раза — резко, коротко и третий — нескончаемый, потухающий и снова вздымаемый рев. Бомбят? Нет, сирена кричала бы по-другому, дала бы место словам: «Граждане, воздушная тревога».

— Боевая тревога! — рявкнул старшина, и мы кинулись к пирамиде хватать винтовки.

Прибежал капитан Голодов, сухой и легкий, с гранатой-лимонкой у пояса и тощим рюкзаком за спиною. Блеснули в свете фонарика золоченые пуговицы на двубортной, ловко пригнанной шинели лейтенанта Заваруева. Забренчала, стукнувшись о дверь, каска — оказалось, комиссар запасся каской, привязал ее к поясу.

На дворе перед казармой стояли грузовики, клокотали моторы. Шоферы сидели в кабинках, положив на рули огромные руки в черных перчатках с раструбами. Они торопили посадку. Лейтенант пересчитал наш взвод и, не сходя с подножки, держась за приоткрытую дверь кабинки, крикнул:

— Товарищ капитан, готово!

— Трогай!

Под ногой шофера хрустнула педаль. Машину рвануло. Ветер запел в ушах. В холодном сумраке октябрьской ночи покатились вспять леса Болшева, дома, раскиданные по обочинам раскатанного Ярославского шоссе, павильоны сельскохозяйственной выставки, деревянные бараки студенческого городка.

Куда нас везли? На какое дело? Шофер прибавил газу в поршни. Хлестнул с удвоенной силой ветер. От Первой Мещанской повернули к Садовому кольцу, потом опять поворот направо — по Тверской к Белорусскому вокзалу, на Волоколамское шоссе. Город снизился, потерялся во мгле. По сторонам дороги заструились темные осенние поля.

На фронт, на Волоколамское направление… Молчал нахохлившийся Юхнов. Пел на ветер и сплевывал за борт машины Шурка Яковлев. В кабинке смеялся лейтенант, которому шофер рассказывал какое то фронтовое приключение. В другой, катившейся следом, машине комиссар Никонов раскуривал трубку; через стекло при вспышках виднелось его озабоченное, нахмуренное лицо. О чем думали все эти люди? Что их теперь объединяло? И что разъединяло? Что лежало у них на сердце? Жадное головокружительное волнение охватило меня: вот-вот, через минуту или через час, мы врежемся в дымное, черное облако, которое торжествующе, яростно бушевало на русской земле.

Ни дымного, крутящегося облака, ни клубящихся черных валов… Был день, как день: бледно-голубой, ясный. Над полями, оголенными осенью, подымалось почти летнее солнце. В светлом и свежем пару блестела узкая и глубокая Лама, загибавшаяся пологой, похожей на коромысло дугой. На одном конце коромысла виднелись железные крыши Яропольца, белый, вымазанный мелом дом — усадьба Н. И. Гончаровой, матери жены Пушкина; на другом — темная бедная деревенька Юркина.

Юркина лежала в стороне от большой дороги. На старом щелеватом мосту, заминированном и отданном мне под охрану, было пустынно. Деревянный настил покрывала еще неистоптанная, не исполосованная колесами серебристая изморозь. Под солнцем мост начинал дымиться. Дымились крыши, пашни, затянутые шелковистой паутиной. В парении этом отстаивалась тишина.

На кончик перил сел воробей. Негромким чириканьем он приветствовал начинающийся день, полный блеска, тишины и мира. Крылышки его, за ночь обмерзшие, отогревались, топорщились. Воробей клюнул снежинку, еще нерастаявшую, и, удивленно подняв головку, накололся на взгляд человека, остановившегося перед ним на мосту.

— Кыш-ш! — нелепо взмахнул человек и пошатнулся, оперся рукой о перила.

Воробей порхнул, полетел вдоль реки к Яропольцу, к новому широкому мосту на Волоколамском шоссе. Там беспрерывно ползли обозы, двигалась в гуще машин конная артиллерия, там воробей мог найти не снежинку, а и посущественнее — просыпанный овес, катышки навоза. Человек посмотрел вслед воробью стеклянно-голубыми глазами. Неожиданно увидев меня, — я шел по мосту навстречу, — он обрадовался и размашисто заговорил:

— Птаха! Прыгает, летает… и нету ей никакой войны. Бывает у воробьев война… к примеру, с другими птицами? Какая будет твоя суждение?

В распоясанной мятой шинели, без шапки, он стоял, привалившись спиной к перекладине. На жесткой от солнца и пыли голове курчавились короткие белые волосы. На широком, в отметинах оспы, лице запивалась бессмысленная, как воробьиная радость, улыбка.

— Ты то откуда-же прилетел? — спросил я. — Откуда ты здесь взялся?

— Я-то? Я-то, видишь, из Лотошина иду, — оторвал он руку от перил и показал на стоявший у его ног на большой, белой жести, подойник, повязанный поверху домотканным полотенцем с кружевами. — Тут у меня, видишь, спирт. Может, выпьешь? В Лотошине, при заводе, вчерась три цистерны выпустили… море целая! Да и подожгли… дыму, дыму! Прямо естественная-искусственная препятствие… через такой дым немцу нипочем не пройти.

— Ты скажи, где он теперь, немец-то? В Лотошине, что-ли? Ведь это отсюда, что же, километров двадцать-тридцать, не больше.

— Какое там, в Лотошине! Лотошино он вчерась пропер. Теперь ему время тут быть. Идет где-нибудь вот за этой деревней. Ты… тово… посматривай!

— Как же ты сказал, что Лотошино нипочем не пройдет?

— Пройдет! Накажи меня Бог, пройдет! — радостно побожился кудрявый парень. — Ты не думай, я его знаю, немца… Я четвертый день от города Белого шпарю. Как хватил он нас танками, как хватил… может, ото всего полка только я остался. Ох, и бьет!

Пятнистое, рябое лицо Кудрявого пылало от восторга. Исконная Страсть: восхищение тем, «чья берет», горела в его русской крови.

— Не выпьешь спирту-то? Не неволю. Твое дело — часовой, на посту не полагается. Да и налить тебе не во что, баклажки у тебя на поясе не вижу. А спирт-от, куда твой первак, такая произведение! Ну, стой тут… того, говорю, посматривай!

Кудрявый поднял подойник, в котором плескался спирт, подмачивая полотенце, и, кренясь, помахивая правой свободной рукой, пошел с моста, нетвердо побрел по луговой дороге. Куда? Вряд-ли он знал — куда.

Куда брели вот эти шестеро, что подошли к мосту? Широкоскулые лица их были усталые и покрыты пылью. Шестой шел спотыкаясь, свалив на бок голову, забинтованную грязной, коричневой от сукровицы марлей. Передний — длинный и худой, черноголовый — тяжело крякнув, сбросил с плеча вещевую сумку, из которой торчала кость лилового, с запекшейся кровью, бараньего стегна.

— Тут, что-ли, на бережку и сварим?

— Давай тут, — ответил боец, которого они, должно быть, признавали за старшего.

Он огляделся по сторонам, задерживаясь молчаливым взглядом на мне, на тычках, стоявших у моста по сторонам дороги, к которым были приколочены фанерные дощечки: «Мины».

— Разводи, ребята, огонь. Вон там, за минной полосой.

Бойцы, тяжело двигая ногами, пошли собирать хворост и шишки для костра. Они негромко переговаривались:

— А говорили… заградительные отряды на Ламе стоят.

— Какого чорта! Фронт-от на три тысячи километров, разве загородишь?

— Курсантов, будто-бы, из Москвы нагнали.

— Вчера машина ехала, фронтовую газету раздавала. Написано: «Привет сталинским юнкерам — защитникам столицы»

— Петлички у них, у дьяволов, форсистые… с золотой обшивкой, — кивнул на меня боец, сидя на корточках и собирая хворостинки, щепочки в полу шинели. — Буквы какие-то. Ты не разглядел?

— МВИУ. Московское Военно-Инженерное Училище.

— Положат под Москвой народишку. До последнего будут биться.

— Кого уж и класть то осталось? И так все пашни, как снопами в урожайный год, мертвяками усыпаны.

— Нешто ево удержут! Ведь такая сила… так и садит, так и садит!

Игривый ветерок взрывал соломенные крыши гумен, пестрил темную и глубокую Ламу, раздувал костер, разложенный бойцами в нескольких саженях от моста, сразу же за минной полосою, обставленной тычками. Бойцы разломали пустой сосновый ящик из-под тола. Сухие смолистые доски весело трещали, языки огня лохматились, как вихры на голове нашего лейтенанта.

— Берег-от подкопали, воды не почерпнуть, — сказал боец, старший шестерки, подходя с котелком к реке.

Берега Ламы были срезаны почти отвесно — противотанковые эскарпы, о которых когда-то писала мне Даша. Желто-белая глина блестела срезами, между пластами сочились и сверкали под солнцем тонкие струйки воды.

Боец вышел на мост, навалился грудью на перила, нацеливаясь, как бы спуститься, зачерпнуть котелком воды. Видать, он все лето провел в походах: шелушившееся от загара и грязи лицо его обросло мягкой русой бородкой, в подглазьях и на широком носу лежал слой пыли.

— Эй, Борода, ничего у тебя так не выйдет, — крикнул ему товарищ, резавший кривой блестящей финкой мясо. — Вон у часового веревка на поясе — возьми привяжи котелок, тогда и достанешь.

— Какая такая веревка? — переспросил Борода и с удивлением посмотрел на меня.

На поясе у меня болтался крученый трассировочный шнур. Позже мы, как и все бойцы на фронте, повыбрасывали из брезентовых сумок противогазы, как бесполезный груз, но первое время по прибытии под Волоколамск я еще таскал шнур, про который заранее было известно, что он нигде и никогда не применяется. Шнур был записан за мною, а лейтенант Заваруев каждый день проверял у нас наличие и исправность инструмента.

Борода вытащил котелок и, складывая шнур, кивнул на эскарп с усмешкой:

— Никчемная ваша саперная работа. Только баб понапрасну мают. Разве немца этим остановить?

— Чем же его остановить?

— Да уж не ямочками, во всяком разе…

Борода глянул на меня глубоко запавшими, выцветшими на ветру и солнце глазами — в них появился холодный, упрямый блеск. «Не простой боец», — метнуло мне в голову, и я невольно посмотрел ему на воротник. В те дни многие командиры срывали с себя знаки различия: металлические квадратики с петличек, красные треугольнички с рукавов. Иногда их можно было узнать по дырочкам, остававшимся от винтиков на воротнике шинели. Борода был хитрее: он бросил и шинель, подхватил ватную стеганую бойцовскую телогрейку.

— Ну, чем? — повторил я выжидая.

Борода приподнял остро сломаную белесую бровь и усмехнулся:

— Чем, чем… Да я-то почем знаю, чем…

Взгляд его скользнул по желтоглинному откосу берега на темную, почти недвижную, слегка тронутую рябью, воду.

— У тебя под мостом, наверно, пуда два толу подвязано, — перевел он разговор. — Давай достанем одну шашку, ахнем, вон там, чувствуется, яма. Мигом бы уху сварганили!

— Воду тащи! — крикнул от костра боец, перед которым лежала горка мелко нарезанного мяса. — О чем ты там балясы точишь?

— Да вот тут обсуждаем… рыбки поглушить, — отозвался Борода. — Товарищ курсант нам пару толовых шашек из-под моста достанет.

— А-а-ах! — весело крикнул боец и, воткнув в доску тонкое жало финки, поднялся на ноги. На тонкой шее у него легко поворачивалась маленькая, коротко-стриженая черная голова. — Рыбки поел-ба!

— Вода хоть холоднючая, а доставать полезу. Вывернули-бы из ямины соменка…

— Разболакайся, отогреем! — поддержал Черного боец, сваливший у костра охапку хвороста. — У меня, кажись, еще есть в баклашке…

— Не выйдет у вас дело, — сказал я.

— Не даешь? — сдержанно улыбнулся Борода, и, перегнувшись через перила, посмотрел вниз, где гроздьями висели подвязанные к основам желтые, как куски мыла, толовые бруски.

— Хватит, хватит… — повел я рукою. — Давай, дорогой товарищ, отсюда.

— Не дает, ребята! — подмигнул Борода.

— Ну, и чорт с ним! — выкрикнул Черный и снова присел на корточки к мясу. — Отступись! Все одно, кто ее доставать полезет, эту рыбу!

Берясь за котелок, Борода недружелюбно бросил:

— Не обломало тебя еще на фронте. Ну, стой тут, стой… карауль свои ямочки!

На рогатку, воткнутую у костра, была положена жердина. Борода повесил на конец жердины котелок и носком сапога подтолкнул под донышко горевший хворост.

— Так, говоришь, смотался из госпиталя? — повернулся он к раненому, который сидел у придорожной канавы и разматывал, кособоча голову, грязную марлевую повязку.

— Смотался, — тихо ответил раненый сухими, запекшимися губами и тут же вскрикнул, пустил матюга, оторвав от раны ватную, мокрую от гноя и сукровицы, подушечку.

— Не из госпиталя, из санбата, — весело заговорил раненый, держа на коленях ком взбитой, как пена, марли. — В госпиталь меня не отправили бы, у меня рана легкая.

Борода подошел и, тронув растопыренными пальцами голову раненого, повернул ее, чтобы видеть рану.

— Повезло тебе, — засмеялся он. — Вскольз пошло. Шматок кожи да клок волос, вот и все твои убытки.

— Вот холера, другой раз от этих… от заградительных мне попадает! — горестно махнул рукой боец и скинул марлю под ноги в канаву. — Первый… в июле, ишо на Смоленской дороге. Тогда не ранили, а страху натерпелся хуже вчерашнего. При нем было, при Рокоссовским…

— Видел его? Какой он? — крикнул Черный, сидя на корточках у костра.

— Высокий, представительный… Тогда он ишо полковником был. Как сейчас помню… Выбил нас немец из районного центра. Отошли километра три-четыре, тут линия заготовлена, окопов бабы понарыли. Все в порядке, пьяных нет — на заранее подготовленные позиции. Просидели ночь — что за чорт, тихо! В чем дело? Не видим немца — не идет. Тревожно стало, сосет внутре. Кто то как заорет: «Окружают, робяты!» Посмотрел я туды-сюды, мотоциклетчиков, танков не слышно, а народ, скажи, как ошалелый, выскакивает из окопов, бежит по полю. «Лешка, держись меня!» — кричит мне корешок, Колька Лукьянов, города Щекина, Тульской области. Побежали. Дивизия целиком снялась. Может, взапрямь окружали, может и шли стороной какие-нибудь там ихние драконы, только я ничего не видел. Драпает Колька, шинель на бегу раскрылатилась, мне за ним поспеть еле-еле. Хвать… передо мной морда конская, вся в пене. Наехал на меня, стоптал было, пеной измазал. Поднял я голову… развернулась по луговине кавалерия, встречь нашей пехоте-матушке. Лупят плетками, заворачивают назад в окопы. А в такой панике с народом разве совладать? Колька Лукьянов, ему кричат: «Стой, стой, не бегай»… кричи-не кричи, перепужался насмерть, бежит, запыхался. Нагнал его какой-то на коне, лицо окровянил, за малым глаз не высек. Я, правда, сразу остановился. Конь высокий, белоногий, а на коне… кавалерийские петлички синие, подковы золотые с саблями на перекрест, четыре шпалы… полковник. «Куды бежишь?» — кричит. — Отступают, говорю, из окружения отступают. — Ах, говорит, из окружения… да как хлестанет меня плеткой! Да в другой раз, да третий раз! И что ты скажешь, остановил дивизию! Недели две прошло: попалась мне фронтовая газета «Красноармейская правда», а там портрет: генерал-майор Рокоссовский. Он, он самый! По портрету признал. Он и лупил меня — вот лупил! Не поверишь, шинель под плеткой клочьями летела!

Про Рокоссовского в те дни говорили много. Бойцов на фронте поражало его молниеносное возвышение: в июле он был полковником, а в октябре генерал-лейтенантом, командующим крупнейшей на Западном фронте 16-й армии, теперь еще усиленной курсантскими частями. Мирные жители обожали его за то, что его войска находились на Волоколамском шоссе, самом опасном направлении. В 1937 году полковник Рокоссовский был арестован, просидел несколько лет в тюрьме без суда — без следствия. Выпустили из тюрьмы, когда уже началась война с немцами. Под Смоленском он сразу прославился. Конечно, знали, что где то в главной квартире Западного фронта сидит над оперативными картами Жуков, но фронтовым генералом, любимцем народа, многозначительным символом был Рокоссовский.

— Ты, выходит, спец по драпу? — засмеялся Черный, сгребая ложкой грязную пену в закипавшем котелке. — Вчера опять на заградительный нарвался?

— Ну да… Лейтенантишко ихний, дурак дураком, за мной погнался, да и трахнул сзади одиночным выстрелом из автомата. Кровь увидал на мне, должно, сам перепужался до смерти, отступился, А я… перевязался в санбате и дальше драпаю.

— Не уйдешь далеко, — сказал Борода. — Теперь, братец ты мой, новый приказ: не одним отрядам из пограничников, но и всем строевым частям нести заградительную службу. Каждый полк обязан выставлять дозоры, задерживать всех… шатающихся.

— Приказано: не стесняться, применять оружие полной мерой.

— Всех не удержут, хоть какую меру применяй, — возразил раненый.

— Народ разве удержут? — поддержал боец, сидевший рядом.

Он только что подошел к мосту и тоже присел перекусить: снял с плеча вместительную глубокую противогазную сумку, вытащил из нее кусок вареного мяса, несколько соленых огурцов, завернутых в газету. Вместе с ним шел старик, он разматывал на опорках веревки и раскладывал пятнистые портянки на траве. Было еще трое-четверо новых.

— Народ удержать нельзя, — повторил боец. — Он не сюда, так туда уйдет… на ту сторюну! Ныриков-то, их вона сколько развелось. Под волну ныряют!

— Под какую волну? — удивился Борода.

— Под такую. Меня тоже один подговаривал: давай, говорит, нырнем. Немец наступает, видишь, волнами. Не сегодня-завтра, говорит, закрутит нас на гребешках, ныряй со мною. Как наши будут отступать, уйти и спрятаться в подвале, в погребе. Волна прокатится, затишье — вот и вылезай тогда.

— Да ведь тогда там будут немцы! — воскликнул Борода.

— Што-што немцы! Нырики с этим не считаются. Может, завтра и тут вот будут немцы, а послезавтра и в самой Москве.

Жаркое дыхание войны плавило ледяную корку, которая сковывала подмороженную страну. Морозна была зима — тем сильнее, неудержимее с гор потоки. Талые воды несло во все стороны. Хмель неожиданной свободы пьянил людей: брели куда попало, говорили, что ни взбредет.

— Тут и думать нечего… займет Москву, Как дважды-два-четыре, — согласился раненый.

— Сила ево. Так и садит, так и садит. Пол-Расеи отдали, боле и стоять не за чем… одна Москва.

— На днях в нашей роте было, — сказал раненый. — Приходит батальонный комиссар, начинается политбеседа. Мы, объявляет, сегодня поговорим насчет славы… этого… русского штыка. Немец рукопашной, как огня, боится — не принимает, бежит. Отседова вывод — бить немца штыком. Бойцы после беседы, понятное дело, смеются: как я его ударю, если он меня с самолета бьет, не достану же я его штыком? Не-ет! Какие беседы ни проводи, а штыком технику не переборешь. Это уж ясно, как дважды-два-четыре.

— Постой-ка — проговорил старик и, ступая белыми сопревшими ногами по жесткой траве, подошел к раненому. — Дважды-два-четыре, это так, согласен. Только ответь мне, как жить таперича? Как она, твоя таблица умножения, показывает насчет дальнеющей жизни?

— А никак не показывает, — Посмотрел раненый на старика и улыбнулся простой ребяческой улыбкой. — Камень на шею да вон — под мост!

— Да ить мил человек! Ты под мост, я под мост… нас двое, а весь народ под мост не бросится.

— Остается одно… под немца!

— Дурак! — выплюнул старик и заговорил, хватаясь за клочковатую седую бороду и злобясь неизвестно на кого. — Дожили, мать ее так, до хорошей жизни… немцу готовы под ноги кинуться. Жить стало лучше, жить стало веселее — вот оно, веселися! Отцы наши и деды век свой Расею строили, а мы ее в двадцать пять лет просрали… Э-эх, серуны! Ты… рази ты понимаешь, что говоришь? Под немца! Да это хуже, сто раз хуже, чем под мост, вот в эту реку кинуться. Ить он придет… немец-то… тебя, как глухаря, придушит.

— А я уж был у него… у немца.

Все разом стихли, разговор обрезался.

На краю дороги сидел, опустив босые ноги в канаву, — здоровенный — грудастый, губастый — парень. Около него стояли ненадеванные, связанные шнурками, армейские ботинки с толстыми подошвами, лежал каравай хлеба. Парень отрывал кусок за куском и медленно жевал.

— Был, говорю, у него, — сказал парень набитым ртом. — Говорили, что он расстреливает… и вот ты, отец, говоришь, придушит… одна брехня! Он только пашпорт требует — это верно.

— Паспорт? Что за паспорт? — подамся в его сторону Борода.

Парень улыбнулся толстыми губами, занимавшими половину лица.

— Ну… пырку. Предъявите, говорит, естественный мужской документ, мы должны выяснить вашу нацию.

Раздался взрыв хохота.

— Вчерась… — ликуя, закричал Черный, — вчерась он листовки кидал: «Бей жида-политрука!»

— Ты что-же… предъявлял? — спросил Борода.

— Не-е… У меня физика такая… заместо пашпорта. Сразу видать, не из наших.

— Вышел-то от него как? Как перешел на эту сторону?

— А он не держит… Ежели пашпорт в порядке — иди, пожалуйста. Он всех пущает… Сегодня у нас что, вторник? Так я был у него в воскресенье вечером. Сидим этак вечером в избушке на краю деревни. Две пачки концентрату хозяйке дали, она нам кашу варит. На шестке под таганом щепа горит, а он вот и он… Подкатил к окошку на броневой машине, транспортере этом, и кричит: — Кто тут есть, выходи, покажи дорогу, как на Шаховское ехать. По-русски крикнул, да и с чистым выговором, ну, форму-то сразу видать, немецкая. Хозяйка перепугалась, кашу мешала, да-к затряслась и горшок опрокинула. Кореши мои к простенками прижались — думают, не заметит немец. А он, конешное дело, заметил и говорит: — А-а, говорит, тут солдаты русские, это, говорит, очень даже хорошо, они нас и выведут на Шаховскую дорогу. Делать нечего, выходим, сами не свои. В двух шагах от избы — баня, крапивой, лопухами заросла, тут, думаю, нам и лежать, в крапиве. Нет, приближается этак и сигаретки протягивает: — Курите? — говорит. — Угощайтесь!

— Сигаретки! — восхитился старик и злыми, остановившимися глазами посмотрел на парня.

— Взял я одну… не отравленная? — Бери, говорит, другую, чего сомневаешься. У нас этого добра много. — Ну, закурили. Спросили дорогу на Шаховское, поехали. — Иди, говорит, домой — война конченная. Иди и всем рассказывай — пусть не боятся немцев. Немцы зла не делают.

— Да он… шпие-ен! — схватился старик и кинулся к губатому парню с такой быстротой, что бороду раздуло ветром.

Вскочили сидевшие у костра.

— Вот тварь… — со злостью крикнул Борода и, подойдя к напуганному, опешившему парню, крепко сдавил ему плечо своей сухой, точно железной, клешнею. — Дай-ка я тебя пощупаю, кто ты такой есть?

— …Ляти-ит! — завизжал парень и упал брюхом в канаву.

По дороге бежали, наклоняясь вперед, прохожие бойцы, прыгали через канаву, падали куда попало. Из-за лохматых, разметанных ветром крыш деревни вылетели, и, стуча пулеметами, пронеслись вдоль реки два легких серебристо-белых «мессера». Когда очнулись, подняли головы, губатого парня след простыл.

— Давайте, братки, от моста сматываться подальше, — сказал Борода. — Сейчас бомбить прилетят.

Пыльную бородку задрав к небу, он осматривал холодные и яркие просторы сощуренными глазами. В небе, после того, как пролетели «мессершмиты», все быстро успокоилось. Над полянами несло ветром, в котором мешались запахи грибов, прелой листвы, речной сырости, разрытой на берегах Ламы глины. Отдаваясь воздушным потокам, плыл вверху коршун, падая и взвиваясь снова.

— Ты-б хоть щель себе вырыл, — покачал головой Борода, обращаясь ко мне и уходя. — Видишь, «мессеры» пролетели, разведчики. Окапывайся, если хочешь жить.