В декабре 1941 года я был направлен на южный участок Западного фронта, в 1-й гвардейский кавалерийский корпус.
Немцы отступали по дорогам.
Кавалеристы волокли по целине орудия, поставленные на сани, перерезали дороги.
Они шли без обозов, к седлам были приторочены только тюки с прессованным сеном и ящики со снарядами.
На марше мне, как корреспонденту фронтовой газеты, было предоставлено почетное место в санях, на которых стояло орудие.
Как вы все помните, в те дни стояла жестокая стужа. Мы двигались в полной тишине, и только раздирающий кашель простуженных коней нарушал ее.
Со мной на санях лежал раненый боец Алексей Кедров. Ему переломило ногу колесом, орудия.
Он почему-то невзлюбил меня с самого начала нашего знакомства.
— Ты корреспондент? — спросил он меня. И когда услышал ответ, едко заметил: — Значит, про геройство факты собираешь? А сам все время руки в карманах держишь. Поморозить боишься, что ли?
— Мне сейчас писать нечего.
— То есть как это нечего? — возмутился Кедров. И вдруг пронзительно крикнул ездовому: — А ну, Микельшин, расстегнись!
— Это зачем? — спросил Микельшин, медленно, с трудом выговаривая каждое слово; видно было, что он смертельно продрог.
— Расстегнись, тебе говорят!
— А ну тебя, не вяжись, — равнодушно сказал Микельшин и еще больше съежился.
Кедров ухмыльнулся и довольным голосом пояснил:
— Видали, какой неприязненный, а гимнастерка и белье его на мне, шинель у него прямо на голом теле. Раненый сильнее здорового мерзнет, вот он и оголился. — И тут же прежним неприятным, едким тоном бросил Микельшину: — Только ты имей в виду: старшина с тебя за казенную вещь все равно спросит, а я, пока меня в теплый санбат не отправят, ни за что не сниму. — И, оживившись, добавил: — Да и не раненый я вовсе, так что никто тебе тут ничего не зачтет.
— Ладно, мели, Емеля, — сказал Микельшин и стал чмокать на лошадей застывшими губами.
— Есть хочешь? — вдруг с внезапной заботливостью спросил меня Кедров.
— Хочу, — сказал я нерешительно.
— Все равно, хочешь или не хочешь, тут тебе сейчас никто хлеба не даст, свои люди уже двое суток куска не видели. — И заявил он это с таким торжествующим видом, словно был рад, что действительно ни у кого куска хлеба нет.
Я уже хотел с обидчивой горячностью заявить ему, что я не первый день на фронте и меня такими вещами не смутишь, но лицо Кедрова перекосилось в плаксивую гримасу, и он, поворачивая свое перекошенное лицо к проезжавшему мимо политруку, заныл голосом страдальца:
— Что же это такое, товарищ политрук, бросили раненого бойца, вторые сутки не евши, на что же похоже!
Трудно передать то чувство боли и смущения, которое исказило почерневшее от ожогов стужи лицо младшего политрука Павлова в это мгновение. Он суетливо стал шарить у себя по карманам. И когда я увидел, как он из платка вывернул на руки Кедрова остатки черного сухаря, не нужно было слов, чтоб понять, что эти крохи были хранимы для самого крайнего случая. Павлов, отдав сухарь, отъехал, пробормотав, что он спросит у ребят, может быть, у кого-нибудь еще что-нибудь сохранилось. А Кедров, ухмыляясь мне в лицо, держа на ладони куски сухаря, ликующе произнес:
— Видали, последние отдал. А мне ребята сала собрали, сказали — в бою не до тебя будет, так ты питайся; мне одного сала на неделю хватит. — И похвастал: — Сам командир вторые сутки не курит, а у меня табаку оба кармана, пощупай.
— Знаете, Кедров, — я уже больше не мог сдерживаться, — хоть вы и раненый, но ведете себя, как самый последний!
— А я вовсе не раненый, — каким-то противно радостным тоном сказал Кедров. И потом глухо выговорил: — Меня за то, что по суетливой своей дурости сам себе ногу отдавил, бросить на месте надо было. И я, действительно, тут человек самый что ни на есть последний. А ты не горячись обо мне, ты горячись, что кругом такие люди хорошие, а то руки в карман засунул и сидишь себе барином — ему столько-то фрицев подавай, а до остального дела нет. Да из-за этого одного тебя нечего было в сани класть, коней от тебя мучить.
Последние слова он произнес с такой болью и гневом, что я невольно растерялся. И в таком неожиданном свете представилось мне вдруг все, что я начал довольно-таки нелепо просить извинения у Кедрова.
Но он прервал меня и с отчаянием, с предельным человеческим отчаянием сказал только:
— Я же мучаюсь из-за глупости: в такое время, как кукла, здесь лежу. Ведь немцу переворот души делаем, а я — кукла. Что же выходит, я только топать от него мог, а как он от нас, так за ним бежать не на чем? — Кедров заскрипел зубами, приподнялся, но Микельшин, до этого молчаливо слушавший весь разговор, сердито и громко сказал:
— Не бунтуй. Ты покури, от головы и отойдет.
— Возьми гимнастерку, Микельшин, надоели вы мне, — с жалобным отчаянием попросил Кедров. — Мне она в подмышках режет.
Микельшин выпрямился и гикнул на лошадей, потом, обернувшись ко мне, со слабой улыбкой сказал:
— Вы не оскорбляйтесь на него, он парень хороший, он только боится, чтоб вы про него в газету не дали, как про небрежный случай, вот и задирается. Сам, конечно, виноват: нечего было, когда орудие завалилось, одному удерживать. Разве один человек может. Горячий больно, но вы его в газете не трогайте. Он и так переживает.
Ночью мы остановились в белом застывшем лесу. Снег здесь был плотный, фарфоровый и проламывался только под копытами коней.
С шоссе, которое находилось в двух километрах от нас, доносился гул боя.
Разведка доложила, что передовой отряд врезался в танковую колонну и несет большие потери.
Командир приказал выбросить поскорей вперед артиллерию.
Потом и вся часть подтянулась ближе. Спешившиеся кавалеристы уходили в цепи. Коноводы, поставив коней в овраг, растирали им спины и бока, покрытые инеем, и потом накрывали всем, что было, боясь, как бы кони не простудились.
Звук выстрела танкового орудия, резонируя на броне, достигает какой-то особенной звонкой силы. Холодный и чистый воздух усиливает звук.
Казалось, что ты стоишь в гигантском колоколе и почти слепнешь от его звона.
Вырыть щели в твердой, как камень, земле было невозможно.
Снаряды, задевая вершины деревьев, разрываясь вверху, осыпали осколками. И уже кричала раненая лошадь.
Я стал за стволом дерева и, чтоб не думать, что могут убить, вздрагивающими пальцами пытался записать, как выглядят снег и лес и люди, освещенные пламенем разрывов. Это была какая-то чепуха из наспех набросанных слов, но мне это было нужно, чтобы не поддаваться тому, чему поддаваться нельзя.
Несколько раз я слышал, как звали санитара, а потом услышал, как крикнули: «Корреспондент, сюда!»
Я вышел из-за прикрытия.
Возле командира полка, подполковника Тугаринова, стояли навытяжку пять спешившихся бойцов, держа под уздцы своих коней.
Обратившись ко мне, подполковник сказал:
— Вынимайте блокнот и пишите. Сначала всех по фамилиям. Записали? Теперь так… Вы покрупнее, чтоб разобрать легче. Пишите! Вышеназванные бойцы совершили героический подвиг, подорвав лично гранатами четыре вражеских танка, которые оказывали бешеное сопротивление нашим кавалеристам. Они отдали свою жизнь за родину. Слава героям!.. Еще что-нибудь сильное припишите. Люди ведь на смерть идут.
И, отвернувшись от меня, подполковник скомандовал:
— По коням, товарищи!
Четверо бойцов взлетели в седла, но пятый замешкался и тревожно шагнул ко мне.
— Ты что, Баранов? — удивленно спросил подполковник.
Боец смутился и почти шепотом произнес:
— У нас в эскадроне два Барановых, я бы хотел попросить товарища корреспондента проставить, что я Виктор.
— Хорошо, — сказал подполковник. — Запишите.
Мы долго следили, как между белыми деревьями, озаренными розовым, нестерпимым блеском разрывов, удалялись пятеро всадников.
Вынув и щедро раскрыв портсигар, подполковник протянул его мне, но тут же досадливо захлопнул и сказал:
— Хоть бы покурить им перед этим делом было что, а то вот, видите, пусто. — И задумчиво добавил: — Вызвались атаковать в обход на конях и забросать противотанковыми гранатами. Вы уж, пожалуйста, про них напишите. Ребята очень обрадовались, когда я им сказал, что у нас корреспондент имеется. Если хотите, я могу вам фонариком посветить. Время есть, зачем же откладывать.
И так трогательно проста была эта просьба, и такое человеческое величие было в том, что я сейчас видел… Какими же словами нужно писать об этом! Да и есть ли они на свете, такие слова?
Можно ли встретить более благоговейную веру в высокое предназначение напечатанного слова?
Разрывая бумагу, я писал стынущими пальцами, а командир, склонившись, перечитывал написанное мной и осторожно вносил поправки.
— Вы и обстановку опишите, — просил он: — ведь если мы шоссе сейчас не перехватим, остальные силы подойдут, а нам их же танками шоссе заклинить надо. В обход они идти не смогут: лес, танкам не пройти. Нам шоссе только оседлать. Ведь результат всей нашей операции от этих бойцов зависит, вот как высоко их подвиг поднять надо.
Наша работа была прервана промчавшимся мимо всадником. Одна нога его стояла в стремени, а другая — толстая, завернутая в обрывки плащ-палатки, — свободно болталась.
Рядом со всадником бежал Микельшин, пытаясь пой мать коня за уздцы. Но это ему не удалось.
Нетрудно было догадаться, кто этот всадник.
Немного погодя со стороны шоссе послышались частая автоматная стрельба, орудийные выстрелы и глухие, тяжелые взрывы противотанковых гранат.
Меж деревьев поднялось медленное маслянистое красное пламя, и поющий звук русского ура проник в самое сердце.
Когда я добрался до шоссе, здесь все было кончено.
Темные, развороченные взрывами укладок со снарядами танки стояли в’талых лужах. Здесь же лежали мертвые кони.
Артиллеристы поспешно долбили каменную землю, устанавливая вдоль шоссе орудия. Бойцы также готовили себе окопы. Минеры впереди укладывали мины.
Шоссе, таким образом, было перехвачено, немцы оказались в мешке.
Я обратил внимание на то, что немецкие танки были выкрашены в яркожелтый цвет. Подполковник объяснил мне, что это те самые танки, которые были переброшены Гудериану из Африки для нанесения последнего, решающего удара по Москве. Их даже не успели перекрасить.
Потом мне сказали, что меня хочет видеть один раненый боец.
И я снова увидел Кедрова. Он лежал на снегу, полушубок его был расстегнут. Микельшин стоял на коленях, осторожно продевал бинт ему под спину и озабоченно спрашивал:
— Не туго? Ты тогда скажи.
Увидев меня, Кедров усмехнулся какой-то удивительно доброй и ласковой улыбкой и с трудом, тихо проговорил:
— Вот видите, теперь уже не совестно, теперь и я свою руку как следует приложил. — Помедлив, он по-особенному проникновенно сказал: — Началось, а?
Потом попросил:
— Покурить не найдется?
— У тебя же только у одного табачок есть, — укоризненно сказал Микельшин. — Если хочешь, я сверну?
— Нету у меня табаку, — сказал Кедров, — я его тем ребятам отдал, попроси, может, они одолжат на закрутку.
— Хорошо, — глухо согласился Микельшин, — я сейчас сбегаю.
Но не тронулся с места, потому что знал: тех ребят уже нет.
В сумерках наступающего дня мы видели зарево горящих впереди нас деревень, которые, отступая, сжигали немцы.
Скоро голова разорванной немецкой колонны показалась на шоссе. Наши орудия открыли огонь. Бросая машины, немцы пытались обойти засаду по целине, но здесь их встречали пулеметным огнем цепи спешившихся кавалеристов.
Никогда еще я не видел, чтоб наши люди сражались с таким восторгом и упоением, как это было в декабрьские дни разгрома немцев под Москвой.
Говорят, что на войне нельзя испытать ощущение полного счастья. Неправда! Мы тогда чувствовали себя самыми счастливыми людьми, потому что победа — это счастье. А это была первая большая победа, и значит — первое ощущение огромного, всепокоряющего счастья.
1945