Рассказы

Март — апрель

Изодранный комбинезон, прогоревший во время ночевок у костра, свободно болтался на капитане Петре Федоровиче Жаворонкове. Рыжая патлатая борода и черные от въевшейся грязи морщины делали лицо капитана старческим.

В марте он со специальным заданием прыгнул с парашютом в тылу врага, и теперь, когда снег стаял и всюду копошились ручьи, пробираться обратно по лесу в набухших водой валенках было очень тяжело.

Первое время он шел только ночью, днем отлеживался в ямах. Но теперь, боясь обессилеть от голода, он шел и днем.

Капитан выполнил задание. Оставалось только разыскать радиста-метеоролога, сброшенного сюда два месяца назад.

Последние четыре дня он почти ничего не ел. Шагая в мокром лесу, голодными глазами косился он на белые стволы берез, кору которых — он знал — можно истолочь, сварить в банке и потом есть, как горькую кашу, пахнущую деревом и деревянную на вкус…

Размышляя в трудные минуты, капитан обращался к себе, словно к достойному и мужественному спутнику.

«Принимая во внимание чрезвычайное обстоятельство, — думал капитан, — вы можете выбраться на шоссе. Кстати, тогда удастся и переменить обувь. Но, вообще говоря, налеты на одиночные немецкие транспорты указывают на ваше положение. И, как говорится, вопль брюха заглушает в вас голос рассудка». Привыкнув к длительному одиночеству, капитан мог рассуждать с самим собой до тех пор, пока не уставал или, как он признавался себе, не начинал говорить глупостей.

Капитану казалось, что тот, второй, с кем он беседовал, очень неплохой парень, все понимает, добрый, душевный. Лишь изредка капитан грубо прерывал его. Этот окрик возникал при малейшем шорохе или при виде лыжни, оттаявшей и черствой.

Но мнение капитана о своем двойнике, душевном и все понимающем парне, несколько расходилось с мнением товарищей. Капитан в отряде считался человеком мало симпатичным. Неразговорчивый, сдержанный, он не располагал и других к дружеской откровенности. Для новичков, впервые отправляющихся в рейд, он не находил ласковых, ободряющих слов.

Возвращаясь после задания, капитан старался избегать восторженных встреч. Уклоняясь от объятий, он бормотал:

— Побриться бы надо, а то щеки, как у ежа, — и поспешно проходил к себе.

О работе в тылу у немцев он не любил рассказывать и ограничивался рапортом начальнику. Отдыхая после задания, валялся на койке; к обеду выходил заспанный, угрюмый.

— Неинтересный человек, — говорили о нем, — скучный.

Одно время распространился слух, оправдывающий его поведение. Будто в первые дни войны его семья была уничтожена немцами. Узнав об этих разговорах, капитан вышел к обеду с письмом — в руках. Хлебая суп и держа перед глазами письмо, он сообщил;

— Жена пишет.

Все переглянулись, многие — разочарованно, потому что хотелось верить: капитан потому такой нелюдимый, что его постигло несчастье… А несчастья никакого не было.

А потом капитан не любил скрипки. Звук смычка действовал на него так же, как на иных действует царапание лезвием ножа по стеклу.

…Голый и мокрый лес. Топкая почва, ямы, заполненные грязной водой, дряблый, болотистый снег. Тоскливо брести по этим одичавшим местам одинокому, усталому, измученному человеку.

Но капитан умышленно выбирал эти дикие места, где встреча с немцами менее вероятна. И чем более заброшенной и забытой выглядела земля, тем поступь капитана была увереннее.

Вот только голод начинал мучить. Капитан временами плохо видел. Он останавливался, тер глаза и, когда это не помогало, бил себя кулаком в шерстяной рукавице по скулам, чтобы восстановить кровообращение.

Спускаясь в балку, капитан наклонился к крохотному водопаду, стекавшему с ледяной бахромы откоса, и стал пить воду, ощущая тошнотный, пресный вкус талого снега. Но он продолжал пить, хотя ему и не хотелось, — пить только для того, чтобы заполнить пустоту в тоскующем желудке.

Вечерело. Тощие тени ложились на мокрый снег. Стало холодно. Лужи застывали, и лед громко хрустел под ногами. Мокрые ветки обмерзли: когда он отводил их рукой, они звенели. И как ни пытался капитан идти бесшумно, каждый шаг сопровождался хрустом и звоном.

Взошла луна. Лес засверкал. Бесчисленные сосульки и ледяные лужи, отражая лунный свет, горели холодным огнем, как пилястры на колоннах станции метро «Дворец Советов».

Где-то в этом квадрате должен был находиться радист. Но разве найдешь его сразу, если этот квадрат равен четырем километрам? Вероятно, радист выкопал себе логовище не менее тайное, чем нора у зверя.

Не будет же он ходить и кричать в лесу: «Эй, товарищ! Где ты там?!»

Капитан шел в чаще, озаренный ярким светом; валенки его от ночного холода стали тяжелыми и твердыми, как каменные тумбы.

Он злился на радиста, которого так трудно разыскать, но еще больше разозлился бы, если бы радиста удалось обнаружить сразу.

Запнувшись о валежник, погребенный под заскорузлым снегом, капитан упал. И когда с трудом подымался, упираясь руками в снег, за спиной его раздался металлический щелчок пистолета.

— Хальт! — сказали ему тихо. — Хальт!

Но капитан странно вел себя. Не оборачиваясь, он растирал ушибленное колено. Когда, все так же шепотом, ему приказали на немецком языке поднять вверх руки, капитан обернулся и сказал насмешливо:

— Если человек лежит, при чем тут «хальт»? Нужно сразу кидаться на меня и бить из пистолета, завернув его в шапку, — тогда выстрел будет глухой, тихий. А кроме того немец кричит «хальт» громко, чтобы услышал сосед и в случае чего пришел на помощь. Учат вас, учат, а толку… — И капитан поднялся.

Пароль произнес он одними губами. Когда получил отзыв, кивнул головой и, взяв на предохранитель, сунул в карман синий «зауэр».

— А пистолетик все-таки в руке держали!

Капитан сердито посмотрел на радиста.

— Ты, что же, думал, только на твою мудрость буду рассчитывать? — И нетерпеливо потребовал: — Давай показывай, где тут твое помещение!

— Вы за мной, — сказал радист, стоя на коленях в неестественной позе, — а я поползу.

— Зачем ползти? В лесу спокойно.

— Нога у меня обморожена, — тихо объяснил радист, — болит очень.

Капитан хмыкнул и пошел вслед за ползущим на четвереньках человеком. Еще не задумываясь, он спросил:

— Ты, что ж, босиком бегал?

— Болтанка сильная была, когда прыгали. У меня валенок и слетел… еще в воздухе.

— Хорошо! Как это ты еще штаны не потерял! — И добавил: — Выбирайся теперь с тобой отсюда!

Радист сел, опираясь руками о снег, и с обидой в голосе сказал:

— Я, товарищ капитан, и не собираюсь отсюда уходить. Оставьте провиант и можете отправляться дальше. Когда нога заживет, я и сама доберусь.

— Как же, будут тебе тут санатории устраивать! Засекли немцы рацию, понятно? — И вдруг, наклонившись, капитан тревожно спросил: — Постой, фамилия как твоя? Лицо что-то знакомое.

— Михайлова.

— Лихо! — пробормотал капитан не то смущенно, не то обиженно. — Ну, ладно, ничего, как-нибудь разберемся. — Потом вежливо осведомился: — Может, вам помочь?

Девушка ничего не ответила. Она ползла, проваливаясь по самые плечи в снег.

Раздражение сменилось у капитана другим чувством, менее определенным, но более беспокойным. Он помнил эту Михайлову у себя на базе, среди курсантов. Она с самого начала вызывала у него чувство неприязни, даже больше — негодования. Он никак не мог понять, зачем она на базе, — высокая, красивая, даже очень красивая, с гордо поднятой головой и ярким, большим и точно очерченным ртом, от которого трудно отвести глаза, когда она говорит.

У нее была неприятная манера смотреть прямо в глаза, — неприятная не потому, что видеть такие глаза противно: напротив, большие, внимательные и спокойные, с золотистыми искорками вокруг больших зрачков, они были очень хороши. Но плохо то, что пристального взгляда их капитан не выдерживал. И девушка это замечала.

А потом эта манера носить волосы, пышные, блестящие и тоже золотистые, выпустив их за воротник шинели!

Сколько раз говорил капитан:

— Подберите ваши волосы. Военная форма — это не маскарадный костюм.

Правда, занималась Михайлова старательно. Оставаясь после занятий, она часто обращалась к капитану с вопросами, довольно толковыми. Но капитан, убежденный в том, что знания ей не пригодятся, отвечал кратко, резко, все время поглядывая на часы.

Начальник курсов сделал замечание капитану за то, что он так мало уделяет внимания Михайловой.

— Ведь она же хорошая девушка.

— Хороша для семейной жизни. — И неожиданно горячо и страстно капитан заявил: — Поймите, товарищ начальник, нашему брату никаких лишних крючков иметь нельзя. Обстановка может приказать собственноручно ликвидироваться. А она? Разве она сможет? Ведь пожалеет себя! Разве можно себя, такую… — И капитан сбился.

Чтобы отделаться от Михайловой, он перевел ее в группу радисток.

Курсы десантников располагались в одном из подмосковных домов отдыха. Крылатые остекленные веранды, красные дорожки внутри, яркая лакированная мебель — вся эта обстановка, не потерявшая еще всей прелести мирной жизни, располагала по вечерам к развлечениям.

Кто-нибудь садился за рояль, и начинались танцы. И если бы не военная форма, то можно было подумать, что это обычный канун выходного дня в солидном подмосковном доме отдыха.

Стучали зенитки, и прожектора шарили в небе своими негнущимися щупальцами, — но об этом можно было не думать.

После занятий Михайлова часто сидела на диване в гостиной, с поджатыми ногами и с книгой в руках. Она читала при свете лампы с огромным абажуром, укрепленной на толстой и высокой подставке из красного дерева. Вид этой девушки с красивым, спокойным лицом, ее безмятежная поза, волосы, лежащие на спине, и пальцы ее, тонкие и белые, — все это не вязалось с техникой подрывного дела или нанесением по тырсе ударов ножом с ручкой, обтянутой резиной.

Когда Михайлова замечала капитана, она вскакивала и вытягивалась, как это и полагается при появлении командира.

Жаворонков, небрежно кивнув, проходил мимо. Опять раздражающее негодование возникало в нем. Этот сильный человек с красным сухим лицом спортсмена, правда, немного усталым и грустным, был жестким и требовательным и к себе самому.

Капитан предпочитал действовать в одиночку. Он имел на это право. Холодной болью застыла в сердце капитана смерть его жены и ребенка: их раздавили в пограничном поселке 22 июня железными лапами немецкие танки.

Капитан стыдился своего горя. Он не хотел, чтобы его несчастье служило причиной его бесстрашия. Поэтому он обманывал своих товарищей. Он сказал себе: «Жену мою, ребенка не убили, они живы. Я не мелкий человек. Я такой же, как все. Я должен драться спокойно». И он не был мелким человеком. Всю свою жизненную силу он сосредоточил на чувстве мести. Таких людей, с обагренным сердцем, гордых, скорбящих и сильных, немало на этой войне.

Добрый, веселый, хороший мой народ! Какой же бедой ожесточили твое сердце!

И вот сейчас, шагая за ползущей радисткой, капитан старался не размышлять ни о чем, что могло бы помешать ему обдумать свое поведение. Он голоден, слаб, измучен длинным переходом. Конечно, она рассчитывает на его помощь. Но ведь она не знает, что он никуда не годится.

Сказать все? Ну, нет! Лучше заставить ее как-нибудь подтянуться, а там он соберется с силами и, может быть, как-нибудь удастся…

В отвесном скате балки весенние воды промыли нечто вроде ниши. Жесткие корни деревьев свисали над головой, то тощие, как шпагат, то перекрученные и жилистые, похожие на пучки ржавых тросов. Ледяной навес закрывал нишу снаружи. Днем свет проникал сюда, как в стеклянную оранжерею. Здесь было чисто, сухо, лежала подстилка из еловых ветвей. Квадратный ящик рации, спальный мешок, лыжи, прислоненные к стеке.

— Уютная пещерка, — заметил капитан. И, похлопав рукой по подстилке, сказал: — Садитесь и разувайтесь.

— Что? — гневно и удивленно спросила девушка.

— Разувайтесь. Я должен знать, куда вы годитесь с такой ногой.

— Вы не доктор. И потом…

— Знаете, — сказал капитан, — договоримся с самого начала — меньше разговаривайте.

— Ой, больно!

— Не пищите, — сказал капитан, ощупывая ступню ее, вспухшую, обтянутую глянцевитой синей кожей.

— Да я же не могу больше терпеть.

— Ладно, потерпите, — сказал капитан, стягивая с себя шерстяной шарф.

— Мне не нужно вашего шарфа.

— Вонючий носок лучше?

— Он не вонючий, он чистый.

— Знаете, — снова повторил капитан, — не морочьте вы мне голову. Веревка у вас есть?

— Нет.

Капитан поднял руку, оторвал кусок тонкого корня, перевязал им ногу, обмотанную шарфом, и объявил:

— Хорошо держится!

Потом он вытащил лыжи наружу и что-то мастерил, орудуя ножом. Вернулся, взял рацию и сказал:

— Можно ехать.

— Вы хотите тащить меня на лыжах?

— Я этого, положим, не хочу, но приходится.

— Ну что же, у меня другого выхода нет.

— Вот это правильно, — согласился капитан. — Кстати, у вас пожевать что-нибудь найдется?

— Вот, — сказала она и вытащила из кармана поломанный сухарь.

— Маловато.

— Это все, что у меня осталось. Я уже несколько дней…

— Понятно, — сказал капитан. — Другие съедают сначала сухари, а шоколад оставляют на черный день.

— Можете оставить ваш шоколад себе.

— А я угощать и не собираюсь. — И капитан вышел, сгибаясь под тяжестью рации.

После часа ходьбы капитан понял, что дела его плохи. И хотя девушка, лежа на лыжах (вернее — на санях, сделанных из лыж), помогала ему, отталкиваясь руками, силы его покинули. Ноги дрожали, а сердце колотилось так, что, казалось, застревало в глотке.

«Если я ей скажу, что ни к черту не гожусь, она растеряется. Если дальше буду храбриться, дело кончится совсем скверно».

Капитан посмотрел на часы и сказал:

— Не худо бы выпить горячего.

— У вас есть водка?

— Ладно, — сказал капитан, — сидите. Водки я вам все равно не дам.

Выкопав в снегу яму, он прорыл палкой дымоход и забросал его отверстие зелеными ветвями и снегом. Ветви и снег должны были фильтровать дым, тогда он будет невидимым. Наломав сухих веток, капитан положил их в яму, потом вынул из кармана шелковый мешочек с пушечным полузарядом и, насыпав горсть пороха крупной резки на ветви, поднес спичку.

Пламя зашипело, облизав ветви. Поставив на костер банку из-под тола, капитан кидал в нее сосульки и куски льда. Потом он вынул сухарь, завернул его в платок и, положив на пень, стал бить по сухарю черенком ножа. Крошки он высыпал в кипящую воду и стал размешивать. Сняв банку с огня, он поставил ее в снег, чтобы остудить.

— Вкусно? — спросила девушка.

— Почти как кофе «Здоровье», — сказал капитан и протянул ей банку с коричневой жижей.

— Я потерплю, не надо, — сказала девушка.

— Вы у меня еще натерпитесь, — сказал капитан. — А пока — не морочьте мне голову всякими штучками, пейте.

К вечеру ему удалось убить старого грача.

— Вы будете есть ворону? — спросила девушка.

— Это не ворона, а грач, — сказал капитан.

Он зажарил птицу на костре.

— Хотите? — предложил он половину птицы девушке.

— Ни за что! — с отвращением сказала она.

Капитан поколебался, потом задумчиво произнес:

— Пожалуй, это будет справедливо. — И съел всю птицу.

Закурив, он повеселел и спросил:

— Ну, как нога?

— Мне кажется, я смогла бы пройти немного, — сказала девушка.

— Это вы бросьте!

Всю ночь капитан тащил за собой лыжи, и девушка, кажется, дремала.

На рассвете капитан остановился в овраге.

Огромная сосна, вывернутая бурей, лежала на земле. Под мощными корнями оказалась впадина. Капитан выгреб из ямы снег, наломал ветвей и постелил на них плащ- палатку.

— Вы хотите спать? — спросила, проснувшись, девушка.

— Часок, не больше, — сказал капитан. — А то я совсем забыл, как это делается.

Девушка начала выбираться из своего спального мешка.

— Это еще что за номер? — спросил капитан, приподымаясь.

Девушка подошла и сказала:

— Я лягу с вами, так будет теплее. А накроемся мешком.

— Ну, знаете… — сказал капитан.

— Подвиньтесь, — сказала девушка. — Не хотите же вы, чтобы я лежала на снегу… Вам неудобно?

— Подберите ваши волосы, а то они в нос лезут, чихать хочется и вообще…

— Вы хотите спать — ну, и спите. А волосы вам мои не мешают.

— Мешают, — вяло сказал капитан и заснул.

Шорох тающего снега, стук капель. По снегу, как дым, бродили тени облаков.

Капитан спал, прижав кулак к губам, и лицо у него было усталое, измученное. Девушка наклонилась и осторожно просунула свою руку под его голову.

С ветви дерева, склоненного над ямой, падали на лицо спящего тяжелые капли воды. Девушка освободила руку и подставила ладонь, защищая лицо спящего. Когда в ладони скапливалась вода, она осторожно выплескивала ее.

Капитан проснулся, сел и стал тереть лицо ладонями.

— У вас седина, — сказала девушка. — Это после того случая?

— Какого? — спросил капитан, потягиваясь.

— Ну, когда вас расстреливали.

— Не помню, — сказал капитан и зевнул. Ему не хотелось вспоминать про этот случай.

Дело было так. В августе капитан подорвал крупный немецкий склад боеприпасов. Его контузило взрывной волной, обожгло пламенем. Он лежал в тлеющей черной одежде, когда немецкие санитары подобрали его и вместе с пострадавшими немецкими солдатами отнесли в госпиталь. Он пролежал три недели, притворяясь глухонемым. Капитана вместе с другими приговорили к расстрелу. Казнь была отменена в последний момент. Их посадили на транспортные самолеты и отправили под Ельню. Здесь их погнали на русских в «психическую» атаку, выставив сзади роту автоматчиков. Капитан был ранен. Его подобрали, и он пролежал еще две недели в нашем госпитале.

Чтобы прекратить разговор, он спросил грубо и настойчиво:

— Нога все болит?

— Я ж сказала, что могу идти сама, — раздраженно ответила девушка.

— Ладно, садитесь. Когда понадобится, вы у меня еще побегаете.

Капитан впрягся в сани и снова заковылял по талому снегу.

Шел дождь со снегом. Ноги разъезжались. Капитан часто проваливался в выбоины, наполненные мокрой снежной кашей. Было тускло и серо. И капитан с тоской думал о том, удастся ли им переправиться через реку, вероятно, покрытую уже водой поверх льда.

На дороге лежала убитая лошадь.

Капитан присел возле нее на корточки, вытащил нож.

— Знаете, — сказала девушка, приподымаясь, — вы все так ловко делаете, что мне даже смотреть не противно.

— Просто вы есть хотите, — спокойно ответил капитан.

Он поджаривал тонкие ломтики мяса, насадив их на стержень антенны, как на вертел.

— Вкусно! — удивилась девушка.

— Еще бы! — сказал капитан. — Жареная конина вкуснее говядины.

Потом он поднялся и сказал:

— Я пойду посмотрю, что там, а вы оставайтесь.

— Хорошо, — согласилась девушка. — Может, это вам покажется смешным, но одной мне оставаться теперь очень трудно. Я уже как-то привыкла быть вместе.

— Ну-ну! Без глупостей, — сказал капитан.

Но это больше относилось к нему самому, потому что он смутился.

Вернулся он ночью.

Девушка сидела на санях, держа пистолет на коленях. Увидев капитана, она улыбнулась и встала.

— Садитесь, садитесь, — попросил капитан тоном, каким говорил курсантам, встававшим при его появлении.

Он закурил и сказал, недоверчиво глядя на девушку:

— Штука-то какая. Немцы недалеко отсюда аэродром оборудовали.

— Ну и что? — спросила девушка.

— Ничего, — сказал капитан. — Ловко очень устроили. — Потом серьезно спросил: — У вас передатчик — работает?

— Вы хотите связаться? — обрадовалась девушка.

— Точно, — согласился капитан.

Михайлова сняла шапку, надела наушники. Через несколько минут она спросила, что передавать. Капитан присел рядом с ней. Стукнув кулаком по ладони, он сказал:

— Одним словом, так: карта раскисла от воды. Квадрат расположения аэродрома определить не могу. Даю координаты по компасу. Ввиду низкой облачности линейные ориентиры будут скрыты. Поэтому пеленгом будет служить наша рация на волне… Какая там у вас волна, сообщите.

Девушка сняла наушники и с сияющим лицом повернулась к капитану.

Но капитан, сворачивая новую цыгарку, даже не поднял глаз.

— Теперь вот что, — сказал он глухо. — Рацию я забираю и иду туда, — он махнул рукой и пояснил: — Чтобы быть ближе к цели. А вам придется добираться своими средствами. Как стемнеет окончательно, спуститесь к реке. Лед тонкий, захватите жердь. Если провалитесь, она поможет. Потом доползете до Малиновки, километра три, там вас встретят.

— Очень хорошо, — сказала Михайлова. — Только рацию вы не получите.

— Ну, ну, — сказал капитан, — это вы бросьте.

— Я отвечаю за рацию и при ней остаюсь.

— В виде бесплатного приложения, — буркнул капитан. И, разозлившись, громко произнес: — А я вам приказываю.

— Знаете, капитан, любой ваш приказ будет выполнен. Но рацию отобрать вы у меня не имеете права.

— Да поймите же вы!.. — вспылил капитан.

— Я понимаю, — спокойно сказала Михайлова. — Это задание касается только меня одной. — И, гневно глядя в глаза капитану, она сказала: — Вот вы горячитесь и лезете не в свое дело.

Капитан резко повернулся к Михайловой. Он хотел сказать что-то очень обидное, но превозмог себя и с усилием произнес:

— Ладно, валяйте, действуйте. — И, очевидно, чтобы как-нибудь отомстить за обиду, сказал. — Сама додуматься не могла, так теперь вот…

Михайлова насмешливо сказала:

— Я вам очень благодарна, капитан, за идею.

Капитан отогнул рукав, взглянул на часы.

— Чего же вы сидите, время не ждет.

Михайлова взялась за лямки, сделала несколько шагов, потом обернулась:

— До свиданья, капитан!

— Идите, идите, — буркнул тот и пошел к реке…

Туманная мгла застилала землю, в воздухе пахло сыростью, и всюду слышались шорохи воды, не застывшей и ночью. Умирать в такую погоду особенно неприятно. Впрочем, нет на свете погоды, при которой бы это было приятно.

И вот, если бы Михайлова прочла три месяца назад рассказ, в котором герои переживали подобные приключения, в ее красивых глазах наверняка появилось бы мечтательное выражение; свернувшись калачиком под байковым одеялом, она представляла бы себя на месте героини; только в конце, в отместку за все, она непременно спасла бы этого надменного героя. А потом он влюбился бы в нее, а она не обращала бы на него внимания.

В тот вечер, когда она сказала отцу о своем решении, она не знала о том, что эта работа требует нечеловеческого напряжения сил, что нужно уметь спать в грязи, голодать, мерзнуть, уметь тосковать в одиночестве. И если бы ей кто-нибудь обстоятельно и подробно рассказал о том, как это трудно, она спросила бы просто:

— Но ведь другие могут?

— А если вас убьют?

— Не всех же убивают.

— А если вас будут мучить?

Она задумалась бы и тихо сказала:

— Я не знаю, как я себя буду держать. Но ведь я все равно ничего не скажу. Вы это знаете.

И когда отец узнал, он опустил голову и проговорил хриплым, незнакомым ей голосом:

— Нам теперь с матерью будет очень тяжело, очень.

— Папа, — звонко сказала она, — папа, ну, ты пойми, я же не могу оставаться!

Отец поднял лицо, и она испугалась. Таким оно было измученным и старым.

— Я понимаю, — сказал отец. — Ну, что же, было бы хуже, если бы у меня была не такая дочь.

— Папа, — крикнула тогда она, — папа, ты такой хороший, что я сейчас заплачу!

Матери они утром сказали, что она поступает на курсы военных телефонисток.

Мать побледнела, но сдержалась и только попросила:

— Будь осторожнее, деточка.

На курсах Михайлова училась старательно и во время проверки знаний волновалась, как в школе на зачетах, и была очень счастлива, когда в приказе отметили не только число знаков передачи, но и ее грамотность.

Оставшись одна в лесу в эти дикие, холодные и черные ночи, она в первые дни плакала и съела весь шоколад. Но передачи вела регулярно, и, хотя ей ужасно хотелось иногда прибавить что-нибудь от себя, чтобы не было так сиротливо, она не делала этого, экономя электроэнергию.

И вот сейчас, пробираясь к аэродрому, она удивилась, как все это просто. Вот она ползет по мокрому снегу, мокрая, с отмороженной ногой. А когда раньше у нее бывал грипп, отец сидел у постели и читал вслух, чтобы она не утомляла своих глаз. А мать с озабоченным лицом согревала в ладонях термометр, так как ее дочь не любила класть его подмышку холодным. И когда звонили по телефону, мать шепотом расстроенно говорила: «Она больная». А отец укутывал звонок телефона в бумажку, чтобы его звук не тревожил дочь. А вот, если немцы успеют быстро засечь рацию, Михайлову убьют.

Убьют ее, такую хорошую, красивую, добрую и, может быть, талантливую. И будет лежать она в мокром, противном снегу. На ней меховой комбинезон. Немцы, наверное, сдерут его. И она ужасалась, представляя себя голой, в грязи. На нее, голую, будут смотреть солдаты отвратительными глазами.

А этот лес так похож на рощу в Краскове, где она жила на даче. Там были такие же деревья. И когда жила в пионерском лагере, там были такие же деревья. И гамак был подвязан вот к таким же двум соснам-близнецам.

И когда Димка вырезал ее имя на коре березы, такой же, как вот эта, она рассердилась на него, зачем он покалечил дерево, и не разговаривала с ним. А он ходил за ней и смотрел на нее печальными и поэтому красивыми глазами. А потом, когда они помирились, он сказал, что хочет поцеловать ее. Она закрыла глаза и жалобно сказала: «Только не в губы». А он так волновался, что поцеловал ее в подбородок.

Она очень любила красивые платья. И когда однажды ее послали делать доклад, она надела самое нарядное платье. Ребята спросили: «Ты чего так расфуфырилась?»

— Подумаешь, — сказала она, — почему мне не быть красивой докладчицей?

И вот она ползет по земле, грязная, мокрая, озираясь, прислушиваясь, и волочит обмороженную, вспухшую ногу.

«Ну, убьют. Ну и что ж! Ведь убили же Димку и других, хороших, убили. Ну, и меня убьют. Я хуже их, что ли?»

Шел снег, хлюпали лужи. Гнилой снег лежал в оврагах. А она все ползла и ползла. Отдыхая, она лежала на мокрой земле, положив голову на согнутую руку.

И снова ползла — с упорством раненого, который ползет к пункту медпомощи, где остановят кровь, дадут пить, где он найдет блаженный покой и другие будут заботиться о нем.

Влажный туман стал черным, потому что ночь была черная. И где-то в небе плыли огромные корабли. Штурман командирского корабля, откинувшись в кресле, полузакрыв глаза, вслушивался в шорохи и свист в мегафонах, но сигналов рации не было.

Пилоты, сидя на своих сиденьях, и стрелок-радист тоже вслушивались в свист и визг мегафонов, но сигналов не было. Пропеллеры буравили черное небо. Корабли плыли все вперед и вперед во мраке ночного неба, а сигналов не было.

И вдруг тихо, осторожно прозвучали первые позывные. Огромные корабли, держась за эту тонкую паутинку звука, разворачивались; ревущие и тяжелые, они помчались в тучах. Родной, как песня сверчка, как звон сухого колоса на степном ветру, как шорох осеннего листа, этот звук стал поводырем огромным стальным кораблям.

Командир соединения кораблей, пилоты, стрелки-радисты, бортмеханики — и Михайлова тоже — знали: бомбы будут сброшены туда, на этот родной, призывный клич рации. Потому что здесь — самолеты врага.

Михайлова стояла на коленях в яме, в черной тинистой воде, и, наклонившись к рации, стучала ключом. Тяжелое небо висело над головой. Но оно было пустым и безмолвным. В мягкой тине обмороженная нога онемела, боль в висках стискивала голову горячим обручем. Михайлову знобило. Когда она подносила руку к губам, — они боли горячие и сухие. «Простудилась, — тоскливо подумала она. — Впрочем, теперь это неважно».

Иногда ей казалось, что она теряет сознание. Она открывала глаза и испуганно вслушивалась. В наушниках звонко и четко пели сигналы. Значит, рука ее помимо воли нажимала рычаг ключа. «Какая дисциплинированная! Вот и хорошо, что я пошла, а не капитан. Разве у него будет рука сама работать? А если бы я не пошла, то была бы сейчас в Малиновке, и, может быть, мне дали бы полушубок… Там горит печь… и все тогда было бы иначе. А теперь уже больше никого и ничего не будет… Странно, кот я лежу и думаю. А ведь где-то Москва. Там люди, много людей. И никто не знает, что я здесь. Все-таки я молодец. Может быть, я храбрая? Пожалуй, мне не страшно. Нет, это оттого, что мне больно, потому и не так страшно… Скорее бы только. Ну, что они в самом деле! Неужели не понимают, что я больше не могу?»

Всхлипнув, она легла на откос котлована и, повернувшись на бок, продолжала стучать. Теперь ей стало видно огромное, тяжелое небо. Вот его лизнули прожекторы, послышалось далекое тяжелое дыхание кораблей. И Михайлова, глотая слезы, прошептала:

— Милые, хорошие! Наконец-то вы за мной прилетели. Мне так плохо здесь. — И вдруг испугалась: «Что, если вместо позывных я передала вот эти свои слова? Что же они тогда про меня подумают?»

Она села и стала стучать раздельно, четко, повторяя вслух шифр, чтобы снова не сбиться.

Гудение кораблей все приближалось. Застучали зенитки.

— Ага, не нравится?

Она поднялась. Ни боли, ничего. Изо всех сил она стучала по ключу, словно не сигналы, а крик «бейте, бейте!» высекала из ключа.

Рассекая черный воздух, ахнула первая бомба. Михайлова упала на спину от удара воздуха. Оранжевые пятна отраженного пламени заплескались в лужах. Земля сотрясалась от глухих ударов. Рация свалилась в воду. Михайлова пыталась поднять ее. Визжащие бомбы, казалось, летели прямо к ней в яму.

Она вобрала голову в плечи и присела, зажмурив глаза. Свет от пламени проникал сквозь веки. Дуновением разрыва в яму бросило колья, опутанные колючей проволокой. В промежутках между разрывами бомб на аэродроме что-то глухо лопалось и трещало. Черный туман вонял бензиновым чадом.

Потом наступила тишина, замолкли зенитки.

«Кончено, — с тоской подумала она. — Теперь я снова одна».

Она пыталась подняться, но ее ноги…

Она их не чувствовала совсем. Что случилось? Потом она вспомнила. Это бывает. Ноги отнимаются. Она контужена. Вот и все. Она легла щекой на мокрую глину немножко отдохнуть. Хоть бы одна бомба упала сюда! Как все было бы просто. И она не узнала бы самого страшного.

— Нет, — вдруг сказала она, — с другими было хуже, к все-таки уходили. Ничего плохого не должно случиться со мной. Я не хочу этого.

Где-то ворчал автомобильный мотор, и белые холодные лучи несколько раз скользнули по черному кустарнику, потом прозвучал взрыв, более слабый, чем разрыв бомбы, и совсем близко — выстрелы.

«Ищут. А лежать так хорошо. Неужели и этого больше не будет?»

Она хотела повернуться на спину, но боль в ноге горячим потоком ударила в сердце. Она вскрикнула, попыталась встать и упала.

Холодные твердые пальцы дергали застежку ее ворота.

Она открыла глаза.

— Это вы? Вы за мной пришли? — сказала Михайлова и заплакала.

Капитан вытер ладонью ее лицо, и она снова закрыла глаза. Идти она не могла. Капитан ухватил ее рукой за пояс комбинезона и вытащил наверх. Другая рука у капитана болталась, как тряпичная.

Она слышала, как сипели полозья саней по грязи.

Потом она увидела капитана. Он сидел на пне и, держа один конец ремня в зубах, перетягивал свою голую руку, и из-под ремня сочилась кровь. Подняв на Михайлову глаза, капитан спросил:

— Ну как?

— Никак, — прошептала она.

— Все равно, — сквозь зубы сказал капитан, — я больше никуда не гожусь. Сил нет. Попробуйте добраться, тут немного осталось.

— А вы?

— А я здесь немного отдохну.

Капитан хотел подняться, но как-то застенчиво улыбнулся и свалился с пня на землю. Он был очень тяжел, и она долго мучилась, пока втащила его бессильное тело на сани. Он лежал неудобно, лицом вниз. Перевернуть его на спину она уже не могла.

Она долго дергала постромки, чтобы сдвинуть сани с места. Каждый шаг причинял нестерпимую боль. Но она упорно дергала за постромки и, пятясь, тащила сани по раскисшей, мокрой земле.

Она ничего не понимала. Как это может еще продолжаться? Почему она стоит, а не лежит на земле, обессиленная? Прислонившись спиной к дереву, она стояла с полузакрытыми глазами и боялась упасть, потому что тогда ей уже не подняться.

Она видела, как капитан сполз на землю, положил грудь и голову на сани. Держась за перекладину здоровой рукой, сказал шепотом:

— Так вам будет легче.

Он полз на коленях, полуповиснув на санях. Иногда он срывался, ударяясь лицом о землю. Тогда она подсовывала ему под грудь сани, и у нее не было сил отвернуться, чтобы не глядеть на его почерневшее, разбитое лицо.

Потом она упала и снова слышала сипение грязи под полозьями. Потом услышала треск льда. Она задыхалась, захлебывалась, вода смыкалась над ней. И ей казалось, что все это во сне.

Открыла она глаза потому, что почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Капитан сидел на нарах, худой, желтый, с грязной бородой, с рукою, подвешенной к груди и зажатой между двумя грязными обломками доски, и смотрел на нее.

— Проснулись? — спросил он незнакомым голосом.

— Я не спала.

— Все равно, — сказал он, — это тоже вроде сна.

Она подняла руку и увидела, что рука голая.

— Это я сама разделась? — спросила она жалобно.

— Это я вас раздел, — сказал капитан. И, перебирая пальцы на раненой руке, объяснил — Мы же с вами вроде как в реке выкупались, а потом я думал, что вы ранены.

— Все равно, — сказала она тихо и посмотрела капитану в глаза.

— Конечно, — согласился он.

Она улыбнулась и сказала:

— Я знала, что вы вернетесь за мной.

— Это почему же? — усмехнулся капитан.

— Так, знала.

— Глупости, — сказал капитан, — ничего вы не могли знать. Вы были ориентиром во время бомбежки, и вас могли пристукнуть. На такой аварийный случай я разыскал стог сена, чтобы продолжать сигналить огнем. А во-вторых, вас запеленговал броневичок с радиоустановкой. Он там всю местность прочесал, пока я ему гранату не сунул. А в-третьих…

— Что — в-третьих? — звонко спросила Михайлова.

— А в-третьих, — серьезно сказал капитан, — вы очень подходящая девушка. — И тут же резко добавил: — И вообще, где это вы слышали, чтоб кто-нибудь поступал иначе?

Михайлова села и, придерживая на груди ворох одежды, глядя сияющими глазами в глаза капитану, громко и раздельно сказала:

— А знаете, я вас, кажется, очень люблю.

Капитан отвернулся. У него побледнели уши.

— Ну, это вы бросьте.

— Я вас не так, я вас просто так люблю, — гордо сказала Михайлова.

Капитан поднял глаза и, глядя исподлобья, задумчиво сказал:

— А вот у меня часто не хватает смелости говорить о том, о чем я думаю, и это очень плохо.

Поднявшись, он спросил:

— Верхом ездили?

— Нет, — сказала Михайлова.

— Поедете, — сказал капитан.

— Гаврюша, партизан, — отрекомендовался заросший волосами Низкорослый человек с веселыми прищуренными глазами, держа под уздцы двух костлявых и куцых немецких гюнтеров. Поймав взгляд Михайловой на своем лице, он объяснил: — Я, извините, сейчас на дворняжку похож. Прогоним немцев из района — побреюсь. У нас парикмахерская важная была. Зеркало — во! В полную фигуру человека.

Суетливо подсаживая Михайлову в седло, он смущенно бормотал:

— Вы не сомневайтесь насчет хвоста. Конь натуральный. Это порода такая. А я уж пешочком. Гордый человек, стесняюсь на бесхвостом коне ездить. Народ у нас смешливый. Война кончится, а они всё дразнить будут.

Розовое и тихое утро. Нежно пахнет теплым телом деревьев, согретой землей. Михайлова, наклонясь с седла к капитану, произнесла взволнованно:

— Мне сейчас так хорошо. — И, посмотрев в глаза капитану, потупилась и с улыбкой прошептала: — Я сейчас такая счастливая.

— Ну, еще бы, — сказал капитан, — вы еще будете счастливой.

Партизан, держась за стремя, шагал рядом с конем капитана; подняв голову, он вдруг заявил:

— Я раньше куру не мог зарезать. В хоре тенором пел. Пчеловод — профессия задумчивая. А сколько я этих немцев порезал! — Он всплеснул руками. — Я человек злой, обиженный.

Солнце поднялось выше. В бурой залежи уже просвечивали радостные, нежные зеленя. Немецкие лошади прижимали уши и испуганно вздрагивали, шарахаясь от гигантских деревьев, роняющих на землю ветвистые тени.

Когда капитан вернулся из госпиталя в свою часть, товарищи не узнали его. Такой он был веселый, возбужденный, разговорчивый. Громко смеялся, шутил, для каждого у него нашлось приветливое слово. И все время искал кого-то глазами. Товарищи, заметив это, догадались и сказали, будто невзначай:

— А Михайлова снова на задании.

На лице капитана на секунду появилась горькая морщинка и тут же исчезла. Он громко оказал, не глядя ни на кого:

— Подходящая девушка, ничего не скажешь. — И, одернув гимнастерку, пошел в кабинет начальника доложить о своем возвращении.

1942

На берегу Черного моря

На каменном спуске севастопольского Приморского бульвара, у самого зеленого моря, опустив в воду босые натруженные, уставшие ноги, сидел запыленный боец. На разостланной шинели его — автомат, пустые расстрелянные диски. Трудно сказать, сколько лет этому солдату: брови его седы от пыли, лицо в морщинах.

Небо над городом еще черно от нерастаявшей тучи дыма — дыхание недавней битвы. У причалов пристаней полузатопленные, пробитые снарядами суда, на которых враг искал спасения в море. Возле причалов лежат трупы немцев, и головы их в воде, и кажется, что они обезглавлены самой черноморской волной.

Но солдат не смотрит на изрешеченные посудины, не смотрит на вражеские трупы, взор его устремлен в море, словно что-то необыкновенное видит он в его глубине.

— Отдыхаете?

Боец повернулся и тихо сказал:

— Садитесь. Вот, знаете, о чем я сейчас думаю… Пришел я сейчас к самому краешку нашей земли. А позади меня — огромное пространство, и все это пространство я со своей ротой с боями прошел. И были у нас такие крайности в боях, я так полагал, что выше сделанного человеческим силам совершать больше невозможно. То, как Сталинград отбили, навсегда меркой солдатского духа будет. На всю историю оставит измерение. Я человек спокойный, воевал вдумчиво и с оглядкой, а вот на Сталинградском тракторном здание вроде конторы было, так мы в нем с немцами дрались без календаря — то мы на верхнем этаже сутки, то они. Когда у меня автомат повредили, я куском доски бился, а когда на меня один немец лег, я его — зубами за руку, в которой он пистолет держал. Прикололи немца ребята, а я не могу зубы разжать, судорога меня всего свела.

Только когда бои смолкли и наступила в городе тишина, вышли мы на вольный воздух, взглянули на разбитые камни города и вот вдруг эту тишину почувствовали. Только тогда дошло, что мы пережили, что сделали, против какой страшной силы выстояли. От тишины это до нас дошло.

Вот и сейчас от этой тишины я словно заново бой переживаю сегодняшний. Я вас, верно, разговором задерживаю, а рассказать хочется… Закурите трофейную. Верно, табак у них дрянь, копоть во рту одна… Так, если время вам позволяет, я еще доложу. Пришли мы к Сивашу. Это такое море, гнилое и ядовитое. Его вода словно кислотой обувь ест. Очень скверная, извините за грубое слово, вода. Не стынет она, как прочие воды, не мерзнет зимой все без льда, ну, яд, словом, и мороз не берет ее. По этой проклятой воде мы вброд под огнем шли в атаку. Тело болело в холоде, ну хуже чем от ранения, а шли под огнем, и кто раненый был — тоже шел, знал — упадет, добьет вода, и только на берегу позволял себе упасть или помереть.

Столкнули мы немцев с небольшого кусочка земли, и прозвали ее все «малой землей». А земля эта была неприютная, сырая, даже холод ее не брал, вроде как больная земля, ее соль разъедала, потому она такая. Ну, бомбил нас немец, навылет всю эту «малую землю» простреливал. Страдали мы без воды очень. Гнилой-то ее много было, а вот глоток простой и сладкой, ну прямо дороже последней закрутки считался.

Соберемся в траншее на ротное партийное собрание, парторг — вопрос: как, мол, настроение? Некоторые даже обижались: какое-такое может быть настроение, когда мы в Сталинграде были! Я вам правду скажу, мы все очень гордые считаемся, сталинградцы. Так и на «малой земле» мы все гордились и очень высоко свою марку ставили.

А когда мы с «малой земли» по слову товарища Сталина на Крым ринулись, тут чего было — трудно описать. Какой-нибудь специальный человек — он бы выразил, а я не могу всего доложить. Одним словом, действовали с душой. А на душе одно было — изничтожить гадов, которые в Крыму, как гадюки под камнем, засели. Били в Джанкое, в Симферополе, в Бахчисарае и в прочих населенных пунктах. Но немец сберег себе последнюю точку— вот этот город, где каждый камень совестливый боец целовать готов, потому здесь каждый камень знаменитый.

Мы с ходу позиции заняли у подножия гор. Неловкая позиция. Немцы на горах, горы эти пушками утыканы, камень весь изрыт, доты, дзоты, траншеи. Доты бетонные. Дзоты под навесными скалами. Траншеи в полный рост. Нам все это командир роты доложил, старший лейтенант Самошин, может, встречали, — три ордена. Спокойный человек, бесстрашный. Заявил он нам так: «Вот глядите, товарищи бойцы, на то, что нам предстоит сделать. Горы эти, конечно, неприступные. А самая главная из них Сапун-гора, и взять ее — значит войти в Севастополь».

Мы, конечно, сталинградцы, но после Сиваша гордости у нас еще прибавилось. А тут, у гор, мы без задора глядели на крутые скалы и знали, что пройти по ним живому — все равно, что сквозь чугунную струю, когда ее из летки выпускают. Знали, что восемь месяцев высоты эти держали наши люди дорогие, герои наши бессмертные. Ведь немец каждую щель, которую они нарыли, использовал, да за два года еще строил, население наше сгонял и оставшуюся артиллерию на эти горы со всего Крыма натащил. И опять же, ведь это горы! А мы всё в степи дрались, на гладком пространстве. Скребло это всё, честно скажу.

А надо командиру ответить. Встал Баранов. Есть такой у нас, очень аккуратный пулеметчик. Когда он тебя огнем прикрывает, идешь в атаку с полным спокойствием, словно отец за спиной стоит. Такое чувствовали все, когда Баранов у пулемета работал.

Выступил этот самый Баранов и сказал: «Я так думаю, товарищи. Те люди наши, которые до последней возможности своих сил Севастополь защищали, в мысли своей самой последней держали, что придут сюда несколько погодя снова советские люди, и такие придут, которые всё могут. Они такую мысль держали, потому что они свой народ знали, потому что сами они были такими. Кто чего соображает — я за всех не знаю, но я человек русский. Вот гляжу всем в глаза, и вы мне все в глаза глядите, я сейчас клятву скажу перед теми, которых сейчас кет».

Тут все вскочили и начали говорить без записи. Просто как-то из сердца получилось. Обратились мы к товарищу Сталину, и сказали мы ему: «Клянемся!» Я подробностей всех слов не помню. Знаете, такой момент был, сказал бы командир: «Вперед!» — пошли, куда хочешь пошли.

…И боец этот, сидевший у берега моря, зачерпнул горстью воду, солено-горькую воду, и отпил ее, не заметив, что она горько-соленая, помолчал, затягиваясь папиросой так, что огонь ее полз, шипя, словно по подрывному бикфордову шнуру, и потом вдруг окрепшим голосом продолжал:

— Назначили штурм. Вышли мы на исходные. Рань такая, туман, утро тихое. Солнце чуть еще где-то теплится, тишина, дышать бы только и дышать. Ждем сигнала. Кто автомат трогает, гранаты заряжает. Лица у всех такие, ну, одним словом, понимаете: не всем солнце-то сегодня в полном свете увидеть, а жить-то сейчас, понимаете, как хочется. Сейчас особенно охота жить, когда мы столько земли своей прошли, и чует весь праздник наш человек, чует всем сердцем, он ведь скоро придет, — окончательный праздник. А впереди Сапун-гора, и льдинка в сердце входит. Льдинка эта всегда перед атакой в сердце входит и дыхание теснит. И глядим мы в небо, где так хорошо, и вроде оно садом пахнет. Такая привычка у каждого — на небушко взглянуть, словно сладкой воды отпить, когда все в груди стесняет перед атакой.

И тут, понимаете, вдруг словно оно загудело, все небо: сначала так, исподволь, а потом все гуще, словно туча какая-то каменная по нему катилась. Сидим мы в окопах, знаете, такие удивленные, и потом увидели, что это в небе так гудело. Я всякое видел, я в Сталинграде под немецкими самолетами, лицом в землю уткнувшись, по десять часов лежал. Я знаю, что такое самолеты. Но, поймите, товарищ, это же наши самолеты шли, и столько, сколько я их видел, никогда не видел. Вот как с того времени встала черная туча дыма над немецкими укреплениями, так она еще, видите, до сего часа висит и все не расходится. Это не бомбежка была, это что-то такое невообразимое! А самолеты всё идут и идут, конвейером идут. А мы глядим, как на горе камень переворачивается, трескается, раскалывается в пыль, и давно эта самая льдинка холодная под сердцем растаяла, горит сердце, и нет больше терпения ждать.

Командир говорит: «Спокойнее, ребята. Придет время— пойдете», — и на часы, которые у него на руке, смотрит.

А тут какие-такие могут быть часы, когда вся душа горит. Сигнал был, но мы его не слышали, мы его почуяли, душой поняли и поднялись. Но не одни мы, дорогой товарищ, шли. Впереди нас каток катился, из огня каток. То артиллерия наша его выставила. Бежим, кричим, и голоса своего не слышим. Осколки свистят, а мы на них внимания не держим, это же наш огонь, к нему жмемся, словно он и ранить не имеет права.

Первые траншеи бились долго. Гранатами мы бились. Пачку проволокой обвяжешь — и в блиндаж. Подносчики нам в мешках гранаты носили. Когда на вторые траншеи пошли, немец весь оставшийся огонь из уцелевших дотов и дзотов на нас бросил. Но мы пушки с собой тянули, на руках в гору. Не знаю, может, четверку коней впрячь, и они бы через минуту из сил выбились, а мы от пушек руки не отрывали, откуда сила бралась! Если бы попросили просто так, для интереса, в другое время хоть метров на пятнадцать по такой крутизне орудие дотащить, — прямо доложу: нет к этому человеческой возможности. А тут ведь подняли до самой высоты, вон они и сейчас стоят там. Из этих пушек мы прямой наводкой чуть не впритык к дзоту били, гасили гнезда. Били, как ломом.

Третья линия у самого гребня высоты была. Нам тогда казалось, что мы бежали к ней тоже полным ходом, но вот теперь, на отдохнувшую голову, скажу: ползли мы, а кто на четвереньках, — ведь гора эта тысяча сто метров высоты, и на каждом метре бой. Под конец одурел немец. Дымом все объято было, и камни, которые наша артиллерия на вершине горы вверх подняла, казалось нам тогда, висели в небе и упасть не могли, их взрывами все время вверх подбрасывало, словно они не камни, а вроде кустов перекати-поле (видели во время бурана в степи?).

Стал немец из окопов выскакивать, из дзотов, из каменных пещер, чтобы бежать. Но мы их достигали. Зубами прямо за камень хватались, на локтях ползли. Как вырвались на вершину Сапун-горы, — не знаю.

Не знали мы, что такое произошло. Только увидели — внизу лежит небо чистое, а там впереди какой-то город красоты необыкновенной и море, как камень, зеленое. Не подумали мы, что это Севастополь, не решались так сразу подумать. Вот только после того, как флаги увидели на концах горы зазубренной, поняли, чего мы достигли. Эти флаги мы заранее на каждую роту подготовили и договорились: кто первый достигнет, тот на вершине горы имеет знаменитое право его поставить. И как увидели мы много флагов на гребне, поняли мы, что не одни мы, не одна наша рота, а много таких, и что город этот, — не просто так показалось, — он и есть — Севастополь!

И побежали мы к городу.

Ну, там еще бои были. На Английском кладбище сражались. Серьезно пришлось. Остановились, чтобы уничтожить до конца. Когда окраины города достигли, тут опять немножко остановились. В домах там немцы нам стали под ногами путаться, но для нас в домах драться — это же наше старое занятие, сталинградское. Накидали мы, как полагается, гранат фрицам в форточку. Которых в переулках, на улицах застигли. Кто желал сдаться — тех миловали, они на колени становились и руки тянули. Очень противно на это глядеть, товарищ.

И когда потом стало вдруг нечего делать, оглянулись мы, и как-то нам всем чудно стало. Вроде как это мы и не мы, смотрим и даже радоваться не смеем.

Спрашивают: «Ты жив, Васильчиков?»

Это моя фамилия — Васильчиков, Алексей Леонидович.

«Вроде как да», — отвечаю, а до самого не доходит, что жив.

Стали город смотреть. И все не верится, что это Севастополь. Кто на исторические места пошел, чтобы убедиться, а я вот сюда, к морю, думал к самому краю подойти, чтобы фактически убедиться. Я эту мысль берег, когда еще на исходных стояли, думал: к самому морю подойду и ногами гуда стану. Но вот ноги помыл и сейчас думаю с вами вслух.

Я, может, сейчас немного не при себе, — после боя все- таки. Говорю вам и знаю, что каждому слову нужно совесть иметь, а я так без разбору и сыплю, хочу сдержаться и не могу, и, может, самое главное, что у меня вот тут в сердце есть, я вам и не проговорил как следует. Но вы же сами гору видели, как наша сила истолкла ее всю в порошок. Ехали ведь через нее, по белой пыли на вас вижу, что ехали. Так объясните вы мне, — может, знаете, — где есть еще такое место, которое вот эти солдаты, — они Сейчас по улицам ходят, всё на Севастополь удивляются, — пройти не смогут!

Я вам и свой и ихний путь объяснил. Есть у меня такая вера, что нет теперь такого места на немецкой земле, чтобы мы его насквозь пройти не могли! И решил я сейчас так: как то, самое главное, последнее место пройду, сяду на самом последнем краю, все перечту, все припомню, где прошел, как прошел…

Васильчиков помолчал, снова закурил, поглядел на море, потом вытер полой шинели ноги, обулся, встал, поправил на плече ремень автомата и вдруг застенчиво попросил:

— Только вы про меня чего-нибудь особенного не подумайте, я же даже не в первых рядах шел, только иногда выскакивал, вы бы других послушали, настоящих ребят, есть у нас такие, только разве они будут рассказывать. Это я так вот тут для разговора на ветерке посидел, ну вот, значит, и отдохнул. Счастливо оставаться!

Попрощавшись, Васильчиков поднялся по нагретому солнцем камню набережной и скоро скрылся из глаз в гуще идущих по севастопольской улице таких же, как он, опаленных, покрытых пылью бойцов.

1944

Близость

Он увидел, как светящаяся пулеметная очередь вошла в правую плоскость, как посыпались куски дюраля. Машина затряслась от удара, заваливаясь вправо. Осколками ему разрезало лицо. Струя ревущего воздуха разбрызгивала кровь. Стекла очков покрылись кровью. И всё стало тусклокрасным. Сорвав очки, он вытер лицо шлемом.

Машина падала. Он с силой рванул на себя ручку управления и чуть не закричал от боли; откинулся на спинку сиденья, выпустил ручку и закрыл глаза. Потом снова ухватился за нее и, упираясь коленями, изо всех сил тянул на себя, крича от боли.

В это мгновение перед ним промелькнул «мессершмитт». Летчик надавил спуск. Короткая, как судорога, очередь. Он давил из всех сил гашетку, ручка управления выскальзывала из его слабеющих рук. Машина кренилась, входила в штопор. Казалось, перед лицом вращались зелёные кольца внутри огромной воронки с высоко поднятыми мутноголубыми краями.

«Мессершмитт» ударился о землю. Наш истребитель, срезая вершины деревьев, долю секунды катился над лесным массивом и вдруг, провалившись, упал…

Сорок пять минут тому назад Коновалов сидел на земле под плоскостью самолета. Шел дождь и барабанил по плоскости, как по крыше.

Вечером командир полка должен был вручать награды. Коновалова представили к ордену Красной Звезды. Коновалов сидел и мечтал: кончится война, правительство разрешит группе лучших летчиков совершить кругосветный перелет. Он тоже будет участвовать в этом перелете. И первым придет к финишу в Москве. И, как Валерий Чкалов, будет на аэродроме докладывать Сталину. Сталин скажет ему… А он ответит… Или так: получит задание лететь на Берлин, в воздухе над Берлином встретит соединение немецких самолетов. Он будет драться, как черт. Погонится за бомбардировщиком, приземлит его, в этом бомбардировщике окажется Гитлер, а он, раненый, захватит Гитлера живьем и доставит его в свою часть. И, когда сдаст Гитлера, доложит полковнику, как ни в чем не бывало: «Разрешите, товарищ полковник, продолжать выполнение боевого задания», а полковник скажет…

— Вот что, Коновалов, — сказал ему не полковник, а оружейник Щукин, подойдя с паклей в руках. — Если ты и сегодня никого, не сшибешь, — оружие чистить будешь сам. Вот мой договор. Зря копченые стволы мне надраивать неинтересно.

Коновалову двадцать лет. Щукину — сорок. И хотя Коновалов старше в звании, Щукин всегда разговаривает с ним снисходительным тоном: Щукин — знаменитый мастер, а Коновалов летает только четыре месяца.

Коновалову очень хотелось осадить Щукина, он даже насупил белые брови, но природная застенчивость взяла верх.

— Хорошо. Аггей Семеныч, если не повезет, — сам почищу, — сказал он кротко и этим окончательно вернул себя «на землю».

Но, когда летчик поднялся в воздух, снова пришли пленительные мысли: о нем, как о Покрышкине, возвестят сейчас немецкие радисты: «Внимание, в воздухе Коновалов!» И пока он в небе, ни один немец не рискнет подняться…

Немецкий корректировщик летел в сопровождении двух «мессершмиттов». «Мессершмитты» шли под нижней кромкой грязнодымных толстых облаков.

Ощущение скорости машины, ее проворства, силы, как своих собственных качеств, знакомое каждому летчику, пронизало все существо Коновалова, когда он пробивал двухкилометровую толщу облаков. Выскочив из пенистого мрака, почти ослепленный светом, с левого разворота он ударил по «мессершмитту». «Мессершмитт», вращаясь и дымя, рассыпая черные осколки, стал падать вниз.

Прижавшись к корректировщику, Коновалов бил по нему из пушки и пулеметов, и черная шелуха сыпалась из вражеской машины. Коновалов скошенным глазом увидел, что второй «мессершмитт» заходит на него. Немец не открывал огня, боясь попасть в собственный корректировщик, возле которого крутился Коновалов. Когда тот рухнул, Коновалов остался один на один со вторым «мессершмиттом».

Последней судорожной очередью из своей разбитой и падающей машины Коновалов сбил немца.

И напрасно Щукин ждал на аэродроме Коновалова с деревянным ящиком в руках, в котором были масло, пакля, инструмент для чистки оружия. Когда время истекло, Щукин сел на ящик, опустил темные руки между колен и с тоской глядел, как заходило солнце, оставляя розовую пену облаков.

Погасло солнце. А он все сидел. И летчики бродили по темному аэродрому и все оглядывались, прислушивались.

В этот вечер полковник отменил вручение наград. Он сказал:

— Подождем до завтра. Не может быть, чтобы Коновалов за Звездой не пришел. — И с трудом улыбнулся.

И летчики тоже попытались улыбнуться, но улыбка не получилась, словно железными стали их губы.

…Коновалов очнулся. Во рту кровь и обломки разбитых зубов. Он плохо видел. Одно веко разорвано. Тишина такая, какую испытывает человек под водой, душила его. С медленным упорством он долго освобождал себя из вдавленных стен кабины, обдумывая каждое свое движение. Он знал — боль придет позже, а пока она не пришла, дикая, непреоборимая, он должен действовать.

Коновалов выполз на землю, поднялся на ноги. Он смотрел на останки самолета, как смотрит человек на пепелище родного дома, прежде чем покинуть его навсегда.

На приборной доске самолета в прозрачную пластмассу был вмонтирован портрет человека, лицо которого знает весь мир. Этот обычай вошел в жизнь наших летчиков. Сколько раз в грозном пикирующем падении, придавленный к стальной спинке сиденья, с белым лицом — кровь от головы, от сердца отсасывала центробежная сила падения, — теряя сознание и побеждая себя, первое, что видел летчик на приборной доске, — лицо этого человека, — и простая, строгая, повелительная мысль снова делала пилота сильным.

Коновалов плохо повинующимися пальцами оторвал от приборной доски вправленный в пластмассу портрет и, зажав его в кулаке, повернулся, пошел, шатаясь, оставляя на земле следы крови.

На четвертый день наши разведчики нашли Коновалова у немецких проволочных заграждений.

На хирургическом столе в медсанбате Коновалов лежал с открытыми глазами, говорил в забытье. Из сжатой руки его вынули пластмассовый квадратик.

Коновалов вернулся из госпиталя в свою часть. И когда улеглось всеобщее возбуждение радости, кто-то из пилотов спросил: как мог он, один, тяжело раненный, истекающий кровью, пройти более сорока километров, да еще проползти шестьсот метров по переднему краю обороны немцев.

— А я думал, что я не один… — сказал Коновалов и вдруг смутился, как человек, нечаянно выдавший душевную тайну. — То есть, я так хотел думать…

Ему трудно было объяснить всё, ведь всё это было так не просто… Мокрый от крови, в лохмотьях, трясущийся от боли, он ковылял в черном лесу. Сквозь взлохмаченные вершины деревьев проникал слабый серый свет. Перебитая рука с вывернутыми пальцами распухла, стала тяжелой, будто в рукав насыпали железных опилок. Разбивая каблуком тонкий лед, он окунал руку в студеную воду, и рука немела. С ужасом он думал, что умрет в лесу и никто не узнает, кто здесь лежит: может — русский, может — немец. И он помнил, как бежал, натыкаясь на деревья.

Пришла ночь. Скорчившись, дрожащий, он присел возле поваленного бурей высохшего дерева и пытался развести огонь. В поисках бумаги вынул из кармана смятый пластмассовый квадратик и стал удивленно его рассматривать при желтом свете разгорающейся хвои. И тогда, внезапно, с властной силой вошло в него чувство близости всего того, о чем он забыл, одичав от страдания, — ощущение всеобъемлющего мира родины. Грубо, пренебрегая болью, перевязал он руку, подвесил ее на ремне на грудь, чтобы не мешала при ходьбе. С рассветом он шагал по лесу спокойной походкой человека, знающего дорогу.

В медсанбате летчик сказал врачу:

— Товарищ доктор, не церемоньтесь со мной, главное— восстановить порядок. Наркоза не надо. Говорят, после наркоза заживление идет медленнее. Я стерплю.

Но он не мог сейчас объяснить летчикам всего того, что испытал в лесу. И когда к нему подошел оружейник Щукин, маленький, коренастый, восторженный, влюбленный в свое ремесло, и еще издали закричал:

— А я знаю, что тебя спасло!

— Что? — глухо, почти испуганно спросил Коновалов.

— Тебя наша техника выручила, — сказал Щукин и, порывшись в кармане, вытащил обрывок металлической пулеметной ленты.

— Тебя вот это спасло, — повторил Щукин торжественно и рассказал следующее.

Разбирая в лесу самолет Коновалова, он обнаружил, что осколком вражеского снаряда была заклинена пулеметная лента. Но советское оружие не отказало. Оборвав заклиненную ленту, пулемет дострелял оставшиеся патроны. Это и была та последняя короткая очередь, которой Коновалов сбил последнего «мессершмитта».

— Вот возьми эту ленту, — сказал Щукин, — и храни ее, она спасла тебе предмет первой необходимости — жизнь.

Коновалов взял ленту и поблагодарил Щукина.

Теперь, летая на новой машине, Коновалов всегда берет с собой кусок этой ленты «на счастье». И по-прежнему в приборную доску его самолета вмонтирован все тот же портрет человека, лицо которого знает весь мир.

Но вот о чем не знал Коновалов, не знал и Щукин.

А было это не так давно.

Весь полигон занесло снегом, снег блестел и переливался. На линии огня была протоптана узкая тропинка. На тропинке выстроились десятки пулеметов. Ни один из них не походил на другой. Каждый имел свои отличительные качества. В этот день нужно было выбрать лучший.

Испытания начались с правого фланга. Пулеметы ревели, и вдоль поля вытягивались трассирующие огненные ленты. Каждое оружие имело свой голос.

Конструктор Борис Шпитальный сидел на корточках у своего пулемета.

— Здравствуйте, товарищ!

Конструктор поднял голову, не снимая рук с затвора пулемета.

Иосиф Виссарионович Сталин, сняв перчатку, протянул конструктору руку и, наклонившись, озабоченно спросил:

— Что-нибудь с пулеметом случилось? Почему у вас такое лицо?

Конструктор встал, растерянно растопырив выпачканные в масле руки Он увидел лицо, такое родное, близкое, и не находил слов.

Тогда Иосиф Виссарионович взял его за локоть и сказал, ласково улыбаясь одними глазами:

— Я давно с вами хотел познакомиться.

Прогуливаясь по узкой тропинке, ступая в чьи-то следы по глубокому снегу, товарищ Сталин беседовал вполголоса с конструктором. Он говорил о тех особенностях, которыми должно обладать советское оружие, о тончайших деталях сложной техники производства оружия, какие не всегда известны даже самому образованному специалисту, отдавшему всю свою жизнь этому делу.

Трудно передать, что переживал в эти минуты конструктор.

Остановились. Товарищ Сталин внимательно наблюдал огневую работу пулемета, изредка давал указания, просил повторить испытание.

Шпитальный внес в свою конструкцию изменения, предложенные товарищем Сталиным, — и новый образец пулемета был принят на вооружение Красной Армии.

Пусть знают об этом летчик Коновалов и его братья по оружию. И пусть живет среди них обычай: в минуты опасности бросить мгновенный взгляд на приборную доску, чтобы увидеть в маленьком квадрате лицо человека, черты которого знает весь мир. Увидеть его — значит стать сильным, как оружие, к которому прикасались мудрые отеческие руки — руки Сталина.

1945

Дом без номера

Дымящиеся дома сражались, как корабли в морской битве.

Здание, накрытое залпом тяжелых минометов, гибло в такой же агонии, как корабль, кренясь и падая в хаосе обломков.

В этой многодневной битве многие дома были достойны того, чтобы их окрестили гордыми именами, какие носят боевые корабли.

Убитые немцы валялись на чердаке пятые сутки, убрать их было некогда.

Ивашин лежал у станкового пулемета и бил вдоль улицы. Фролов, Селезнев и Савкин стреляли по немецким автоматчикам на крышах соседних домов. Тимкин сидел у печной трубы и заряжал пустые диски.

Нога Тимкина была разбита, поэтому он сидел и заряжал, хотя по-настоящему ему нужно было лежать и кричать от боли.

Другой раненый был не то в забытьи, не то умер.

Сквозь рваную крышу ветер задувал на чердак снег. Тимкин ползал, собирал снег в котелок, растапливал на крохотном костре и отдавал Ивашину воду для пулемета.

На чердаке от многочисленных пробоин в крыше становилось все светлее и светлее.

Штурмовая труппа Ивашина захватила этот дом пять суток тому назад удачным и дерзким налетом. Пока шел рукопашный бой в нижнем этаже с расчетом противотанковой пушки, четверо бойцов — двое по пожарной лестнице, двое по водосточным трубам — забрались на чердак и зарезали там немецких автоматчиков.

Дом был взят.

Кто воевал, тот знает несравненное чувство победы. Кто испытывал наслаждение этим чувством, тот знает, как оно непомерно.

Ивашин изнемогал от гордости, и он обратился к бойцам сказав раздельно и громко:

— Товарищи, этот дом, который мы освободили от немецких захватчиков, — не просто дом. — Ивашин хотел сказать, что это здание очень важно в тактическом отношении, так как оно господствует над местностью, но такие слова ему показались слишком ничтожными. Он искал других слов — торжественных и возвышенных. И он сказал эти слова. — Этот дом исторический, — произнес Ивашин и обвел восторженным взглядом стены, искромсанные, пулями.

Савкин сказал:

— Заявляю — будем достойными того, кто здесь жил.

Фролов сказал:

— Значит, будем держаться зубами за каждый камень.

Селезнев сказал:

— Это очень приятно, что дом такой особенный.

А Тимкин, — у него нога еще тогда была целая, — наклонился, поднял с пола какую-то раздавленную кухонную посудину и бережно поставил ее на подоконник.

Немцы не хотели отдавать дом. К рассвету они оттеснили наших бойцов на второй этаж, на вторые сутки бой шел на третьем этаже, и когда бойцы уже были на чердаке, Ивашин отдал приказ окружить немцев.

Четверо бойцов спустились с крыши дома, с четырех его сторон, на землю и ворвались в первый этаж. Ивашин и три бойца взяли сена (на этом сене раньше спали на чердаке немецкие пулеметчики), зажгли его и с пылающими охапками в руках бросились вниз по чердачной лестнице.

Горящие люди вызвали у немцев замешательство.

Ивашин оставил у немецкой противотанковой пушки Селезнева и Фролова, а сам с двумя бойцами снова вернулся на чердак к станковому пулемету и раненым.

Немецкий танк, укрывшись за угол соседнего дома, стал бить термитными снарядами. На чердаке начался пожар.

Ивашин приказал снести раненых сначала на четвертый этаж, потом на третий. Но с третьего этажа им пришлось тоже уйти, потому что под ногами стали проваливаться прогоревшие половицы.

В нижнем этаже Селезнев и Фролов, выкатив орудие к дверям, били по танку. Танк после каждого выстрела укрывался за угол дома, и попасть в него было трудно. Тогда Тимкин, который стоял у окна на одной ноге и стрелял из автомата, прекратил стрельбу, сел на пол и сказал, что он больше терпеть не может и сейчас поползет и взорвет танк.

Ивашин сказал ему:

— Если ты ошалел от боли, так нам от тебя этого не нужно.

— Нет, я вовсе не ошалел, — сказал Тимкин, — просто мне обидно, как он, сволочь, из-за угла бьет.

— Ну, тогда другое дело, — сказал Ивашин. — Тогда я не возражаю, иди.

— Мне ходить не на чем, — поправил его Тимкин.

— Я знаю, — сказал Ивашин, — ты не сердись, я обмолвился, — и он пошел в угол, где лежали тяжелые противотанковые гранаты. Выбрал одну, вернулся, но не отдал ее Тимкину, а стал усердно протирать платком.

— Ты не тяни, — сказал Тимкин, держа руку протянутой. — Может, ты к ней еще бантик привязать хочешь?

Ивашин переложил гранату из левой руки в правую и сказал:

— Нет, уж лучше я сам.

— Как хочешь, — сказал Тимкин, — только мне стоять на одной ноге гораздо больнее.

— А ты лежи.

— Я бы лег, но, когда под ухом стреляют, мне это на нервы действует. — И Тимкин осторожно вынул из руки Ивашина тяжелую гранату.

— Я тебя хоть до дверей донесу.

— Опускай, — сказал Тимкин, — теперь я сам, — и удивленно спросил: — Ты зачем меня целуешь? Что я, баба или покойник? — И уже со двора крикнул: — Вы тут без меня консервы не ешьте. Если угощения не будет, я не вернусь.

Магниевая вспышка орудия танка осветила снег, розовый от отблесков пламени горящего дома, и скорченную фигуру человека, распластанную на снегу.

Потолок сотрясался от ударов падающих где-то наверху прогоревших бревен. Невидимый в темноте, дым ел глаза, ядовитой горечью проникал в ноздри, в рот, в легкие.

На перилах лестницы показался огонь. Он сползал вниз, как кошка.

Ивашин подошел к Селезневу и сказал:

— Чуть выше бери, в башню примерно, чтобы его не задеть.

— Ясно, — сказал Селезнев. Потом, не отрываясь от панорамы, добавил — Мне плакать хочется: какой парень! Какие он тут высокие слова говорил!

— Плакать сейчас те будут, — сказал Ивашин, — он им даст сейчас духу.

Трудно передать, с каким звуком разрывается снаряд, если он разрывается в двух шагах от тебя. Падая, Ивашин ощутил, что голова его лопается от звука, а потом от удара, и все залилось красным отчаянным светом боли.

Снаряд из танка ударил под ствол пушки, отбросил ее, опрокинутый ствол пробил перегородку. Из разбитого амортизационного устройства вытекло масло и тотчас загорелось.

Селезнев, хватаясь за стену, встал, потом он пробовал поднять раненую руку правой рукой, потом он подошел к стоящему на полу фикусу, выдрал его из горшка и комлем, облепленным землей, начал сбивать пламя с горящего масла.

Ивашин сидел на полу, держась руками за голову, и раскачивался. И вдруг встал и, шатаясь, направился к выходу:

— Куда? — спросил Селезнев.

— Пить, — сказал Ивашин.

Селезнев поднял половицу, высунул ее в окно, зачерпнул снега.

— Ешь, — сказал он Ивашину.

Но Ивашин не стал есть, он нашел шапку, положил в нее снег и после этого надел себе на голову.

— Сними, — сказал Селезнев. — Голову простудишь. Дураком на всю жизнь от этого стать можно.

— Взрыв был?

Селезнев, держа в зубах конец бинта, обматывал им свою руку и не отвечал. Потом, кончив перевязку, он сказал:

— Вы мне в гранату капсуль заложите, а то я не управлюсь с одной рукой.

— Подорвал он танк? — снова спросил Ивашин.

— Я ничего не слышу, — сказал Селезнев. — У меня из уха кровь течет.

— Я как пьяный, — сказал Ивашин, — меня сейчас тошнить будет, — и сел на пол. И когда он поднял голову, он увидел рядом Тимкина и не удивился, а только спросил: — Жив?

— Жив, — сказал Тимкин. — Если я немного полежу, ничего будет?

— Ничего, — сказал Ивашин и попытался встать.

Селезнев положил автомат на подоконник и, сидя на корточках, стрелял. И короткий ствол автомата дробно стучал по подоконнику при каждой очереди, потому что Селезнев держал автомат одной рукой, но потом он оперся диском о край подоконника, и автомат перестал прыгать.

Ивашин взял Селезнева за плечо и крикнул в ухо:

— Ты меня слышишь?

Селезнев кивнул головой.

— Иди к раненым, — сказал Ивашин.

— Я же не умею за ними ухаживать. — сказал Селезнев.

— Иди, — сказал Ивашин.

— Да они все равно без памяти.

Ивашин приказал Фролову сложить мебель, дерево, какое есть, к окнам и к двери дома.

— Разве такой баррикадой от них прикроешься? — сказал Фролов.

— Действуйте, — сказал Ивашин, — выполняйте приказание.

Когда баррикада была готова, Ивашин взял бутылку с зажигательной смесью и хотел разбить ее об угол лежащего шкапа. Но Фролов удержал его:

— Бутылку жалко. Разрешите, я ватничком, я его в масле намочу.

Когда баррикада загорелась, к Ивашину подошел Савкин.

— Товарищ командир, извините за малодушие, но я так не могу. Разрешите, я лучше на них кинусь.

— Что вы не можете? — спросил Ивашин:

— А вот, — Савкин кивнул на пламя.

— Да что мы, староверы, что ли? Я людям передохнуть дать хочу. Немцы увидят огонь, утихнут, — рассердившись, громко сказал Ивашин.

— Так вы для обмана? — сказал Савкин и рассмеялся.

— Для обмана, — сказал Ивашин глухо.

А дышать было нечем. Шинели стали горячими, и от них воняло паленой шерстью.

Высунувшись с первого этажа, пламя загибалось и лизало стены дома. И когда налетали порывы ветра, куски огня уносило в темноту, как красные тряпки.

Немцы были уверены, что с защитниками дома покончено. Они расположились за каменным фундаментом железной решетки, окружавшей здание.

И вдруг из окон дома, разрывая колеблющийся занавес огня, выскочили четыре человека и бросились на немцев. Фролов догнал одного у самой калитки и стукнул его по голове бутылкой. Пылая, немец бежал, но скоро он упал. А Фролов лег на снег и стал кататься по нему, чтобы погасить попавшие на его одежду брызги горящей жидкости.

Лежа у немецкого пулемета, Савкин сказал Ивашину:

— Мне, видать, в мозги копоть набилась, такая голова дурная!

— В мозг копоть попасть не может, это ты глупости говоришь, — сказал Ивашин.

На улицу выполз Селезнев, поддерживая здоровой рукой Тимкина.

— Ты зачем его привел? — крикнул через плечо Ивашин.

— Он уже поправился, — сказал Селезнев, — он у меня за второго номера сойдет. Нам все равно лежать, а на вольном воздухе лучше.

И снова под натиском немцев защитники дома вынуждены были уйти в выгоревшее здание.

На месте пола зияла яма, полная золы и теплых обломков. Бойцы стали у оконных амбразур на горячие железные двухтавровые балки и продолжали вести огонь.

Шли шестые сутки боя. И когда Савкин сказал жалобно, ни к кому не обращаясь: «Я не раненый, но я помру сейчас, если засну», — никто не удивился таким ело вам. Слишком истощены были силы людей.

И когда Тимкин сказал: «Я раненый, у меня нога болит, и спать я вовсе не могу», — тоже никто не удивился.

Селезнев, которому было очень холодно, потому что он потерял много крови, сказал, стуча зубами:

— В этом доме отопление хорошее. Голландское. В нем тепло было.

— Мало ли что здесь было, — сказал Фролов.

— Раз дом исторический, его все равно восстановят, — сердито сказал Савкин. — Пожар никакого значения не имеет, были бы стены целы.

— А ты спи, — сказал Тимкин, — а то еще помрешь. А исторический или какой — держись согласно приказа, и точка.

— Правильно, — сказал Ивашин.

— А я приказ не обсуждаю, — сказал Савкин. — Я говорю просто, что приятно, раз дом особенный.

Четыре раза немцы пытались вышибить защитников дома и четыре раза откатывались назад.

Последний раз немцам удалось ворваться внутрь. Их били в темноте кирпичами. Не видя вспышек выстрелов, немцы не знали, куда стрелять. И когда немцы выскочили наружу, в окне встал черный человек и, держа в одной руке автомат, стрелял из него, как из пистолета, одиночными выстрелами. И когда он упал, на место его поднялся другой черный человек. И этот человек стоял на одной ноге, опираясь рукой о карниз, и тоже стрелял из автомата, как из пистолета, держа его в одной руке…

Только с рассветом наши части заняли заречную часть города.

Шел густой, мягкий, почти теплый снег. С ласковой нежностью снег ложился на черные покалеченные здания.

По улице прошли танки. На броне их сидели десантники в маскировочных халатах, похожие на белых медведей.

Потом пробежали пулеметчики. Бойцы тащили за собой саночки, маленькие, нарядные. И пулеметы на них были прикрыты белыми простынями.

Потом шли тягачи, и орудия, которые они тащили за собой, качали длинными стволами, словно кланяясь этим домам.

А на каменном фундаменте железной решетки, окружавшей обгоревшее здание, сидели три бойца. Они были в черной изорванной одежде, лица их были, измождены, глаза закрыты, головы запрокинуты. Они спали. Двое других лежали прямо на снегу, и глаза их были открыты, и в глазах стояла боль.

Когда показалась санитарная машина, боец, лежавший на снегу, потянул за ногу одного из тех, кто сидел и спал. Спящий проснулся и колеблющейся походкой пошел на дорогу, поднял руку, остановил машину. Машина подъехала к забору. Санитары положили на носилки сначала тех, кто лежал на снегу, потом стали укладывать тех, кто сидел у забора с запрокинутыми головами и с глазами, крепко закрытыми. Но Ивашин, — это он останавливал машину, — сказал санитару:

— Этих двух не трогайте.

— Почему? — спросил санитар.

— Они целые. Они притомились, им спать хочется.

Ивашин взял у санитара три папиросы. Одну он закурил сам, а две оставшиеся вложил в вялые губы спящих. Потом, повернувшись к шоферу санитарной машины, он сказал:

— Ты аккуратнее вези, это, знаешь, какие люди!

— Понятно, — сказал шофер. Потом он кивнул на Дом, подмигнул и спросил: — С этого дома?

— Точно.

— Так мы о вас очень уже наслышаны. Приятно познакомиться, — сказал шофер.

— Ладно, — сказал Ивашин. — Ты давай не задерживай.

Ивашин долго расталкивал спящих. Савкину он даже тер уши снегом. Но Савкин все норовил вырваться из его рук и улечься здесь, прямо у забора.

Потом они шли, и падал белый снег, и они проходили мимо зданий, таких же опаленных, как и тот дом, который они защищали. И многие из этих домов были достойны того, чтобы их окрестили гордыми именами, какие носят боевые корабли, например: «Слава», «Дерзость», «Отвага» или — чем плохо? — «Гавриил Тимкин», «Игнатий Ивашин», «Георгий Савкин». Это ведь тоже гордые имена.

Что же касается Савкина, то он, увидев женщину в мужской шапке, с тяжелым узлом в руках, подошел к ней и, стараясь быть вежливым, спросил:

— Будьте любезны, гражданочка. Вы местная?

— Местная, — сказала женщина, глядя на Савкина восторженными глазами.

— Разрешите узнать, кто в этом доме жил? — И Савкин показал рукой на дом, который они защищали.

— Жильцы жили, — сказала женщина.

— Именно? — спросил Савкин.

— Обыкновенные русские люди, — сказала женщина.

— А дом старинный, — жалобно сказал Савкин.

— Если бы старинный, тогда не жалко, — сокрушенно сказала женщина. — Совсем недавно, перед войной, построили, такой прекрасный дом был. — И вдруг, бросив на землю узел, она выпрямилась и смятенно запричитала: — Да, товарищ дорогой, да что же я с тобой про какое-то помещение разговариваю, да дай я тебя обниму, родной ты мой!

Когда Савкин догнал товарищей. Ивашин спросил его:

— Ты что, знакомую встретил?

Нет, так, справку наводил…

Падал снег, густой, почти теплый, и всем троим очень хотелось лечь в этот пушистый снег — спать, спать. Но они шли, шли туда, на окраину города, где еще сухо стучали пулеметы и мерно и глухо вздыхали орудия.

1943

Девушка, которая шла впереди

Командир разведывательной роты привел ее в хату, где спали бойцы, и сказал вежливо:

— Вы садитесь и обождите. У нас специальность такая — днем спать, а вечером на прогулку.

Откозыряв, он щелкнул каблуками и вышел.

Пожалуй, лейтенанту козырять и щелкать каблуками перед девушкой не следовало: на шинели у нее были петлицы без всяких знаков различия. Но в данном случае лейтенант чувствовал себя больше мужчиной, чем командиром.

Девушка села на лавку и стала смотреть в окно.

Стекла были покрыты диковинными белыми листьями. Это их вылепила стужа.

Бойцы спали на полу, укрывшись шинелями.

Прошел час, два, три, а она все сидела на лавке. Мучительные припадки резкого кашля сотрясали ее тело; наклоняясь, прижимая ко рту варежку, она пыталась побороть приступы. И когда она потом откидывалась, тяжело дыша, опираясь затылком о стену, набухшие губы ее дрожали, а в широко открытых глазах стояли слезы боли, и она вытирала их варежкой.

Уже совсем стемнело.

Вошел лейтенант. Не видя впотьмах, он спросил:

— Вы тут, гражданочка?

— Здесь, товарищ лейтенант, — глуховато ответила она.

Лейтенант наклонился и стал будить спавших бойцов.

Потом он отозвал в сторону командира отделения Чевакова и долго шепотом давал ему какие-то указания и в заключение громко произнес:

— Батальонный так и приказал: общее руководство твое, а конкретное — ихнее, — и он кивнул головой в сторону девушки.

— Понятно, — сказал отделенный и стал одеваться.

Ужинали торопливо, не зажигая света. Девушка, набирая пол-ложки каши, ела так осторожно, словно каждый глоток причинял ей боль.

Видя, что она не доела своей порции, отделенный сказал:

— Вы не волнуйтесь. Подзакусить перед прогулкой — первое дело.

— Я не волнуюсь, — тихо сказала девушка.

Сборы были короткими, молчаливыми. Заметив, как девушка тщательно укутывала шею теплым толстым шарфом, Чеваков сказал:

— Горлышко простудить боитесь?

Девушка ничего не ответила, и все вышли на улицу.

Круглая яркая луна висела в небе. Снег блестел.

Чеваков выругал луну и пошел впереди, но, обернувшись, он сказал девушке:

— Через линию фронта, конечно, я проведу. А дальше уже вы, будьте любезны.

Девушка шла между бойцами Игнатовым и Рамишвили. И когда бойцы, переходя поляну, озаренную голубым, почти прожекторным, светом луны, посмотрели на свою спутницу, они ее не узнали.

Маленькая, в валенках, она была не одета в шинель, а скорее завернута в нее, как подросток в отцовскую шубу, а глаза были такие хорошие, что оба бойца смутились и отвернулись.

Когда девушка поскользнулась, Игнатов подскочил к ней:

— Разрешите, я вас под ручку возьму.

Девушка остановилась и испуганно спросила:

— Это зачем еще?

Игнатов покраснел, несмотря на мороз. Но на помощь ему пришел Рамишвили.

— У нас на Кавказе, барышня, полагается, чтоб мужчина был всегда рыцарем женщины.

— А на фронте полагается, — хрипло сказала девушка, — думать больше.

Рамишвили хотел ей что-то ответить, но Чеваков сердито прикрикнул:

— Разговорчики! Забыли, где находитесь.

Перешли линию фронта часам к двенадцати. Вошли в лес, темный, сумрачный, с лежащими на снегу ветвистыми тенями. Теперь впереди шла девушка. Засунув руки в рукава шинели, она шла быстро, хотя и семенящей походкой. Тропинка кончилась. Через балку переправлялись по пояс в снегу. Лощину пришлось переползать. Ползли долго, часа полтора. Потом вышли на просеку. Миновали какую-то деревушку, черную, некрасивую на искристом чистейшем снегу. Потом снова брели по целине, с трудом выдирая ноги из сухого сыпучего, как песок, снега.

Одно было плохо — девушка кашляла. В этой напряженной, хрупкой тишине кашель ее, звенящий, сухой, надрывистый, мог провалить все дело. И когда вышли к намеченному пункту, Чеваков сказал:

— Вы зарывайтесь пока в копну и ждите нас. Тут уж мы сами разберемся.

— Хорошо, — прошептала обессиленная девушка, прижимая шерстяную варежку ко рту.

И бойцы разошлись, назначив время сбора.

Прошло много времени. Тусклый рассвет освещал матовым, туманным светом землю.

Первым пришел Игнатов, потом Рамишвили. Рамишвили был возбужден и взволнован. Он сказал:

— Нам ее на руках носить надо. Такие сведения!

— Как же! Согласится она… — огорченно пробормотал Игнатов. И, покосившись на копну, спросил тревожно: — Замужняя, как ты думаешь?

Чеваков появился бесшумно и внезапно. Он приказал:

— В путь, ребята!

Обратно шли другим путем. И опять впереди шла девушка, засунув руки в рукава шинели. И опять она кашляла и, силясь побороть кашель, прижимала шерстяную варежку ко рту.

Бойцы с гордостью смотрели на своего проводника, и у каждого в сердце возникли нежные слова, которые единожды в жизни произносятся для очень любимой.

На большаке, возле деревни Жимолости, согнанные немцами жители очищали дорогу от снега. Солдаты, закутанные в одеяла, платки, стерегли их. Какая-то женщина лежала в обочине с поджатыми к животу ногами, и кровь замерзла у нее на лице.

Рамишвили скрипнул зубами и стал отстегивать гранату. Игнатов снял с шеи автомат. Чеваков сказал вполголоса:

— Без сигнала огня не открывать.

И вдруг девушка прошептала так громко, насколько ей позволяло больное горло:

— Никакого сигнала не будет.

— Это как — не будет?

— Очень просто. Хотите, чтобы переколотили нас?

— Это они-то? — удивился Чеваков. — Двенадцать облезлых фрицев! Да мы их так внезапно стукнем…

— А я говорю: не будет.

— Разговорчики отставить! — и, отвернувшись от девушки, Чеваков приказал: — Слушай команду!

Но девушка не унялась. Продолжая кашлять, она твердила:

— Я рисковать сведениями не позволю! Слышите вы?

— Риска тут на копейку, — гордо сказал Чеваков. — Пошли, ребята.

Девушка загородила им дорогу.

— Брось, — сказал грубо Чеваков и шагнул к ней. — Ты что хочешь? Не видишь — люди страдают?

— Не сметь, — шепотом сказала девушка. — Я кричать буду, — и отбежала в сторону.

Чеваков подбросил наган, взвесил его на руке и, не глядя на бойцов, скучно сказал:

— Ну, что ж, видно, придется уйти так. А то тут из-за бабьего психа задание сорвать можно.

— Сволочь она, — горько сказал Игнатов.

— Нехороший человек, — подтвердил Рамишвили и плюнул в снег.

Трудно и горько было идти обратно. Бойцы старались не смотреть на свою спутницу. Каждая, прежде милая, складка ее шинели вызывала отвращение, и, когда девушка падала, никто не протягивал ей руку, чтоб помочь подняться.

Солнце уже высоко стояло в небе, когда бойцы пришли в штаб. Чеваков сказал девушке нехотя:

— Ты и так еле ноги волочишь, иди спать, мы и без тебя доложим. А насчет спасибо — пускай начальство скажет.

Девушка кивнула головой и, согнувшись, побрела в избу.

Чеваков доложил командиру разведывательного батальона о результате разведки. Сведения, добытые бойцами, имели чрезвычайную важность; их тут же шифровщик передавал командиру корпуса по телеграфу. Потом комбат спросил:

— Где же Нина Богорадова? Как она себя чувствует?

— Это та, что нас водила? — сказал Чеваков. — Дрыхнет, небось, без задних ног.-.i Натерпелись мы с ней… — Презрительно усмехаясь, он рассказал все обстоятельства встречи на дороге с немецким охранным отрядом.

Но странно: чем ядовитее говорил Чеваков о девушке, тем сильнее лицо комбата покрывалось красными пятнами, и дышал комбат так глубоко и учащенно, словно его кололи булавками и он должен был молча переносить боль.

И когда Чеваков кончил, батальонный, не говоря ни единого слова, долго ходил по хате, не обращая внимания на удивленно глядевших на него вытянувшихся бойцов. И вдруг, резко повернувшись, он сказал глухо:

— Эта Нина Богорадова была повешена немцами в деревне Жимолости два дня тому назад. Партизаны ворвались и спасли ее вовремя. Вы видели, как веревка изодрала ее шею? Как она кашляет и плюет кровью? И эта больная, раненая девушка вела себя так, как надо. Может, своих родителей на дороге она видела, но она знала, что сведения разведки ценнее любой дюжины немецких солдат. А вы что тут о ней плетете… Герои! — И, махнув рукой, батальонный сказал: — Можете идти.

Бойцы вышли и остановились. Лицо Чевакова было бледно. У Игнатова тряслись губы. А Рамишвили, терзая на груди гимнастерку, яростно требовал:

— Пошли сейчас же у нее прощенья просить! Такой скандал, такой скандал!..

Игнатов горько прошептал:

— Тут, брат, одними извинениями дела не поправить.

— А извиняться, ребята, все-таки нужно, — медленно произнес Чеваков. — Только я думаю таким манером это сделать. Сейчас отряд отправляется в Жимолости. Поспать придется отставить. А нам будет очень интересно взглянуть на тех фрицев, которые, значит, ее…

— Мы теперь все можем, — возбужденно шептал Рамишвили. — Теперь что хочу, то и делаю. Сведения сдал — свободный человек.

— Разговорчики отставить, — деловито прервал Чеваков. — Как-нибудь разберемся. После вернемся обратно, побреемся, воротнички чистые и, значит, по всей форме — извиняюсь. Точно?

— Точно, — единодушно согласились бойцы.

И, вскинув автоматы за спины, они пошли на опушку леса, откуда отряд должен был наступать на Жимолости.

Светило солнце, и снег блестел и слепил глаза.

1942

Под ледяной крышей

Капитан Василий Никифорович Корешков очень волновался, когда его вызвал к себе командир дивизии.

У входа в командирский блиндаж проверял он свою заправку еще раз, проводил маленькой жесткой ладонью по щекам, чтобы убедиться, насколько чисто выбрит, и просил адъютанта:

— Нельзя ли веничка? А то сапоги вот… — и показывал глазами на сапоги, густо облепленные окопной глиной.

Докладывал он всегда каким-то неестественным голосом, и глаза его при этом становились круглыми.

Когда комдив предлагал чаю или хотел поговорить о чем-нибудь неслужебном, Корешков упорно уклонялся от такого разговора: он не хотел отойти от раз навсегда выработанной строго официальной манеры обращения с начальством.

Однажды комдив спросил Корешкова:

— Не кажется ли вам, Василий Никифорович, что вы слишком подчеркиваете разницу в званиях и потому чувствуете себя несвободно, когда в этом нет необходимости?

Корешков улыбнулся ласково и печально:

— Нет, это мне не кажется, товарищ гвардии полковник, — и с задушевной простотой объяснил: — Ведь я тоже командир, и у меня тоже есть подчиненные, но мне от них вовсе не надо, чтобы они себя со мной запросто чувствовали.

— Правильно, — согласился комдив.

— Разрешите, — сказал Корешков торжественно и тихо. — Вот случай. Залегли мы недавно у минного поля. Немец фланкирующий огонь открыл. Что делать? Ждать? Положу зря людей. Приказываю: три человека вперед! И пошли ведь, пошли они, а уж потом мы за ними.

— А те трое? Что ж, подорвались? — спросил комдив.

— Точно, — сказал Корешков тоскливо, — двое подорвались. И знали, что подорвутся, а пошли!

Ломая вздрагивающими пальцами спички, торопливо закуривая и, против своего обыкновения, забыв попросить при этом разрешения у старшего начальника, Корешков вдруг неожиданно уверенно и твердо сказал:

— Вот что такое командир! И как он должен чтить свою персону, если ему дано право такой священный приказ отдать, — и тут же, смутившись от своего приподнятого тона, Корешков поправился: — Вы извините, что старыми словами говорю, но они правильные.

— Да, они правильные, — сказал командир очень серьезно и больше уже никогда не пытался по-дружески, беспечным тоном обращаться к капитану Корешкову.

Властный, с нарочито подчеркнутой строгостью в обращении с подчиненными, щепетильный до крайности во всех деталях субординации, Корешков, казалось, нарочно делал все, что могло бы вызвать нелюбовь к нему. Он был мелочен и придирчив. Он не стеснялся вдруг остановить бойца и обследовать его обмундирование вплоть до белья. Он ни о чем не спрашивал, но уж насущные нужды бойцов знал первым. Пищу брал из общего котла последним. И повар считал себя самым несчастным человеком на свете, потому что капитан не умел прощать лаже простых, самых безобидных упущений.

Иное дело — в боевой обстановке; тут капитан становился совсем другим человеком.

— Какая-то мирная, успокаивающая озабоченность сопутствовала его словам и поступкам. Поднимаясь в атаку, он не забывал отряхнуть шинель. Подползая к пулеметчикам, он неторопливо вынимал из кармана патрон и клал его на крышку короба, чтобы проверить, словно ватерпасом, не с перекосом ли установили пулемет. Если видел, что боец зарывается в азарте боя, капитан кричал:

— Гордый, так ты себя втридорога цени! Пускай их матери плачут, а свою жалей, — и, оглядываясь на бойцов, капитан объяснял: — Немца умненько бить надо. Пулю лбом ушибить только дурак может!

Если капитан замечал, что боец начинает тоскливо колебаться в бою, он подползал и советовал:

— Неприятно, что здесь стреляют? Так в тыл, назад, ступайте, отдохните, квасу выпейте, а другие тут за вас похлопочут…

И от этого насмешливого голоса сжималось сердце больше, чем если бы командир пригрозил пистолетом, приказывая идти вперед.

Однажды капитан наткнулся на труса, отлеживающегося в яме, когда немцы вели сильный огонь по наступающей цепи.

Капитан заставил труса подняться и сам тоже поднялся в рост. Он заставил труса идти и сам шел с ним рядом. Он шел и кричал:

— Сейчас тебя убьют! Ты увидишь, что тебя убьют, трус, потому что только таких пуля ищет!

И трус действительно был убит. А капитан, шагавший с ним рядом, был тяжело ранен. Он скрывал свою рану и дошел вместе со своим подразделением до немецких траншей.

В санбате капитан заискивал перед врачом, упрашивая отпустить хотя бы на час в подразделение: капитан во что бы то ни стало хотел показаться бойцам.

— У вас еще пуля не вынута, — сердился врач.

— Ну так что же? — обижался капитан. — Потеряю я, что ли, вашу пулю? Ведь я тихонько, с палочкой, пойду.

Корешков пришел на войну, когда ему было уже сорок лет. Профессия его мирная — самая обыкновенная: мастер ткацкой фабрики из города Ногинска. Дома у него осталось трое детей. Рост у него средний, глаза карие, а душа необыкновенной чистоты. Так, во всяком случае, бойцы говорили о его душе.

И вот, когда высота 869,5 была взята ротой лейтенанта Стожарова в ночном штурме, укрепленная линия немцев на этом участке лопнула. В прорыв устремились наши части. Подразделению капитана Корешкова было приказано преследовать немцев. Двое суток бойцы не выходили из боя.

Пока отступающий не оторвется, инициатива и воля его подавлены и подчинены воле наступающего. Но если враг вырвется, достигнет рубежа, обопрется спиной о новую линию укреплений, успеет собрать в кулак растрепанные части, тогда он и сам сможет нанести ответный удар.

Весна на войне — самое тяжелое время года. Попробуй окопаться, когда вода натекает в окоп быстрее, чем ты оттуда выбрасываешь землю. В лесу лежит еще снег, а наступишь на него — провалишься по пояс в мокрую кашу. На полях сдобная земля нагрета солнцем, но, когда она липнет к ногам пудовыми комьями, ты ненавидишь ее, эту землю.

Противник отходил по хорошей дороге, калеча ее и минируя. Мелкие стычки с засадами изматывали наших бойцов. Все приданные средства приходилось тащить на руках.

Бойцы достигли предела сил. Только упорная ярость от близости врага заставляла их еще держаться на ногах.

Капитану Корешкову не было нужды торопить бойцов: люди сами понимали, что только в этой близости с врагом они черпают свою силу.

Но враг извернулся.

Немцы взорвали плотину. Взрывом вышибло насыпь, почти всю нацело. Озеро вылилось через пробоину в балку.

Выгнутый, сверкающий водяной вал, вращаясь, как гигантский каток, выскочил навстречу атакующему подразделению. Бойцы побежали рядом с водой, пытаясь обогнать ее. Но вода оказалась проворнее. Люди принуждены были вернуться.

Вытянувшаяся вода лежала теперь между ними и немцами, а там, где раньше находилось озеро, остался ледяной покров.

Сооружать переправу через балку, наполненную водой, тратить часы, когда выиграть бой могут только минуты, или идти по голому льду и разложить людей, как в тире мишени? Вся боль ответственности, вся горечь оскорбленного воодушевления собрались теперь в сердце капитана Корешкова.

Ледяная крыша озера медленно оседала. Лед у берегов лопался от напряжения со стальным звоном. Длинные трещины расползались по его поверхности, как черные кривые молнии.

Капитан Корешков вышел на лед. Он бродил по нему— одинокий, маленький, иногда ложился на живот и, свесив голову, заглядывал в щели, словно потерял там что- то. Потом он повис на локтях, спустился в трещину и больше не показывался.

Бойцы обеспокоились. Шесть человек во главе с сержантом Ляпушкиным полезли под лед на поиски командира. Нашли они его не скоро.

Капитан сам грубо окликнул их откуда-то из гулкого пространства опорожненного озера. А когда он подошел, в темноте не было видно, что он улыбается, — об этом можно было догадаться только по голосу.

— Соскучились? — спросил капитан. — Или, может, сами додумались?

— Додумались, — радостно сказал Ляпушкин. — Глядим, вас долго нету. Думаем, что-нибудь не случилось? Ну и пошли.

— Так, — сказал капитан разочарованно. — Интересно, — и строго прибавил: — Штурмовать будем.

— С какой стороны именно?

— А вот, — и капитан показал глазами на ледяную полуобвалившуюся поверхность озера.

— Значит, по льду идти, — печально протянул Ляпушкин.

— Не по, а под, — поправил капитан.

— Обвалится, пожалуй? — спросил Ляпушкин.

— Может, — сказал капитан.

— А в ямах и промоинах еще вода, — напомнил Ляпушкин.

— Не высохло еще? — сказал капитан.

Люди выходили на лед. Торжественная неторопливость сопутствовала их движениям. Пока один не спускался в трещину и не исчезал в ней, другой не следовал за ним. У каждого бойца подмышкой было зажато по короткому обрезку дерева.

А ледяная кровля все трещала. Лопающийся звук, протяжный, томительный, заканчивался глухим звоном бьющихся при своем падении льдин.

Дно озера проросло водорослями, жухлыми, как осенняя, мертвая трава под снегом. Ползли, как по болоту. Источенные водой днища льдин были дряблыми и пористыми. С них капало. Ползли, как под сильным дождем. Лед над головами был голубым от пропитавшего его лунного зарева. Но свету было не больше, чем от белого ствола березы в темную ночь.

Ползли с двумя фонарями. Лед толстый, не просветит. А если бы и просвечивал, разве разглядят немцы блуждающие белые пятна на поверхности льда, залитого светом луны? А когда над головами раздвигались трещины, фонари гасли.

Лед кренился и трещал. Бойцы подпирали ледяные плиты кругляками, — совсем как шахтеры кровлю.

Провисшую ледяную полуобрушившуюся крышу озера пересекала вспученная полоса, похожая на мозолистый след зимней дороги. В давние времена здесь была плотина. Остатки этой плотины черными окаменевшими сваями подпирали теперь лед, образуя нечто вроде длинного навеса. Капитан спешил вывести людей к старой плотине, потому что тут, как в соляной штольне, было просторно и надежно. А пока приходилось рыть руками в студеной тине, чтобы проползать под ледяными плитами на брюхе.

Капитан полз последним. И вот тяжелая льдина, слабо скрипнув, начала сползать, осыпаться мелкими осколками.

Ляпушкин бросился к капитану и, встав на колени, опираясь руками о почву, принял на себя всю тяжесть льдины. Деревянные чурки, которые бойцы пытались подсунуть под льдину, были вмяты в ил, словно тощие колышки.

— Вот, — сказал капитан сипло, — веселее надо идти вперед, братцы!

Немецкие солдаты возводили укрепления вдоль крутого откоса озерного котлована. Офицеры торопили их.

Немцы ожидали подхода наших основных частей, но и их свежие резервы должны были придти с часу на час.

И вдруг из трещин, расколовших лед у берега, поднялись русские бойцы и молчаливо вышли на землю. Первый удар был нанесен врагу самым ощущением ужаса перед внезапным появлением наших бойцов из-под льда и уже потом разрывами многочисленных и метких гранат.

К рассвету преследовать уже было некого. И стали видны лица бойцов — усталые, измученные и разные, как были разными их наклонности, характеры, как различны были их прежние, мирные профессии.

Рухнувший лед лежал в котловане опустошенного озера стеклянными развалинами. Солнце ломало о льдины свои лучи, и льдины обливались разноцветными, томящимися огнями.

Капитан ехал верхом, и глаза его слипались от пронзительного света и усталости, и он часто ударялся вдруг лицом о прыгающую холку лошади, засыпая. И тогда он начинал дергать повод и сердился, думая, что это лошадь спотыкается, но лошадь шла мирной рысью и ни в чем не была виновата.

1943

Дженни

Падал лохматый теплый снег, и от снега пахло, как от травы после дождя: свежестью.

Очень приятно стоять под этим падающим снегом! Стоишь, словно в черемуховой роще, когда осыпается цвет. Даже голову кружит!

По дороге, по грунтовой стороне ее, строго предназначенной для гусеничного транспорта, катился серый немецкий танк с раскрытыми люками.

Последние дни ремонтники только и знали, что гоняли с поля боя эти пленные машины к своим летучим мастерским.

Хорошо стоять под снегом, когда этот снег напоминает белый сад, и смотреть на такую дорогу!

И вдруг — крик, пронзительный крик. Когда я обернулся, увидел, что какой-то человек бежит по полю, увязая в снегу, а впереди, наперерез немецкому танку, скачет большая трехногая овчарка.

Старые ржавые проволочные заграждения пересекали поле. Собака на какое-то мгновение присела, сжалась в комок и вдруг выпрямилась и, вся вытянутая, взвилась в воздух. Коснувшись земли, собака перевернулась через голову и покатилась в овраг. Потом она снова появилась возле откоса — без лая, молчаливая, шатающимися прыжками она заходила к танку сбоку, движимая каким-то своим расчетом.

Механик-водитель не мог слышать крика, но в открытый люк он увидел махавшего ему руками человека и остановил машину. Остановил как раз в тот момент, когда овчарка, сделав последний прыжок, легла под правую гусеницу.

Потом я увидел, как собаку тащили от танка за веревку, привязанную к ее ошейнику. Собака не хотела уходить, она рвалась на веревке, мотала головой, прыгала в разные стороны, вставала на задние лапы, садилась, упираясь передней ногой в землю, и выла.

Только когда танк ушел, собака понуро побрела вслед за людьми. Поджатый хвост, повиснувшие уши, взъерошенная шерсть и ковыляющая поступь придавали ей вид невыразимо несчастный.

Привыкнув на войне к тому, к чему, казалось бы, очень трудно привыкнуть, я был странно взволнован этим непонятным происшествием.

Вечером я зашел к подполковнику Мезенцеву. Он сидел за столом у карты. Карандаш, часы, циркуль, портсигар, зажигалка, как всегда, лежали возле его правой руки. Слева стояли четыре ящика с телефонными аппаратами в чехлах из желтой кожи.

А в углу за печкой лежала уже знакомая мне овчарка.

Она лежала вытянувшись, положив длинную красивую голову на переднюю лапу. Глаза ее были открыты. Собака вздрагивала. Короткая култышка все время тряслась, словно от непереносимой боли.

Миска, наполненная кусками вареного мяса, стояла возле собаки, но она, по-видимому, к ней не притрагивалась.

Мезенцев, словно продолжая начатый разговор, обратился ко мне раздраженно:

— Ведь говорил же всем — идет машина, закрывай дверь! Теперь несколько дней жрать не будет. Всё швейцары нужны! — и взял телефонную трубку.

— Сколько? — спросил он, морщась. — Ну и не трогайте. Знаю. Правильно. Пускай пропустят. Мы их на самоходные примем.

Делая отметки на карте, Мезенцев объяснил:

— Выманивать у немца танки приходится. Берегут посуду, а у меня техника в засаде простаивает.

Я не знаю, когда Мезенцев спит, ест, одевается, бреется. Есть ли у него семья? Что ему нравится и что не нравится? Я приходил к нему в разное время и всегда заставал его у карты и телефонных аппаратов, и всегда он был невозмутимо одинаков.

Видно, удивительная работоспособность начальника штаба добывается из того же материала, из которого черпают в себе силы идущие в бой. Но в своем деле каждый идет своим собственным путем!

Крохотная электрическая лампочка, светоносная капля, висела у потолка на толстом прорезиненном проводе. Сухие строгие руки Мезенцева двигались по карте. Где-то далеко, со стороны дороги, послышалось мерное ворчание мотора.

Собака подняла голову, уши ее напряглись и встали, узкая морда повернулась в ту сторону, откуда шел звук.

— Ну, вот, — сказал Мезенцев, — опять. — И решительно заявил: — Кончено. Пошлю в тыл. больше терпения моего нет! — И, словно не совсем доверяя себе, еще более категорически подтвердил: — Завтра же отправлю!

Может, машина свернула куда-нибудь в сторону или заглох мотор, только шума ее больше не было слышно.

Но собака еще долго оставалась в напряженной позе, потом медленно вздохнула и стала укладываться.

Свернувшись в клубок, спрятав нос в кольцо пушистого хвоста, она снова начала дрожать и тихо повизгивать.

Мезенцев, не отрываясь, что-то писал, широко расставив локти и низко склонившись к бумаге. Потом он взял написанное, поднес к свету, сделал несколько поправок, тщательно сложил бумагу, провел ногтем и вдруг разорвал на мелкие клочки.

— Нет, — сказал он, — нельзя. Ничего не выйдет. Не могу, привык. — И, уже обращаясь ко мне, резко спросил: — Чай пить будете?

Если бы Мезенцев скомандовал: «Руки вверх!», я бы меньше удивился, чем этому внезапному жесту его гостеприимства.

Чай был теплый, невкусный. Но, видно, Мезенцев считал, что чай — единственный повод для неслужебного разговора.

Держа в ладонях кружку с безнадежно остывающим чаем, Мезенцев говорил сухо, быстро, словно вынужденный к разговору, а не побуждаемый каким-то внутренним желанием:

— В сорок первом году нам, пограничникам, пришлось первым принять предательский удар немцев. Они шли на нас танками. Мы отступали и дрались. С нами были наши собаки. Они были обучены кое-чему. С толом, привязанным к спинам, они бросались под немецкие танки и взрывали их. Мы тоже взрывали танки. Привязывали к мине веревки и бежали наперерез танку. Все искусство заключалось в том, чтобы остановиться, когда мина окажется против гусеницы танка. От моего отряда осталась одна собака. Вот эта, Дженни.

Услышав свое имя, овчарка подняла голову, навострила уши, застучала хвостом и заулыбалась, как это умеют делать собаки, морща дрожащие губы и обнажая клыки.

— Ну-ну, ладно, — сказал собаке Мезенцев и еще поспешнее продолжал: — Немцы окружили нас. Но мы вырвались. Немецкий танк стоял в засаде на просеке. Дженни бросилась к танку, на ней был последний толовый пакет. Но немецкие танкисты уже познакомились с нашими собаками. Танк стал пятиться. Он удирал задом и бил из пулемета в Дженни. Ей перебило лапу. В лесу я отрезал перебитую лапу перочинным ножом и сделал повязку. С тех пор мы вместе.

И, видимо, обрадовавшись, что так все быстро рассказал, Мезенцев поспешно встал, подошел к Дженни и, погружая руку в теплую ее шерсть, с грустью добавил:

— Умная, ласковая, только вот, знаете, танки. Привяжешь, веревку перегрызет. Закроешь в блиндаже, кто- нибудь войдет, она собьет с ног, выскочит. Недавно на НП тоже. Хорошо — бронебойщики выручили. Разложили танк, когда она под него укладывалась. Прямо беда!

Собака перевернулась на спину и лизнула руку Мезенцева. Глаза ее светились. Мезенцев вытер руку и подошел к телефону.

— Хорошо, — сказал он довольным голосом, — очень хорошо! Пускай скапливаются.

Прищуриваясь, он смотрел на карту и наносил на ней толстые красные изогнутые стрелы.

В углу стукнула миска. Я подумал, что Дженни ест, и обрадовался. Но собака не ела. Она сидела, упираясь передней лапой в миску, наполненную мясом, брюхо ее было втянуто, круглые ребра ясно обозначились на сильной груди, голова с торчащими ушами повернута к окну.

Казалось, собака не дышала, так неподвижна она была. Внезапно овчарка бросилась к двери, ударилась о нее лапой и грудью, упала, потом поднялась, жалобно огляделась и, сжавшись в комок, прыгнула на стол, а оттуда в окно. Посыпались осколки стекла, рама оказалась слабой и вывалилась наружу.

Холодный ветер со снегом рванулся в хату.

Мезенцев кинулся к дверям. Зазвонил телефон. Махнув рукой, подполковник взял трубку.

Окно я заткнул свернутым полушубком. Порванную когтями Дженни карту Мезенцев заклеил.

Скоро глухие и тяжкие толчки разрыва снарядов вывалили полушубок из ниши. Я вышел из хаты.

Казалось, что небо сделано из кровельного железа, оно гремело, колеблясь и выгибаясь. А облака в нем горели, словно они были пропитаны нефтью.

На рассвете я вернулся в блиндаж.

Мезенцев сидел, откинувшись на спинку стула. Лицо его было, как всегда, сухо, спокойно: бессонная ночь не наложила на него своего отпечатка. Ровным голосом он диктовал в штаб донесение о разгроме немецкой танковой бригады.

На следующий день я отправился к месту засады, чтобы посмотреть на разбитые немецкие танки.

Оттепель испортила дорогу. Оставив машину, мы пошли пешком. С ветвей деревьев, отягощенных снегом, капала вода. Если смотреть на ветви деревьев против солнца, можно было увидеть, что эти капли цветные — они окрашивались в цвета радуги.

И вдруг кто-то крикнул:

— Дженни!

Да, это была она.

Собака скакала на трех ногах, забрызганная грязью, низко опустив голову к земле.

— Дженни! — закричал я. — Дженни!

Собака остановилась, повернула в нашу сторону свою красивую острую голову. Потом осторожно вильнула хвостом, приподняла над клыками дрожащие, черные, нежные бахромчатые губы и, мотнув головой, снова продолжала свой путь неровными шатающимися скачками.

1945

Любовь к жизни

Во время штурмовки вражеского аэродрома прямым попаданием зенитного снаряда лейтенанту Коровкину перебило обе руки, жестоко разрезало лицо осколками козырька кабины. Истекая кровью, пользуясь только ножным управлением, Коровкин дотянул свою поврежденную машину до аэродрома и совершил посадку на три точки.

В госпитале он спросил врача:

— Скажите, доктор, скоро я смогу снова летать? Доктор посмотрел в мужественные и спокойные глаза молодого пилота и сказал просто:

— По-моему, летать вам больше не придется.

— Ну, это мы увидим еще! — сказал Коровкин.

Ночью, когда в палате все заснули, Коровкин сунул забинтованную голову под подушку и стал плакать. К утру у него поднялась температура, и доктор, встряхнув термометр, сообщил ему:

— Если вы будете нервничать, то окажусь прав я, а не вы.

…Шел снег, сухой, чистый. И в воздухе было бело и сумрачно. Погода была нелетная. Мы сидели в тепло натопленном блиндаже и говорили о Коровкине.

— Он почитать чего-нибудь просил. Книгу надо такую, чтобы настроение подняла, а то парень совсем заскучал, — сказал механик Бодров.

Мы стали рыться в своей крохотной библиотечке, умещавшейся в ящике из-под ракет. Но ничего найти не могли, кроме воинских уставов.

Вошел политрук Голаджий. Он сел на нары, устланные соломой, и спросил, что мы тут копаемся.

Выслушав, он сказал:

— Когда Владимир Ильич Ленин был болен, он невыносимо страдал и просил достать ему книжку Джека Лондона. Он там один рассказ похвалил — «Любовь к жизни». Интересно было бы эту книгу достать.

— А где достать ее тут, в степи?

— Достать можно, если надо.

Голаджий выкурил папиросу, потом надел шлем, меховые перчатки и вышел из блиндажа. Когда он отбрасывал палатку, повешенную над входом, пахнуло яростным ветром и колючим сухим снегом пурги.

Механик Бодров печально сказал мне:

— Коровкин Миша — сильной души человек, а вот ранило — и сдал. А разве от нервов помирают?

Бодров подошел к печурке, открыл дверцу и, положив несколько оттаявших, мокрых поленьев, обернувшись ко мне грустным лицом, покрытым блуждающими красными бликами от пламени в печи, негромко произнес:

— Голаджий говорит: кто смерти боится, тот должен уничтожить ее, убивая врага. Крепко сказано! Вот когда я в командировку насчет горючего ездил, там, на крекингзаводе, тоже с одним парнем интересный случай произошел.

И вот что мне рассказал механик Бодров.

В огромной камере нефтехранилища вырвало кусок бетонной кладки. В образовавшуюся брешь нефть хлынула черным жирным потоком. Заводу грозила остановка. Рабочие сооружали земляные барьеры, пробуя удержать нефть, но она прорывала насыпь и разливалась все шире. Вызвали водолаза из порта. Назаров был веселый широкоплечий парень, этакий чубатый комсомолец, вроде нашего Коровкина.

Назаров надел скафандр и, тяжело поднявшись по железной лестнице, спустился через верхний люк в нефтехранилище.

Несколько раз брезентовый пластырь, черный, скомканный, пенистым столбом нефти вышибало наружу. Назарова самого чуть было не втянуло в брешь вращающимся нефтяным потоком. Но он, наконец, изловчился и наложил пластырь. Черная толстая струя перестала бить наружу и, ослабев, только сочилась.

Но вдруг над вершиной нефтехранилища показалось голубое пламя и, став потом красным, сразу обросло черным ядовитым дымом. Нефть вспыхнула. Видно, ударом троса о стальную крышку нефтехранилища высекло искру, и этого было достаточно, чтобы нефтяные пары, а потом и нефть загорелись.

Пожар нефтехранилища угрожал не только заводу, но и окраинам города.

Рабочие, понимая, какая страшная катастрофа может случиться, не жалея себя, полезли в огонь и закидали вершину нефтехранилища тяжелым мокрым брезентом. Без воздуха пламя должно было задохнуться.

А Назаров был там, внутри, ничего не знал, спокойно дожидаясь распоряжения своего бригадира, чтобы выбраться наружу.

Бригадир с побелевшим лицом поднял телефонную трубку и хрипло сказал:

— Миша, ты как там себя чувствуешь? Подыматься погодить надо. А я с тобой, чтобы не скучно было, разговаривать пока буду.

Но бригадир не мог разговаривать, у него немела челюсть, и он, обведя вокруг беспомощными глазами, спросил:

— Что же теперь делать, товарищи? У него же скафандр от долгого пребывания в нефти раскиснет. Она же разъедает, нефть, резину-то, — и, оглянувшись, неуверенно произнес: — Пусть пластырь сдерет и в пробоину выбросится. Нефти пропадет, конечно, много, но не пропадать же человеку, — и робко, с надеждой спросил: — А нефть на земле не загорится?

— Теперь не загорится, — объяснил пожарник, — она сейчас поверху горит. Пока верхний слой до дыры дойдет, мы успеем ее наружным пластырем перехватить. Снасть вон уже приготовлена.

Бригадир снова взялся за телефон.

— Миша! — бодро закричал он в трубку. — У тебя наверху вроде пожар, так что выбраться нормально невозможно. Сдирай пластырь и выбрасывайся живо наружу через пробоину.

Смотрим на лицо бригадира, а оно у него смущенное, жалкое. Прикрыв трубку ладонью, он жалобно сказал:

— Не хочет. Говорит: нефть жалко. Война, говорит, а я такую ценность в помойку лить буду…

Рабочие, пожарные посмотрели на меня: ну как, товарищ летчик? Что же делать?

А что мог я сказать? Поступок, конечно, правильный. Но ведь и парня жалко…

Бодров наклонился к печке, вытащил головешку и прикурил от нее.

Зазвонил телефон. Бодров взял трубку:

— Гранит у аппарата. Голаджий? Да разве он улетел? Нет, не вернулся. Доложу, товарищ командир.

Бодров положил трубку и тихо проговорил:

— Вот еще чертушка, этот Голаджий! В такую пургу вылетел. Тут дров наломать в два счета можно. Видимости никакой.

— Ну, что же с Назаровым? Должно быть, погиб он?

Бодров посмотрел на меня озабоченными, невидящими глазами и сказал равнодушно:

— Назаров? Ах да, водолаз!.. Сидел он там, в нефти, часа два. В городе люди прослышали про эту историю. Стали на завод приходить. Просили телефонную трубку. Кто, конечно, уговаривал вылезти, а кто говорил: «Молодец!»

Пожарные со всего города съехались. Стали они осторожно пластырь брезентовый с крыши нефтехранилища сдирать. Но огня уже не было. Сдох пожар без воздуха.

А когда Назарова вытянули на тросах наружу, у него весь костюм водолазный — как кисель: разъела нефть. Внутрь залилась. Но в колпак медный ее воздух не пускал. Парень, конечно, без памяти был.

Бодров вздохнул и сказал:

— Вот бы про этого паренька сочинить что-нибудь да в книгу, а книгу Коровкину прочесть — настроение у него сразу бы выросло.

Послышался стонущий гул мотора. Он то нарастал, то почти исчезал, то возникал с новой силой.

Бодров схватил полушубок и, набросив его на плечи, крикнул мне:

— Голаджий прилетел! Аэродром ищет. Плутает, видно. Ах ты, оглашенный какой человек! — и выскочил наружу.

Минут через двадцать Бодров и Голаджий вошли в блиндаж. Стряхивая с себя снег, Бодров, глядя на Голаджия, с тревогой спросил:

— Где это ты так извозился?

— Маслопровод лопнул, всего захлестало, — равнодушно объяснил Голаджий и полез в карман.

Он вынул оттуда пропитанную маслом, слипшуюся в смятый ком какую-то тоненькую книжку. И лицо его стало плачевно грустным, и он дрогнувшим голосом растерянно произнес:

— А я еще библиотекаршу будил, ругался с ней, насилу книгу вытащил, обещал вернуть…

Он попробовал выжать масло из обесцвеченных страниц Джека Лондона, но от этого бумага только расползалась.

— Так ты в город летел! — восхищенно воскликнул Бодров.

— А то куда же еще? — зло сказал Голаджий.

Потом он взял телефонную трубку, позвонил синоптику и осведомился, какая погода будет завтра к утру.

Укладываясь спать, он сказал Бодрову:

— На рассвете меня разбудишь.

— Снова полетишь?

— А что же ты думал! У них один экземпляр, что ли? — грубо сказал Голаджий и, натянув на голову одеяло, сразу заснул.

И вот с того дня прошло два месяца. Однажды, приехав в 5-й гвардейский полк, я увидел на аэродроме знакомую мне фигуру летчика, коренастого, со светлым чубом на лбу. Только на пухлом улыбающемся лице был синий шрам.

— Коровкин! — крикнул я изумленно. — Ну как? Выздоровел? Всё в порядке?

— Всё в порядке, — сказал Коровкин, — летаю на полный ход, — и, хитро прищурившись, добавил: — Лихо я своего доктора переспорил!

Я дождался вечера, когда летный день был закончен, и, разыскав Коровкина, отвел его в пустую комнату красного уголка и спросил:

— Слушай, Миша, а книжку-то тебе Голаджий достал?

— Это Джека Лондона? Достал, — и вдруг лицо его стало грустным, задумчивым, и он объяснил тихо — Только я ее прочесть не мог тогда: голова очень горела. Но вот о Ленине я думал. Как он тогда лежал, мучился и, когда легче становилось, работал и только о жизни думал. Не о своей — о нашей, о жизни всех нас. И стала она мне, моя жизнь, после этого необыкновенно дорогой. И так захотелось жить, выздороветь!.. Ну, вот и выздоровел. Доктор после так и объяснил, что волевой импульс— это самое сильное, говорит, лекарство.

1943

Необыкновенный день

Дул ветер. Было темно и холодно.

Они стояли на трамвайной остановке возле Дворца культуры. И огни Дворца, казалось, погасли навсегда.

Послышался стук трамвая. Отец подал матери руку, потом притянул ее всю к себе и обнял. Тоня крикнула:

— Папа, пожалуйста, папа!

Отец оглянулся как-то растерянно и виновато. Он обнял дочь сильными руками, поднял, прижал лицо к своему, влажному от снега.

— Ну что, моя маленькая, что?

— Папа, я буду хорошая. Ты слышишь, папа? — прошептала она, задыхаясь от нежности и печали, от которой сжималось и болело горло.

Отец опустил Тоню на землю и сказал просто:

— Я знаю.

Трамвай остановился. Отец пропускал людей вперед, чтобы сесть последним, и, когда трамвай тронулся, он стоял на подножке с мешком за плечами и, откинув голову, улыбался и махал рукой. Тоня крикнула:

— Не надо, папа! Ты упадешь так.

Трамвай ушел. Они остались одни с матерью на пустой остановке. Дул холодный, жесткий ветер. Было холодно, тоскливо, одиноко; хотелось плакать.

Через час началась воздушная тревога. Били зенитки, и от залпов их дребезжали окна..

Мать сказала:

— Хорошо, что началась только сейчас, а то папе пришлось бы идти пешком. Ведь он так устал за день.

И Тоня сказала:

— Да, это очень хорошо.

Это было 12 октября 1941 года, когда отец Тони ушел с ополчением защищать Москву.

Мать поступила на завод, теперь там делали автоматы. Она работала с утра до ночи. Тоня вставала на рассвете и готовила завтрак. И вечером она не ложилась спать до тех пор, пока не приходила мать.

— Ты моя хозяюшка, — говорила мама.

— Почему ты работаешь две смены? Ты так похудела, мама!

— Я скучаю, Тоня! А когда я на папином заводе, мне не так тоскливо. А потом ведь это нужно, Тонечка.

В декабре Тоне исполнилось семнадцать лет. И первое письмо, которое получили они от отца, было адресовано Тоне. Отец поздравлял ее и писал, что очень гордится тем, что у него такая взрослая дочь. О себе написал только, что служит в артиллерии.

Однажды, когда Тоня сидела одна дома, к ней пришел Вовка Зайцев.

— Здорово! — сказал Вовка.

Он прошелся по комнате и грубо спросил:

— Что, холодно?

— А тебе какое дело? — сказала Тоня. Она не любила Зайцева и считала его хулиганом.

Потом Вовка подошел к двери и сказал:

— Извините за беспокойство. — И ушел, так и не сказав, зачем приходил.

А через несколько дней он пришел снова и принес с собой железную печь и трубы подмышкой. Вовка распоряжался так, словно он у себя дома устанавливал печь. И после, когда затопил печь и тяга оказалась хорошей, он сказал:

— Теперь порядок. А то сидишь, как цыганка, в шалях, губы распустила, смотреть противно.

— Сколько стоит эта печка? — спросила Тоня.

— Сам сделал, — сказал Вовка. — Привет!

И он снова ушел так. же деловито и бесцеремонно, как и прошлый раз.

Потом Вовка опять пришел и спросил:

— Не дымит?

Тоня опустила глаза и сказала:

— Нет, — потом спросила незнакомым для себя голосом — А вы что сейчас делаете, Вова, учитесь?

— Нет, — ответил он, — работаю, — и значительным топотом: — Мы теперь в ремесленном мины делаем. Только ты никому! Военная тайна. — И гордо добавил: — Я уже два раза премию получал по двести рублей, понятно?

Тоня прочла в газете о подвиге комсомолки Зои. И она хотела так жить и умереть, как Зоя, и поделилась этим с Зайцевым. А он сказал:

— Где тебе!

— Увидим! — сказала Тоня.

Она пошла в райком комсомола и заявила, что хочет поехать на фронт. Ее спросили:

— А что ты сейчас делаешь?

— Ничего, — сказала Тоня.

— Комсомолка?

— Нет.

— Почему?

— Не знаю.

— Ладно, — сказали ей, — приходите завтра, что-нибудь придумаем.

— А это ничего, что я не комсомолка?

— Ничего, — ответили ей.

Она пришла на следующий день.

— Вот, — сказал ей секретарь.

Тоня прочла бумажку и заявила обиженно:

— Я на фронт просилась, а вы меня в уборщицы.

— Не хотите?

— Я не не хочу, но смешно: война, а я уборщица!

— Это не смешно, — возразил секретарь.

Она пришла в контору. Сказали, что уборщицы не нужны, если хочет, можно вниз.

— Ладно, мне все равно, — согласилась Тоня.

Ей дали резиновые сапоги и брезентовую спецовку. Клеть была мокрая, а внизу глина, и оттуда выходили мокрые и грязные люди. Когда клеть опускалась, у Тони сжималось сердце и она не. могла дышать. Она думала, что клеть обязательно разобьется, так быстро она падала.

В тоннеле было темно и сыро, а под ногами хлюпала вода. Ей дали лопату, велели нагружать вагонетку глиной. Потом к вагонетке подходил электровоз и увозил ее. Очень скоро у Тони заболели спина и руки. И она никак не могла дождаться конца смены. А когда смена кончилась и Тоня направилась к выходу, к ней подошла толстая девушка в косынке и спросила:

— Тебя как зовут? — потом она сказала: — Слушай, Тоня, у нас девушки не хватает, иди к нам. Нам паренька предлагают, но мы не хотим марку терять.

— Я очень устала, — ответила Тоня.

— Мы тоже очень устали, — возразила девушка.

— Тогда хорошо, я согласна, — сказала Тоня.

Рельсы были длиной двенадцать с половиной метров.

Толстая девушка — ее звали Ниной — пела «Дубинушку», стараясь петь басом, и все в такт песне толкали рельс. Но ничего веселого тут не было, а было только очень тяжело и трудно. И трудно было забивать костыли, потому что клюваком — такой молоток, длинный, как кирка, — очень трудно попадать по головке костыля. И когда казалось, что даже пошевелить пальцем больше невозможно, Нина кричала:

— Веселей, девчата! Еще шесть прогонов — и знамя наше!

Бархатное знамя стояло посредине лотка, по которому прокладывали путь две бригады, идущие навстречу друг другу.

И в эту ночь бригада Нины первая проложила путь к знамени.

И восемь часов, которые они будут отдыхать, знамя будет находиться у них, а завтра снова две бригады будут идти навстречу друг другу и драться за знамя.

И Тоня не пошла ночевать домой, потому что все девушки решили ночевать в шахте, и они спали на лесах, укрывшись ватниками, и в головах у них стояло отвоеванное бархатное знамя.

Но Тоня не могла заснуть. Она лежала с открытыми глазами и думала, что, наверное, так же на фронте спят бойцы вповалку и спит ее отец, и от этого меньше болели руки, спина, на сердце становилось хорошо и радостно.

Так она работала и чувствовала, как она становится другой, взрослой, и большие, хорошие мысли волновали ее сердце.

Парторг сказал, что из Ленинграда только что привезли сделанные там мозаичные панно из самоцветных камней и ими будут украшены стены вестибюля.

Люди делали эти картины, когда враг продолжал стучать железным кулаком блокады в стены одного из самых благородных городов мира; Какие необыкновенно чистые и гордые люди эти ленинградцы!

— Как я хотела бы быть ленинградкой, — сказала Тоня.

— Ладно, — ответила ей Нина, — мы с девчатами решили рекомендовать тебя.

— Куда? — спросила Тоня.

— Ты можешь быть настоящей комсомолкой, — сказала Нина, — и если бы ты жила в Ленинграде, ты была бы настоящей ленинградкой. Верно, девчата?

И Тоня впервые расплакалась, впервые после того, как отец ушел на фронт, она расплакалась от сладкой и нежной любви к своим товарищам, от щемящей гордости, которую она сейчас испытала.

Тоня никому не говорила, где она работает. Не нужно, решила она, никому говорить об этом. Пускай это для всех будет неожиданностью, праздником. Ведь это такая радость! Война — и вдруг нате вам, пожалуйста, кто бы Мог подумать?

Матери она говорила:

— Так, на одной военной стройке работаю. — И все.

Шли дни. И уже совсем немного оставалось до этого необыкновенного дня.

Как-то Тоня забежала домой. Она жила теперь у подруги, потому что ее дом был ближе к работе. Возле дверей тониной квартиры стоял военный в полушубке, в валенках, с перекрещенными ремнями на спине. Тоня, почти теряя сознание от волнения, крикнула:

— Папа!

Но это был не отец. Военный обернулся и спросил, улыбаясь:

— Тоня?

— Ну да.

— Моя фамилия Азаров. Я вам письмо привез от отца. Мы с ним вместе под Сталинградом, знаете?

— Нет, — сказала Тоня.

— Что нет? — спросил Азаров.

— Я просто не верю, что вы видели папу.

— Почему же не верите? Мы с ним у одного орудия работаем, — обиделся Азаров.

У Тони не было ключа от квартиры, и она растерянно сказала:

— У меня нет ключа, как же быть? У вас есть где ночевать?

— Мне ночевать не надо, я вечером уезжаю. Так что передать отцу?

Тоня прислонилась к стене, закрыла глаза.

— Послушайте, — вдруг сказала она с мольбой, — вы могли бы пойти со мной в одно место? Там я вам все объясню.

— Пожалуйста, — сказал Азаров.

И вот они идут вместе по улице. Вместе с человеком, который каждый день видит ее отца, который сражается вместе с ним, — может быть, спит рядом с ним. А Тоня молчит, потому что боится сказать не так, — она знает, что это лучше увидеть, тогда легче будет понять.

Подошли к конторе. Она сказала:

— Подождите. Я сейчас.

Она боялась, что в бюро пропусков откажут. Она волновалась и умоляла:

— Послушайте, ведь он вместе с моим папой, ему обязательно надо посмотреть. — И даже сказала: — У него орден, — хотя Тоня не знала, есть у него орден или нет.

— Куда вы меня ведете? — спросил Азаров.

— Молчите, — сказала, торжествуя, Тоня, — молчите, сейчас всё узнаете.

Они спустились в клети вниз. Сухой и чистый тоннель, высокий, стремительный. Тоня вела Азарова по этому тоннелю и, видя, как его сильное лицо с живыми глазами становилось все задумчивей, радовалась, потом лукаво спросила:

— Если мы погуляем здесь, вас не очень утомит?

— Что? — спросил Азаров.

— Расстояние порядочное, — сказала Тоня.

— Слушайте, ведь это же чудо, — сказал Азаров.

— Да, — сказала Тоня.

И они шли и шли. И теплый воздух, пахнущий смолой, лаком и горящим металлом, дул им в лицо.

— По шпалам не ходите, — предупредила Тоня, — их только что выкрасили.

— Мне хочется снять шапку и идти на цыпочках, — буркнул Азаров. — Никогда не думал.

— Правда? — спросила Тоня.

— Да, — сказал он.

Казалось, не будет конца этому пути. И вдруг пространство стало голубым, широким.

— Что это? — спросил Азаров.

— Станция «Завод имени Сталина». — И, снова торжествуя, Тоня сказала: — Мы можем выйти здесь.

Они поднялись по лестнице.

Огромный пустой зал перрона сиял белым светом. Граненые колонны из теплого, как тело, мрамора уходили ввысь.

— Как в замке, — сказал Азаров.

— Как во дворце, — отозвалась Тоня.

Тоня показала на панно:

— Это сделали ленинградцы.

— Когда? — спросил Азаров.

— Недавно, — ответила Тоня.

— А это всё?

— А это всё — мы, тоже недавно.

Вдруг Азаров увидел растущее в мраморной стене черное дерево. Ветки этого чугунного дерева чудесно переплетались, образуя решетку.

— Здорово! — сказал Азаров. — Кто сделал?

— Мальчик, из нашего дома мальчик. Ему шестнадцать лет, — сказала Тоня.

— Вот так мальчик! — сказал Азаров. Потом голос его дрогнул, и он произнес тихо: — Знаете, я еще никогда так не волновался. Нет, не то: я просто никогда не испытывал такого счастья. Опять не то. В общем поймите так: вот слушаешь «В последний час», так вот это то же самое. Вот что это такое.

— Да, — сказала Тоня, — это то же самое.

Потом они прощались. Тоня сказала:

— Передайте папе…

— Я знаю, что передать ему, — поспешно сказал Азаров. — И вообще, теперь я очень много знаю. — И застенчиво добавил: — Какие вы у нас все!

Тоня поднялась на цыпочки, положила руки ему на плечи, поцеловала. Потом она вздохнула и сказала:

— Теперь папа приедет домой на метро.

— Точно, — сказал Азаров.

Дул ветер, и на улицах было темно, но небо было высоким и очень чистым.

1943

Парашютист

Колонны наших войск вступили на главную улицу большого заграничного города.

Высокие здания модной архитектуры дребезжали зеркальными стеклами, словно шкафы с посудой.

Пестрая толпа жителей, теснясь к стенам домов, жадно разглядывала танки, пушки, металлические грузовики, сидевших в них автоматчиков.

А на мостовой, отделившись от всей толпы, почти вплотную к танкам, стоял человек в черной, донельзя изношенной одежде. Выбритое лицо, с запавшими синеватыми щеками, выражало такое волнение, что нельзя было не запомнить его. Когда горящие его глаза встретились с моим взглядом, возникло такое ощущение, будто этот человек немой и, борясь, страдая, он пытается произнести какое-то слово.

Из толпы раздавались приветственные крики. Бойцам бросали цветы. Один букет упал к ногам. Человек не наклонился, не поднял цветов, стоял и напряженным, ищущим взглядом смотрел в лица наших бойцов и офицеров.

Несколько месяцев тому назад, поврежденный огнем дальнобойных зениток, разбился в этой стране в горах американский бомбардировщик «Летающая крепость».

В секунды своего падения экипаж подал радиосигнал бедствия.

В то время советские войска находились еще очень далеко от границ этого государства. Но наше командование снарядило группу хороших, бывалых ребят и отправило их на помощь американскому экипажу.

Самолету немыслимо совершить посадку на скалы. Шестеро бойцов выбросились на парашютах. Пятеро приземлились благополучно. Шестой, попав в узкую теснину ущелья, раскачиваясь, как маятник, на стропах в теплых потоках восходящего воздуха, разбился о каменные стены.

Девять дней парашютисты искали американских летчиков. На десятый — нашли. Живыми остались только четыре американца, двое из них были тяжело ранены.

Семнадцать суток на самодельных носилках, по тропинкам шириной в ладонь, парашютисты несли раненых летчиков. Когда спустились в лощину, старший включил рацию.

Советский самолет через два дня совершил посадку в условленном месте. Сначала в самолет погрузили раненых. Стоя у дверцы, старший группы ждал, когда в самолет сядут двое американцев, а те, стоя у дверцы, улыбаясь, предлагали войти сначала нашим бойцам.

Неизвестно, сколько времени заняла бы эта обоюдная вежливость, но к старшему подошел боец и что-то прошептал на ухо. Тогда старший отдал команду, и протестующих американцев подняли на руки, втолкнули силой в кабину и захлопнули дверцу.

Наши парашютисты побежали к дороге, где с двух грузовиков уже соскочили полевые жандармы. Самолету удалось благополучно взлететь.

Высаженный в ту же ночь десантный отряд противника не обнаружил наших парашютистов.

Лейтенант Михаил Аркисьян был старшим группы парашютистов.

В штабе части я прочитал дело лейтенанта Аркисьяна.

1941 год. Ноябрь. Разведкой было установлено, что немцы, готовясь к массированному налету на Москву, сосредоточили крупные склады авиационных бомб. Задание — проникнуть в расположение складов и уничтожить их.

Когда наш самолет пересекал линию фронта, зенитный снаряд пробил фюзеляж и разорвался в отсеке бортмеханика. Раскаленные осколки воспламенили взрывчатое вещество, которое находилось в брезентовой сумке, надетой на Аркисьяна наподобие пробкового спасательного пояса. Аркисьян бросился к штурвалу бомболюка, раскрутил его и выбросился, пылая как факел. Он падал затяжным прыжком, пока не сбил пламени. Купол парашюта напоролся на вершину дерева. Ударившись о ствол, Аркисьян повредил ногу. Он висел на стропах до рассвета. Очнувшись, отстегнул лямки, упал на землю и лежал несколько часов без сознания.

С поврежденной ногой Аркисьян полз двое суток, но не туда, где мог найти приют и помощь.

Бомбовой склад немцы расположили на территории бывшего пивного завода. Серый дощатый забор окружал завод.

Орудуя ножом, Аркисьян проделал в заборе дыру и пролез в нее. По пожарной лестнице он поднялся на чердак и оттуда спустился внутрь завода.

На стеллажах, вдоль всего огромного цеха, лежали в несколько рядов тяжелые бомбы.

У Аркисьяна не было взрывчатки. Она сгорела.

Аркисьян ползал в темноте, собирая доски, чтобы поджечь их. В одном из помещений он нашел ящик с взрывателями. Он ввернул взрыватель в бомбу, взял кусок железа, чтобы ударить по взрывателю.

Но советский человек, в каком бы состоянии ни находился, видно, не ищет легкой, быстрой смерти.

Аркисьян отложил кусок железа в сторону, вывернул взрыватель. Действуя доской, как рычагом, поставил бомбу на хвост, потом закинул веревку за металлическую ферму, поддерживающую кровлю, подвесил кусок железа строго перпендикулярно головке бомбы. Снова ввернул взрыватель.

Потом Аркисьян принес промасленную бумагу, в которую были завернуты детонаторы. Разрывая ее на продольные куски, сделал нечто вроде серпантинной ленты, конец ее прикрепил к туго натянутой тяжестью железа веревке и зажег.

Когда Аркисьян пересекал снежное поле, стараясь подальше уйти от склада, немецкие часовые с дозорных вышек заметили его и открыли огонь. Но склад авиационных бомб взлетел на воздух вместе с вышками и немцами.

1942 год. Девять советских парашютистов совершили ночью нападение на город Жиздра, занятый немцами.

Перебив в казарме немецкий гарнизон гранатами, парашютисты забрали документы, а из сейфов — около двух миллионов рублей.

На пожарной машине, запряженной четверкой сильны коней, они умчались из города.

Загнав лошадей, с мешками, набитыми деньгами, они ушли в лес.

Попасть в глубокий вражеский тыл для парашютистов не трудно. Самое тяжелое выйти оттуда.

Месяц шли парашютисты до линии фронта. Голодные, изможденные, проваливаясь в снегу, несли тяжелые мешки с деньгами. Бойцы предлагали сжечь деньги, потому что не было больше сил нести эту тяжесть. Но Аркисьян, старший в группе, оказал — нельзя.

Во время стычек с немцами парашютисты ложились на снег, а в голову клали мешки, защищая себя от пуль.

Они перебрались через линию фронта и сдали деньги.

1943 год. Аркисьян с группой товарищей ликвидирует одного из палачей белорусского народа.

В снегу, возле дороги, по которой должен был проехать чиновник на охоту, с рассветом закопались наши парашютисты. Чтобы не быть обнаруженными собаками, они пропитали свои маскировочные халаты специальным составом.

Несколько троек шумно пронеслось мимо залегших парашютистов. Но Аркисьян запретил открывать огонь. На обратном пути утомленная после охоты и основательно захмелевшая охрана будет менее бдительна. Парашютисты лежали в снегу шестнадцать часов. Двое отморозили себе конечности настолько, что потом пришлось ампутировать. Но никто не покинул своего поста, не сдвинулся с места.

Ночью возвращающиеся с охоты немцы были уничтожены на дороге все до единого.

Эти три эпизода не исчерпывают всей боевой деятельности Михаила Аркисьяна. Один только перечень выполненных заданий занимал шесть страниц убористого текста. Михаил Аркисьян родился в 1921 году, армянин. В 1943 году принят в члены ВКП(б).

Я решил узнать обстоятельства гибели Аркисьяна, но когда обратился к представителю командования с этим вопросом, полковник сказал с упреком:

— Плохо вы знаете моих людей, если так быстро их хороните.

И полковник рассказал мне коротко последующую историю парашютистов и их старшего.

Оставшись одни, парашютисты вели бой с немцами. Аркисьяну и двум бойцам удалось прорваться и уйти в горы. Один боец был убит, а другой, Василенко, тяжело раненный, попал в руки немцев.

В горах парашютисты встретились с партизанами. Мысль о попавшем в плен Василенко мучила Аркисьяна. Партизаны установили с помощью населения, что раненый русский находится в концлагере. Из концлагеря заключенных гоняют работать в каменоломни.

У Аркисьяна созрел план. Ночью он пробрался в каменоломни и зарылся в щебень. С рассветом пришли заключенные. Он смешался с ними и нашел Василенко. Когда начало смеркаться, Аркисьян закопал Василенко в щебень, сам встал в шеренгу и был принят по счету.

Силы людей, физические и моральные, были доведены до предела изнеможения. Многие ждали только смерти.

Аркисьян сумел сплотить этих людей, собрать воедино их волю, воодушевить их верой в освобождение. Он стал готовить восстание заключенных.

Восстание произошло. Оно совпало с днями, когда наши уже приближались к этим местам.

Случилось это так. Дни и ночи мимо лагеря шли отступающие колонны немцев. В лагерь явился эсэсовский отряд для расстрела заключенных. Но расстреляны были не заключенные, а эсэсовцы.

Когда пришла Красная Армия, Аркисьян был временно оставлен в лагере начальником — охранять пленных немцев, теперь они заполнили помещение лагеря.

— И сейчас вы можете увидеть его там, — закончил полковник, прижимая к уху телефонную трубку и держа вторую в руке.

…Я приехал в лагерь военнопленных и здесь нашел лейтенанта Аркисьяна.

— Понимаешь, дорогой, мне сейчас некогда, — обратился он ко мне. — Ты видишь, какой у меня тут зоологический сад.

И только ночью мне удалось поговорить с ним.

— Правильно, это я тогда стоял на улице и смотрел, как входят в город наши советские части, — говорил мне Аркисьян взволнованно, — и, понимаешь, очень мне было хорошо и ужасно плохо, что вот стою я, вижу своих и не могу даже сказать «здравствуйте», потому, что так я безобразно одет, похож на ворону. Это были мои самые тяжелые переживания в жизни — запиши, пожалуйста. Нет, подожди… это главные переживания будут.

В одном месте меня немцы собаками травили. Ползу я в лесу, по грязи, деревья такие черные кругом, осина. Дождь идет такой противный. Тошнит меня. Немцы живот прострелили, решил — застрелюсь. Вынул пистолет, зажмурился и тут, понимаешь, подумал: жена есть, отец есть, мама есть, товарищи хорошие, деревня, где, понимаешь, я жил в Армении, в нашей такой замечательной стране, — и вдруг этого ничего не будет, как будто собственной своей рукой я все это убиваю, а не себя. Решил жить. И вот, видишь, живу. Отбился. И каждый раз, когда мне плохо, я думаю, как тогда, и мне так интересно жить, что я действительно храбрым становлюсь. А что такое храбрый? Муха тоже храбрая, она с размаху в стекло головой бьет.

Вошел караульный и доложил о приезде американских летчиков.

Аркисьян встал и сказал со вздохом:

— Прилетели специально спасибо сказать! Я говорил, зачем горючее жечь, можно было письмо написать. Придется водку пить, гостеприимство, а мне, понимаешь, нельзя, я при исполнении служебных обязанностей.

Четыре американских летчика шумной гурьбой вошли в комнату, держа в руках большой венок. Аркисьян, по-видимому, уже привычно наклонил голову. Венок надели ему на шею.

Через час американцы, обняв Аркисьяна, пели ему свои песни, показывали карточки своих жен и детей, и Аркисьян, к восторгу американцев, водя пальцем, называл имена детей их и жен, не забывая при этом поглядывать на часы: близилась смена караула, — ему нужно было принять рапорт.

1945

Мера твердости

Еще не смолкло тяжкое дыхание удаляющегося боя. Красное солнце, опутанное пыльными облаками, медленно падало на запад. Одиночные танки продолжали неторопливо сползаться к пункту сбора.

Березовая роща, иссеченная осколками, стояла совсем прозрачная. Стеариновые стволы деревьев резко выделялись в фиолетовых сумерках.

В израненной березовой роще собрались коммунисты десантной роты танкового батальона. После боя они обсуждали итоги его. И когда закончилось обсуждение, комиссар Шатров сказал:

— Товарищи, тут поступило одно заявление. Необходимо его разобрать.

Это заявление было от бойца Гладышева. Он обвинял другого бойца, Похвистнева, в трусости и измене.

Сам Гладышев отсутствовал: он находился в госпитале.

Когда Похвистнева попросили дать объяснение, он долго не мог говорить. Он выглядел больным, подавленным тяжестью обвинения и всем случившимся перед этим.

Прежде чем изложить суть дела, необходимо познакомить с Гладышевым и Похвистневым.

Оба они работали у ручного пулемета. Гладышев — первым номером, Похвистнев — вторым. Оба они сибиряки и в равной степени гордились этим. Пожилые, степенные, они пользовались уважением у бойцов.

За время войны подразделение, в котором находились Гладышев и Похвистнев, потеряло одиннадцать человек; шесть из них, хотя и погибли, продолжали существовать в памяти бойцов. О них говорят до боя, после боя, на них ссылаются, когда нужно найти решение, когда, казалось бы, ничего уже решать нельзя.

Имена остальных пятерых забыты. Они были тихими людьми и погибли, не вызвав в сердце ничего, кроме жалости.

Так уже водится на войне. Одни, умирая, остаются жить в нас, другие уходят навсегда бесследно. Эти обычно предпочитают смерть буйной драке до последнего вздоха. Ленивые души расстаются с телом легко, не то что яростные и непокорные.

Гладышев предпочитал всем видам оружия гранаты «Ф-1». Он доставал их, где только можно, и запасался впрок.

Запалы он носил в боковых карманах гимнастерки, как газыри или как вечные перья, зажимая ткань плоскими рычагами взрывателей.

Высокий, худой, сутулый, с темными, глубоко впавшими глазами, с руками, длинными и от природы и от того, что ходил немного сгорбившись, Гладышев напоминал цыгана-лошадника.

В жизни своей он переменил много профессий, объездил страну, участвуя во всех великих стройках, много повидал, вытерпел. Невзгоды фронтовой жизни переносил с легкостью бывалого человека.

Он умудрялся за ночь выстирать портянки и просушить на своем теле, обмотав вокруг бедер. Когда, казалось, на земле нет сухого места для ночлега, он находил его.

Брился он одним-единственным лезвием безопасной бритвы, правя ее о внутренние стенки граненого стакана.

На привале вокруг его котелка всегда собирались бойцы. Гладышев умел говорить едко, насмешливо, умно.

— Я, когда по тылам в рейд ходил, с дамочкой одной в колхозе познакомился, симпатичная такая. — И, сбрасывая на землю пену с бурно кипящей каши, он добавил: — Я ей обещал, как следующий раз приду, два килограмма мышьяку привезти.

— А зачем ей мышьяк?

Гладышев подул на ложку, попробовал кашу и спокойно сказал:

— Немцев травить, вот зачем. — И раздраженно добавил: — Народ неаккуратно с немцами драться хочет. Это мы аккуратно воюем. Я говорю командиру: «Разрешите на трофейном танке группку в их одежде по тылам соорудить?» А он говорит — неудобно. Неудобно — это когда немец по твоей земле живой ходит. А остальное все удобно.

— А вы сколько, товарищ Гладышев, за войну человек убили?

— Нисколько, — сказал Гладышев.

— А как же в «Боевом листке» написано?..

— Так то же фрицы, — сказал Гладышев, щурясь. — А разве ж они люди?

…Однажды бойцы шли по дымящейся пылью дороге: На черной груде камней сидела старая женщина, скорбная и неподвижная. Похвистнев отделился от бойцов, подошел к женщине, и все видели, как он снял с плеч вещевой мешок и стал его развязывать.

Через несколько дней проверяли НЗ. У Похвистнева НЗ не оказалось, Он сказал, что НЗ съел, и получил за это взыскание.

Вечером Гладышев выговаривал ему:

— Ты подло сделал. Знала б старуха, что ты ей даешь, она бы тебе этой консервной банкой башку расшибла. Видел, чего народ терпит. И он знает, за что терпит, за что тебе свой последний кусок хлеба отдает. Ты доброго из себя не строй. Он от тебя не доброты, а злости требует. Мне банки консервов не жалко, мне обидно, что у тебя башка не в ту сторону работает.

Похвистнев недоуменно пожал плечами. Он был из тех спокойных, рассудительных людей, которые могут мириться с любыми неудобствами, но никогда не пожелают добровольно усугубить их, если не будут вынуждены к этому людьми более жестокой, прямой и сильной воли.

И доброта его была такая же ленивая. Он предпочитал душевный покой жестокому упорству, направленному к одной цели.

В десантники Похвистнев пошел потому, что пошел Гладышев. Он привязался к Гладышеву, и не хотел с ним расставаться, хотя трудно сказать, чего в этом влечении было больше — сердечной привязанности или корысти.

Неутомимый и деятельный Гладышев сам не замечал, как в пылу своей неукротимой энергии он частенько делал то, что полагалось делать Похвистневу.

Гладышев был слишком нетерпелив. И когда он видел, как медленно возится с топором или лопатой Похвистнев, он вырывал у него инструмент и заканчивал работу сам.

Сознательно или несознательно Похвистнев использовал яростный задор Гладышева — трудно сказать. Только жили они оба дружно, и Гладышеву было удобно, что Похвистнев ему ни в чем не перечил.

Как-то отбирали добровольцев для одной опасной операции. Похвистнева не оказалось в числе желающих, Гладышев ушел с другим вторым номером. Потом Гладышев спросил Похвистнева, почему его не было с ним?

Похвистнев сказал:

— Я человек семейный, зачем еще зря на рожон лезть.

Хотя Похвистнев ни разу не спрашивал Гладышева, есть ли у него семья, по замашкам Гладышева он был твердо убежден, что тот холост.

Гладышев сощурился и, глядя на Похвистнева с гадливым выражением на лице, какое у него обычно бывало, когда он, лежа у своего пулемета, целился, резко сказал:

— Если бы твоих ребят немцы зарезали, — хорошо было бы. У таких отцов их на глазах резать надо.

Впрочем, они быстро помирились: Гладышев не был злопамятным, а Похвистнев вообще не любил ссориться.

Теперь — о той операции, итоги которой обсуждали коммунисты десантного подразделения и события которой послужили поводом для заявления Гладышева, обвинявшего своего друга в таком тяжелом преступлении, как трусость.

В 6.20 29 августа танки с десантниками прямо с марша удачно миновали проходы, проделанные саперами в минных полях. Прорвав проволочные заграждения, они сокрушили передний край вражеской обороны огнем и ворвались в населенный пункт, где располагались вторые немецкие эшелоны.

Десантники, покинув танки, в центре населенного пункта вступили в бой с немецкой пехотой.

Гладышев, еще сидя на танке, сорвал предохранительную чеку с гранаты «Ф-1». Спрыгнув на землю, он остановился, ища глазами, куда бы ее метнуть.

Но тут из дверей каменного дома, — по-видимому, бывшей нефтелавки, — выскочил дюжий немецкий солдат. Увидев Гладышева, солдат кинулся на него.

Гладышев не мог выпустить из рук гранату, потому что она тогда взорвалась бы. Бросить ее в немцев — тоже нельзя: осколками поразило бы его самого. Подпустив немца, Гладышев кулаком, утяжеленным зажатой в нем гранатой, ударил его по голове. Немец упал.

От сильного удара Гладышев разбил себе пальцы. Боясь, как бы ослабевшие от боли пальцы не разжались сами собой, он быстро перехватил левой рукой гранату и метнул ее внутрь каменного здания, когда уже взрыватель щелкнул.

Все это произошло так быстро, что Похвистнев, держа в обеих руках ящики с дисками, не успел даже выпустить их, чтобы броситься на помощь.

Крикнув Похвистневу, Гладышев ворвался внутрь здания, держа новую гранату в левой руке. Но там уже все было кончено.

Примостившись возле пробитого над самым полом квадратного отверстия в стене, — сюда, наверное, раньше вкатывали с улицы бочки с керосином, — Гладышев открыл огонь.

Похвистнев, сидя на корточках, подавал ему диски.

Немцы, пропустив наши танки, попытались встретить идущую за ними пехоту огнем. Но десантники не давали немцам сосредоточиться для круговой обороны в траншеях, пересекающих поселок.

Тогда немцы стали стрелять из противотанковой пушки по зданиям, где закрепились наши автоматчики.

От прямых попаданий бронебойных снарядов обрушилась кровля нефтелавки.

Огромная двутавровая железная балка, поддерживавшая свод, рухнула вместе с обломками стропил.

Когда оглушенный Похвистнев открыл глаза и душная пыль рассеялась, он увидел, что двутавровая железная балка придавила вытянутые ноги Гладышева. Кровь, пропитывая обломки извести, делала их красными, как куски мяса.

Похвистнев сначала подумал, что Гладышев убит.

Но почти в то же мгновение пыльный ствол пулемета затрясся, и длинное трепетное пламя протяжной очереди забилось на конце ствола.

Похвистнев вскочил и попытался поднять балку. Но он не смог даже пошевелить ее, заваленную обломками каменной стены и бревнами стропил. Вид неестественно, косо, вверх торчащей из-под обломков голени Гладышева с обнаженной розовой и чистой костью вызвал у него тошнотную тоску отчаяния.

И вдруг Гладышев, не поворачивая головы, сипло и повелительно произнес.:

— Подавай!

Похвистнев бросился к коробке с дисками, но не мог открыть ее, так у него тряслись мокрые пальцы.

— Подавай! — со стоном повторил Гладышев и выругался.

Этот подавленный стон словно образумил Похвистнева. Тот вскочил, бросился к дверям и живо проговорил:

— Степа, друг, ты потерпи, я сейчас. — И выбежал на улицу.

— Подавай, сволочь! — хрипел Гладышев, силясь дотянуться до коробки с дисками.

Похвистнев бежал, не обращая внимания на визжащие вокруг него пули. Мина разорвалась у самых ног. Осколки каким-то чудом перелетели через голову.

Он бежал без пилотки, с белым от известковой пыли лицом и слезящимися, невидящими глазами.

Сослепу он провалился в траншею и упал на немецкого пулеметчика. Борясь с ним, он задушил его голыми руками. Выбравшись, он продолжал бежать дальше, не замечая, что лицо его порезано ножом.

Когда Похвистнев вернулся с бойцами в разрушенное здание нефтелавки, он увидел Гладышева, лежащего лицом на теплых расстрелянных гильзах. Коробки с дисками Гладышеву удалось подтянуть к себе, набросив на них поясной ремень.

Заметив Похвистнева, Гладышев повернулся к нему почерневшим лицом и хотел плюнуть. Но снова в изнеможении он упал на расстрелянные гильзы.

Бойцы не смогли приподнять балку. Только с помощью тягача им удалось освободить раздавленные ноги Гладышева.

Вот все, как было.

Теперь на партийном собрании мы разбираем заявление Гладышева.

Лунный свет проникает сквозь редкие белые стволы деревьев, как белое зарево осветительной ракеты.

А Похвистнев — вот он стоит перед нами, подавленный, и в глазах у него слезы.

1942

Мать

В небе, высоком и чистом, сияло сильное, горячее солнце. Курчавые виноградники застыли по склонам гор золотой лавой.

Тысячи людей стояли в тот день по обе стороны дороги. На лицах — напряженное ожидание, глаза устремлены туда, где дорога, сужаясь, исчезает в коричневом камне гор.

Шоссе напоминает сухое русло канала. И лица словно истомлены жаждой. Никто не спускает глаз с шоссе. Так ожидают труженики земли: вот-вот хлынет прозрачный поток могучей реки, которому годами непомерного труда, горя, страдания люди пробивали новый путь сквозь камень гор. Этот поток оживит их землю, принесет счастье.

И был этот поток из железа и стали.

Растирая серый камень дороги, шли танки, орудия, в цельнометаллических грузовиках сидела пехота. В туче поднятого праха земли, двигалась Красная Армия. Так густа была эта туча, что танки и бесчисленные машины шли с зажженными фарами. И когда они въезжали в города, на улицах и в домах днем зажигались огни.

Жители бросались к машинам, взволнованные и потрясенные, обнимали воинов, дарили им цветы.

И таким же гремящим, словно пробившим горы, потоком приблизились колонны к голубому шоссе, ведущему к главному городу, жители которого вышли на дорогу с рассвета. Люди кинулись навстречу, бросали цветы, бежали за этим потоком, как бегут люди вслед за водой, спасшей их землю от смерти.

У входа в город стояла триумфальная арка, увитая гирляндами. На вершине ее пламенели красные цветы. Они сплетались в надпись: «Добре дошли, наши освободители!» Весь город и даже разрушенные, похожие на рассохшиеся скалы, дома его были украшены флагами и цветами.

Когда в улицы вошли советские войска, на шоссе, уже опустевшее, донесся из города крик счастья. И в это время по шоссе шли две женщины, поддерживая друг друга, прижимаясь друг к другу. Они плакали от счастья, как умеют только женщины. Одна из них — совсем старая, седая, вся в черном. Другая — моложе, но в темных ее волосах яркая седая прядь, словно шрам страдания и боли. Обе они, обессиленные радостью, не поспевали за ликующим народом, бежавшим вслед за колоннами войск, отстали и остались на шоссе вдвоем.

И они шли к городу, певшему от счастья. На пустынной, накаленной солнцем земле эти две одинокие женщины казались матерями всего болгарского народа, ибо они, потерявшие своих сыновей, как матери, радовались счастью своего народа.

Старуха была Стефа Христова. Ее мужа и старшего сына схватили во время налета на немецкую комендатуру. Оба были ранены. Палачи отрубили голову сыну. Обезглавленное его тело привязали к коню. Старика-отца живым прикрутили к седлу другого коня и голову сына повесили на грудь отца.

Так их возили жандармы по горным селеньям и, наконец, привезли в их родную деревню.

Стефа Христова вышла на притихшую площадь, где глашатай, стуча в барабан, каркающим голосом повторял текст приговора.

Торжественная, прямая, с сухим лицом, она прошла сквозь толпу, и, когда взглянула жандарму в глаза, он невольно дал ей дорогу, отступив перед ее взглядом.

Стефа подошла к мужу и, медленно наклонившись, бережно поцеловала багровую, отекшую, со вспухшими венами руку. Потом вся вытянулась и прижалась губами к мертвой, качающейся голове сына.

И когда старика Христова сняли с седла и подвели с качающейся на груди отрубленной головой сына к дереву, чтобы вешать, — раздалось пение партизанского гимна. Оно было сильным и громким. Но кто пел, жандармы не могли узнать: пели все. Вся толпа пела, сомкнув губы.

Спустя три месяца после казни посадили в тюрьму младшего, пятнадцатилетнего сына Христовой, Петку.

Стефу привели в тюрьму и заставили смотреть, как пытают сына. И Стефа, стоя возле окровавленного, содрогающегося от боли, обнаженного сына, шептала ему слова, которые говорила, когда он болел совсем маленьким, те слова, которые говорят все матери страдающим детям, но не каждая мать способна произнести сыну, умирающему в руках палачей.

И когда Соня Драгойчева — это она сейчас шла по шоссе со Стефой к кричащему от счастья городу — спросила Стефу, сохранил ли ее сын, Петко, тайну о месте явки, Стефа сказала:

— Мой сын умер.

И слово «сын», произнесенное. Стефой Христовой, прозвучало с такой же торжествующей силой, как звучал сейчас голос города.

И Соня Драгойчева обняла Стефу и назвала ее своей матерью. Но она была сама мать.

Молодой учительницей деревенской школы, еще стеснявшейся учеников, Соня Драгойчева начала свою жизнь революционерки.

Во время переворота Цанкова она уже находилась в штабе рабочей партии, готовившей народ к водруженной борьбе против фашистской партии.

16 апреля 1925 года начались массовые аресты. Соня Драгойчева — в пловдивской тюрьме. Она беременна. Но палачи подвергают ее пыткам. Сорвав с нее одежду, ее обливают бензином и поджигают. Когда мечущаяся горящая, она упала на каменный пол камеры, огонь погасили, накрыв ее мокрыми овчинами. Ее жгли снова, снова гася и снова поджигая. Три товарища, трое сильных, мужчин, не выдержали такой пытки: они выбросились из окна тюрьмы на скалы. Соня боролась за жизнь, ее жизнь принадлежала уже не ей одной.

Соню Драгойчеву приговорили к смерти.

Семь месяцев она жила в тюрьме под пытками, жила только для того, чтобы дать жизнь и потом умереть. Но народ, который помнил Соню, вел борьбу за ее жизнь, — и правительство было вынуждено заменить смертную казнь пожизненным заключением.

Когда родился сын, Соня назвала его Чавдар. Пока ребенок питался молоком матери, он был здоров, потом стал чахнуть и медленно умирать. Соня просила спасти ребенка. Но сын был приговорен за мать. Тюремное начальство отказалось спасти жизнь Чавдара.

Народ спас жизнь Чавдару: массовые демонстрации протеста прошли по всей Болгарии. Чавдару было три года. Товарищи отправили мальчика в Советский Союз.

Свыше десяти лет сидела Соня Драгойчева в тюрьме. Холодные камни тюремной камеры дни и ночи высасывали живое тепло ее тела, болезнь леденяще входила в грудь, кровь из надорванных легких заливала горло, она задыхалась. Но мысль о сыне, живущем в необыкновенной стране, грела ее коченеющее сердце. Вытирая текущие по подбородку струйки крови, она заставляла себя встать с койки и начинала ходить по камере и дышать, глотать воздух, пить его, чтобы жить.

Не только на родине Сони Драгойчевой, но и в других странах развернулось большое движение за амнистию. Устрашенное правительство вынуждено было выпустить из тюрьмы среди других революционеров и Соню Драгойчеву.

Выйдя из тюрьмы, она снова стала призывать болгарский народ на борьбу с фашистами.

В 1941 году, когда немцы пришли в Болгарию, Соня во время массовой облавы была арестована и заключена в концлагерь.

Товарищи помогли ей бежать. В подполье она стала секретарем Национального Комитета Отечественного фронта.

Бесстрашная, она ходила из деревни в деревню, из города в город, организуя явки, устанавливая связь между партизанскими центрами. Она пробиралась в глухие дебри гор, к партизанским отрядам.

Она была беспощадна к тем, кто оказывался слаб духом, и ликовала, когда имя человека отмечалось подвигом.

Молодые бойцы партизанских отрядов называли ее матерью. И слово «Мать» стало именем Сони, данным ей народом. Даже старик Христов почтительно называл ее Матерью, благоговея перед мужеством ее, перед неиссякаемой силой духа и веры.

Стефа Христова, болгарская крестьянка, высохшая от жестокого труда, поверила в дело Драгойчевой так, как только мать может верить матери, и она послала сыновей своих на смерть во имя того, чтобы вечное материнское счастье торжествовало на ее земле.

И сейчас, когда они обе, седые и в черном, шли по пустынной дороге, обессиленные счастьем и слезами счастья, им казалось, что там, куда они идут, они встретят детей своих и дети обнимут их, прижмут к себе и скажут это слово, самое высокое слово на земле — мама.

И когда они шли, поддерживая друг друга, прижимаясь друг к другу, пролетавшая по шоссе автомашина остановилась, и, высунувшись из нее, молодой боец крикнул им веселым голосом:

— Мамаши! Если вы в город, — садитесь.

Женщины остановились, поглядели друг другу в глаза и, не сказав ни слова, подошли к машине, сели в нее.

Так, молчаливые и торжествующие, доехали они до города, где были радость и музыка, цветы и знамена, где люди в военной форме Красной армии обращаются к пожилым женщинам со словом, которое входит в сердце и не хочет уходить оттуда, как сладкая боль, как радость, как счастье.

1945

Это сильнее всего…

Я не буду называть действительного имени этого человека. Но делаю это вовсе не для того, чтобы сохранить право на литературный вымысел. Простая и строгая правда доходчивей самой изощренной фантазии… Главная причина — не обмануть доверие человека, случайно раскрывшего свою душу другому.

Потом, я должен предупредить, не все даты точны. Нельзя с блокнотом и карандашом в руках слушать исповедь человека, даже если ты его встретил первый и последний раз в жизни.

И еще: в рассказе нет финала. Ибо человек этот — с трудной судьбой, и нет нужды облегчать ее в угоду кому- либо.

Прощальный банкет, который решил нам дать корреспондентский корпус, был устроен в ресторане, расположенном на каменной террасе древней белградской крепости. Глубокие земляные рвы, окружающие крепость, были некогда превращены в вольеры для зверей зоологического сада. Но теперь вольеры были пусты. Немцы любят стрелять. Во время оккупации в ресторан могли входить только немцы.

Удивительный вид открывался отсюда.

Здесь место слияния двух рек: Дуная и Савы.

Серебряный тусклый туман, пропитанный лунным светом, создавал впечатление, будто огромная река течет в воздухе.

Мне не хотелось отходить от каменной балюстрады и расставаться с видением светящейся водной равнины.

И когда он подошел с бутылкой в руке и двумя бокалами, которые держал между пальцами, и, бесцеремонно усаживаясь на балюстраду, предложил выпить, я не очень дружелюбно принял его предложение.

На вид ему можно было дать и 40 и 50 лет. Сухое лицо с острыми чертами, узкие почти бесцветные губы, холодные светлые глаза и резкий голос мало располагали к себе. На нем была униформа, которую носят все американские корреспонденты, только на погонах и на рукаве почему-то не было отличительных знаков военного корреспондента, и на фуражке, которую он небрежно бросил на пол, отсутствовал медный герб.

Поймав мой взгляд, он сказал:

— Если это так необходимо, я могу рекомендоваться.

Представился и добавил:

— Бывший корреспондент, — и назвал при этом крупнейшее мировое агентство. И тут же вызывающе сообщил: — Я послал моего шефа к чертям собачьим телеграммой в тысячу слов за их счет. Хотел бы видеть его лицо, когда он читал текст.

Кивнув в сторону грота, где находился бар, он с иронией произнес:

— Мои коллеги относятся теперь ко мне, как к чужаку. Они не уважают людей, отказавшихся от своего шефа…

Налив вина, он объявил:

— Я хочу с вами выпить потому, что вы советский журналист и не будете щепетильны к таким мелочам. — Да, — сказал он тихо и серьезно. — Родина… Я никогда не думал, что это может быть больше, замечательней, сильнее всего того, к чему я стремился всю свою жизнь.

Подняв голову, он быстро спросил;

— Вы женаты?

— Да.

— Сегодня я сообщил своей жене, что она может быть свободной. Тоже телеграммой, только она в тысячу раз короче, чем та, которую я послал шефу. Это не будет выспренно, если я вам скажу, что я боготворил свою жену. Ни одну женщину я не буду любить так, как я любил ее.

Поднимая бокал к губам, он глухо сказал:

— Я должен был сегодня напиться, но я не буду этого делать. Я не люблю этого слова — напиться, но еще больше не люблю того, что означает это слово. Впрочем, если вы согласитесь докончить со мной эту бутылку и если вам не надоело с самого начала, я готов рассказать вам все по порядку. Но не думайте, пожалуйста, что я к вам питаю какое-нибудь особое расположение, или то, что вы — советский, вызывает у меня к вам восторженные чувства. Впрочем, да, вы те люди, которых хочется разгадать, а вместо этого… Ну, это из области психологии или, вернее, социологии, или черт знает чего. Итак, выпьем.

Так вот. Вы думаете, конечно, что я американец? Нет, я хорват, родился в Хорватии. Семи лет я с братом уехал на транспортнике в Америку. Когда мне было одиннадцать лет, брат погиб. Его убило лопнувшим тросом в порту. До тринадцати лет я мыл машины в гараже. Пятнадцатилетним юношей ушел в море помощником кочегара на старом лайнере. На нем нельзя уходить в море, но мы пошли, потому что деваться нам было некуда. В первом же моем рейсе на лайнере взорвались котлы. Два месяца я провалялся в госпитале. Выйдя из госпиталя, я не мог найти работы. Голодал. Однажды в баре меня угостил виски какой-то человек. Мы разговорились с ним, и я рассказал всю историю с лайнером. А через несколько дней я встретил своих товарищей по плаванию. Они избили меня до полусмерти. Уходя, они забили мне в рот смятую в ком газету и сказали: «Ты должен съесть ее».

Только через месяц я узнал, что это была за газета. В ней было напечатано интервью со мной, где я, по словам репортера, заявлял, что авария произошла по вине кочегаров. Основываясь на этой заметке, суд отклонил претензии команды к компании. Я решил найти и убить репортера. Я стал ходить по редакциям и искать его, но найти мне его не удалось, а через несколько лет я сам стал репортером. Вы, советские люди, не знаете, что такое доллар. И я не буду вам объяснять, что такое доллар. В Америке есть ходячее выражение: этот человек стоит столько-то долларов. В это понятие входит всё, кроме моральных и нравственных категорий. Но меня не интересовала карьера проповедника. Я писал о том, о чем можно писать. За что хорошо платили. Я был в Испании и в Советском Союзе. Кажется, ни в Советском Союзе, ни бывшим бойцам интернациональной бригады мои корреспонденции не нравились.

Конечно, я должен был бы писать их иначе, но кто их стал бы тогда печатать? Моего шефа интересовали не факты, а представление о них его рекламодателей. Да и факты нужны были те, какие нужны шефу, и платил за них он, а не кто-нибудь другой.

Кстати, тогда же я встретил того репортера, но я не убил его и даже не надавал пощечин. Было бы глупо, если б я это сделал; теперь я знал все профессиональные уловки. Мы выпили с ним в баре, хотя он не мог вспомнить меня. Я отнесся к нему без злобы. В сущности, ведь ему я был обязан своей журналистской карьерой.

Я работал так, как вы, советские журналисты, не умеете работать. Кроме моего основного агентства, я нелегально сотрудничал в десятке других газет, и частенько мне приходилось в одной газете писать совсем противоположное тому, что я писал в другой. Я так отбивал себе на машинке пальцы, что вынужден был надевать резиновые наконечники. В течение нескольких лет я не был ни разу ни в театре, ни в кино и читал только те книги, которые мне нужны были для работы, вернее, вычитывал из них только то, что нужно было вставить в статью.

Мы были помолвленными с Керри в течение трех лет и встречались только в две недели раз, пока я не заработал денег и смог жениться на ней без опасения ввергнуть ее в нищету. Пять лет я таскался по Африке, Египту и по южноевропейским странам для того, чтобы заработать сумму, которая позволила бы нам иметь ребенка. До этого мы боялись иметь ребенка, и Керри несколько раз подвергала себя мучительной операции.

Уже во время войны мне удалось устроиться на хорошую должность в одно рекламное бюро. Мои связи с прессой открывали самые широкие перспективы. Но когда начались события в Югославии, мой старый шеф разыскал меня и предложил такую сумму, отказаться от которой я не мог. Посоветовавшись с Керри, я дал свое согласие.

Так как путешествие было очень опасным (нужно было спрыгнуть с парашютом в расположение партизан), я потребовал от шефа застраховать мою жизнь на весьма кругленькую сумму. Шеф и на это согласился.

Как чувствует себя человек, первый раз совершивший прыжок с парашютом, вам рассказывать нет нужды. Партизаны сняли меня с дерева, на котором я повис на стропах, но больше всего они были удивлены тем, что я говорю свободно на их родном языке.

Приехал, или вернее, спустился я к ним с поднебесья крайне не вовремя. Немцы двойным кольцом окружили партизан, и несколько сот автоматчиков прорвались к штабу.

Должен вам сказать, что я вообще не трус. А здесь я был очень взволнован тем, что происходило перед моими глазами, и давно заглохшее чувство родства заговорило во мне, — словом, когда один раненый партизан протянул мне автомат и сказал: «Достреляй за меня, что тут есть, друже», — я не выдержал.

Мы дрались день и половину ночи, потом мы отходили в полном мраке по каким-то горным тропинкам. Я шагал рядом с раненым партизаном, и, когда от усталости стал шататься, он предложил опереться на его плечо.

А когда я отдохнул, то попросил немедленно провести меня к Тито, интервью с которым входило в основу моего задания.

Представьте мое смущение: тот самый раненый партизан и был Тито. Весь облик этого человека и все его поведение настолько противоречили тому, о чем мы договорились с шефом, что я не смог писать неправду.

Мне не приходилось встречать более благородных людей, более одухотворенных и чистых в своих поступках и помыслах.

Я радировал и знал, что это не будет напечатано, но я писал правду.

Ну, что ж дальше? Я остался с партизанами и стал партизаном. Я научился спать стоя, как лошадь, греть руки о нагревшийся ствол автомата и бросать лежа гранату. Стоит ли говорить, что моему решению остаться с партизанами предшествовали встречи с людьми, которые знали меня в детстве, и посещение мест, где я родился. Я посетил свой дом, вернее, развалины на том месте, где был мой дом. Мне рассказали, как был обезглавлен мой отец и как голову его привезли усташи и бросили к ногам моей матери. Я разыскал свою сестру. Это была седая старуха в рубище. Она не узнала меня. Дети ее погибли под развалинами дома, куда попала немецкая бомба.

Я не мог больше оставаться американцем, я стал хорватом. И мне вернули мое родное имя.

Два года я пробыл в армии Тито, это для меня было большим, чем двадцать лет жизни там.

Но самое мучительное началось для меня потом. Мы одержали победу. Да, вы помогли нам, без вас победа не пришла бы. Война кончилась. Я увидел страну, разоренную, измученную, и мне нужно было решать: кто я? Нужен ли я здесь? Да, я мог воевать, но теперь, что я могу делать? Писать? Нет, не могу писать. Здесь нельзя писать так, как писал всю жизнь. Но у меня нет другой профессии. Хорошо, я могу стать шофером. А семья, жена, ребенок, разве я могу обречь их на такую жизнь? Потом, это совсем другая жизнь. Здесь нужно жить не только для себя, понимаете? Ну, вы это отлично знаете! А они не поймут никогда. Но ведь той, своей жизни я добился какой ценой! И я достиг многого! Отказаться от всего? Смешно, верно? Да, пожалуй, смешно отказаться! Моя жена, которую я любил, которая дорога мне, как сама жизнь, — тоже отказаться от нее?

Да, но она сама отказалась от меня.

Она прислала мне телеграмму и попросила во имя нашего ребенка не возвращаться больше в Америку. Там считали меня убитым. Жена получила страховую премию и вложила ее в дело отца. А когда ее отец узнал, что я жив, он отказался отдать деньги. Теперь, если я вернусь, они будут разорены.

— Ну, так как же: согласитесь теперь вы со мной еще выпить? — Он поднял бокал и остановился, выжидающе глядя мне в глаза.

— Как же вы теперь думаете дальше жить?

Он наклонился и, расплескивая вино себе на колени, глухо сказал:

— Я очень много потерял для одного человека, но я нашел то, без чего не может жить ни один настоящий человек на земле, — отечество.

Поставив бокал, он добавил задумчиво:

— Я все равно не мог бы вернуться, жена облегчила мне решение. Я всегда считал ее самой умной женщиной, какую мне когда-либо приходилось встречать.

Охватив лицо руками и опершись локтями на колени, он застыл в своей позе. Потом, выпрямившись, заявил.

— Если б я сейчас встретил того репортера, с каким бы наслаждением я набил бы ему морду и сбросил туда, вниз!

Поднявшись, он направился было к бару, за новой бутылкой. Но, не дойдя, вернулся и сказал:

— Нет, не буду, утром будет болеть голова. А завтра у меня большой день, пускаем новую турбину.

— Вы что, поступили на завод?

— Да, я кое-что смыслю в этом деле. Я забыл вам сказать, что около двух лет в Канаде я работал по монтажу, там и научился русскому языку у ребят из русской колонии. Но они совсем другие русские. Впрочем, это так, к слову.

Он пожал горячей сухой рукой мою руку, небрежно надел фуражку, лишенную медного герба, и ушел, ни разу не оглянувшись.

1945

Павел Филиппович

В мужественном и суровом армейском быту не примято обращаться к воину по имени и отчеству. Сдержанная лаконичность свойственна языку бойца и командира.

А вот его, нашего санитара, все называли по имени и отчеству — Павел Филиппович. И командир так называл, и комиссар, и бойцы.

И это было высшим знаком почтения к человеку, не имеющему в своих петлицах никаких знаков различия.

Желтый блин лысины, выпуклое брюшко, валкая походка, постоянная добродушная улыбка в маленьких, чуть заплывших глазах свидетельствовали, что строевая выправка не совсем далась ему.

А между тем даже самые матерые фронтовики отзывались о нем как о человеке невозмутимой и дерзкой отваги.

На досуге Павел Филиппович любил рассказывать с воодушевлением о своей амбулатории в селе Малые Кочки, где он собственноручно выкрасил хирургический кабинет цинковыми белилами. И стал от этого кабинет белый, чистый, как фарфоровая мисочка.

Любил Павел Филиппович плотно покушать и выпивал целый котелок чая с крохотным кусочком сахара.

Недавно произошел с ним такой случай.

В ночь наша часть должна была перейти в наступление.

Бойцы заняли исходное положение. Тяжелая артиллерия разрывала мрак ночи кровавыми полосами огня. Воздух колебался от тяжких взрывов. Черная земля, поды маясь в небо, осыпалась обугленными комьями.

Бойцы сидели в окопах, прижавшись к влажным стенам.

И вдруг в окоп неловко свалился человек. И когда он поднялся, браня свою неловкость, все увидели, что это Павел Филиппович.

Оглядевшись, Павел Филиппович строго спросил:

— Где тут у вас поспать пожилому человеку можно?

Подложив себе под голову свою зеленую медицинскую сумку, Павел Филиппович улегся в земляной нише. И скоро между интервалами канонады все услышали храп Павла Филипповича.

На рассвете орудия смолкли. Цепи бойцов поднялись и пошли в штыковую атаку.

Вместе с бойцами был и Павел Филиппович. Полы его шинели были подоткнуты за пояс. Он бежал с озабоченным и серьезным лицом человека, очень занятого, целиком поглощенного своим делом.

И когда мина разрывалась почти рядом, Павел Филиппович, присев на корточки, оглядывался на воронку с таким раздражением, с каким глядел у себя там, в Малых Кочках, на сиделку, когда она, входя в операционную, неосторожно хлопала дверью.

И Павел Филиппович работал. Перевязав раненого, он взваливал его на спину и тащил на перевязочный пункт. При этом лицо его багровело, на лбу появлялись капли нота, он моргал, тяжело дышал. Все-таки возраст давал себя знать.

Но когда он разговаривал с раненым, добродушная, милая улыбка не покидала его лица.

— Голубчик, — сипло и удивленно произносил Павел Филиппович, — да разве это боль? Вот когда зубы болят, — это, действительно, боль.

И, склонившись, Павел Филиппович бережно и ловко бинтовал ослабевшего бойца.

И странно, такая же добродушная, хорошая улыбка появлялась и на помертвевшем лице раненого.

Все дальше и дальше уходили бойцы, расчищая себе путь во вражеских укреплениях.

Все длиннее и длиннее становился маршрут Павла Филипповича от места боя до перевязочного пункта.

Начало смеркаться.

В темном чадном воздухе летали какие-то черные клочья не то пепла, не то жженой бумаги.

Павел Филиппович устал, он был уже без шинели, ворот гимнастерки расстегнут, лицо темное, пыльное.

Он потерял где-то пилотку, сбитую с головы толчком горячего воздуха от близкого разрыва снаряда.

Но по-прежнему на его лице оставалось озабоченное выражение очень занятого человека, немного сердитого на то, что ему мешают спокойно работать.

Павел Филиппович лазил по окопам, заваленным трупами немецких солдат, заглядывал в каждую воронку и бодро выкрикивал:

— Ребята! Кто по мне скучает? Это я, Павел Филиппович.

Уже совсем стемнело. Красноватая луна плавала в дымном и черном небе. Следы воронок стали похожими на черные круглые колодцы, а толстые деревья с расщепленными наверху стволами походили на пальмы.

Политрук Гостев лежал в ржавой луже воды, вытекшей из разбитого кожуха пулемета.

Павел Филиппович поднял раненого, перевязал и понес его, спотыкаясь в темноте.

Канонада смолкла. С разных сторон слышалась сухая трескотня перестрелки.

И Павел Филиппович заблудился.

Он не знал, в какую сторону идти, отовсюду слышалась стрельба.

Немецкие автоматчики заметили санитара, блуждающего со своей ношей, и дали несколько жестоких очередей.

Павел Филиппович упал.

Когда он очнулся, плечо его болело так, словно кто-то засунул в рану подпилок и шаркал им.

Павел Филиппович с трудом сел, раскрыл свою сумку и вынул оттуда последний индивидуальный пакет.

Застонал политрук. Санитар наклонился над ним и ощупал его окровавленную голову.

Он стал перевязывать голову политрука.

Гостев пытался оттолкнуть его руки, — он видел, что Павел Филиппович отдает ему свой последний бинт. Но Павел Филиппович, навалившись всем телом на раненого, закончил перевязку.

Стиснув зубы, шатаясь, Павел Филиппович поднялся и, подхватив политрука подмышки, понес его.

Голова горела, в глазах плавали алые пятна. Павел Филиппович не слышал, как немецкие автоматчики стали снова бить по нему тесными очередями трассирующих пуль.

Он шел, зажмурившись от дикой боли, не выпуская политрука, шел, пока не упал.

Очнувшись, Павел Филиппович увидел над головой чистое звездное небо. Мимо его лица скользили кусты, а под ним находилось что-то живое, теплое.

Это раненый политрук тащил на себе Павла Филипповича.

Но разве настоящий санитар позволит, чтобы его, раненого, нес другой раненый?

Павел Филиппович, побеждая слабость, сполз со спины политрука и взвалил его себе на спину.

Когда, проваливаясь в тьму обморока, он терял силы, перед ним вдруг появлялся кусочек неба. И тогда он снова пробуждался, замечая, как высокая трава скользит мимо его лица.

И так продвигались они, поочередно впадая в забытье, поочередно неся друг друга, изнемогая, истекая кровью.

В госпитале койки Павла Филипповича и политрука Гостева поставили рядом.

Но, видно, медики не умеют себя вести в этом учреждении, как приличествует раненым. Павел Филиппович ссорился с персоналом и хотел ухаживать за всеми ранеными сам.

1941

Тяжелая рука

На рассвете в блиндаж командира явился боец Тихонов, только что вернувшийся из разведки. Широкоплечий, чуть сутулый, с усталым лицом и кроткими глазами, Тихонов виновато теребил у себя на груди мокрый грязный ватник и глухо говорил:

— Не получается у меня, товарищ командир, с «языком». Подход потерял. Уж я, знаете, и ватничком приклад обвернул, чтоб поаккуратнее вышло. А вот как нагнулся к часовому, так оказалось — каска у него вместе с башкой в плечи въехала. Рука тяжелая стала. Как вспомню ту девочку, так вот — конец, заходится душа Ну вот, и пришлось забраковать.

И Тихонов сокрушенно развел своими большими руками.

— Подождите, — сердито перебил его командир. — Вам же было задание «языка» добыть. А вы тут о девочке какой-то…

Тихонов переступил с ноги на ногу и сипло объяснил:

— Я же вам уже докладывал. Она совсем дите, а они надругались до смерти. Она еще дышала, когда я в сарай зашел.

И вдруг, выпрямившись, Тихонов решительно заявил:

— Так что, товарищ командир, для добычи «языка» я человек испорченный. Как увижу немца, хочу себя в руки взять, осторожнее как-нибудь обойтись. Не выходит. Второй мне сегодня на рассвете попался. И, кажется, ничего себе, упитанный. Наощупь, видать, из оберов. Сцапал я его тихо, подержал только для того, чтобы шуму не поднял. И пока оглянулся по сторонам, не нарушил ли спокойствие, разжал руки… А он уже никуда не годится.

— Значит, не выполнили задание?

Тихонов вытянулся, насколько позволяла ему низкая бревенчатая кровля блиндажа, тяжело задышал и снова скорбно произнес:

— Товарищ командир, да что же я могу сделать? Наклонился я к ней, к малютке. Думаю, унесу ее, может, еще выживет. А она, деточка, думала, что я тоже… Вцепилась в мою руку зубками, да так и отошла, пока я ее, значит, нес.

Задохнувшись, Тихонов не мог продолжать. Со стен блиндажа мерно капала вода.

— Ну что ж, идите, — сказал командир.

Тихонов поколебался, потом, неловко повернувшись в узком проходе, вышел. Но через минуту он снова появился.

— Товарищ командир, — сказал он извиняющимся голосом, — я вам забыл доложить. Одного я принес все-таки.

— Ну, где же он? Ведите сюда, — обрадовался командир.

Тихонов потупился, потом нерешительно произнес:

— Он сейчас у доктора находится. Я его прямо к нему доставил. Если очнется, вполне сойдет.

Командир сел на нары и, пристально глядя на разведчика, спросил:

— Ну что же мне теперь с вами делать, товарищ Тихонов? Придется вас снова в стрелковую роту отправить.

Лицо Тихонова расплылось в широкую добродушную улыбку. Сделав шаг к командиру, он с воодушевлением заявил:

— Правильное решение будет, товарищ командир. Там я успокоюсь маленько. — И тихо добавил: — И если я какому гаду лишнюю шишку набью, меня за это никто винить не станет. Там развернуться человеку есть где. Потом, если прикажете, снова в разведку вернусь. А сейчас не могу. Не будет у меня аккуратности в работе. Сердце горит… — и Тихонов затеребил у себя на груди ватник, которым он так предусмотрительно сегодня обвертывал приклад винтовки. — Разрешите идти? — спросил Тихонов.

— Идите, — сказал командир и, взяв телефонную трубку, стал вызывать санбат в надежде на то, что «язык», доставленный Тихоновым, еще на что-нибудь сгодится.

1941

Воинское счастье

Вот взгляните! Теперь можете представить себе полную картину.

Картина была такая: огромная ель; желтый ствол облит длинными светлыми слезами еще не засохшей смолы; дерево иссечено осколками, длинные борозды топорщатся щепой; обтрепанная вершина; на пернатых ветвях висит что-то темное, бесформенное.

Мой собеседник продолжал:

— Вы в сторонку отойдите. Теперь виднее. Вон гнездо Чекарькова. В развилке. Я ведь уже докладывал. Сначала Чекарьков в гнезде сидел и вел наблюдение. Немцы заметили, огонь открыли, но попасть сразу не могли, стали рикошетными бить. Это когда снаряды прямо в воздухе рвутся. Слезть с дерева, конечно, просто. Стесняться немца тут не приходится. Но Чекарьков гордый, у него престиж. Вот он вместо себя на дерево — чучело. Немцы потом еще двое суток били. Всё насквозь изрубили. Другой, конечно, и в этом удовольствие бы получил, только не Чекарьков, у него самолюбие особенное. Он снова на дерево полез, к которому немцы уже привыкли, и глядел оттуда сверху, будто матрос на мачте…

Нет, немцы больше не стреляли. Что они, глупые? На дереве кто? Покойник! Кто же на покойника снаряды тратить будет? Неделю с этого дерева Чекарьков наблюдение вел. Закачивало его, конечно, сильно. Особенно если ветер. На здоровье даже подействовало. Похудел.

Недавно вот тоже Чекарьков комический номер устроил.

Немцы на лето по новому плану минное поле кантовали. Приказано Чекарькову вести наблюдение. Спустя несколько дней немцы начали скапливаться для атаки вон на той опушечке. Хорошо. Приготовились, ждем. Приходит в это раздражительное время Чекарьков, на лице усмешка, глаз прищурен.

— Товарищ командир, очень вас прошу, не пугайте вы мне моих немцев.

Мы понимаем, Чекарьков подает себя. Но все-таки обстановка. Приказываю:

— Доложите.

— Разрешите немцу хоть до кустиков прогуляться, получите удовольствие.

Мы бы и так раньше этого огня открывать не стали. Только ждать долго не пришлось.

Подорвались немцы на своем же собственном минном поле. Только и всего. Почему подорвались? А Чекарьков их подвел. Немцы перекантовку закончили, выполз он на минное поле и проходы, которые они для себя оставили, он их же минами заминировал.

Какой же у Чекарькова гонор! Он тихий. У него и специальность тихая. На переднем крае работает. Самая тяжелая разведка…

— Пойдемте, я вас по их бывшему расположению проведу…

Вот здесь, примерно, Чекарьков и хозяйничал. Место открытое, неприятное.

Кочки впереди сосчитать можете?

Тогда я вам скажу. Кочек этих двести семьдесят восемь штук. Откуда известно? Чекарьков сосчитал. Но главное не в этом, главное потом. В один прекрасный день кочек прибавилось: четыре лишних, — значит четыре пулеметных гнезда. Арифметика для маленьких…

Но спрашивается: как узнать, какие кочки фальшивые, какие натуральные?

Нет, почему же невозможно! Обратите внимание. У натуральной кочки вершинка пухлая, бурая и вроде как вся в тонюсеньких ворсинках.

Именно — шерстяной кажется. А если вы ее лопатой подрезали и без питания влагой оставили, — что будет? У ней вроде желтой пролысинки на макушке образуется. Шерстка вянет. Мох сохнет — светлее, значит, становится.

Когда знаешь, все просто. Но Чекарьков тоже под кочкой сидел. Но он ее два раза в сутки, словно цветок, из котелка поливал.

Если бы он за ней, как за розой, не ухаживал, немец и его обнаружить мог безусловно… А это колышки обыкновенные. Не обращайте внимания. Немцы ими свои сектора обстрела обозначали. У каждого расчета своя делянка. Чтоб не путаться. Немец — аккуратист. Только подпутал Чекарьков немца. Их вина, ничего не поделаешь. Тонкость не соблюли…

Не заметь Чекарьков лишних кочек, прогляди он шкурку на фальшивых, не одна б русская мать в горе своем руки ломала. А теперь их немецкие матери плачут…

Правильно. Глаз у разведчика должен быть, как у птицы.

Но глаз одних мало. Ум выдающийся требуется. Вернемся, я вам журнал наблюдений Чекарькова покажу. В нем все изо дня в день записано. Полная статистика.

Вот, к примеру, пишет: «Днем слышал звук пилы. Ночью — несколько пил. На рассвете снова пилили часа три, но чтоб кололи, слышно не было».

Как, что же! Значит, не дрова заготовляют. А бревна. Бревна — значит дзот новый строить собираются либо блиндаж. А в блиндаже кто жить должен? Вот то-то же… Пополнение ждут.

Или вот тоже знаменитая запись. Наизусть помню:

«В районе переправы замечен фриц с розовым кантом на погоне. Спустился под мост с шестом и долго не вылезал оттуда».

Красиво написано!

Причем тут зрение? Не в зрении смысл. Саперы, которые у переправы работали, у них черный кант на погонах. А у этого — розовый. Что значит?..

Именно! Танкист — розовый носит.

В газетах читали, как наши гвардейцы шестнадцать ихних танков уничтожили? Помните?.. Очень приятно!

Так вот Чекарьков этой записью нам тогда указание дал, откуда танка ждать. Мы противотанковые средства подтянули. Приготовились. Отсюда и успех.

И опять обратите внимание. Если б в это время, когда их танкист под мост с жердью лазил, допустим, Чекарьков чесался или на птичку какую со скуки глядел, мы бы тогда от немцев такой танковый удар под душу получили, что просто думать об этом неприятно.

Осторожней. Вы все-таки под ноги глядите, здесь воронка.

Вон, колокольню видите? Не там, правее. Ну, все равно. Колокольня в немецком расположении находилась. Должен на колокольне наблюдатель сидеть? Ага. Так и артиллеристы думали. Требовали огонь дать. Но я посоветовал воздержаться. Приказал Чекарькову проверить. Только на третий день на колокольню действительно наблюдатель залез. Немцы к наступлению готовиться стали, и тут мы наблюдателя и сшибли. Остались немцы без главного наблюдательного пункта в ответственный момент…

Как узнали, что наблюдатель на третий день залез? Чекарьков узнал. Он два дня за колокольней следил. На третий день на какую-то долю секунды в ней что-то блеснуло. Бинокль у наблюдателя блеснул. Он обязательно должен был блеснуть, но главное — момент поймать!

Но, чтоб поймать эту долю секунды, Чекарьков два дня с рассвета до сумерек смотрел окаменевшими глазами и, верно, моргнуть боялся. У него после глаза опухшие, красные были, но своего добился…

Мало сказать — волевой. У такого человека душа должна быть твердая. Ведь не проверишь, как он там смотрит. В глаза не заглянешь, что в них отражено. Он один там и только совесть — и больше никого.

А потом опять обратите ваше внимание. Где он находится? Он в расположении врага находится. Его каждую секунду снайпер убить желает.

У человека тысячи мелких мыслей, а нужно, чтобы одна главная была.

Понимаете теперь, как должен смотреть разведчик и что не в одной зоркости суть? Нужно еще что-то в сердце иметь такое, особенное.

Нет, почему же беззащитный? Наблюдателя напарники охраняют. Потом верное средство — маскировка. Чекарьков в зимнее время, например, себе пост в брюхе убитой лошади вырубил. Лежала она у самой немецкой проволоки. Чекарьков и устроился, даже полочку сделал, чтоб бинокль класть. Недавно вырыл под гнилым пнем яму, а сам пень внутри выдолбил и дырки наружу сделал. Влез в яму, сунул голову в пень и смотрел в дырки на все направления. Много приемов всяких. Сетку наденет, в петли веток насует и работает под куст. И ничего, — получается.

Нет, скрытно не всегда удается уходить. Бывают такие моменты, когда хочешь — не хочешь, а выдавать себя приходится.

Что? Ракета? А вы не обращайте внимания: это мы молодых тренируем прицельно ракеты посылать. Допустим, обнаружил разведчик ночью на своем секторе скопление противника. Разведчик обязан оповестить свои войска об этом немедленно и посылает ракету. Цвет ее зависит от рода сосредоточившихся войск. Трассой указывает направление. Ясно? Но только после сигнала разведчику немедля уходить нужно, поскольку он себя выдал. Автоматчики на него облаву устраивают.

У Чекарькова, например, для таких случаев свой прием. Он не назад к своим ползет, а туда, к немцам. Немец его ищет позади того места, где сигнал заметит. Немец уверен, что человек бежать в таком случае должен, а Чекарьков, учитывая эту немецкую психологию, поступает как раз наоборот…

Как, ничего не боится? У него свой страх есть. Например, простуда. Как-то у самого их расположения на него кашель напал. Немцы огонь открыли, еле ноги унес. Теперь всегда шею шерстяным шарфом кутает, будто тенор из ансамбля. Понятно, кому же охота помереть от такой глупости, а он человек популярный, ему особенно неловко по своей вине повреждение получить.

Риску, конечно, достаточно. Но если каждый шаг и секунда в учете, тут не риск, а тонкий расчет.

Чекарьков работает сейчас в чистом поле. Место открытое. Но выползает он на свой пост не ночью, а с рассветом. Рискует? Нет, зачем. Солнце откуда подымается? С востока. С нашей стороны. Кому оно первому в глаза засвечивает? Немцу.

Вот, пока тень с поля не сползла, Чекарьков и доползает. Выспался, голова свежая, видать хорошо, когда немца всего освещает. А вот, когда солнце заходит и тебе в глаза светит, тут он больше на землю глядит, какие там тени написаны. Немцы самоходные пушки на выходе из леса замаскировали. Шум моторов они своей авиацией прикрыли. Только Чекарьков их изобличил. Рисунок кромки леса оказался не такой, как вчера. Он и задумался. Ночью мы уточнили разведку, огоньку дали. На следующий день Чекарьков не только тени, но и самой опушки не нашел…

Именно. Конечно, счастливым себя чувствовал.

Вы не торопитесь? Разрешите еще заметить.

На войне, видите ли, люди характер свой полностью обнаруживают. Немцы — свой, а мы — свой… Да я не вам, всем могу сказать, свидетельствую, что у немца таких Чекарьковых нет и не будет, так и запишите. Капитан Аниканов, который в немецких расположениях больше времени провел, чем у себя в части, то же свидетельствует.

Вот что рассказали мне о Чекарькове. А недавно мне привелось увидеть его. Мне снова пришлось побывать в этой гвардейской части.

Я попал на митинг, устроенный в честь прихода бойцов нового пополнения. И вот на просеку вышел боец и остановился. Он искал глазами, к кому обратиться и попросить разрешение присутствовать. Звезда ордена Отечественной войны второй степени блестела у него на груди рядом со значком гвардейца. И тут мы услышали команду: «Встать!»

Майор Лютов подошел к опоздавшему строевым шагом и первый приветствовал его. Удивлению моему не было предела. Но, когда я услышал фамилию, я все понял. Это воздали почесть мастеру. Ибо ничем другим нельзя было лучше выразить сейчас свое уважение к умению человека, чем это сделал майор Лютов, боевой вожак комсомола прославленной гвардейской части.

Я следил за выражением лица Чекарькова, за его живыми глазами, в углах которых лежали усталые, напряженные светлые морщинки, какие бывают только у снайперов и у летчиков. Чекарьков, обращаясь к молодым бойцам, рассказывал, каким должен быть разведчик.

Чекарьков любил свое дело, как любят единственное, главное, — воинственно и страстно любил.

И вот это выражение восторга, которое было на лице Чекарькова, когда он рассказывал о том, каким должен быть разведчик, я увидел, оглянувшись, и на лицах молодых бойцов.

Что же касается самой ораторской манеры Чекарькова, то она была не совсем складная. Он все время держал руки по швам, глядел в одну точку, стесняясь встретиться с кем-нибудь взглядом. Но лицо его было такое воодушевленное и слова такие строгие, что нельзя было не подчиниться их силе.

Наступали сумерки, сырые тени ложились на землю. Сосны стали похожими на остроконечные башни. И опять я вспомнил то одинокое дерево, заплаканное длинными смолистыми слезами. Какое оно сейчас? Помнит ли его Чекарьков, — летящее, гибкое, с разбитыми крылатыми ветвями, прекрасный живой памятник мудрой отваге человека?

И еще я подумал о том, что в этой тяжелой войне сурово состязается с врагом весь гений моего великого народа, — сколько удивительных талантов сверкает в этих умельцах, отважных мастерах своей воинской, строгой и священной профессии.

1944

Первые десантники

В сентябре 1941 года на юхновский аэродром приехали военные корреспонденты. Здесь базировались бомбардировщики ТБ-3. Эти пожилые машины уже во время финской кампании летали только во фронтовые тылы.

На первый взгляд машины поразили меня своей огромностью. Они были монументальны. Экипажи обслуживающих состояли из старейших летчиков. Движимые привязанностью, они приписывали своим самолетам самые сверхъестественные качества.

Вначале я принял это как беззастенчивое хвастовство, и только потом понял, что это было безграничным мужеством.

В то время мы, молодые военные корреспонденты, чувствовали себя стесненными тем, что не подвергаем себя повседневно всем опасностям, которым, как нам казалось, необходимо было подвергать себя, чтобы заслужить уважение бойцов и офицеров к нашей профессии. И многие из нас, руководимые этим чувством, ходили в боевые операции, и не все возвращались из них.

Мне нужно было написать очерк о летчике, капитане Филине. И я старался убедить командира части, что для очерка мне нужны художественные детали, а их можно добыть только из личных ощущений.

Командир колебался, но потом сказал:

— Хорошо, летите. Только придется снять одну бомбу. Хочется, чтобы правдиво о нас написали, сейчас это очень важно.

Это была высокая цена правды, и для того, чтобы понять ее, нужно вспомнить те дни.

ТБ-3 летали только ночью. Зенитный огонь им был почти не страшен. Немецкие зенитчики работали с упреждением, рассчитанным на скорость современных машин. Небольшая скорость ТБ-3 путала немецких артиллеристов.

Для встречи с ночными истребителями имелось два пулемета, третий, дисковый ручной лежал в проходе возле правого пилота.

До вылета у меня оставался впереди почти целый день.

Скитаясь по аэродрому, я встретился с московскими ребятами, добровольно вступившими по призыву ЦК комсомола в десантные группы.

Они ждали сегодня своего первого вылета на боевую операцию.

Выглядели они очень живописно. Гранаты заткнуты за пояс, из карманов торчат ручки пистолетов. Большие кинжалы в черных ножнах.

Они напоминали своим видом партизан времен гражданской войны и, видимо, гордились этим.

Им было приказано отдыхать до вылета. Но отдыхать они не умели.

Здесь было то взволнованное веселье, которое бывает за кулисами во время постановки спектакля силами самодеятельного клубного кружка.

Да, пожалуй, у них у всех было такое чувство, будто они должны играть роль героев, и единственная опасность, которая угрожает им, это забыть слова, которые нужно произносить при этом.

Здесь находились также две девушки. Только они послушно старались спать и каждый раз поочередно возмущались, требуя тишины.

Но когда возникала тишина, какая-нибудь из них стаскивала с головы ватник и, приподнимаясь, тревожно спрашивала:

— Что, уже пора?

Вечером я наблюдал, как десантники усаживались в самолет, торопливо, как в трамвай, цепляясь друг за друга парашютами. И перекликались, словно боясь, как бы кто-нибудь не отстал и не остался на земле.

Летчики были раздражены этими пассажирами, а командир корабля, «миллионщик», заявил, что за все время ему не приходилось ни разу иметь дело с такой «неорганизованной публикой».

Когда самолет с десантниками улетел, на аэродроме сразу стало как-то очень пусто, грустно и тихо.

Пришла и моя очередь вылетать.

И в небе в самолете меня сопровождало это чувство внезапного тягостного одиночества.

Вернулись мы на аэродром, когда уже поднималось солнце.

А часа через два на командный пункт позвонили из штаба пехотной дивизии, находящейся на линии фронта, и сообщили, что в их расположении упал самолет, принадлежащий юхновской авиачасти.

Судя по номеру, это была машина, на которой вылетели десантники.

На следующий день я был в госпитале, и командир корабля летчик-«миллионщик» Алексей Григорьевич Хохлаков рассказал мне, как было дело.

Через сорок минут после того, как перелетели линию фронта, на самолет напал немецкий ночной истребитель.

Левый мотор был поврежден. Самолет мог дотянуть обратно через линию фронта, только освободившись от пассажиров. Командир отдал команду прыгать. Но бортмеханик пришел и доложил, что четверо парашютистов ранены.

— Хорошо, — сказал командир, — раненые пусть остаются, а остальным прыгать.

Бортмеханик вернулся в свой отсек, открыл бомболюки и знаками приказал прыгать.

Когда четыре человека выпрыгнули, командир сообщил, что остальные могут остаться: авось удастся дотянуть через линию фронта. Но тут выяснилось, что те четыре человека, выбросившиеся из самолета, как раз и были раненые десантники.

В темноте ночи нельзя было увидеть, кто прыгал. Командир вынужден был развернуться, так как в самолете начался «бунт». И спустя полминуты на корабле не осталось ни одного десантника: все они пошли вниз за ранеными товарищами.

Задержка нарушила расчеты командира корабля, и самолет свалился в лесу, как только перетянули линию фронта. Правда, из экипажа никто не пострадал.

В те дни было проявлено столько человеческих подвигов, что поступок московских десантников как-то растворился в волнах народного героизма.

В декабре того же года я находился в морской бригаде. Моряки ходили в атаки на немцев, сбрасывая на бегу каски и доставая из карманов смятые бескозырки.

И вот здесь, у начальника штаба бригады, мне пришлось снова встретиться с этими первыми московскими десантниками.

Их привели разведчики. Они нашли их в лесу полузамерзшими.

На самодельных салазках лежало трое раненых (четвертый был тогда ранен смертельно). Они были хорошо укутаны одеждой. Шестеро остальных — полураздеты. Как оказалось, полтора месяца они пробирались через леса к своим. Начальник штаба приказал всех их отправить в госпиталь.

Но через два дня эту шестерку я снова застал у начальника штаба.

Они стояли, как стоят по команде смирно, и лица у них были такие сияющие, точно их наградили орденами, хотя никто никаких наград им не выдавал.

Начальник штаба сипло кричал в трубку:

— Слушай, «береза», тут у меня ребята-десантники, они просятся к нам, так ты зачисли пока что к себе. Именно те самые. Они сторонкой прошли. Девушки? Да какие же они санитары? С ними куда хочешь можно пойти… Ну, вот, точно, лучше десять раз в атаку сбегать. Я и говорю, хорошие ребята.

Я вгляделся в лица этих четырех юношей и двух девушек, похудевшие, словно после тяжелой болезни. Их покрывали черные пятна ожогов стужи, но каким удивительным светом лучились их глаза! Можно многое забыть на свете, но нельзя забыть эти глаза.

И я вспомнил, как они, отправляясь на задание, готовились к красивому и упоительному подвигу, и немало в этом, думалось, шло от книги, от живого воображения, почерпнутого из романтики первого поколения комсомола.

И, наверное, они совершили бы удивительные подвиги. Но то, что они сделали, было не менее, а может быть и более героично. Теперь они знали, из какого простого железа куется негнущаяся воля советского человека.

И они снова были готовы к подвигу, зная, по какой трудной тропе им предстояло пройти.

Мне больше не пришлось встретить ни Александра Полунина, ни Виктора Одинцова, ни Сережи Грекова, ни Дмитрия Баранова, Маю Свешникову и Лизу Мигай я тоже больше не видел.

Но когда становится трудно и кажется, что у тебя нет сил и ты не сможешь справиться с тем, что тебе предстоит сделать, я вспоминаю этих, да и еще многих людей, которых приходилось встречать на войне, и сразу до боли в сердце становится стыдно за свою слабость, и, что бы там ни было, ты добиваешься, чего нужно добиться.

1945

Рассказ о любви

На войне много тяжелого и страшного. Но живое и радостное чувство любви вечно живо. И когда люди отдают свою жизнь за высокое и чистое, хотелось бы, чтобы и любовь здесь у нас, на фронте, лишенная украшений мирной жизни, была такой же высокой и чистой.

Леля, — так звали ее все, — полная блондинка, с мягким и добрым лицом, не имела ни одной черты в характере, которая могла бы свидетельствовать о волевых качествах ее натуры. Она смеялась, когда было смешно, сердилась и краснела, когда говорили скабрезности, плакала втихомолку, когда у ее раненого подымалась температура, и целовалась, прощаясь с выздоравливающими.

Но ни один из раненых, — а раненые очень наблюдательны, — не мог бы сказать, что у Лели с кем-нибудь из персонала госпиталя были близкие отношения.

И когда однажды Леля сказала громко молодому врачу: «Слушайте, зачем вы мне дарите одеколон, ведь я же не бреюсь!» — даже тяжело раненые усмехнулись, радуясь, что Леля и этого молодого, здорового, красивого парня поставила на место.

Тут уж ничего не поделаешь. Когда много мужчин и среди них одна женщина, мужчины любят эту женщину бескорыстно и чисто, она сама остается такой.

…Лейтенанта Вано Ломджария привезли ночью. До рассвета вынимал хирург куски раздробленного металла из его обескровленного тела. Через неделю операцию повторили и вынули еще несколько осколков.

Ни до операции, ни во время ее, ни после Ломджария не проронил ни стона, не выговорил ни слова.

«Или контуженный, или по-русски говорить не умеет», — решила Леля. И, ухаживая с рвением за тяжело раненым, она вслух произносила ласковые слова, которые никогда бы не решилась сказать никому другому.

Ломджария лежал неподвижно, крепко стиснув синие губы, и только глаза его, большие, темные, горящие, говорили о переживаемой боли.

Но стоило Леле погладить его худую руку, снова говорить нежные слова, все, какие она знала, как в глазах Ломджария пропадал желтый, дикий огонь боли, и они озарялись другим, глубоким, влажным, почти здоровым блеском.

Три недели пролежал Ломджария в госпитале, и Леля привыкла разговаривать с молчаливым раненым доверчивым, ласковым шепотом, как еще девочкой она разговаривала со своей куклой.

Когда врач объявил, что выздоровевший лейтенант Ломджария просит с ним проститься, Леля спокойно вышла на улицу.

Конечно, она не узнала в этом стройном военном своего раненого.

Беспомощные, как дети, эти раненые, выздоровев, сразу становились взрослыми.

Леля подошла к Ломджария и протянула ему руку. Он взял ее руку в свою и, горячо и жадно сжимая, вдруг страстно проговорил:

— Леля, я люблю вас…

Леля растерялась, покраснела и глупо, — так думала она потом, вспоминая свое смятение, — спросила:

— Разве вы говорите по-русски?

— Леля, — сказал нетерпеливо лейтенант, — я не могу больше задерживать машину. Вы слышите, я люблю вас.

— Ну что же, — сердито сказала тогда Леля, — я к вам тоже неплохо отношусь, но это никакого отношения не имеет к тому, о чем вы думаете.

Шофер нетерпеливо нажимал сигнал. Ломджария оглянулся на машину и, потянув лелину руку к себе, сказал упрямо:

— Я люблю вас, слышите вы?

Резко повернувшись, он побежал к машине. Когда машина тронулась и он стал махать рукой, Леля не ответила. Она была возмущена.

Леля быстро забыла Ломджария, и по-прежнему ее доброе, мягкое лицо улыбалось всем раненым, и всем раненым нравилась эта простая, кроткая, такая заботливая девушка, и она любила их всех, пока они были больны.

Прошло три месяца. Леля, приняв дежурство, обходила палату. Вдруг она почувствовала, что кто-то смотрит на нее. И когда, обернувшись, она увидела на койке № 4 нового раненого с толсто забинтованной головой, она сразу узнала эти темные горящие глаза.

И опять Ломджария все время молчал, и Леля снова говорила шепотом те нежные, ласковые слова, какие, она знала, умаляют боль и придают силу ослабевшим людям.

Ломджария, стиснув обескровленные губы, слушал эти слова, и по его лицу нельзя было понять, слышит он их или нет.

И вдруг он неожиданно сказал:

— Леля…

Леля уронила термометр и покраснела.

— Леля, — продолжал Ломджария, — мне стыдно, что я сказал вам тогда эти слова. Я не имел права их произносить.

А Леля, раскаиваясь, что так глупо разбила хороший термометр, и сердясь на свое волнение, которого, она считала, у нее не могло быть, раздраженно сказала:

— Ну, и хватит…

Ломджария откинулся на подушку и ничего не ответил.

Несколько дней Леля старалась не задерживаться у койки Ломджария и обращалась с ним вежливо и сдержанно.

Но потом, как-то поправляя у него на голове повязку, она сказала со странной нежностью:

— Вот видите, сколько мне забот с вами. Воюете, видно, неосторожно?

Лейтенант холодно спросил ее:

— Так вам хотелось, чтоб я дрался лениво, как корова?

— Нет, — сказала Леля задумчиво и невольно положив свою руку на руку Ломджария. — Деритесь, пожалуйста, так, как вы дрались до сих пор, но, может быть, хоть чуточку осторожней. — И смутилась.

А Ломджария, гневно блестя глазами, сказал:

— Ну, как драться, вы меня не учите, гражданочка. Я сам знаю, как мне надо драться.

Потом лейтенант выздоровел. Он вежливо простился с Лелей и не произнес ни одного из тех волнующих и страстных слов, которые он говорил ей тогда, вначале, и Леля вернулась в палату растерянной и огорченной.

Вечером у Лели были заплаканные глаза.

И раненые, — ведь раненые очень наблюдательны, — поняли, что Леля любит лейтенанта Ломджария и не так, как она любит их всех, а иначе. И все они сочувствовали Леле и радовались, что на свете существует такая большая, чистая любовь, о которой нельзя разговаривать.

1942

Катя Петлюк

Всё отравлено стужей, и сухой снег — ее яд, и ветер кружит этот белый яд и жжет намертво.

— Катя, закройте люк.

— Мне не холодно.

— Катя, закройте люк.

— У меня нет соли.

— Чего нет?

— Соли нет. Триплекс протереть нечем.

— Товарищ Петлюк!

— Я не могу.

— А я вам приказываю.

— У меня руки отморожены.

— Как же вы танк ведете?

— Не знаю.

— Тогда закройте люк.

— Вслепую машину вести нельзя.

— Остановитесь.

Танк «Т-60», негромко лязгая гусеницами, скатился в узкую лощину и стал. Светящаяся очередь из крупнокалиберного пулемета сбила снежную пыль с края откоса, откуда только что съехала машина. Крышка башни поднялась, лейтенант поспешно спрыгнул на землю и подошел к открытому люку механика- водителя.

— Вы что, не видели, по нас все время огонь вели?

— Видела.

— Почему не закрывали люк?

— Чтоб видеть и лавировать.

— Накидали бы они вам в форточку.

— Ну, это как сказать.

— Ладно, теперь вот сидите.

Лейтенант пошел в темноту.

Катя вылезла из танка и стала ломать ветви деревьев, чтоб замаскировать ими машину. Ветви ломались легко и звонко. Но потом она подумала: лучше отвести танк под деревья, — и пошла искать место.

Но деревья всюду были маленькие и посажены в линейку. Это был рассадник, нечто вроде лесного огорода. Деревья когда-то выращивали для красивых улиц города, который был позади и гремел от взрывов, и небо над ним горело, хотя на самом деле это горел город.

Катя увидела на опушке «тридцатьчетверку». Танк стоял под деревом, и орудие его было наведено в сторону немцев. Она пошла к танку. Но, странно, она не находила следов гусениц. Неужели танк давно стоит к следы успела замести метель? И почему он безо всякой маскировки? И вон еще один дальше, а за ним второй, третий.

Нет, ближе подходить не нужно. Все ясно. Танки сколочены из фанеры. Она слышала о таких танках и знала, зачем их ставят.

Плохое место она выбрала для стоянки. Хотя почему же? Не бомбили же их немцы раньше. Может, все-таки лучше увести свою машину подальше? А как же тогда лейтенант? Где он ее будет искать?

Она вернулась в свою машину. Ветер задувал внутрь острый, как размолотое стекло, снег. Она закрыла люк. В танке стало темно, и от этого казалось еще холоднее.

Может, зажечь свет? Нет, не надо разряжать аккумулятор. Стартер и так с трудом тянет.

Она откинулась на спинку сидения. Хорошо бы — примус и греться. Нет, нельзя. А то засмеют за примус. Неужели они мерзнут меньше или устают меньше? Нет, они просто об этом не говорят. Или стараются не показывать виду. Все дело в этом. И все-таки, когда кто-нибудь едет с ней, он держит себя иначе, чем если бы машину вел мужчина. Ну зачем лейтенанту вылезать из люка и шагать впереди танка, когда они заблудились? Искать дорогу — это обязанность водителя. И потом, почему командир всегда строго подчеркивает, что она подчиненная? С другими механиками ведь он дружит. «Товарищ Петлюк, закройте люк». Это даже не команда, а просто смешно звучит. Закрыть люк — это значит снова заблудиться, потом он будет опять идти впереди танка и показывать дорогу. Если его ранят, скажут: виновата она.

Разве командир должен искать дорогу? Нет, не должен. Но все-таки трудно представить себе, чтоб лейтенант согласился сидеть в танке, а она пошла бы искать дорогу. Никто из всей бригады не позволил бы себе так сделать.

Какие они все хорошие!

Когда жили в землянках, насквозь промерзших, они отгородили ее койку плащ-палаткой, но было очень холодно, и она стала накрываться этой плащ-палаткой. Когда нужно, она говорила: «Закройте глаза», — и все закрывали глаза. И как скоро все привыкли к ней! Вот Мельников сказал как-то:

— Петлюк, пошли в деревню, там, говорят, девчата интересные. — И тут же рассердился на себя и назвал ее недоразумением.

А она вовсе не недоразумение. Только ей труднее всех. У каждого из них есть приятель, друг. Только у нее никого нет. Она не может ничего сказать одному, чтобы этого не слышали все другие. Она должна быть или одна, или со всеми. И когда к ней кто-нибудь относился со всей искренней добротой и заботливостью, просто по-человечески свойственной ему, она пугалась этого, как зла, и грубо отталкивала. Потом ей было очень тяжело, но еще тяжелее было, если б она хоть раз поступила иначе.

Потом она перестала думать и прислушалась.

В небе возник бормочущий, задыхающийся звук. Он становился все громче и громче. Но не приближался по горизонтали, а, казалось, спускался, словно на ниточке, откуда-то сверху, гудя, как гигантский волчок.

Падающая бомба визжит, как страдающее животное. Разрыв — мгновение, когда ты, настигнутый страшным толчком, словно уходишь из самого себя и потом медленно возвращаешься, замирая от сознания, что тело твое стало другим и, может быть, уже никуда не годится. Но это ощущение имеет начало и конец. Тянущемуся вою бомбы, казалось, нет ни начала, ни конца.

Можно быть очень храбрым человеком, но никогда не привыкнуть к этому, и с каждым разом будешь переживать все со свежестью и полнотой чувств необыкновенной.

Сначала она сидела, сжав голову ладонями. Потом вдруг вцепилась в ручки люка и стала открывать его. Она понимала, что делает то, чего делать нельзя. Она понимала: нельзя открывать люк, потому что броня предохранит ее от мелких осколков и тяжелых ударов каменно-смерзшейся земли. Но она не могла сидеть и ждать, когда все вокруг сомкнется и ее сдавит в исковерканных листах стали и она будет умирать в удушающей тесноте. Чтоб отделаться от этого удушья, она стала открывать люк, желая видеть хотя бы снег, хотя бы кусты и пространство.

Это — как помешательство. Бесконечно униженная в этом душевном упадке, она, спасая себя от унижения, толкнула ногой педаль стартера вперед, дала газ и, когда мотор заработал, прислушалась к его спокойному живому голосу и обрела силы. Она изо всех сил нажимала ладонью на рычаг сигнала. И клекочущий голос танка вызывающе пел навстречу падающей бомбе.

Потом все кончилось, и самолеты ушли. Она почувствовала себя безмерно уставшей и вдруг счастливой.

А лейтенанта все не было. Если б он пришел сейчас, она сказала б ему все. Нет, не все. Просто она объяснила бы ему, что обрадовалась, потому что очень замерзла. Нет, зачем врать? Лучше сказать, как трусила и как нажимала сигнал, чтобы не трусить.

И поймет ли он, что она ждала его на этом месте, хотя знала — здесь выставлены фальшивые машины для приманки немецких самолетов и немцы должны были бомбить это место, а она все-таки ждала, потому что не хотела, чтобы он, усталый, ходил по полю и искал ее танк?

А если он не скоро придет? И самолеты прилетят снова… Может, все-таки лучше отвести машину? Нет, лучше ждать. Пускай налетают. Пускай он увидит, в какой обстановке она его ждала.

Но как холодно! Если б хоть чуточку согреться. Нужно не думать, что холодно: нужно думать о чем-нибудь теплом.

И она стала думать о доме, о родных своих.

Железнодорожная насыпь, солнце, желтый теплый песок. Отец идет и постукивает по рельсам молотком на длинной деревянной ручке. Отец работает обходчиком пути на станции Слободка, Кадомского района, Одесской области. Дед тоже обходчик соседнего участка. Каждое утро они встречаются на 261-м километре. Закуривают. Дед начинает хвастать. Отец молчит, улыбается, слушает. Потом дед говорит Кате:

— Ну, многоуважатый, значит, летать хочешь?

— Да, летать, — говорит Катя.

— А на паровозе ездить больше гордость не позволяет?

— Ничего, пускай летает, — говорит отец.

— А я что, возражаю? — сердится дед. — Пускай, она девка легкая.

Вот Одесса, горячая, вся в солнце. На одной окраине города метеостанция, где Катя работает, на другой — аэроклуб, где она учится. Она ездит в аэроклуб на трамвае. Люся Песис — ее подруга. Люся говорит с гордостью:

— Я, как Сарра Бернар: некрасивая, но зато с богатым внутренним содержанием.

Катя не знает, кто такая Сарра Бернар, и она просит Люсю составить ей список книг, которые она прочла бы и стала культурной.

После выпускных экзаменов Катя пошла в управление Гражданского воздушного флота наниматься на работу. Надела туфли на самых высоких каблуках, какие были у Люси, не для красоты, а для того, чтобы казаться выше Начальник отдела кадров сказал с сожалением:

— Нет, не могу, пассажиры будут бояться. Уж очень у вас фигура не авторитетная.

Рост у Кати — 151 сантиметр, каблуки в 7 сантиметров не помогли. Катя заплакала. Начальник отдела кадров вышел, потом явился с бумажным стаканчиком в руках.

— Ешьте, — сказал он сердито, — а то растает.

Катя съела мороженое, потом назвала начальника отдела кадров бессердечным формалистом и ушла. И поступила на завод «Октябрьская революция». На заводе сна организовала кружок парашютистов, совершила десять прыжков. Она окончила кружок РОКК, посещала кружки ПВО, ПВХО и драматический. Люся сказала ей:

— Катя, ты очень сильно размениваешься. Если хочешь стать настоящей актрисой, для этого нужно отдать все.

— Я очень боюсь, — сказала Катя.

— Чего ты боишься?

— Войны боюсь, — сказала Катя. — Будет война, а я без подходящей профессии.

Война пришла внезапно. Кате всюду говорили: «Пока вы не нужны, идите домой». Немцы уже бомбили город. Катя устроилась в авиационный склад укладчицей парашютов.

Балта. Немецкие самолеты разбили и подожгли эшелоны с ранеными. Катя вместе с Натой Чернышевой спасала раненых из-под огня, из-под обломков. И оттого, что она сама была вся обожжена, она чувствовала себя уверенной, когда пришла в военкомат.

— Видите ли, — сказал ей командир распределительной роты, — воевать вы, конечно, сможете. Но ведь у меня народ все какой. Шоферня с гражданки, невоспитанный народ, грубый.

— Я ездила помощником кочегара, — заявила Катя, — и имею звание пилота.

— Милая, — сказал ей командир искренно, — вам же будет трудно.

И было действительно очень трудно. Даже труднее, чем сейчас..

Но как холодно! Долго его еще ждать? Просто невозможно так ждать.

Стужа проникала сквозь стальную броню легко, как вода сквозь войлок, и танк оброс внутри инеем, мохнатым и колючим. В танке было холоднее, чем снаружи на леденящем ветру. Можно было думать, что это свойство стали — впитывать в себя стужу и смертельно излучать ее. Все тело болело, и казалось: еще немного, и она умрет от этой боли. И когда хотела подняться, ноги были уже чужие. Она испугалась этого и стала руками вытаскивать сначала одну ногу, потом другую. Наклоняясь, она ударилась лбом о рычаг и, когда дотронулась рукой и увидела кровь, — удивилась, как это на таком холоде может еще идти кровь, потому что лицо было давно, как деревянное. Она сосредоточивала всю себя на каждом движении, которое предстояло проделать. Сначала она думала про левую руку, и левая рука медленно вытягивалась вперед. Потом правая рука. Грудью и животом она легла на нижний край люка и, приподнявшись на локтях, стала подтягиваться на них и, наконец, вывалилась на снег. Теперь нужно было встать на ноги. Сначала она села на корточки, хватаясь руками за броню, полулежа на ней, выпрямилась. Так простояла она несколько минут, опираясь по очереди то на левую, то на правую ногу. Теперь оторваться от танка — сделать первые шаги. Ступни кололо иголками, и они казались твердыми и какими-то круглыми. Раскачиваясь, балансируя руками, она шла по снегу и походила на человека, который первый раз надел коньки и остался на льду без помощи.

Лейтенант появился откуда-то из темноты внезапно.

— Поехали, — сказал он и направился к машине с таким видом, словно на минуту отлучился.

Теперь он не говорил: «Закройте люк», хотя огненные очереди с прежней яростью вспыхивали из леса. Он торопил:

— Нажимайте, Катя, нажимайте.

Танк подбрасывало на неровностях почвы. Ветер бил в люк с бешенством, с каким вырывается вода из монитора. Но боль от мертвящей, неподвижной стужи исчезла. Ощущение усилий могучего мотора, — всех двигающихся, крутящихся частей его, — словно превращения собственной энергии, — ощущение, такое знакомое каждому водителю, заполняло сейчас все ее существо. И она наслаждалась этим ощущением, чувствовала себя сейчас такой же всемогущей, как ее машина. Та зябнущая, тоскующая и жалкая девчонка, какой она была несколько минут назад, казалась бесконечно чужой ей, и она хотела сейчас одного — чтоб движение это не прекращалось, а все росло и росло.

Командный пункт перебазировался. Штабной броневик с заиндевевшей антенной стоял в воронке, оставшейся после тонной авиабомбы. Водитель броневика Кузовкин спросил Катю:

— Ну что, сильно соскучилась обо мне?

— Ужасно, — сказала Катя, — просто жить без тебя не могу.

Катя подошла к костру и, сняв варежки, протянула к огню руки. На костре стояло ведро с маслом. Оглядываясь через плечо, Катя спросила Кузовкина:

— Это ты для меня масло греешь?

— Ну да, как же.

— Васечка, докажи, что любишь.

Катя взялась за ручку ведра, с мольбой глядя на Кузовкина. Кузовкин бросился к ведру. Катя угрожающе произнесла:

— Вот только попробуй, я так завизжу, — и пошла к танку.

Вылив масло, возвращая пустое ведро Кузовкину, она сказала:

— Спасибо, Васечка. Теперь еще полбаночки антифриза, и всё в порядке.

— Ну уж знаешь, — тараща глаза, сказал Кузовкин.

Подошел лейтенант и приказал:

— Товарищ Петлюк, езжайте на заправку, потом отдыхайте. Я поеду на броневике.

— Машина уже заправлена, — доложила Катя.

Лейтенант поколебался:

— Ну, что ж, тогда поехали.

Катя ногами вперед влезла в люк и, не спуская взгляда с расстроенного Кузовкина, стоящего с пустым ведром, показала ему язык.

Лейтенант спросил, — голос его, искаженный в переговорном устройстве, звучал надтреснуто и глухо:

— Хороший парень Кузовкин?

— Да, — сказала Катя.

— Это он отдал вам свою заправку? Хороший мужик, — повторил лейтенант.

Катя ничего не ответила. Ей стало обидно и снова холодно. Неужели он только и может сказать, что Кузовкин хороший, а о ней ничего — после четырнадцати часов работы на холоде, под огнем? Неужели он не понимает, что она выпросила заправку для того, чтобы только быть с ним, что у ней отморожено лицо, руки? И она спросила:

— Вам не холодно, товарищ лейтенант?

— Нет. А вам?

— Я очень замерзла, — сказала Катя громко и вызывающе.

Лейтенант ничего не ответил. Внезапно танк сильно тряхнуло. Снаряд разорвался метрах в двадцати с левого борта. Катя резко развернула танк влево. Второй снаряд стукнул как раз в том направлении, где они находились несколько мгновений тому назад.

— Молодец, — сказал лейтенант.

«Знаю», — подумала Катя и ехидно спросила:

— Как себя чувствуете, товарищ лейтенант?

— Давайте, давайте.

Танковое сражение развернулось по обеим сторонам дороги. Оно длилось уже несколько часов. Машины сближались медленно, прячась, маневрируя, используя каждую складку земли. Можно было видеть, как, открыв беглый огонь, танк, буквально как пехотинец, делал перебежки от одного до другого рубежа. Можно было видеть, как танк, выбрав себе танк, вступал с ним в дуэльное единоборство или как группа танков, сговорившись, вдруг на бешеной скорости отсекала две-три вражеские машины и потом, зажав в клещи, расстреливала их.

По всей огромной площади боя била наша и вражеская артиллерий. Вставали из земли черные столбы с огненными подножиями разрывов. С неба свешивались нестерпимо белые осветительные ракеты. Но над всем этим властвовало монотонное и могущественное гудение, словно в степи работала гигантская, еще невиданная машина. Это гудели моторы танков и моторы самолетов, сопровождавших танки.

Только здесь, на поле боя, стало понятно, что связная «Т-60» — совсем крохотная машина и ее могут легко раздавить, как черепашку, огромные, тяжелые боевые танки. Но «шестидесяти» бойко маневрировала среди разрывов, подкатывала к командирским машинам, правда, каждый раз становясь под защиту их брони, передавала приказы, брала приказы. Несколько рейсов она проделала к подбитому «КВ» и доставляла ему снаряды, захватила с «тридцатьчетверки» раненого стрелка-радиста, на обратном пути отвезла ремонтников к подбитому «КВ». А когда одна наша машина загорелась, «шестидесятка» стала впереди горящего танка и открыла такой отчаянный огонь из своей пушки, что немцы вынуждены были перебросить сюда сразу две машины на помощь автоматчикам.

Немецкие «пантеры», освещаемые горящей машиной, внезапно выскочили из темноты и, попав под перекрестный огонь наших орудий, тоже загорелись. «Шестидесятка» долго крутилась между железными кострами рвущихся машин, преследуя разбегающиеся экипажи немецких танков.

Думала Катя в эти мгновения о немцах? Нет, не думала. Получив приказ, она останавливала машину и всем своим существом старалась определить, не поднялась ли носовая часть танка на валике или, наоборот, не завалилась ли. Она стремилась всем сердцем, всеми силами ума облегчить работу командира по наводке орудия. В момент выстрела она начинала плавно включать сцепление, одновременно прибавляя газ, чтобы не рвать танк резко с места и чтобы командир не потерял цели. Однажды, когда цель была потеряна, Катя выскочила из танка и, став во весь рост, вытянутой рукой показала направление цели.

Она была вся охвачена каким-то удивительно возвышенным чувством и казалась самой себе смелой, простой, хорошей. Ей казалось также, что и лейтенант о ней думает сейчас именно так, и за это она готова была делать все, что угодно.

Внезапно громко и странно звякнула крышка башенного люка. Катя окликнула:

— Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант!

Никто не ответил. Она остановила танк, проползла в башенный отсек. Нога лейтенанта свешивалась странно, не упираясь в педаль спуска орудия. Она потянула лейтенанта за ногу, и он застонал. Она помогла лейтенанту спуститься, голова его была в крови от пули, ударившей рикошетом от крышки люка. Катя бинтовала ему голову, и, когда повязка закрывала глаза, лейтенант сердито говорил:

— Осторожней! Что, я вслепую огонь вести буду?

Потом он снова забрался на сиденье и поставил ногу на педаль спуска. Катя сказала:

— Закройте крышку люка.

Лейтенант промолчал.

— Вам, может быть, жарко? — спросила Катя.

— Ладно, не сердитесь, — сказал лейтенант.

Они выехали на восточную окраину города и остановились. Кто-то постучал по броне и сказал вежливо:

— Товарищи танкисты, подсобите, пожалуйста. Немец в трансформаторной будке засел, шрапнелью бьет, нет никакой возможности.

Катя вышла из танка.

— Где будка?

Боец в маскировочном халате, огромный, похожий на белого медведя, показал рукой и попросил:

— Может, подвезете? Я бы их гранатой.

— Гранаты у нас у самих есть, — сказала Катя.

Боец, наклоняясь к ней большим скуластым измученным лицом, вдруг сказал испуганно:

— Господи, да никак барышня! — И поспешно добавил: — Ничего, я пешком дойду.

— Садитесь, — приказала Катя.

— Да не нужно, — сказал боец.

— Садитесь, — повторила Катя.

Боец, устраиваясь на броне танка, попросил:

— Вы не обижайтесь, товарищ командир: испугался, гляжу, волосы.

— Держитесь, а то сдует! — крикнула Катя и закрыла люк.

«Шестидесятка» зашла в тыл окопавшейся возле трансформаторной будки группе немецких автоматчиков, но немцы успели повернуть орудие и встретили танк огнем. От бортового попадания «шестидесятку» развернуло почти на 160 градусов. После удара машина на несколько мгновений оставалась неподвижной, потом снова пошла, но не вперед, а назад. Можно было подумать, что командир отказался, струсил. Но тут же машина опять повернула на боевой курс. Значит, механик-водитель, оглушенный, наверное, вначале потерял направление. Танк мчался к немецким окопам…

…Катя сидела, скорчившись от боли в ноге. Боль становилась все сильнее, и она испытывала тошноту и не хотела открыть люка. Больше всего ей хотелось, чтобы ее сейчас никто не видел и чтобы она никого не видела. Но в люк стучали громко, настойчиво. Она разозлилась и открыла люк.

— Спасибо, товарищ механик.

— Очень одного вы занятно поддали, аж машину испачкал.

— Сами-то как, ничего?

— Товарищ механик, коньячку, вот с фрица снял.

— Они же барышня, — вмешался в разговор еще один боец.

— Ну так что ж, коньячок и в госпитале дают.

— Как лейтенант? — спросила Катя…

В санбате ей сделали перевязку, но остаться она не захотела. Зашла в палатку, где лежал лейтенант. Она наклонилась над ним. Глаза лейтенанта были широко открыты. Он пошевелил губами и с какой-то удивительной нежностью сказал:

— Зоинька!

— Это я: Катя, — топотом сказала она и еще ниже наклонилась над ним.

— Зоинька, — повторил лейтенант, — больно очень, Зоинька.

Тяжело хромая, Катя вышла. Танк стоял грязный, в масле, с длинными запекшимися бороздами от попаданий на броне, с пробоиной, из которой торчали тряпки, засунутые туда Катей, чтоб не дуло. Очень измученным и уставшим выглядел танк. Катя с трудом забралась в машину.

В расположении полка было тихо. Люди отдыхали после боя. Катя вылезла из машины, сняла с соседнего танка лопату, — своя лопата была разбита, — и стала рыть землю. Земля была каменная, и она думала, что и за двое суток ей не удастся выкопать укрытие для машины, но она продолжала копать.

Подошел Глаголев.

— Ты чего тут скребешься, Петлюк?

— Уйди, — сквозь стиснутые зубы сказала Катя.

— Ну, вот, — звонко сказал Глаголев, — я для нее нишу выкопал вместо «здравствуйте», а она — «уйди», — и взял из ее рук лопату.

Катя вынула из пробоины тряпку и начала протирать броню, забрызганную маслом, но тряпку у нее отнял Зотов.

— «Американку» проспорил, — сказал он с удовольствием, — обязан теперь для всех.

— Отдай, — сказала Катя.

— Не могу, честь дороже.

Катя вынула ключи и стала снимать разбитую крышку картера.

— Извиняюсь, — сказал Гущин, — но по этому агрегату я бог и допустить никого не могу.

— Да вы что, сговорились? — с отчаянием спросила Катя.

— Сговорились, — ответил Глаголев.

У Кати сильно запершило в горле, и она сипло сказала:

— А я вовсе не нуждаюсь.

— Ладно, ладно, иди спать, — сказал Глаголев.

Катя вошла в хату. Пол хаты был устлан соломой. Катя легла и накрылась полушубком, и сейчас же все ее существо стало наполняться гудящей, качающейся темнотой. Но кто-то толкал ее и будил.

— Не надо, — жалобно попросила Катя и, думая, что заняла чужое место, придвинулась к стене.

— Ну тогда положи, проснется — съест.

Потом она почувствовала, как ее накрывают полушубками, пахнущими, как и ее собственный, бензином, маслом, и кто-то тревожно шептал:

— Вы, ребята, легче, а то она задохнется, от троих хватит.

И еще кто-то сказал:

— Поди там: чего он газует, скажи — Катя спит.

Что испытывала, засыпая, Катя, какие ей снились сны, — не знаю. Только вот что. Кто был на фронте, тот поймет, что нет ничего выше, торжественнее, чище и огромнее вот такой товарищеской любви. И никогда произнесенное слово «люблю» не будет озарено такой правдой, силой и красотой необыкновенной, как у нас на фронте.

1944

Клятва

Ее раздавили, узенькую, простую деревенскую дорогу.

Она раздалась вширь грязной полосой, иссеченная тысячами колес.

На обочинах торчат колья, на них — поспешные надписи: «Объезд запрещен. Мины».

Обезглавленный тягач на кривых колесах с оторванным мотором, синие куски лошади, пилотка, прилипшая к стволу дерева. И все-таки многие сворачивают на обочину и идут мимо надписей, мимо обломков.

Что заставляет пренебрегать опасностью? Усталость, легкомыслие или нетерпение? Пожалуй, всё вместе.

Саперы, похожие с миноискателями на рыбаков с сачками, бродят по полю и шарят в траве. Они кричат на бойцов. Бойцы молчат — боятся, как бы саперы снова не погнали на дорогу, где грязь липнет к истомленным ногам пудовыми комьями.

В канаве с оттиснутыми следами танка лежит труп — расплющенный, как камбала, немец. Слева от дороги — груда кирпича, ямы, наполненные углем и пеплом.

На древесный бурьян похожи высохшие сады. Сухие пыльные трупы деревьев с черными ветвями выглядят печально и сурово. Казалось, тысячи этих деревьев покончили с собой, чтобы ни аромата своего, ни красоты цветения, ни нежного тела своих плодов не отдать врагу.

Полоса немецких укреплений разбита снарядами.

Всюду валяются какие-то коробки, чехлы, футляры. Поперек канавы лежат мостки для пешеходов, а канава узенькая.

Впереди окопов — рогатки, обмотанные спиралями колючей проволоки, бесконечными рядами уходят они к горизонту.

Белый, меловой свет луны освещает развалины.

Бойцы готовились к ночлегу, короткому ночлегу после боя. С брезгливым отвращением они обходят тряпичный хлам, лежащий возле немецких землянок, женские шубы с оторванными меховыми воротниками, юбки вместо наволочек, набитые сеном.

Сержант Гуськов сидит у костра и зашивает прореху на шинели. Морщинистое сухое лицо его с густыми бровями скорбно озабочено.

— Миной? — спрашивает Толкушин.

— Нет, так, зацепился.

— А мне прямо в ноги плюхнулась, — возбужденно сказал Толкушин. — Все железо через голову переплюнуло и не задело. Вот счастье! — и засмеялся.

Воткнув иголку в подкладку пилотки, Гуськов поднял лицо и тихо спросил:

— Сказывали, на тебя двое навалились?

— Один, — обрадованно сказал Толкушин. — Второго мы вместе с Кузиным приняли. Если считать, так вроде полнемца, — и радостно добавил: — У меня перед ребятами совесть чистая.

Гуськов протянул руку, поправил котелок с водой, висящий над костром, потом задумчиво сказал:

— А меня, Вася, совесть все мучает. Вот и дрался я сегодня аккуратно…

— Куда больше, штук пять накидали, — почтительно поддакнул Толкушин. — Прямо, как лев!

— Мне, Вася, их кидать по большому счету надо. Ты того не знаешь, что я знаю.

Гуськов замолчал, глядя в живое пламя костра, потом снова сказал:

— Сегодня Тихонова хоронили. Ребята плакали, а я с сухими глазами стоял. Ты слушай, что на моей душе.

— Я слушаю, — сказал Толкушин и перестал размешивать в котелке щепкой.

— У меня два друга были, — сказал Гуськов, — Фомин и Алексеев. С ними мы три года на империалистической в окопах просидели и стали от этого как братья. В семнадцатом нас делегатами в Питер к Ленину послали. Не к нему лично, на конференцию. А вышло — пришлось для советской власти первое здание добыть — Зимний штурмовали, дворец такой. Экскурсантам его всегда показывают. Убили там Фомина кадеты на лестнице. Остались мы с Алексеевым вдвоем. Немного погодя немцы Псков взяли, к самому Питеру двинулись. Пошли мы с Алексеевым на немцев. Ранили меня. Алексеев на себе тащил. Убили Алексеева. Осиротел я. Ну, там еще фронты были. В общем вернулся с гражданской и начал семьи погибших своих товарищей разыскивать. У нас клятва была: если кто погибнет, так заботу о семье товарища берет тот, кто живой останется. Нашел я их семьи. Плохо жили. Прямо сказать — в голоде.

Чего я только не делал, чтобы жизнь им поправить! Нанимался на всякую тяжелую работу. Стыдно сказать, а даже спекулянтом был, на толкучке барахлом торговал. Это коммунист с семнадцатого года. Вот, брат, дело какое. Вызвали в райком партии. Рассказал все без утайки. Пускай, думаю, что хотят, то и делают. Партбилет на стол положил. А секретарь Вавилов, — он у нас эскадроном моряков раньше командовал (в гражданской такие подразделения водились), — ходит по кабинету, на билет мой не смотрит, в стол не прячет и молчит. Потом сказал:

— Ты, Гуськов, что думаешь? У тебя у одного только совесть? А у партии совести нету?

— Нет, — сказал я, — я так не думаю.

— Не думаешь, так выполняй свою партийную клятву тоже. Ты не подачки людям давай, ты им обещанное счастье добудь. Ты слово свое, слово коммуниста, выполни.

И послал меня Вавилов на Волховское строительство— землекопом. Землекопы — трудный народ, не все сознательные. Потом на экскаваторе машинистом работал. И сколько я земли вынул — сосчитать трудно. Много по нашей стране поездил. И хоть помогать сильно семьям своих товарищей не мог, но письма получал от них часто. И что ж ты думаешь? Ведь по-настоящему люди зажили. Ребята школы окончили, в вузы подались. Фомины, так те в новый дом переехали на пятый этаж. Погостить зовут. Приезжаю. Колька, старший сын Фоминых, на такси за мной на вокзал приехал. Обнимают меня все, целуют. Словно счастье все это я им из своих рук выдал. А я всего — техник-строитель, даже до инженера не дотянул. Вот, Толкушин, какое дело. И хорошо мне было у них. Радостно. Когда уезжал — выпил на прощанье маленько. Подал я руку Марии Федосеевне и говорю развязно, — если бы не выпил, никогда не сказал бы так: «Ну, как, Мария Федосеевна, выполнил я свою клятву, какую Андрюше давал?» Вот так и сказал.

Гуськов протянул руку к костру, вынул из него горящую ветку, прикурил от нее и, пристально глядя, как меркнут угольки, покрываются нежным, как пыльца на крыльях бабочки, пеплом, медленно произнес:

— Теперь тебе, Толкушин, понятно, какая мера моей совести, сколько с меня немцев причитается за все. И хоть дрался я сегодня достойно, а все кажется — мало, и все меня мучает: может, какого я упустил, а он, этот упущенный, ребят Фоминых или Алексеевых убьет. Ведь они на фронте. Я с ними по-прежнему переписку имею.

Или кого из вас. Разве за всех вас перед семьями вашими я не буду снова ответ нести? Буду. Я обязан снова им жизнь обещанную хорошую вернуть. Вот по какому счету я с ними драться должен, — сказал Гуськов и, выхватив дрожащими пальцами уголь из костра, снова стал раскуривать погасшую папиросу.

Белая луна катилась сквозь пенистые тучи.

Голые черные ветки деревьев роняли на землю свои железные тени.

В небо на узких белых стеблях подымались осветительные ракеты.

Снова мерно и часто начали вздыхать орудия, участилась перестрелка. Значит, немцы снова пошли в контратаку.

Гуськов затянулся, выпустил из ноздрей густой дым и участливо сказал притихшему Толкушину:

— Ты пока бы, Вася, прилег. Поспать нам, видно, сегодня опять не придется.

Костер угасал, угли седели и меркли.

1943

Ганси Киля

На стремнине облас ударил о корягу, черную, с корнями, похожими на клубок окаменевших змей. Несколько мгновений облас, как конь, вставший на дыбы, почти вертикально висел в воздухе. Потом твердая от холода вода Амура схватила Ганси и, тесно сжимая в своих упругих струях, увлекла куда-то в глубину.

Ганси зажмурился и стал спокойно тонуть. Собственно, Ганси тонуть не собирался, но только расчетливо ждал, когда отец его, великий охотник Дмитрий Киля, нырнет сюда, в сумрачную глубину, и вытащит его туда, где солнце и тепло. Но отца не было. Сильная, бегущая со скал вода душила Ганси, но отца не было. Тогда Ганси рассердился и, размахивая руками, всплыл вверх.

Отец сидел верхом на перевернутом обласе. Увидев Ганси, он отвернулся и стал петь про то, что с ним случилось. Ганси пытался забраться на облас, чтобы сесть верхом, как отец. Но руки скользили о заплесневевшее днище, и он снова тонул, и скользкая сильная вода снова душила его в гудящей темноте.

Вынырнув, Ганси закричал:

— Ты, кусанный всеми собаками, облезлый черт, возьми меня к себе, а то я укушу тебя за ногу!

Отец рассмеялся, поднял ноги, сел на днище обласа, обхватив колени руками, и запел о том, как у одной россом ахи родился длинноухий заяц и как ей после этого было стыдно.

Никто никогда не пел в глаза Ганси этой позорной песни. И ему в ледяной воде Амура стало жарко от гнева. Царапая ногтями ослизлое дно обласа, он забрался, наконец, наверх и, усевшись верхом, долго не мог выговорить ни слова. Потом, ткнув отца в спину кулаком, он сказал;

— Я это тебе запомню, змея с ушами.

Мимо мчались берега, высокие кедры полоскали свои вершины в облаках. Река изгибалась на поворотах, и тогда воды ее скрипели от усилий, упираясь с разбегу в землю.

И только в своей избе отец сказал Ганси:

— Ты поступил, как лягушка, которая квакает неизвестно почему. Охотник просит помочь только тогда, когда он сделал все, чтобы помочь себе сам. Ты не мужчина. Иди и готовь тесто.

Семь дней Дмитрий Киля не брал после этого своего девятилетнего сына на охоту.

Сивый горбатый медведь, пахнущий пометом и кровью, лежал на боку, прижимая передние короткие лапы к распоротому брюху. Отец Ганси сидел перед медведем на корточках и чистил узкий тонкий нож, втыкая его в землю. Из разорванного плеча отца текла кровь. Ганси поднял с земли шапку отца, надергал из нее пакли, срезал кусок медвежьего сала, засунул его в паклю, приложил к плечу отца и плотно привязал веревкой.

Ганси нес красное медвежье мясо, завернутое в бересту, а отец, спотыкаясь от слабости, шагая впереди, пел веселую песню.

— Зачем ты поешь, когда тебе больно? — спросил Ганси.

— Когда мне говорят «больно», мне тогда больно. Когда я пою, что мне не больно, тогда я верю больше себе, и мне не больно.

— Но почему же ты все время смеешься?

— Я смеюсь потому, что медведь не откусил мне голову. Я подставил ему плечо и обманул его. И теперь его съедят мухи, а не меня.

И отец продолжал петь сильным голосом, хотя от слабости у него заплетались ноги.

Пять суток преследовал Ганси горностая. Он шел по его следу на снегу, легкому, словно птичьему следу, а горностай все уходил, как только раздавался мерный шелест лыж охотника, подбитых мехом. Наконец, Ганси настиг белоснежного зверька. Зверь притаился в развилке еловых ветвей, крохотный, как комочек снега.

Ганси выстрелил.

Отец поднял зверька, осмотрел, и на лице его появилось отвращение. Размахнувшись, он выбросил горностая и, вытирая руки, сказал:

— Мне стыдно приносить в поселок такую добычу, когда дробина моего сына попала в живот, а не в глаз. Ты испортил зверя. Когда нанаец настигает добычу и целится, он становится спокойным, как кусок льда, и у него не прыгает сердце, как хвост у собаки. Когда нанаец целится, у него можно вырезать кусок мяса со спины, и он не заметит этого, пока не выстрелит. Ты нервничаешь, как старый шаман, которому в колхозе первый раз показали кино.

И Ганси было стыдно.

Так отец учил своего сына мудрости охотника. В двенадцать лет Ганси прослыл хорошим добытчиком и приобрел важность и хладнокровие настоящего нанайца.

Село Троицкое — большое, раскидистое село, и у пологого берега Амура ютилась огромная флотилия судов промыслового нанайского колхоза. На самом видном месте в селе стояли два здания: школа и рыболовецкий техникум. Сначала Ганси учился в школе. Когда он уходил с отцом на промысел, уроки приходилось готовить в шалаше, занесенном снегом, при свете жирового фитиля.

А когда Ганси застрелил первого медведя и пришел в школу с каменным лицом настоящего мужчины и плохо отвечал уроки, секретарь комсомольской ячейки на перемене позвал его в пустую комнату класса и сказал:

— Ты хороший охотник, Киля, но ты будешь плохим человеком, если так учишься. А мы верим, что ты большой человек. И поэтому, если ты будешь учиться так, как бьешь зверя, нам бы очень хотелось называть тебя комсомольцем.

Ганси кивнул головой и за последнее полугодие получил «отлично» по всем предметам.

Окончив школу, Ганси хотел уйти в звероловы на дальний промысел. Его вызвали на бюро и сказали:

— Ганси, ты способный человек. Ты должен учиться дальше.

— Мне нечему больше учиться, — гордо сказал Ганси. — Теперь я могу учить других сам.

Ему сказали:

— У нас много рыбы, но ловим мы ее мало, потому что каждый себя считает большим охотником и бьет ее острогой, вместо того чтобы использовать большие снасти. Ты должен научить людей правилам большого лова.

Ганси не хотел ловить рыбу — он был зверолов. Он не хотел учиться в техникуме — он хотел учить других тому, чему научил его отец. Но он был комсомолец — он обещал чтить все законы комсомола.

Ганси поступил в техникум и окончил его через три года. Он стал мотористом колхозной рыболовецкой флотилии. И колхоз учетверил теперь добычу. Не лопатами весел сгребали теперь нанайцы студеную воду Амура, стальные лопасти винтов мотора гнали вперед их легкие суда. А великим знатоком моторов стал их знаменитый охотник Ганси Киля.

Ганси изучил все тайные повадки машины и был ее строгим и властным хозяином.

В армии Ганси попросил дать ему не винтовку, а пулемет. Он стрелял из винтовки, как никто. Но Ганси знал также, чего можно добиться от машины, сила которой помножена на ловкость ее хозяина.

Ганси стал пулеметчиком-разведчиком. Как никто другой, Ганси умел ходить ночью и днем по лесу свободно, как у себя в хате. Никто не мог так бесшумно и лукаво выслеживать врага.

Перед выходом на задание Ганси договаривался с бойцами, кто, как и что будет делать в разведке. Он задавал вопросы, и люди, которые были старше его, послушно отвечали, потому что у этого юноши с суровым лицом и теплыми вдумчивыми глазами был опыт, которого не имели они.

Но когда Ганси говорили: «Тебе хорошо, ты охотник», — Ганси гневно щурил свои глаза, отвечал: «Я не охотник, я воин».

В бою пулемет Ганси работал скупо и точно. Он бил только прицельным огнем. С одного выстрела он поражал врага. Длинных, расточительных очередей никто от него не слышал.

Политрук предложил Ганси провести беседу с бойцами об уходе за оружием.

Ганси принес свой пулемет, разобрал и показал всем сверкающие чистотой части.

Киля сказал:

— Я не видел такого человека, который забивал бы себе собственный глаз песком и грязью. Но я видел таких бойцов, у которых оружие грязное. А мы все дали клятву беречь свое оружие, как свой глаз. Я иду в бой и не оглядываюсь назад, потому что я знаю: если враг пересилит меня, вы придете на помощь. Но если у вас плохое оружие, оно обманет вас, а враг зарежет меня, и вы будете его пособником. Так скажите мне теперь: смеет ли боец, у которого оружие не в порядке, честно смотреть в глаза своему товарищу?

Мечтой Ганси было соорудить глушитель для пулемет. В короткие часы отдыха он просиживал в оружейной мастерской и конструировал глушитель. И он добился своего. Его глушитель гасил звук выстрела почти наполовину.

Ганси воевал всеми силами своего ума, сердца, рук. Он говорил:

— Немец — не зверь. Он хуже зверя. Я не придумал поганого слова. Но я еще придумаю.

Вместе с командиром отделения Давидом Нипаридзе Ганси ходил в разведку глубоко в тыл врага.

Затаившись в овраге возле шоссе, Ганси бил по немецким транспортам точными короткими очередями.

И никогда не дрогнула рука Киля во время прицела. Это про него теперь могут сказать нанайцы: когда нанаец целится, можно вырезать у него из спины кусок мяса и нанаец не дрогнет.

Так воюет с врагами советского народа сын нанайского народа гвардеец Ганси Дмитриевич Киля, комсомолец из села Троицкого, что стоит на берегах студеной реки Амура.

1942

Мост

На нашем участке фронта переправы стали местом самых жестоких боев.

Тишайшие заводи с желтыми пятнами кувшинок, берега, опушенные ивами, отмели, стеклянно мерцающие водой, прорезали глубокие земляные укрепления.

Их нет больше, кротких рек, они стали теперь водными рубежами.

Для танковой бригады нужно было соорудить переправу — одну настоящую, по которой тяжелые машины могли бы неожиданно ворваться в расположение врага, другую — ложную, чтобы отвлечь внимание противника от первой переправы.

Ложную переправу вызвались строить бойцы второго взвода Н-ского саперного батальона. Они должны были сколотить мишень для врага и оставаться на этой мишени до конца операции.

Столяр Григорий Березко даже среди лучших мастеров слыл у себя на родине великим искусником. Узор резных наличников, которым он украшал хаты, могли повторить только кружевницы.

Но и тогда, когда из тяжелых бревен вязались перекрытия для блиндажей, Березко был не последним.

Березко любил свой труд, свое ремесло и был очень нетерпелив к людям, не умеющим находить радость в работе. И потому, не пользовались у него уважением Василий Нещеретний и Петр Неговора, молодые саперы, которые с охотой променяли бы весь свой шанцевый инструмент на любую винтовку, — они безмерно завидовали всем тем, кто в тесных схватках бьет фашиста и штыком и гранатой.

Однако ребята горячо принялись за дело. Боясь, чтоб противник не проворонил возводимой ими ложной переправы, саперы начали свою работу с излишним шумом и треском.

Стоя по пояс в воде, они били бабой по сваям так, чтоб удары звучали как можно громче.

И враг не заставил себя ждать. Батарея открыла огонь по переправе. Фугасные снаряды вздыбили пенистые столбы грязной воды.

Труд воодушевляет человека. Но работать для видимости — строить мост, которым никто никогда не воспользуется, сколачивать хилую тень моста — тошно.

И стал подмечать Березко, что сам он дольше, чем нужно, задерживается на берегу, а его бойцы всё неохотнее ступают на шаткий настил. Он увидел, как Неговора, пугливо присев при взрыве снаряда, обронил в воду топор, а Нещеретний тюкал, не глядя куда, топором и портил хороший горбыль. А тут еще фашисты, пристрелявшись, стали так бить по хлипкой переправе, что мокрые щепы разлетались, как перья. И вознегодовал Григорий Березко на себя, на ребят и на все на свете. Размахнувшись, он всадил изо всей силы топор в дерево и, вытянув руки по швам, приказал:

— Бойцы, смирно! — Потом медленно и раздельно произнес — Здесь я командующий Понятно? Фальшивый мост отменяю. Будем строить настоящий. А если по нему ездить не будут — это неважно. Пускай для гордости стоит.

Будто нашли бойцы что-то очень дорогое, что считалось давно утерянным. Сразу словно переменились они после этих слов. Давно ли еще они сутулились, вжимали головы в плечи, и глаза их были скучные-скучные. Забыв об опасности, о страхе смерти, они начали сноровисто и уверенно укладывать толстые бревна тесными рядами, вязали железными скрепами накрепко, и уже никто ив них не кланялся снарядам.

Обхватив многопудовую бабу могучими ручищами, налившись с натуги до синевы, Березко сипло выкрикивал:

— А ну еще раз, чтоб знали про нас!

И свая с каждым ударом все глубже и глубже уходила в грунт.

Когда снаряды, падая на переправу, дробили бревна, разрывали стяжки, люди еще злее, еще азартнее воздвигали новые пролеты. Они вступили в единоборство с батареей врага. И, видно, ярость огня не могла пересилить трудовую удаль русского мастерового человека.

Фашисты сосредоточили на переправе весь свой огонь. Но они не могли преодолеть упорство русских людей. И тогда к переправе была брошена группа фашистских автоматчиков.

Соорудив баррикаду из бревен, Григорий Березко вместе со своими бойцами защищал свой труд, свою переправу. И когда вышли все патроны, саперы бросились на врага с топорами в руках.

В назначенное время наши танки пошли в атаку. Внезапно навстречу им поднялся ползущий по земле человек и, подняв окровавленные руки, закричал:

— Товарищи, пожалуйте и на нашу переправу, она настоящая, на американских рамах, вам двумя эшелонами переправляться проворнее будет.

Это был молодой сапер Петр Неговора. Друзья его лежали бездыханными у переправы.

И тогда часть танковой колонны, развернувшись, покатилась в сторону «фальшивой переправы».

Когда тяжелые машины мчались по новому мосту, ни одна свая его не дрогнула, ни один настил не прогнулся.

Из щелей, из окопов к освобожденным селам стекались колхозники. И, еще не выкопав своего скарба из земли, прихватив косы, они уходили в поле убирать тяжелую пшеницу.

Над черной рекой, усыпанной звездами, стоял высокий прочный новый мост. Люди, у кого немцы сожгли жилища, приходили любоваться на этот мост. Многие пытались узнать имя мастера, чтоб потом пригласить его к себе срубить новую пятистенную избу с кружевными наличниками, узор которых могли бы повторить только самые искусные рукодельницы.

1942

Линия обороны

Командир саперной роты Силушкин примчался на мотоцикле.

Спина его была облеплена грязью.

Не слезая с мотоцикла, он стоял, широко раздвинув ноги, поддерживая тарахтящую машину коленями, и взволнованно докладывал майору Густому:

— Работы по сооружению оборонительных заграждений нами не произведены. Указанный вами рубеж уже занят.

— Кем занят? Когда занят?..

Через минуту Силушкин мчался на своем мотоцикле обратно. Майор сидел на багажнике, держась руками за плечи Силушкина.

— Кто здесь старший?

— Я буду. — К майору подошел почтенный человек в фетровой шляпе, в ватной кацавейке, подпоясанной брезентовым ремнем, на котором в ситцевом мешке висели две бутылки с горючей жидкостью.

— Вы кто будете?

— Директор пуговичной фабрики Филатов.

— Я о вашем звании спрашиваю.

— А это и есть мое звание. — И, усмехнувшись, Филатов объяснил: — Когда мы узнали, что фашисты к нашему поселку подходят, решили не уходить, обороняться. Коллектив у нас хороший, спаянный. Подыскали для себя хорошее местечко. Вот это вот. Приготовили все, как полагается. И теперь спокойно немцев ждем. Пусть сунутся. Секретарь парткома комиссаром у меня, конечно. — И, радушно улыбнувшись, директор попросил: — Очень было бы приятно, если бы вы прошли и взглянули на нашу работу и, так сказать, оценили опытным глазом.

Майор пожал плечами, оглянулся на Силушкина и нехотя пошел вслед за директором пуговичной фабрики.

Но то, что увидел майор, заставило его в корне переменить свое мнение о штатском гражданине в фетровой шляпе и с двумя бутылками горючей жидкости у пояса.

Оборонительные сооружения, которые он увидел, не только были сделаны правильно с инженерной точки зрения, но больше того: они были сделаны со вкусом, с любовью. В блиндажах перекрытиями служили двухтавровые металлические балки.

— Это строительный материал, я для нового цеха готовил, — пояснил директор.

Все блиндажи соединялись телефонными проводами.

— Заводская подстанция в полевых условиях отлично работает, — похвастался директор.

— Сколько у вас рот? — спросил майор.

— А вот считайте. Токарный цех — раз. Столярный — два. Главного механика — три. Администрация — четыре. А вот — транспортники.

И директор повел майора на опушку леса, где стояли замаскированные грузовые машины, одетые в самодельную броню.

Вернувшись в блиндаж директора и высказав ему там свое восхищение, майор в заключение сказал со вздохом:

— Но все-таки это место вам придется уступить. По приказу командования наша часть должна располагаться здесь.

Лицо директора вытянулось. Он уже больше не улыбался.

— То есть, как это? Нет, уж извините. Мы этого места никому не уступим.

Майор молчал. Он смотрел в узкую амбразуру блиндажа на грозную, твердую линию укреплений, возведенную руками рабочих этой крохотной пуговичной фабрики. Потом протянул руку директору и сказал:

— Хорошо, будем соседями. Как говорится, плечо к плечу.

Выйдя из блиндажа, майор отдал распоряжение Силушкину усилить с флангов линию обороны и подготовить площадки для батарей. Повернувшись к директору, он сказал:

— В шестнадцать часов на командном пункте соберите командиров рот.

— Есть, товарищ командир, — бодро ответил директор. — В шестнадцать часов начальники цехов будут на месте.

1941

Старший сержант

Минувшей ночью здесь спали немецкие офицеры. Внезапным налетом их вышибли. Теперь в блиндаже расположился наблюдательный пункт гвардейской танковой бригады.

Возле блиндажа, на измятом и потертом до блеска жестяном сундучке с инструментом, сидел старший сержант Василий Игнатович Журочкин, уже пожилой человек с тяжелыми и жесткими натруженными руками.

Пехоту в атаке сопровождают санинструкторы, танкам в атаке сопутствуют иные лекари. Обязанность Журочкина — оказывать на поле боя помощь пострадавшим машинам. Как только с наблюдательного пункта заметят, что наш танк поврежден и экипаж не может самостоятельно устранить повреждение, Журочкин на танкетке мчится к раненому танку. А если артиллерийский огонь становится очень плотным, Журочкин подползает к танку, толкая жестяной сундучок впереди себя. Вот поэтому-то сундучок Журочкина выглядит местами таким потертым, словно его шлифовали наждаком.

Журочкин находится на фронте семнадцать месяцев. В октябре 1941 года, когда генерал Василий Степанович Попов защищал Тулу, обратив против гудериановских танковых колонн городские зенитки, Журочкин явился со своим жестяным сундучком и сказал кротко:

— Вы тут германские танки калечите, а что их починить можно и заставить своих же немцев бить, — это вам в суматохе невдомек.

Генерал яростно посмотрел на степенного мастера и отрывисто сказал:

— До этих танков у нас пока руки коротки. На их стороне остаются. Придется вам немного подождать, товарищ механик.

— А если я к ним на пузе подъеду? — спросил Журочкин, подумав. — Ведь добро пропадает.

Василий Игнатович Журочкин приспособился к танковой, тогда еще не гвардейской, бригаде, прошел с ней немалый путь. Недавно ему дали звание старшего сержанта. Получая погоны, Журочкин сказал:

— Теперь мне бороду сбрить, усы наружу. Дед — бомбардир, прадед — флотский. Родословная на сто лет в учете, как у графа. Мы, туляки, народ гербовый, старинный.

Так застенчиво скрыл мастер свою радость. Простодушие, мягкая, какая-то извечная доброта таилась в каждой складочке улыбающегося лица Журочкина. Тихий свет маленьких голубоватых глаз, воркующий и негромкий голос, своеобразные обороты речи создавали представление о человеке беспечном, ласковом и чудаковатом.

Журочкин вел суровый и подвижнический образ жизни. Он оставался ночевать тут же, подле машины, чтоб не тратить времени на хождение в тыл к землянкам, и уже с первой полосой раннего просвета в небе работал у поврежденной машины.

— Замерз к утру, — объяснял он ремонтникам, — ну и выскочил, чтобы погреться.

Ел он очень мало и всегда не вовремя. Пищу разогревал себе сам. Ходил целый год в одном и том же обмундировании: ватник, летние штаны. Но, несмотря на пятна, покрывавшие его одежду, выглядел опрятным. Так на нем хорошо и удобно все было пригнано.

С радостной готовностью он помогал другим в работе. В трудные минуты делился последним. Но стоило у него попросить, хотя бы на минутку, что-нибудь из его личного инструмента, как лицо Журочкина становилось твердым, злым, и он резко и всегда непреклонно отказывал.

Во время бомбежек или артиллерийского огня Журочкин вел себя с удивительным хладнокровием и осмотрительностью.

— Я в горячем цеху на прокатке работал. Там зажмурившись не походишь: враз руку или ногу оторвет. А ничего, ходил, щипцами помахивал. Один на двух станах. Как в цирк, смотреть приходили. Смертельный номер был.

И тот, кто ближе присматривался к Журочкину, постепенно понимал, что главной чертой в его характере было не простодушие, не чудаковатая наивность, а гордость. Своей гордостью мастера соперничал он с доблестью воинов и втайне самолюбиво соревновал свое умение с умением воинов.

Часто Журочкину приходилось прекращать ремонт и тут же садиться на место убитого механика-водителя или стрелка-радиста, или командира башни и бросаться в бой или оказывать помощь раненым.

— Текущий ремонт — пустячное дело, — ворковал Журочкин, ловко бинтуя танкиста. — В госпитале все присохнет и заживет, как положено. А вот машину вы мне разложили, прямо совестно. Но ничего, болейте себе спокойно, я ее вызволю.

Ремонтируя поврежденную машину, Журочкин по вечерам ходил в санбат и самостоятельно докладывал раненым членам экипажа о ходе ремонта. И когда ему однажды сказали, что командир танка «Т-34» № 893 умер, Журочкин растерянно спросил:

— Как же так? Ведь машина готова. Мы же с ним договорились, он все спрашивал: скоро ли?

На прошлой неделе наши танки вели напряженные бои с танками противника. Только к ночи сражение прекращалось. И тогда возникала другая битва — битва на поле боя, где лежали поврежденные машины. Каждая сторона пыталась утащить тягачами подбитые танки к себе.

И вот по этому ночному полю, разрываемому вспышками гранат, рассекаемому очередями из автоматов, ползал от танка к танку со своим сундучком Василий Игнатович Журочкин. Иногда он стучал ключом по броне танка и сердито требовал:

— А ну, развернись маленько. Не видишь, немец чуть не по пальцам из автомата молотит? А вы, идолы, спите.

И танк медленно поворачивался, чтобы прикрыть Журочкина.

В этих боях немцы чуть было не уволокли Журочкина вместе с танком к себе. Василий Игнатович проводил сложную починку тяжело поврежденной машины. Все боеприпасы и гранаты экипаж израсходовал в бою. Немцы, воспользовавшись этим, зацепили танк тросом и повезли его на свою сторону. Экипаж решил выскочить из люка и защищаться личным оружием. Но Журочкин сказал:

— Пускай волокут. Мне шесть секунд надо. Даже еще лучше: с ходу стартер возьмет сразу.

У самого немецкого расположения танк мощно заревел мотором, ринулся на тягач, отбросил его ударом лобовой брони, на третьей скорости промчался с обрывком троса по немецким траншеям и благополучно прибыл на нашу сторону.

Выбравшись из танка, вытирая руки комочком пакли, Журочкин сердито сказал водителю:

— Ты так всю машину растрепешь. Прешь на третьей скорости, газ рвешь. За такую работу тебя из эмтеэс выгонят. Танк только с виду грубый, а на самом деле — нежность и вежливость любит не хуже «Зиса».

Вот какой это был одержимый своей профессией человек.

Подбитые немцами танки, торопливо зачисленные гитлеровцами в уничтоженные, к утру оживали и снова, яростные и горячие, мчались в бой. И многие из этих танков оживил чудесным и сильным своим мастерством старший сержант Василий Игнатович Журочкин. Вот он сидит сейчас на своем жестяном сундучке у входа в блиндаж наблюдательного пункта. Мы встретились с ним глазами. Василий Игнатович улыбнулся и сказал:

— Гляжу я на немецкую работу и усмехаюсь. Из осины накат блиндажа оборудовали. Осина среди деревьев — самое худое. В ней только червей и жуков разводить. Разве ей от снарядов прикроешься? В десять накатов наложи — все равно рухлядь.

Я попробовал поддеть мастера:

— Ну что ж, в дереве они плохо разбираются. Это понятно: чужое им все здесь. А в технике?

Василий Игнатович быстро положил свои тяжелые руки на колени, уперся, словно собираясь встать, и, не спуская с моего лица гневного взгляда, глухо сказал:

— На прошлой неделе немец в контратаку шестнадцать танков бросил. Пятнадцать подбил. Шестнадцатый дров нам наломал. Знаете, что это за машина была? Наша машина. Она немцам когда-то досталась, какая-то сволочь ее живой оставила. Вот они ее и пустили. От лобовой брони наши снаряды отскакивали. Беда, насилу убили. У меня до сих пор голова болит, как вспомню. Так скажите вы мне: чей же мастеровой человек выше — наш или ихний? Я смотрел тогда — сердцем помирал от горя, а все же душа-то прыгала. Вот, мол, видите, какой бриллиант вырабатываем, какую броню куем! Таков весь мой сказ, дорогой товарищ неизвестного рода войск.

Журочкин полез в карман и стал дрожащими от обиды пальцами скручивать цыгарку.

В девять тридцать началось наше наступление. Сначала приминая землю плоскими, как тяжелые трапы, гусеницами, прошли новые земные броненосцы, ринулись «КВ», дальше катились «Т-34»; эти стальные волны завершали «шестидесятой», похожие на торпедные катера, такие же проворные и низкие.

Танковое наступление поддерживала артиллерия огневым валом. Гул разрывов слился с ревом моторов, воздух стал плотным и шатался. Внезапно над самыми вершинами деревьев пронеслась стая штурмовиков, мгновенно исчезнувшая, как гремящая тень, — эти уже сделали свое дело.

Вечером я беседовал с командиром экипажа «КВ» старшим лейтенантом Петром Вихоревым. В сегодняшнем бою он уничтожил пять танков противника. Рассказывая мне подробности боя, Вихорев вынул из кармана зажигалку редкостной и тщательной работы. Положив ее на стол, он вдруг, перебивая меня, сказал:

— Вот взгляните на эту штуковину. Высшая награда! Выдается Василием Игнатовичем Журочкиным, нашим богом и целителем. Очень интересный человек, — и, чиркнув колесиком, Вихорев добавил: — Негасимый огонь, такую не купишь.

Побеседовать снова с Журочкиным мне не удалось. Он выехал на поле боя и осматривал там разбитые немецкие машины, чтобы определить их годность к дальнейшему употреблению. Подбитые фашистские танки были раскиданы на тридцати квадратных километрах.

Разве его тут найдешь, да еще ночью?

1944

Простая история

До войны Мария Ивановна Снегова была дамской портнихой. Она хорошо зарабатывала, каждое лето ездила в Крым. С заказчицами Мария Ивановна разговаривала властно. Если она заявляла — этот фасон или цвет вам не к лицу, — никакие силы не могли заставить ее принять работу.

В своем деле она у женщин считалась профессором.

Но когда сын ее Алеша уехал на фронт, Мария Ивановна пошла на завод, где раньше работал Алеша, и поступила туда штамповщицей. Муж Марии Ивановны погиб еще в гражданскую войну под станцией Касторкой.

Нелегко пятидесятилетней женщине сразу переделать всю свою жизнь.

Мария Ивановна сильно похудела: глаза впали, руки темные, в ссадинах. Она уже не походила на ту дородную даму, какой ее знали раньше.

Постоянная мысль о том, что Алешу могут убить, мучила ее. Алеша часто снился ей мертвым.

В цехе, где теперь работала Мария Ивановна, среди других женщин оказались две ее прежние заказчицы.

Нескольких работниц постигло тяжелое горе. И все женщины помогали им жить, преодолевать это горе.

И сколько ума, нежности, воли, проникновенной любви и самоотверженности было в этом постоянном внимании к чужому горю, что и тревога, теснившая сердце Марии Ивановны, начала ослабевать. Нельзя, видя истинную человеческую боль, не проникнуться мужеством тех, кто с такой твердостью ее переносит.

Мария Ивановна не очень-то уважала прежде своих заказчиц. Она видела частенько пустых, мелочных, эгоистичных, некрасиво скрывавших от мужей, как дорого они платят за каждое новое платье. Но здесь она увидела то, чего не видела раньше, — святую женскую преданность своим любимым и силу, которую они черпали в мыслях о тех, кто на войне.

Перебирая в памяти свою прошедшую жизнь, Мария Ивановна вспоминала, сколько времени суетно, зря было истрачено на собственное благополучие и ни на что больше. Даже заветную мечту покойного мужа она скрыла от сына. Как мужу хотелось, чтоб Алеша поступил в военное училище! А она думала только о том, как бы сберечь сына.

Не только внешность изменилась у Марии Ивановны, но и характер. Когда ее просили отработать за кого-нибудь вторую смену, она готовно соглашалась и думала: если и ее Алешеньке будет там трудно, то и ему не откажут помочь. По глубокому убеждению, появившемуся теперь у Марии Ивановны, все хорошее, как и все плохое, передается от человека к человеку, и рано или поздно то, что делает она для других, коснется ее сына.

С Ниной Кузьмичевой Мария Ивановна познакомилась к военкомате. У окна кассы, где выдают деньги по аттестатам, Мария Ивановна услышала, как молодая женщина, стоявшая впереди, назвала номер полевой почты — такой же, как и у ее сына.

Невольно Марию Ивановну потянуло к этой женщине, странно, неряшливо одетой, с нелюдимым взглядом, который так портил выражение красивого и еще совсем юного лица.

Но Кузьмичева вовсе не обрадовалась, узнав, что сын Снеговой служит вместе с ее мужем. Она невнятно пробормотала, что писем от мужа давно не получает, и хотела уйти.

Мария Ивановна не обратила внимания на нерасположение Кузьмичевой к разговорам и пошла проводить ее.

Идя рядом с упорно молчавшей женщиной, Мария Ивановна испытывала неловкость, но вместе с тем ей было очень приятно думать, что ее сын и муж Кузьмичевой находятся вместе, и она проникалась к ней теплым чувством близости.

Падал снег с дождем, дул порывистый ветер и возникло такое ощущение, словно кто-то беспрерывно встряхивает перед лицом мокрое, усыпанное снегом одеяло.

Мария Ивановна прежде носила хорошую беличью шубку, но теперь ходила в драповом пальто. Оно было не теплее армейской шинели. Мария Ивановна хотела чувствовать погоду так же, как и сын там, на фронте.

Сегодня она зябла на ветру, лицо у нее сморщилось и посинело.

Кузьмичева остановилась возле своего дома. Мария Ивановна продолжала рассказывать о том, как трудно в такую погоду на фронте — костров разводить нельзя: костры демаскируют. Кузьмичева была вынуждена пригласить ее к себе, иначе им пришлось бы еще долго стоять на улице.

Войдя в квартиру, Кузьмичева искала спички, бродила, спотыкаясь в темноте, роняя на пол какие-то вещи, и, когда она, наконец, зажгла лампу, Мария Ивановна увидела грязную комнату, кастрюльку, стоящую на стуле, высохшую картофельную кожуру на столе, трюмо, почему-то повернутое стеклом к стене.

Не раздеваясь, Кузьмичева начала растапливать печь. Словно для того, чтобы объяснить неженскую запущенность, она сказала:

— Ухожу чуть свет, возвращаюсь вечером. Да и не к чему красоту разводить, все равно одна.

Мария Ивановна, забыв, что она тут только гостья, взволновалась и принялась отчитывать Кузьмичеву. Но та слушала ее безучастно и с таким выражением равнодушия, что Мария Ивановна скоро замолчала и, видя, что хозяйка тяготится ее присутствием, посидев для приличия еще несколько минут, ушла. Простились они очень холодно.

Прошла неделя, а Мария Ивановна все вспоминала о новой знакомой. И не потому, что Кузьмичева ей понравилась, — она ей совсем не понравилась, — просто Мария Ивановна не могла оставаться равнодушной к человеку, который имеет хоть косвенное отношение к ее сыну.

Выбрав время, она снова пошла к Кузьмичевой. Той дома не оказалось. Мария Ивановна решила подождать. В коридоре было очень холодно, на дровах, сложенных в поленницу, не стаял снег. Мария Ивановна сильно замерзла и уже хотела уходить, но вышла соседка Кузьмичевой и пригласила ее в свою комнату.

И, как это часто бывает, когда две женщины разговаривают о третьей, соседка рассказала все, что знала о Кузьмичевой.

Муж Кузьмичевой работал механиком в силовом цехе. Он учился в вечернем институте, организованном при заводе, и должен был скоро стать инженером.

Он, по-видимому, принадлежал к людям гордым, самолюбивым и волевым.

Нина — она проще и моложе. И любила его она так, как любит женщина, когда хочет отречься от собственного существа, хочет чувствовать, как чувствует он, думать, как думает он. В этом и сила любви женщины и ее слабость. Муж частенько подшучивал над ней, над ее бесхарактерностью. И это понятно: ведь очень часто мужчина видит не удивительно духовную силу в женщине, беззаветно, всем существом отдавшейся ему, а только признак женской слабости, которая постоянно нуждается в покровительстве и защите.

Когда муж ушел на фронт, Нина поступила на курсы медсестер. Она мечтала попасть в ту часть, где служил ее муж. И она чувствовала себя счастливой, потому что хорошие, радостные, письма получала от мужа. И когда он посоветовал ей закутывать ноги старыми газетами, а уж потом надевать носки, она послушно выполняла его совет, хотя погода была вовсе не холодная.

Незадолго до окончания курсов Нина решила отпраздновать день своего рождения и пригласила на вечеринку лейтенанта интендантской службы Зухарева, который служил с ее мужем а одной части и приехал в город в командировку. Позвала она и капитана Капустина, с которым познакомилась при таких обстоятельствах.

Вместе с подругами Нина ходила на донорский пункт. И, как все девушки, к ампулам со своей кровью Нина привязывала нежные записочки, адресованные, раненому, которому будет влита кровь. Кровь Нины спасла жизнь капитану Капустину.

Выздоровев, Капустин отправился к Кузьмичевой, чтобы поблагодарить ее, а так как эта встреча совпала с днем рождения, Нина пригласила капитана к себе в гости.

Капитан явился с огромным букетом цветов.

Вечеринка прошла очень весело. Радостная от того, что близок день окончания курсов и скоро она сюрпризом явится к мужу, Нина веселилась до упаду.

Капустин, относившийся с благоговением к своей спасительнице, весь вечер не спускал с нее восхищенного взгляда и даже под конец прочитал сочиненные им в госпитале и посвященные ей стихи.

Только один человек не разделял общего веселья — лейтенант Зухарев. И чем сильнее веселилась Нина, тем более мрачнел он.

А через две недели пришло от мужа письмо, и адресовано оно было не Нине, а ее подруге. Кузьмичев просил передать жене, что деньги по аттестату она будет получать, пока он жив или пока не кончится война, но он прекращает переписку — ни читать ее писем, ни отвечать на них он не будет.

В отчаянии, не закончив курсов, Нина поехала на фронт разыскивать мужа. Пропуска у нее не было. Проблуждав в прифронтовой зоне более месяца, она вернулась обратно, опустошенная, убитая горем.

Ко всему этому присоединилось чувство жгучего стыда — ей казалось, что все ее презирают за то, что муж- фронтовик ее бросил.

Она поступила на швейную фабрику, находящуюся на другом конце города, где ее никто не знал. Сразу пропали се жизнерадостность и общительность. Она стала теперь хмурой и нелюдимой.

Кузьмичева встретила Марию Ивановну неприязненно. Она даже не предложила ей сесть. Но Мария Ивановна сделала вид, что не заметила этого.

— Я вот почему снова к вам пришла, — сказала Мария Ивановна просящим, таким не свойственным ей тоном: — больше пойти мне некуда, а вы мне единственно близкий человек. Ведь вы не откажете помочь матери сослуживца вашего мужа. Хотя бы две недели разрешите у вас пожить. А там я найду себе угол, мне обещали. Помогите мне.

— Да разве я что-нибудь… Пожалуйста, — сказала дрогнувшим голосом Кузьмичева и растерянно добавила: — Да садитесь, раздевайтесь, почему вы стоите?

Новое жилье причиняло Марии Ивановне массу неудобств.

Расстояние от ее квартиры до завода было ровно в два раза короче. Дома она слала на перине, а здесь — на узеньком жестком диванчике. Она привыкла к своему дому и ни разу в жизни не ночевала в чужом.

Но она понимала — иного пути к сердцу женщины, грубо жестоко оскорбленному, нет. К соболезнованиям, сочувствиям оно глухо. Оно может только открыться само, состраданием к чужому горю. И Мария Ивановна вызвала его на это, чтобы открыть и свое сердце.

Прошел месяц. Женщины подружились. Но Мария Ивановна была вынуждена дать слово Нине не писать сыну о том, что она знала. В свою очередь Мария Ивановна заставила Кузьмичеву снова поступить на курсы медсестер, и они решили — Нина поедет обязательно в воинскую часть, где служит ее муж. Только она совсем не будет обращать на него внимания и даже станет здороваться с ним, как с чужим.

Однажды, когда Мария Ивановна уходила с работы, ей сказали, что в проходной ее ждет какой-то военный.

Мария Ивановна подошла, запыхавшись, к незнакомому майору, и сердце ее сразу упало. Она ждала, что скажет ей этот человек, с таким угрюмым лицом и невеселыми глазами.

Но майор улыбнулся и сказал:

— Вы, пожалуйста, не волнуйтесь. Ваш сын здоров. Я письмо привез. Он, кстати, просит приютить меня на несколько дней. Мне, видите ли, остановиться здесь негде. Это вас не очень стеснит?

Трудно передать восторг, охвативший Марию Ивановну. На одном примусе она готовила чай, на другом, занятом у соседей, жарила пирожки из пресного теста с консервированным мясом. Все, что так берегла для встречи сына, она поставила на стол.

Красная, в измятом, наспех надетом новом шелковом платье, Мария Ивановна носилась по комнате и столько задавала майору вопросов, что тот ни на один не успевал ответить толком.

Наконец, когда все было готово, Мария Ивановна уселась за стол и, с трудом переводя дыхание, вся сияющая, протянула свою рюмку к рюмке майора и сказала торжественно:

— Ну, дорогой товарищ майор, уж вы извините, забыла ваше имя-отчество, такое вы мне счастье принесли, что просто голова кругом пошла.

Майор чокнулся, выпил, закусил, потом, вытерев губы салфеткой, сказал, улыбаясь:

— Зовут меня Андрей Сергеевич. Фамилия Кузьмичев. Мы с вашим сыном…

— Как? — спросила Мария Ивановна, вставая. — Как вы сказали? — И, вдруг побагровев, задыхаясь, она крикнула, показывая на дверь: — Вон! Сейчас же вон, чтоб духу вашего не было! Да как вы смели в чужую квартиру придти, когда… Вон, сейчас же вон!..

Мария Ивановна догнала Кузьмичева на улице. Он шел, низко склонив голову: белый, мягкий снег ложился на его плечи, шапку.

Потом они оба — Мария Ивановна и майор — долго бродили по затемненным переулкам, и Мария Ивановна говорила ему простые и очень важные слова, какие хранят у себя в сердце пожилые, умные женщины, которые трудно и совсем не просто прожили свою жизнь.

И когда они остановились у знакомого дома, майор робко и виновато попросил:

— Мария Ивановна, пойдемте, пожалуйста, вместе. Одному мне как-то трудно очень.

— Не нужно, голубчик, — мягко сказала Мария Ивановна. — Здесь вам помощники только во вред.

Дома Мария Ивановна быстро разделась, легла в постель и, поставив у изголовья лампу, стала читать письмо сына. Но строки расплывались в ее глазах, она прижимала к губам бумагу, гладила ею себя по лицу, вдыхала ее запах, как вдыхала она когда-то младенческий запах тела сына. Она плакала, шептала какие-то смешные и путаные слова, и сейчас для нее все отошло куда-то далеко, и Кузьмичевы тоже: только одно, вот это единственное ощущение счастья матери переполняло все ее существо.

1945

Данила

В позапрошлом году колхозники вырыли пруд. Плотину обсадили березами. На две тысячи рублей купили мальков. И в пруду развелись зеркальные карпы.

Данилу назначили сторожем пруда. Он полол водоросли, чистил русла студеных ключей, впадающих в водоем, подкармливал рыбу отрубями.

Колхоз получил доходу с пруда одиннадцать тысяч рублей. Данилу премировали патефоном. Он зазнался и запретил женщинам полоскать в пруду белье. Целые дни Данила ковырялся в воде, полуголый, облепленный тинной и водорослями. Лунными вечерами он разгонял парней, гулявших с гармошкой возле пруда.

— Рыбе покой нужен, — кричал Данила. — Карп, он, как свинья, нервный.

И вот узнали все: близко немцы.

Колхозники погрузили свое добро на подводы, и длинные вереницы телег потянулись по расквашенной осенней слякотью земле. Председатель не смог уговорить Данилу уехать. Когда все ушли, Данила поднялся с печи, проковылял по осиротевшему колхозу, поднялся на дамбу, сел там у кривой березы и долго курил, глядя на сверкающую небом воду.

Немецкий отряд расположился в колхозе. Данилу допросили и после не трогали. Посылали рыть картошку, таскать солому в хаты для ночевки солдатам. И побили всего только два раза. Один раз потому, что не снял вовремя шапки перед офицером, другой раз за то, что надел полушубок, хотя на вопрос, есть ли у него теплые вещи, сказал — нет.

Как-то в колхоз пришла танковая колонна. Машины поставили за прудом в балке и замаскировали. Данила сверху, с дамбы, наблюдал, как расстанавливали тяжелые машины, и его морщинистое старое лицо оставалось равнодушным.

Вечером он пришел в хату, где поселился офицер, и, сняв шапку, сказал:

— Если ваше благородие желает рыбки, то я могу предоставить.

Офицер сказал:

— Карашо.

Ночь была темная. Данила пришел на дамбу со снастью, завернутой в холстину. Отдохнув, он спустился по другую сторону дамбы с лопатой в руках и, поплевав на ладони, принялся подрывать насыпь.

На рассвете из балки послышались крики немецких танкистов, выстрелы. И когда на помощь им сбежались караульные, балка была полна темной водой, а на поверхности плавали немецкие танкисты, взывая о помощи.

Данилу нашли у пустого, теперь безводного, пруда. Он сидел обессиленный возле кривой березы и курил. Лопата лежала рядом.

Офицер приказал расстрелять Данилу. Его поставили спиной к березе. Глядя пристально в глаза офицеру, Данила серьезно спросил:

— А как же насчет рыбки, ваше благородие? Я же ее на ваш аппетит наготовил, — и кивнул головой в сторону пруда, где в жидкой тине билась, засыпая, тяжелая рыба.

Офицер выстрелил и промахнулся. Данила вытер о плечо кровь с рассеченной пулей щеки, ясно улыбнувшись, посоветовал:

— Чего торопитесь? Может, меня лучше повесить? Я бы тебя обязательно повесил, чтоб ты ногами землю шкреб, чтоб ты…

Данилу сбросили вниз с дамбы. Он лежал в тине лицом вниз, и возле его широко раскинутых рук, как золотые скользкие слитки, трепетали засыпающие зеркальные карпы.

1941

Высшее стрелковое образование

Всю ночь перед штурмом Сапун-горы над немецкими укреплениями стояли белые колонны прожекторного света. Сверлящий гул наших самолетов не смолкал, а оранжевое пламя, возникавшее в глухом гуле разрывов, напоминало лесной пожар. Содрогание камня доходило сюда, в балку, толчками теплого, пахнущего тротилом воздуха. На фоне звездной ночи Сапун- гора выглядела, как гигантская пирамида с усеченной вершиной.

Бойцы штурмовой группы лейтенанта Лаптева слушали последние наставления командира.

Объяснив все трудности предстоящего боя, определив задачу каждому, перечислив приданные средства, Лаптев сказал:

— Кроме всего прочего, нам, по приказу майора, придается товарищ Кондратюк.

Когда Лаптев перечислял число станковых пулеметов, минометов, противотанковых ружей и сообщал, что в боевом порядке будет находиться 45-миллиметровое орудие, никто из бойцов не выразил удивления перед таким обилием техники. Но стоило лейтенанту назвать Кондратюка, как все одобрительно зашумели.

Кто такой Кондратюк, я не знал и поэтому на всякий случай решил, что Кондратюк — командир гвардейского миномета, который так любят наши бойцы.

Всю ночь на вершине балки с томящим хрустом рвались немецкие снаряды. Привыкнуть к этому звуку трудно. Я бродил между спящими бойцами и завидовал их простому и такому серьезному мужеству.

Хотелось курить, но спичек не было. Остановившись возле солдата, при свете луны озабоченно перебиравшего ружейные патроны, я попросил огня.

— Что это вы с патронами делаете?

— Сортирую, — сказал боец, и, поднеся кулак с зажатым патроном к своему уху, он потряс им. Отложив патрон в сторону, он объяснил: — Наборная у меня обойма. Два с тяжелой пулей, один бронебойный, один зажигательный, пятый простой.

— А это что, испорченный?

— Есть такое подозрение. — И, протирая тряпочкой отобранные патроны, боец с достоинством заявил — Боеприпасы у нас — будьте уверены. Но я человек привередливый, чуть вмятинка или пуля слабо сидит, принять не могу…

Я заметил бойцу, что у винтовки его, прислоненной к дереву, открыт затвор.

— Она у меня отдыхает, — сказал боец. — Если все время в напряжении держать, так хоть и стальные части, а все равно свянут. Вот перед боем мы им и даем отдохнуть.

— Ну, а сами почему не отдыхаете?

— Спокойствия нет. Я ведь в штурме по своей специальности первый раз буду. Раньше все из засады бил, с ассистентом.

— С каким ассистентом?

— С учеником. Он наблюдение вел. А я в это время глазами отдыхал. Раньше я один работал, так глазное утомление к концу вахты наступало, хоть и морковку ел. В ней, в морковке, витамин для глаз полезный есть. На себе испытал.

— Вы — снайпер?

— Именно. Боец с высшим стрелковым образованием. Другие думают так: прицелился, надавил на спусковой крючок — и готов немец. Нет, тут культурный подход требуется. Извините, вы на восемьсот метров немца снять сможете? Науку для этого представляете себе? Так я вам скажу. Первое — сумей определить, что немец от тебя на восемьсот метров находится, а не на шестьсот или семьсот пятьдесят. Для этого отточенный глазомер требуется. По углам дальность вычислить — геометрия нужна.

Пуля, когда летит, вращается слева направо и дает отклонение вправо. На шестьсот метров она на двенадцать сантиметров уклоняется, на — восемьсот — уже на двадцать девять. Зная эту цифру, и держи, значит, в соответствии мушку. А если сильный боковой ветер, тут как? Выноси точку прицеливания на две фигуры. Но ведь разные обстоятельства могут быть. И ветер, и фриц бежит— да еще в разные стороны… Тут такое сложение и вычитание — голова вспухнет. А времени тебе отпущено всего три секунды. Профессор, и тот вспотеет.

Вы в дивизионной газете про меня читали? Как я с знаменитым немецким снайпером поединок вел? Там все описано. И как я кровью истекал, и как в туше конской сидел, и как ассистент одновременно со мной по немцу бил, чтоб на себя огонь привлечь. А главное не сказано: почему я немца свалил.

А свалил я потому, что культурнее немца оказался, в секундной арифметике его превзошел, хоть он в Берлине особую школу кончил с отличием.

На Миусе я в засаде сидел. Через реку за фрицем охотился. И не охота это была, а срам: за три дня ни одного не снизил. Позор! Уж я, знаете, и винтовку заново пристреливал, и морковь по полкилограмма кушал, к капитану за консультацией обращался. Все напрасно — недолет. Ночью нагишом через реку с веревочкой плавал, чтоб удостовериться в расстоянии. Не помогло. Тогда я снайперу Чекулаеву письмо написал, И что вы думаете — телеграмма: «Через водную преграду нужно брать больший угол возвышения, так как холодный воздух и влажность снижают траекторию».

Вы мою винтовку видели? На прикладе серебряная дощечка. Личный дар ижевских пролетариев. Глядите, что написано. Только счет сейчас не сто восемьдесят, а двести шестьдесят два. Пока переделывать не буду. Кто ее знает, какая она, последняя цифра, будет. А зря металл скоблить нечего…

Когда солнце успело подняться только до половины гор, опоясывающих Севастополь, наши бойцы ворвались в город.

С солдатами из штурмовой группы лейтенанта Лаптева я встретился у Графской пристани.

Бойцы толпились на берегу бухты. Я заметил, как один боец, подойдя к самой воде, вынул из гимнастерки тщательно сложенную бумажку, изорвал ее и бросил в воду.

Поймав мой взгляд, боец тихо сказал:

— Это я посмертную записку уничтожил. Теперь не требуется. А ведь на волоске был. Кондратюку спасибо.

— Гвардейский минометчик всегда прикроет.

— Я Михал Петровичу Кондратюку спасибо желаю, снайперу, который нас сопровождал, — поправил меня боец. — Полз я к доту с толом. А впереди меня траншеи с немецкими пулеметчиками. Пригнули головы и ведут огонь. Слепой огонь — мне не препятствие. Вот, если кто из них голову вскинет да взглянет, тогда мне, конечно, конец. Ползу и о смерти думаю. И вот приподнялся один, автомат поднял, прямо в глаза взглянули, и вдруг — бац, и сел замертво. «Вот, — думаю, — счастье мое». Дальше ползу. Еще один вскочил, но и у него из головы брызнуло. Смекнул, в чем дело, на четвереньки поднялся. Мне бы только тол до амбразуры добросить. А там, понятно, геройскую смерть принять надо: деваться некуда. Напружинился, глотнул воздух, бросил, лег и жду… Разворотило дот, меня камнем обсыпало, ушибло маленько. Но ничего, зато задание выполнил. Встал, огляделся по сторонам. Вокруг меня шесть фрицев накидано, а я живой. И стало мне вполне понятно, как Кондратюк меня своей меткой пулей сберег. Вернулся к ребятам, снова попросил тола. Лейтенант говорит: «Действуй. Мы тебя из ручного пулемета прикрывать будем». — «Не надо, — сказал я, — ручного пулемета. Пусть на меня товарищ Кондратюк внимание обращает. Он застрахует». Так я еще два дзота поломал. Потом Кондратюка другим подрывникам одалживали. Прямо ангел-хранитель, а не человек. Но мы его тоже без присмотра не оставляли. Автоматчик за ним следовал, как за генералом. И пулеметчикам наказ был: в случае чего — прикрыть.

Я вспомнил о своем ночном знакомом и, чтобы подтвердить догадку, попросил свести меня с Кондратюком.

— А он на горе остался, — сказал боец, улыбаясь. — Объяснял нам, что в горах воздух особенный, прозрачный. Говорят, когда через ущелье огонь ведешь, обман в расстоянии до точки прицеливания происходит. Он сейчас проверяет, как прицел устанавливал: правильно или нет.

— Вы же сказали, что он немцев бил без промаха?

— Это он сам знает. Но мнительный, не желает со своим талантом считаться. Ему цифры нужны. Наш товарищ Кондратюк ребят снайперскому делу учит. На все объяснение требуется. Вот он для умственного отчета и обследует.

Белый город, сложенный из инкерманского камня, амфитеатром замыкал зеленую сверкающую воду залива.

1943

Кузьма Тарасюк

— Вот так Тарасюк!

— Вот тебе и вобла, карие глазки!

— Отчудил!

— И откуда прыть взялась?!

— Прямо лев!

— А до чего кислый парень был.

— Теперь он немцу кислый!

Тарасюк стоит посреди землянки. Застенчивая, расслабленная улыбка блуждает на его изможденном грязном лице. Он пытается расстегнуть крючки на обледеневшей шинели, но пальцы плохо слушаются.

Кто-то из бойцов помогает ему снять шинель, и от этой дружеской услуги он еще больше теряется.

Кто-то дает ему в руки горячую кружку с чаем, еще кто- то сыплет в кружку сахар, чуть не весь недельный паек.

— Сбрось валенки.

— Орлы! У кого что есть — тащи.

Ему дают валенки, теплые, только что снятые с ног, а владелец их залезает на нары.

Целую банку разогретых консервов ставят ему на колени и тут же суют скрученную цыгарку и подносят огонь.

Тарасюк не знает, что ему сначала делать: надеть сухие валенки, пить чай, есть консервы или курить?

С головы Тарасюка сматывают окровавленные тряпки и бинтуют чистым бинтом. Тарасюк покорно подчиняется всему.

Он не может произнести ни одного слова…

У него першит в горле. Он все время откашливается.

Ему хочется плакать.

Тарасюк трет глаза и шепотом говорит:

— Печь дымит очень.

И трет глаза. А печь вовсе не дымит.

Кто-то ворошит солому на нарах, стелет сверху плащ- палатку, готовит изголовье.

Чумаков, самый грубый человек в отделении, кричит:

— Сегодня козла отставить! Тарасюк спать должен. Понятно?

А Тарасюк все никак не может справиться с блаженной, расслабленной улыбкой на своем лице. Сладкое самозабвение, почти как сон, не покидает его.

Тарасюк ложится на нары. Он притих. Его накрыли шинелями. Свет коптилки отгородили газетой.

Но Тарасюк спать не может. Он дрожит под шинелями. Дрожит не от озноба, нет. Слишком непомерно волнение, которое он переживает сейчас.

Есть одна простая мера отношений человека к человеку на войне.

Эта мера воздается мужским воинским товариществом. И нет ничего справедливей этой меры. Став солдатом, ты увидишь ее в большом и малом, и будет она твоей гордостью, любовью, совестью, всем на свете, и дороже жизни.

Тарасюк был одинок. Но в этом виноват был он сам.

После первого боя командир проверял у новых бойцов количество оставшихся боеприпасов. Тарасюк израсходовал только шесть патронов.

— Почему мало стреляли?

Тарасюк молчал.

— Товарищ Тарасюк, в чем дело?

— У меня… Я… Видимой цели не было, — промямлил Тарасюк.

А потом к Тарасюку подошел боец Липатов и горячо сказал:

— Зачем про цель наврал? Страшно было. Ведь, правда, страшно? Дашь по нему раз, а он по тебе очередь. А ты молчишь, и он молчит. Ведь так?

— Нет, — сказал Тарасюк, хотя это действительно было так.

— Значит, ты вон из каких. Ну, ладно, — сказал Липатов.

За ужином Тарасюк попросил:

— Ребята, лишняя ложка есть?

Но Липатов сказал ему:

— «Военторг» тебе тут, что ли? Свою надо иметь.

Перед сном бойцы разговаривали. Чумаков сказал:

— Я очень приятно жил и по-другому жить несогласный. Вот какая у меня страшная злость на немцев.

Липатов оглянулся на Тарасюка и сказал:

— Есть и такие, у кого от хорошей жизни сердце, как курдюк.

— Есть и такие, — согласился Чумаков и тоже поглядел на Тарасюка.

— Я свою жизнь всегда готов отдать, — сказал Тарасюк.

— Даром, — перебил его Липатов. — Это немец любит. Он любит, когда его не трогают, чтоб самому тронуть.

— Ты что думаешь, я трус?

— Нет, это я трус, — спокойно сказал Липатов, — и при всех говорю, что трусил, и для того говорю, чтоб все знали и в следующий раз спуску не давали, — и вызывающе повторил: — Вот сказал, и теперь все знают, и теперь я трусить уже никак не смогу. Не выйдет теперь у меня трусить.

— Правильно, — сказал Чумаков, — теперь ты трусить не будешь. Раз у тебя такая совесть острая, никак не будешь.

В первом бою человек испытывает чувство тоски. Это чувство подавляет, изнуряет, делает беспомощным, избавиться от него сразу трудно. Это — как душевная болезнь.

Тарасюк, страдая от этого чувства, жался к соседу.

Но Липатов крикнул:

— Держи дистанцию!

Тарасюк отполз, остался один. Сначала он стрелял, не видя врага, потом он подумал, что стреляет для того, чтобы не бояться. Ему стало стыдно, и он перестал стрелять.

В бою чувствуешь, если не видишь, поведение своего соседа. Помочь слабому — мужественная обязанность товарища. И Липатов хотел помочь Тарасюку, но Тарасюк, не поняв его намерения, отрекся от помощи и тем самым отрекся от дружбы и стал одиноким.

Очень скоро Липатов стал любимцем роты. Правдивостью и чистотой отличался он в каждом своем поступке. Но с Тарасюком он больше не разговаривал. Он, казалось, не замечал его. А Тарасюка тянуло к Липатову.

И когда ходили в атаку, он по-прежнему стремился быть ближе к нему.

Однажды Липатова ранили. Тарасюк подхватил его под руки и попытался отвести к перевязочному пункту.

Но Липатов вырвался из его рук и сказал:

— Из боя уйти хочешь.

Липатов полз вперед, оглядываясь на Тарасюка с такой злобой, словно тот был сейчас его главный враг.

Не знаю, говорил Липатов о Тарасюке с бойцами или не говорил, только отчужденно стали относиться к нему бойцы. И это усугублялось еще вот чем.

Отделение блокировало дзот. Шел рукопашный бой. Неожиданно в ходе сообщения показалась новая группа немцев. Они спешили на помощь своим. Командир крикнул:

— Гранату! Бей гранату!

Тарасюк бросил гранату. Но забыл отодвинуть предохранительную чеку, и граната не разорвалась.

Бой был неравным, тяжелым. И все-таки после боя Липатов разыскал неразорвавшуюся гранату и отдал ее Тарасюку.

— Вот, возьми обратно. Спасибо не надо. Это тебе немцы спасибо скажут.

Теперь Тарасюк ел один из котелка, курил только свой табак. Ему некому было читать писем, и никто не читал ему своих. Это было одиночество.

Есть на войне такое, что легко не прощают.

Мучаясь болью своего сиротства, Тарасюк попытался угодливыми услугами добиться расположения к себе.

Но от доброты его отказывались с отвращением.

Он попытался сдружиться с поваром Егошиным. Но Егошин сказал:

— Ты ко мне лучше не вяжись. У меня такая точка зрения: продукты на тебя переводят. Другому лишнего черпну, а тебе ни в жизнь.

Когда Тарасюк уходил с донесением, про него говорили:

— Пошла наша вобла к тихой заводи. Не любит, когда немец свинцовую икру мечет.

И хотя Тарасюк не по своей воле уходил из боя и его в пути обстреливали немцы, нелюбовь бойцов сопутствовала ему. И Тарасюк это чувствовал.

Но, к чести Тарасюка, нужно сказать, как ни страдал он, как ни тяжело ему было, он понимал справедливость такого отношения к нему.

И для каждого своего поступка он стал искать мысленно сравнения с той мерой, какую воздало ему суровое воинское товарищество. И если поступок хоть на вершок подымался над этой мерой, он был счастлив. Но это было куцее и одинокое счастье.

Ну кто мог знать, что совсем недавно, чтобы быстрее доставить донесение, Тарасюк не прополз, а пробежал под огнем лощину, и когда у самого лица пищали пули, он не пугался этого писка, не ложился, а продолжал бежать. А ведь ничего плохого не было бы, если б он лег. А вот он не лег.

Или вот тоже. Возвращаясь в подразделение, он наткнулся на раненого пулеметчика. Второй номер был убит. Пулеметчик один отбивался от автоматчиков.

Тарасюк лег рядом за второго номера и до вечера вел бой. Потом, когда Пришла помощь, Тарасюк встал и сказал пулеметчику:

— До свиданья.

— Спасибо, — сказал пулеметчик.

— Не за что, — сказал Тарасюк.

А когда пришел в подразделение, командир наложил на него взыскание за то, что пропадал невесть где.

Тарасюк постеснялся сказать, где он пропадал, — ведь не поверят: Тарасюк — и вдруг в такое дело по своей охоте полез. Он только пробормотал:

— Заблудился я.

— А компас на что? — спросил командир. — Еще раз заблудитесь, в обоз пошлю. Там не заблудитесь.

И вот что сейчас отчудил этот самый Тарасюк. Эта вобла, карие глазки. И хотя многим показалось удивительным, ничего, пожалуй, удивительного в этом не было. Вот утверждают, что характер человеку выдается один на всю жизнь, вроде этакого духовного костюма. Но ведь это ж неправда.

Была река. По одну сторону окопались мы, по другую— немцы. Получилось так, что река была «ничейной». Но что значит «ничейная», когда река наша?

А ты ее возьми.

Приказ будет — и возьмем.

Пришел приказ.

Начался штурм. Подразделения прорвали линию вражеских укреплений и ворвались в глубину.

Тяжелые немецкие батареи открыли отсечный огонь.

Они били по реке. Снаряды дробили лед. Темная, дымящаяся на морозе вода высоко выплескивалась после каждого взрыва.

Воспользовавшись огневой завесой, немцы подтягивали резервы.

Лейтенант Кузовкин составил донесение с указанием расположения огневых точек врага. Их нужно подавить огнем наших батарей. Иначе немцы не дадут подойти нашим подкреплениям и отбросят прорвавшиеся подразделения обратно.

— Идите, — сказал командир.

— Есть, — сказал Тарасюк.

— Дойдете? — спросил командир и посмотрел в глаза Тарасюка.

Тарасюк понял, что думает командир, и смутился. Тарасюк хотел рассказать про пулеметчика. Теперь это было очень нужно, чтобы командир верил ему Но командир вдруг пожал ему руку и сказал:

— Всё.

И Тарасюк пошел.

Была ночь. Мела пурга. На длинных световых стеблях в небе качались ракеты. Сыпались, как угли, трассирующие красные пулеметные очереди. Ломалась и трещала земля от взрывов.

Тарасюк шел по целине.

На снегу лежал немец с примерзшими к земле длинными светлыми волосами. Лицо его запрокинуто, глаза открыты, в орбитах, словно очки, круглый лед. Видно, этот немец плакал перед смертью.

Тарасюк равнодушно посмотрел на труп и прошел мимо. Разве мало их валялось в степи.

Тарасюк шел и думал, — думал о том, как сильно он волновался, когда командир говорил с ним. И это было потому, что командир мог его не послать. Если бы командир не послал его, он был бы так раздавлен, так унижен. И сейчас он испытывал такое, будто чудом спасся от смерти. Потому что это было б тогда как смерть.

Снаряды падали в реку так: сначала они пробивали лед. Мгновение на льду оставалась только темная дыра. Потом из реки вздымалось гигантское водяное дерево. Льдины кололись со звоном, вода между ними дымилась, словно она горячая.

Тарасюк спустился к реке. Он ступил на льдину.

Льдина плавала в воде легко, как пласт сала. Льдина погрузилась в воду. Он прыгнул на другую, потом на третью. Но валенки успели обледенеть, он поскользнулся, он катился. И чем ближе к краю, тем льдина больше кренилась. Тогда он упал.

На краю льдины он осторожно поднялся. Он занес ногу и поставил ее на следующую льдину. Не прыгал, боялся поскользнуться. Но льдины стали разъезжаться в разные стороны. Он пытался удержать их ногами, но Льдины оказались сильнее его. И он упал в воду.

Вода показалась горячей, потому что это было как ожог. Он пытался взлезть на льдину, но льдина кренилась, становилась покатой, и он не мог на нее взобраться.

Снаряд зашуршал в воздухе. Звук был такой, как у дисковой пилы, работающей на холостом ходу.

Тарасюк сжался в отчаянии, погружаясь с головой в воду. Взрыв. Его тяжело ударило водой, несколько раз перевернуло. Вода била его, и она была тяжелая, твердая, как стекло.

Тарасюк попытался встать. Он стукнулся затылком о сомкнувшиеся льдины. Он пытайся поднять льдину, но сил у него хватало только на то, чтоб успеть хлебнуть воздуха, и льдина прихлопывала его, как тяжелая крышка люка. Наконец ему удалось сдвинуть ее.

Он пошел дальше вброд, раздвигая льдины руками. У самого берега лед был целым. Он выбрался на кромку, поднялся на берег и побежал. Но очень скоро одежда стала тесной, она сделалась твердой и негнущейся. Потом она начала ломаться, резала тело, словно десятки лезвий безопасной бритвы.

Он бежал, высоко вскидывая ноги, размахивая руками. Он делал лишние движения, чтобы согреться, но согреться уже не мог.

И вдруг Тарасюк споткнулся. Он чуть не упал и машинально посмотрел, на что он споткнулся.

Тарасюк увидел труп немца с примерзшими к земле длинными светлыми волосами, с запрокинутым лицом, и в орбитах лежали круглые льдины, похожие на очки.

Тарасюк подумал: «Где-то я видел этого немца», но где — вспомнить не мог.

И вдруг вспомнил. И он не поверил, что это так. Разве мало немцев валяется в степи! Это не тот немец. Это другой немец.

Он стал озираться и с ужасом убедился, что это тот самый немец.

Тогда он побежал обратно. Он бежал, и одежда его трещала.

Теперь он не пытался перебраться по льду. Он бросился в воду. И странно, вода показалась теплее. Он расталкивал лед и шел в воде. И он брел по дымящейся, как кипяток, воде, хотя она была такая студеная, что и рыба мерзла бы от холода.

Он выбрался на берег и снова побежал.

Скоро он перестал чувствовать, что тело его режет, словно десятками лезвий безопасной бритвы.

В землянку пункта сбора донесений вошел человек и упал, стукнувшись о землю так, словно он железный.

И действительно, когда разрезали на нем одежду, она была твердая, как железо.

Его переодели, во что могли, и привели в чувство.

И очень скоро над рекой полетели стаи тяжелых снарядов. Они летели со звоном, летели, как зрячие, падали на немецкие пушки и разрывались. Стая за стаей, залп за залпом.

А потом в землянку пункта сбора донесений пришел майор Курбатов и сказал:

— Где тут товарищ Тарасюк?

— Я, — сказал Тарасюк.

— Вы еще что-нибудь можете? — спросил майор.

— Могу, — сказал Тарасюк.

— И снова сможете? — спросил майор.

— И снова смогу, — сказал Тарасюк.

— Рацию им надо доставить. Разбили у них рацию.

— Есть доставить рацию, — сказал Тарасюк.

Он поправил плечевые ремни рации, надел ее на себя вышел из землянки.

Пурга улеглась. Воздух был прозрачным. Река была тихой. Разбитый лед спаялся. И вода больше не дымилась.

Тарасюк ступил на лед. Лед его выдержал. Он шагал с льдины на льдину, и лед только кряхтел, но не ломался. У самого берега Тарасюк поспешил и попал в воду.

Потом он выбрался на берег и пошел по степи.

Скоро он добрался до того места, где лежал убитый немец. Тарасюк посмотрел на его запрокинутое лицо, на круглые льдинки в орбитах и подумал: «Плакал, наверно, перед смертью».

Потом Тарасюк сдал рацию командиру и получил приказ отдыхать.

И вот он пришел в землянку, где раньше жили немцы, и его встретили бойцы его отделения. А как они его встретили, я уже рассказал.

Сейчас Тарасюк спит. Бойцы сидят вокруг него молча, и, хотя хочется поиграть в козла, они не играют, потому что стук костей будет мешать спящему. Правда, можно играть без стука, но без стука какая же это игра!

Дверь землянки распахнулась. На пороге Липатов. Он громко и радостно сказал:

— Орлы, про Тарасюка слышали?

— Тише, Тарасюк спит. Понятно?

Липатов подмигнул бойцам, кивнул на спящего и потом осторожно уселся на нары.

— Будьте уверены, — сказал один боец.

— Глазное — совесть имей, а она себя рано или поздно покажет, — сказал другой.

— Довольно вам, — грубо сказал самый грубый человек в отделении — Чумаков, — спит же человек!

1943

Кавалер ордена Славы

Пятнадцать бойцов и офицеров стояли во дворе, выстроившись в одну шеренгу. Начищенные трофейной ваксой сапоги и ботинки ярко блестели. А на лицах было такое напряженное и строгое выражение, какое бывает только перед атакой.

Полковник Бобров брал из рук адъютанта белую коробочку, вынимал из нее сияющий орден или медаль и прикреплял на грудь героя.

Что полковник говорил при этом, было плохо слышно. Деревенские ребятишки, собравшиеся возле плетня, как только полковник пожимал награжденному руку, начинали кричать «ура» и хлопать в ладоши.

Двор, где происходило награждение, был завален щебнем, битыми кизячными кирпичами, усыпан стреляными гильзами, а на огороде лежали убитые, еще не убранные после боя немецкие пулеметчики.

Конечно, когда в Кремле вручают ордена, там все торжественнее. Но, думается, где бы ни получал человек орден, волнение его будет одинаково сильным, а чувство восторга ничуть не меньшим.

Когда полковник подошел со звездой ордена Славы к одному из бойцов, я увидел, как побледнел тот и на шее его вспухли вены. И когда полковник прикрепил к гимнастерке бойца орден, — вместо того чтобы отчетливым, бодрым голосом сказать: «Служу Советскому Союзу», солдат этот, низко склонив голову, вдруг резко повернулся, прижал ладони к лицу и побрел в сторону, спотыкаясь, как слепой.

Я слышал, как полковник Бобров делал строжайшее внушение офицерам, входившим в его блиндаж на наблюдательном пункте, только за то, что фуражка была откинута на затылок или звездочка находилась не строго перпендикулярно переносице, хотя для того, чтобы попасть на НП, приходилось ползти метров двести буквально на локтях: мины шлепались здесь так часто, что, когда человек полз, под руками и ногами его звенели камень и осколки, и неизвестно, чего здесь было больше — камней или осколков.

А тут полковник бровью не двинул, глазом не покосил. Взяв очередной орден у адъютанта, он вручил его следующему герою, словно ничего не случилось, сиплым веселым голосом произнес слова поздравления с высокой наградой.

Не только награждаемые, но даже мальчишки, стоявшие у плетня, почувствовали все благородство и такт полковника, и они тоже сделали вид, что ничего не заметили.

Только маленькая встревоженная девочка, догнав спотыкающегося бойца, спросила его испуганно и нежно:

— Дяденька, може, вы испить хочете, так дойдемте до моей хаты.

Торжество кончилось. Я спросил полковника, знает ли он того бойца, который так взволновался при вручении награды. Полковник обиделся и сказал:

— Я всех хороших солдат знаю. Что я — первый год ими командую? Сколько земли вместе прошли.

И, став снисходительнее, он объяснил, оставаясь все-таки сердитым: это солдат высокого класса, мастер-радист.

— Только вот у него сложение слабоватое!

— А зачем ему сложение? Он головой работает, как Эдисон. Познакомьтесь, советую.

И вот мы сидим в траншее, накрывшись плащ-палаткой, а сержант, кавалер ордена Славы второй степени Владимир Антонович Логостев, при свете электрического фонаря кисточками и тряпочками чистит от набившейся пыли механизмы рации, что стоит на дне траншеи на разостланной шинели.

Логостев — радист. С рацией на плечах и с автоматом в руках он следует всюду за начальником артиллерии — гвардии подполковником Пименовым. Примостившись где-нибудь на гребне высоты или на скате ее, он посылает в эфир приказания батареям, какие отдает, подполковник Пименов.

Подполковника Пименова отличает страстное любопытство ко всему тому, что творится в расположении противника. Поэтому он идет туда, куда идти очень опасно, но откуда зато очень хорошо видно.

Правда, Пименова сопровождают также линейные связисты. Но там, где работает Пименов, много огня и осколки слишком часто рубят проволочную связь.

Пименов предпочитает эфир: ведь как по эфиру ни бей, радиоволну не испортишь.

Сидя на наблюдательном пункте, пощелкивая линейкой после каждого залпа немецких орудий, Пименов отвечает на немецкие снаряды артиллерийским ударом такой точности, что немцы, ошалев, начинают переносить огонь по всем подозрительным возвышенностям, где, по их мнению, может сидеть этот беспощадный русский корректировщик.

Понятно, что земля вокруг становится дыбом и работать в таких шумных условиях на рации трудно.

Но чудесными качествами одарен Логостев.

Он очень волнуется, а проще говоря, трусит, когда со своей рацией на плечах пробирается вслед за Пименовым на наблюдательный пункт. Но стоит Логостеву открыть рацию, включить электрические батареи и начать настройку, он тотчас все забывает и с самозабвенным самолюбием и упорством, отчеканивая каждый штришок передаваемых приказаний, несмотря на любые помехи, пробирается своим тоненьким радиоголосом сквозь рев и грохот самого могущественной артиллерийского наступления. И в этом его торжество. И поэтому он уже ничего не боится и, становясь одержимым, чувствует себя победителем в эфире.

А ведь помех очень много в его работе. Кроме горячих осколков рвущихся снарядов, немцы засоряют эфир работой своих станций. Но и тут виртуозный мастер Логостев точно и спокойно передает цифры команды. И каждая эта цифра, воспроизведенная на батареях, в прицельных приборах, становится для немцев роковой.

Однажды в блиндаже, где Логостев сидел и работал, обвалилась после попадания бомбы кровля. Логостева завалило землей и бревнами, но рация оказалась неповрежденной. И когда Логостева откопали, он, вместо того чтобы сказать «спасибо», грубо потребовал не мешать ему.

Во время одного очень сильного артиллерийского налета противника Логостев час пролежал на земле, прикрывая телом рацию, и получил несколько осколочных ранений.

Когда Логостева подняли, перевязали и стали спрашивать, как он себя чувствует, Логостев, озабоченно рассматривая рацию, ответил:

— Все в порядке, даже обшивку не поцарапало. Вот повезло!

Как-то пришлось ему работать в болоте, покрытом желтой, пенистой, прокисшей водой. Чтобы не замочить электробатареи, Логостев сел в эту воду, поставил себе на ноги рацию и так работал всю ночь. И потом он не мог встать, потому что сильно застыли и онемели, ноги.

…И вот мы сидим сейчас с Логостевым под плащ-палаткой и разговариваем.

Логостев рассказывает про себя скупо и неохотно. Приходится выпрашивать у него каждое слово.

— По профессии я, видите ли, экономист. Работал в Наркомпищепроме. Но если правду сказать, так радиолюбительское дело у меня все время поглощало. Отражалось это, конечно, и на работе, и на семье также. У меня была прекрасная комната на улице Горького, но, как троллейбус пошел, начались сильные помехи в приеме. Я поменял эту комнату на комнату в Удельной, под Москвой. Для жены это целая трагедия. Представляете: на работу — на поезде, вставала чуть свет, а ведь она была коренная москвичка. Ну и на материальном уровне эта любительская страсть тоже отражалась.

Чудесной схемы коротковолновый передатчик я у одного композитора, тоже любителя, увидел. Чистота работы, ширина диапазона — необычайные.

Ну, жена беличью шубу продала. Она, бедняжка, не любила радио. Даже точнее: ненавидела.

По ночам работал. Знаете, с любой точкой связывался. Довольно популярным любителем стал. У меня этими квитанциями со всех географических пунктов все стены заклеены были. А днем — служба.

Когда ребенок у нас родился, решил радио бросить. Но тут во время одного большого перелета я одним из первых сигнал бедствия принял. Побежал тут же ночью на почту, позвонил по телефону, сообщил. Потом телеграмму с благодарностью получил. Показал жене. Она прочла, подумала, потом сказала: «Нет, не нужно продавать аппаратуру, Володя. Работай. Вовка подрастет, я буду работу на дом брать. Все хорошо будет».

На фронте я вначале телефонистом работал. Ну, приходилось по-всякому. И вот ночью часто во время дежурства мысли приходили. О жене думал, о сынишке.

Особенно о жене. Сына я мало видел. И думаю: как это я не смог жене моей жизнь украсить за все, что она для меня сделала? Ну, про шубу, конечно, вспомнил, про комнату. Тяжело было думать и сладко вместе с тем. Ведь есть же удивительные такие, преданные нам женщины. Они как святые становятся, когда здесь, на фронте, о них думаешь. Вот она, супруга моя, если хотите взглянуть.

На фотографии я увидел лицо женщины с большими, немного грустными глазами, гладко причесанную, в простой ситцевой кофточке.

— А как вы радистом стали?

— Убили у нас одного радиста. Ну, я доложил капитану, он — полковнику. Полковник на мою фигуру посмотрел и скептически отнесся. Но я ему квитанции показал. Очень спешил, когда на фронт уходил, а все-таки в первую очередь квитанции эти в мешок сунул, а уж потом карточку жены. Смешно это все, как вспомню. Ну, начал работать. И тут, может и неловко говорить после того, что я вам о своей жене рассказал, но до того я снова увлекся своей работой, что письма стал домой редко писать. Снова — как одержимый стал. А она тревожилась, в политотдел дивизии телеграфные запросы посылала.

Логостев задумался, замолчал. Но потом он вдруг тряхнул головой и сказал вызывающе громко:

— Вы, когда награждали меня, присутствовали? Видели, как я перед полковником, перед бойцами нервы распустил? Так я вам скажу: не орденом я был взволнован. То есть, конечно, орденом, вернее, мыслью одной, связанной с тем, что я орден получил.

Вот скажите: если бы у меня была другая жена, не такая самоотверженная, чуткая, любящая, способная на все лишения, которым я ее подвергал, — разве я мог бы быть таким специалистом, каким я, вы сами знаете, являюсь? Нет, не мог бы. Увлекся любительским делом, но ведь потом бы бросил, если б другая была. Быт-то ведь он всегда останется бытом.

В возбуждении он не заметил, как встал и плащ-палатка, прикрывавшая рацию, сползла. Кто-то из темноты закричал:

— У кого там свет, гаси!

Логостев быстро наклонился, погасил фонарик и уже тихим голосом, в котором снова почувствовалась грусть, закончил:

— Если руководиться по-настоящему, одними чувствами, так этот орден Славы нужно моей жене послать. Именно она его в первую очередь заслужила…

Где-то далеко слышалось тяжелое гудение танков, идущих на исходные. И почти над нашими головами прорычали в воздухе штурмовики. Они шли в бой, могущественные, стремительные.

И где-то недалеко от этого поля сражения, верно, сидел сейчас с ящиком, наполненным хрупкими механизмами, такой же радист, как Логостев, и мастерски воевал в эфире, чтобы удар, наносимый с земли и воздуха, пришел в то время, когда враг меньше всего его ждет, и в то место, где он придется намертво.

1944

У нас на Севере

Группа советских бойцов, возвращаясь из рейда по тылам противника, наткнулась на немецкий разведывательный отряд.

Незамерзающее болото стало местом боя.

Каждая сторона знала: главное — доставить добытые сведения командованию. Но, чтобы эти сведения доставить, нужно было кому-то остаться живым.

Бой рассыпался на одиночные схватки. Дрались в воде. Когда бросали гранату, подымался фонтан грязи. На месте взрыва, сквозь разорванный мох, можно было провалиться, как в колодец.

Наши бойцы вели с собой «языка». Они оставили его в прикрытии за огромным валуном, круглым, будто искусственно обточенном.

Немцы обнаружили пленного и направили сюда весь пулеметный огонь. Они решили убить «языка» во что бы то ни стало.

Пули, стуча о камни, отлетали расплющенными. И вот одной такой пулей пленный был убит.

Бойцы прошли за «языком» немало километров. Шли по преющим болотам, карабкались по скалам из розового гранита, шагали по тундре, заросшей жесткими низкорослыми деревьями, переправлялись через порожистые незамерзающие реки.

А теперь этот «язык» никуда не годился.

Немецкий отряд удалось притиснуть к трясине, покрытой тонкой пленкой хрупкого льда. Дальше была река.

Бой достиг последней степени ожесточения.

На поверженного врага наступали, топя его. Раненые цеплялись за кочки, чтобы не утонуть. Немцам приходилось плохо. Тогда они выбрали самого сильного, вручили ему сумку с донесениями и, прикрывая огнем, дали ему возможность перебраться на ту сторону реки.

Сержанту Юрию Кононову было приказано догнать немца и взять его взамен убитого «языка». Кононов бросил шинель, остался в ватной куртке и, взяв лыжи в руки, побежал к реке.

На берегу он стал разуваться. Ему кричали:

— Давай скорей, а то уйдет.

Кононов устал, он прошел двое суток натощак. Немец был сыт и проделал путь в восемь раз короче. Нужно начать «обыгрывать» немца сейчас же. Для начала сухие ноги это уже не так плохо. И Кононов перешел реку разутым. Голые ноги в ледяной воде почернели, и боль подходила к сердцу. Но зато, когда он стал на лыжи, у него были сухие ноги.

По ту сторону лежала тундра, покрытая снегом, рыхлым и мокрым, как пена.

Немец ушел далеко вперед. Он шел быстро. Бамбуковые палки взлетали в его руках. Он походил на водяного паука.

На севере погода меняется быстро. Но пурга возникла исподволь. Сначала по насту бежала сухая снежная кисея. Было такое ощущение: словно идешь по быстро текущей белой реке. Потом снежное течение поднялось до колен, потом волна его достигла груди и, уже рвущаяся и стонущая, взметнулась над головой.

Кононов продолжал шагать, стараясь только, чтобы ветер все время бил в правую скулу — этим он определял направление.

Немец не умел ориентироваться по бешеному течению ветра. Он заблудился и вынырнул совсем рядом из белого сумрака.

Для немца всё было гораздо проще. Ему надо убить Кононова, чтобы избавиться от преследователя. Кононову нужно взять немца живым.

Немец дал несколько очередей, потом выждал, отошел в сторону и снова стал на лыжи. Но, сбившись с пути, потерял направление и теперь шел в сторону озера.

Пурга стихла так же, как и началась — исподволь. Она высушила снег, и снег стал сыпучим, как мука.

Немец шел впереди, и ему приходилось прокладывать лыжню для Кононова.

Скоро немец свернул к скалистому плоскогорью. На его каменной поверхности снега совсем мало. Кононов снял лыжи и понес их в руках. Немец тоже хотел снять лыжи, но, когда он останавливался, намереваясь сделать это, Кононов открывал огонь.

Немец стал уставать. Он останавливался и ждал с автоматом в руке Кононова, словно приглашая его на поединок. Но Кононов садился на камень и спокойно следил за немцем, а когда немец садился, Кононов начинал ползти к нему, и немец вставал. Он стоял, пока Кононов лежал на земле и отдыхал.

Выведенный из себя, немец закричал и погрозил Кононову кулаком, а потом погнался за ним.

Ни разу до этого Кононову не приходилось бегать от немца. Вначале Кононов остановился, чтобы встретиться с, немцем грудь с грудью, но потом сообразил, что это сейчас ни к чему, и быстро побежал от немца. И даже несколько раз нарочно упал, чтобы заставить немца увлечься преследованием и потерять на это и время и силы. Немец отказался от преследования, повернул и спустился к реке.

Лед реки, чисто подметенный ветром, блестел. Берега реки — болотистые, над болотом висел туман.

Река впадает в озеро. В устье реки коричневые скалы торчали из воды, скользкие и гладкие, как бока мокрой лошади.

Немец стал карабкаться по прибрежным камням. Кононов дал ему уйти, потом отломил ото льда примерзшее бревно и, став на него, подгребая лыжей, переправился через полынью.

Немец шел по льду озера, хромая. Видно, он поскользнулся на камнях и повредил ногу. Останавливаясь, он повисал на палках, как на костылях.

Кононов открывал огонь. Немец вынужден был снова идти. Переправляясь через скалы, немец сломал одну лыжу. Теперь он двигался совсем медленно, проваливаясь в снег. Немец полз, пока совсем не выбился из сил.

Чтобы положить на лыжи оглушенного прикладом немца, Кононову пришлось подсовывать под него лыжные палки. Немец был рослый и очень тяжелый.

Всю ночь Кононов тащил немца, лежавшего на лыжах. От голода у Кононова начинались такие боли в животе, словно кишки скручивались в жгут.

На рассвете он заставил немца подняться и идти.

К вечеру они добрались до того места, где произошел бой с немецким отрядом.

Чтобы согреться, Кононов собрал деревянные ручки от немецких гранат и сложил из них костер. У одного из убитых немцев он нашел консервную банку. Но она оказалась не с консервами, а с лыжной мазью. Кононов жевал мазь, пахнувшую дегтем и воском. Сидя у костра, он заснул и обжег себе лицо. От ожога он проснулся и был рад этому — немец в это время пытался пережечь веревку, которой были связаны его руки.

Через двое суток Кононов доставил пленного в штаб. Немец дал очень важные показания.

1944

Линия

Сначала раздался выстрел. Звук был коротким, глухим, придушенным — из миномета. Потом сухой шелестящий скрежет воздуха — и человек бросился в снег, как бросаются в воду.

Немецкие минометчики терпеливо охотились за ним. Во время обстрела он ложился, в интервалы делал перебежки.

Он лежал, уткнувшись в снег лицом, и прикрывал затылок руками. Потом его тяжело ударило, швырнуло и долго волокло по снегу.

На месте разрыва мины образовалась круглая и мелкая выбоина, покрытая по краям копотью.

Небо было очень зеленым, снег — очень белым, внизу, под деревьями — запачкан иглами и шелухой коры.

Связист приподнялся и сел. Он посмотрел на след, который оставил при падении, и понял, что швырнуло его взрывом очень сильно.

Он ждал боли, но боль, не приходила, только ломило спину и жгло руки в тех местах, где он ободрал кожу о жесткий наст.

Он освободил плечевые ремни и снял катушку. Провод на ней во многих местах был разрублен, как топором. В месте разруба проволока топорщилась, как металлическая щетка.

Вместо длинного провода — лапша.

— Здорово! — сказал он и выругался. Потом осмотрелся беспомощно и тоскливо.

Он устал и измучился, и то, что случилось, было хуже всего. И он ударил изо всех сил кулаком по катушке. Злые слезы катились по его ободранным скулам.

Потом трясущимися руками он стал снимать с барабана куски проволоки и откладывал их в сторону. Потом вынул нож, стал зачищать концы проводов, связывать их, обматывать изоляционной лентой. Когда лента кончилась, он обматывал места соединений бинтом из индивидуального пакета. Когда вышел весь бинт, он использовал свои обмотки, сначала с одной ноги, потом с другой.

Смотав провод на барабан, он снова надел катушку на спину.

Чтобы наверстать потерянное время, он не полз в открытых местах, а бежал, согнувшись, направляя левой рукой ложащийся на снег провод.

Били из винтовок — он не обращал внимания. Короткие очереди из пулемета заставляли петлять, но потом он ложился и натягивал провод, чтобы выровнять его.

Он стал бояться, что провода не хватит, и провода действительно не хватило. Он упал, когда конец вылетел из барабана.

До опушки оставалось метров триста — четыреста. Там батарея. Она ждала связи с наблюдательным пунктом; и пока связь не установлена, батарея оставалась слепой. Идти на батарею не было смысла: он знал — там нет ни метра провода.

Он бросил пустую катушку на снег и снова оглядел белое поле беспомощно и тоскливо.

Впереди тянулись проволочные заграждения. Они напоминали своими ячейками серые осиные соты.

Он пополз к проволочным заграждениям, остановившимися расширенными глазами разглядывая снежный покров, и в тех местах, где снег был выпукло приподнят, он испуганно огибал эти бугры.

Перед проволочными заграждениями — минное поле. Он полз по этому минному полю и чувствовал всю тяжесть своего тела и ужасался. Ему хотелось быть легким, чтобы снег не проваливался и так угрожающе не скрипел под ним. Для противопехотной мины достаточно и легкого нажима.

Он пробовал резать проволоку перочинным ножом, но нож быстро сломался. Тогда он стал гнуть проволоку, гнуть до тех пор, пока она на месте сгиба не нагревалась и не лопалась.

Но скоро пальцы его онемели от усталости и боли и из-под ногтей пошла кровь.

Он лежал на спине, сжимая горячими пальцами снег, но снег таял и не утолял боли.

Тупое и тягостное безразличие овладело им. Он смотрел в глубокое небо и чувствовал, как ноющая боль сковывала его руки, ноги, плечи, и снег уже не таял в руках, а сухой и жесткий, как песок, лежал на них.

Сделав усилие, он поднялся и сел. Он вспомнил с отчаянием, что есть мины натяжного действия. Эти мины соединяются проволокой с каким-либо предметом. И он стал ползать по снегу и искать такие мины, чтобы добыть проволоку.

Он царапал в снегу палкой длинные осторожные борозды и наконец наткнулся на тонкую черную проволоку. Он сматывал ее себе на левую руку, согнутую б локте, ползая от мины к мине.

И когда стреляли, он боялся, что пуля стукнет в мину. Тогда, ведь, от него ничего не останется, и никто не узнает, почему он так долго возился со связью. Но то, что пуля может попасть в него, этого он не боялся: ему казалось, что боль от раны будет не такой сильной. И сильнее той боли, которую он сейчас испытывал, нет на свете, и теперь он все может стерпеть.

Потом он связывал куски проволоки, подвешивал на ветки кустарника так, чтобы голая проволока не соприкасалась с землей.

Пальцы плохо слушались. Он засовывал руки под рубаху и согревал их на животе. И, расточая последнее тепло, он чувствовал, что теперь уже он никогда не согреется. Тепло уходило, как кровь.

До батареи провода не хватило. Но батарея уже близко. Шагая по тропинке, он вдруг захромал, когда посмотрел на ботинок, увидел, что носок разбит пулей и розово обледенел, но когда это случилось, вспомнить не мог.

Докладывая командиру батареи, он почему-то нелепо и радостно улыбался и держал растопыренные пальцы возле уха, отдавая честь. Он не чувствовал своих пальцев.

Глядя гневно на связиста, командир спросил:

— Почему так долго канителились? И почему у вас такой вид? — командир показал глазами на ноги.

Связист посмотрел на свои ноги без обмоток, с висящими у штанов штрипками, на портянки, выглядывающие из ботинок, и смутился.

Он хотел объяснить всё, всё по порядку, но он хорошо знал, что всем некогда, все заждались его на батарее и командир не успеет его выслушать, и он попытался только поднять свою руку с распухшими пальцами повыше и кротко сказал:

— Виноват, товарищ командир!

Потом он, жалобно и неловко улыбаясь, глядел вслед командиру, идущему к орудию. Потом оглядывался, ища, кому бы объяснить, но никому до него дела не было, все расчеты стояли по своим местам, и лица людей были напряженны и суровы.

Алфимов потоптался, похлопал ладонью о ладонь, поправил ушанку. Ему еще очень хотелось попросить у кого-нибудь закурить, но просить как-то было неловко, и он побрел обратно на свой НП.

Он нашел брошенную в поле свою катушку, снова надел ее на спину. Теперь уже не было нужды ползти. Синие тени лежали на снегу, и можно было обходить открытые места, потому что во впадинах лежали эти синие тени.

И вдруг живой и мощный голос орудия донесся сюда, и с веток елей стали медленно падать ватные комки снега.

И при звуке голоса орудий он внезапно почувствовал, как сладко тает в сердце горечь обидного недоразумения и как становится ему хорошо.

Ведь это по его линии течет ручей тока, и это он, его ток, в стволах орудий превращается в карающий смерч зрячего огня.

И он шел. И было очень холодно. И он знал, что на НП, в снежной яме, будет тоже холодно, и что впереди предстоит еще длинная ночь и эта ночь будет тяжелой. Но живительная теплота радости все сильнее и сильнее заполняла все его существо, и он шел и улыбался усталым лицом.

Потом он сидел в яме, где был расположен НП, и докладывал командиру. Командир лежал на животе, опираясь локтями в мятый снег, и держал у глаз бинокль. Не оборачиваясь, командир диктовал телефонисту цифры.

Алфимов рассказывал медленно и обстоятельно. Командир, сразу поняв в чем дело, сказал:

— Молодец!

Но Алфимову нравилось вспоминать подробности, и он говорил, говорил, не обращая внимания, слушает его командир или нет. И когда командир кричал телефонисту «огонь» и потом били орудия, Алфимов замолкал, прислушивался, и его снова охватывало ощущение счастья.

1943

Любимый товарищ

— Вы извините, товарищ, это место занято.

Невидимый в темноте человек зашуршал соломой, тихо добавил:

— Это нашего политрука место.

Я хотел уйти, но мне сказали:

— Оставайтесь, куда же в дождь? Мы подвинемся.

Гроза шумела голосом переднего края, и когда редко и методично стучало орудие, казалось, что это тоже звуки грозы. Вода тяжело шлепалась на землю и билась о плащ-палатку, повешенную над входом в блиндаж.

— Вы не спите, товарищ?

— Нет, — сказал я.

— День у меня сегодня особенный, — сказал невидимый человек. — Партбилет выдали, а его нет.

— Кого нет? — спросил я устало.

— Политрука нет. — Человек приподнялся, опираясь на локоть, и громко сказал: — Есть такие люди, которые тебя на всю жизнь согревают. Так это он.

— Хороший человек, что ли?

— Что значит — хороший! — обиделся мой собеседник. — Хороших людей много. А он такой, что одним словом не скажешь.

Помолчав, невидимый мой знакомый снова заговорил:

— Я, как в первый бой, помню, пошел, стеснялся. Чудилось, все пули прямо в меня летят. Норовил в землю, как червяк, вползти, чтобы ничего не видеть. Вдруг слышу, кто-то смеется. Смотрю — политрук. Снимает с себя каску, протягивает: «Если вы, товарищ боец, такой осторожный, носите сразу две: одну на голове, а, другой следующее место прикройте. А то вы его очень уж выставили». Посмотрел я на политрука… ну, и тоже засмеялся. Забыл про страх. Но все-таки, на всякий случай, ближе к политруку всегда был, когда в атаку ходили. Может, вам, товарищ, плащ-палатку под голову положить? А то неудобно.

— Нет, — сказал я, — мне удобно.

— Однажды так получилось, — продолжал человек. — Хотел я немца штыком пригвоздить. Здоровенный очень попался. Перехватил он винтовку руками и тянет ее к себе, а я к себе. Чувствую — пересилит. А у меня рука еще ранена. И так тоскливо стало, глаза уж закрывал. Вдруг выстрел у самого уха. Политрук с наганом стоит, немец на земле лежит, руки раскинув. Политрук кричит мне: «Нужно в таких случаях ногой в живот бить, а не в тянульки играть! Растерялись, товарищ? Эх, вы!..» И пошел политрук, прихрамывая, вперед, а я виновато за ним.

Человек замолчал, прислушиваясь к грозе, потом негромко сказал:

— Дождь на меня тоску наводит. Вот, случилось, загрустил я. От жены писем долго не было. Ну, мысли всякие. Говорю ребятам со зла: «Будь ты хоть герой, хоть кто, а им все равно, лишь бы потеплее да поласковее». Услышал эти мои слова политрук, расстроился, аж губы у него затряслись. Долго он меня перед теми бойцами срамил. А через две недели получаю я от своей письмо. Извиняется, что долго не писала: на курсах была. А в конце письма приписка была: просила передать привет моему другу, который в своем письме к ней упрекал ее за то, что она мне не писала. И назвала она фамилию политрука. Вот какая история.

Человек замолчал, помигал в темноте, затягиваясь папироской, потом задумчиво произнес:

— Ранили политрука. Нет его. В санбате лежит. А нам всем кажется, что он с нами.

Дождь перестал шуметь. Тянуло холодом, сладко пахнущей сыростью свежих листьев. Человек поправил солому на нарах и сказал грустно:

— Ну, вы спите, товарищ, а то я вам, видно, надоел со своим политруком.

…Когда я проснулся в блиндаже уже никого не было. На нарах, где было место политрука, у изголовья, стоял чемодан, на нем аккуратно свернутая шинель и стопка книжек.

Это место занято.

И понял я, что я тоже никогда не забуду, на всю жизнь, этого человека, хотя никогда не видел его и, может быть, никогда не увижу.

1942

Штурманское самолюбие

Полковник вызвал к себе командира корабля, капитана Ильина, и штурмана, старшего лейтенанта Фирина.

По тому, как их принял полковник, оба летчика сразу поняли, что предстоит нахлобучка.

Полковник, не предлагая сесть, спросил:

— Вы доложили, что мост через реку взорван?

— Точно, — подтвердил Ильин.

— А что вы скажете на это? — и полковник бросил на стол фотоснимок.

Оба летчика встревоженно наклонились над снимком. Выпрямившись, с покрасневшим лицом, штурман Фирин растерянно произнес:

— Курс был точный. Ничего не понимаю.

— А я понимаю, — сухо сказал полковник. — Вы не выполнили боевого задания! Можете идти.

Летчики вытянулись и, резко повернувшись на каблуках, вышли. На улице они остановились.

— История, — печально вздохнул Ильин. — Я же собственными глазами видел! А тут — поди ты. Фотография же врать не может.

— Костя! — возбужденно хватая друга за плечо, сказал Фирин. — Ведь ты пойми! Тебе что! Тебя я веду.

И вдруг у меня, у первого штурмана нашей эскадрильи, такая история. Нет, не могу! Пойду попрошу полковника.

— Да о чем просить? Ты подожди, не волнуйся.

Но Фирин уже открыл дверь в хату, где находился командный пункт.

Ильин сел на завалинку и, закурив, печально глядя перед собой, стал ждать.

Скоро Фирин появился. Лицо его сияло.

— Разрешил, — заявил он с воодушевлением. — Разрешил лично проверить. Я за свой курс жизнью отвечаю. Не может этого быть, чтобы мост целым остался. Никак не может.

Вечером Фирин пришел на аэродром. Поверх комбинезона у него была надета брезентовая сумка, в какой обычно подрывники носят взрывчатые вещества.

Тяжелый бомбардировщик готовился к полету в глубокий рейд над расположением противника.

Фирин показал разрешение полковника и, надев парашют, поместился в качестве пассажира в отсеке бортмеханика.

Тяжелая машина легко оторвалась от земли и ушла в темное ночное небо.

Фирин часто вставал и выходил в штурманскую рубку сверить курс. После двух часов полета он обратился к бортмеханику и знаками попросил его открыть бомбовой люк. Когда люк был открыт, Фирин наклонился над ним, пристально разглядывая покрытую дымкой землю. И вдруг он сделал таксе движение, какое делает пловец, бросаясь с вышки в воду, и исчез в голубом провале бомбового люка.

Бортмеханик замер у пульта приборов с поднятой рукой.

Самолет продолжал лететь в сумрачной чаще облаков, даже не дрогнув.

…Прошло немало дней. Ильин летал теперь с новым штурманом. Ревнуя к памяти своего друга, он относился к новому штурману неприязненно и говорил с ним только по вопросам, касающимся их летной работы.

И вдруг Ильину говорят:

— Вернулся Фирин.

— Да где же он?

— А в бане.

В меховом комбинезоне, в унтах Ильин ворвался в помещение, наполненное паром и голыми людьми. Он сразу узнал тощую фигуру своего друга, который залез на третью полку и усердно мылил голову. Он обнял его и прижал к груди.

Вырвавшись из объятий Ильина, Фирин сказал с грустью:

— Придется теперь опять мыться, — и снова полез на полку.

Ильин был вынужден ждать его в предбаннике.

Вечером они сидели друг против друга и пили чай.

Фирин рассказывал:

— Ну, что ж. Ну, выпрыгнул. Потом пешком пошел. В сумке у меня, конечно, взрывчатка. Раз с воздуха не подорвали, значит, с земли придется. Иду. Ну, конечно, встреча была. Отстрелялся все-таки. Приполз к мосту. А его нет. То есть, пожалуй, он есть, но только вроде как не настоящий, фальшивый. Поверх взорванных пролетов они деревянный настил положили и черной краской под металл выкрасили. А обломки ферм, которые рядом валялись, известкой покрыли. Вот на фотографии оскорбительная для нас картина и получилась. Сами немцы, конечно, в другом месте переправу навели. Я ее потом нашел. Думал, неудобно домой обратно взрывчатку тащить. Ну и использовал. Потом, конечно, всё пешком да пешком. Летишь, не понимаешь толком, что такое расстояние, а тут, брат, до того ноги сбил, что теперь только летать могу.

— А полковнику докладывал? — глядя с нежностью и восторгом на Фирина, спросил Ильин.

— Докладывал. Он сказал: «Хорошо! Самолюбие, — говорит, — у летчиков — это дополнительная мощность». А я ему говорю: «У летчиков, конечно, тоже огромное самолюбие, но, вы извините, товарищ полковник, вы еще нашего штурманского самолюбия не знаете». А он говорит: «Знаю, теперь очень хорошо знаю. И раз вы себя в наземной ориентировке тоже отличным штурманом показали, я теперь вас с Ильиным по одному интересному заданию пошлю». А я сделал вид, что не очень обрадовался. «Спасибо», — говорю, трясу ему руку, а у самого дыхание и все такое. А он говорит: «Вы не радуйтесь. Вы у меня сначала отдохнете как следует». — И Фирин грустно закончил: — И должен я теперь отдыхать. А у меня ноги болят. И по земле мне ходить невозможно. Мне летать надо.

— Ничего, Вася, — сказал Ильин мечтательно. — Мы еще с тобой когда-нибудь полетаем. — Потом Ильин взял гитару и сказал: — А я тут про тебя песню сочинил…

Несмотря на то, что песня была грустная до слез и не совсем складная, Фирин вежливо уверял, что она ему очень понравилась.

1942

Заведующий переправой

Он держался с необыкновенным достоинством, этот рыжеватый худенький паренек с темными от пыли босыми ногами. Даже веснушки на его лице приобретали какой-то воинственный медный оттенок, когда он отдавал пионерский салют командиру.

Отрекомендовался он внушительно и лаконично:

— Алексей Андреич. — Потом, значительно кашлянув, добавил тише: — Занимаемся переправой.

В командирском шалаше, за чаем и жареной картошкой, он стал более снисходительным и разговорился.

Вот уже одиннадцать дней, как он, Алексей, житель поселка Н., стал командиром ребячьей команды и заведующим переправой.

Их восемь человек. Самому старшему четырнадцать лет, самому младшему — девять. У них имеется самодельный плот. На нем уже переправили трех раненых бойцов.

Палочкой он пробовал начертить расположение немцев в лесу. А когда командир спросил, какие у фашистов огневые силы, Алексей вынул из кармана горсть черных и белых камешков и разложил их. Белые камешки означали пулеметы, черные — пушки. Число броневиков было обозначено узелками на веревочке.

— А мать и отец у тебя есть? — спросил командир.

Алексей обидчиво надулся, потом гордо сказал:

— Я вас про ваши семейные дела не спрашиваю. Я к вам для дела пришел. Винтовки вам надо хорошие?

— Пригодятся, — сказал командир.

Алексей встал и строго сказал:

— Вечером к переправе бойцов пришлите.

Вечером на указанном месте бойцы нашли восемьдесят мокрых винтовок.

На следующий день, утром, Алексей явился к командиру — еще более надменный и важный. Нетерпеливо выслушав слова благодарности, он сказал пренебрежительно:

— Винтовки у немцев таскать, когда они пьяные, всякий может. Вот пушку притащить — это интересно.

— А можно? — спросил командир.

— Если с умом взяться.

И тут паренек не выдержал своей роли невозмутимого заведующего переправой. Жестикулируя, размахивая руками, он изобразил, как немцы пытались вытащить увязшую в тине пушку, как офицер хлестал солдат плетью.

Ночью ребята переправили семерых бойцов на тот берег на своем плоту. И на рассвете покрытая илом 45-миллиметровая пушка и 82-миллиметровый миномет находились уже в нашем расположении.

Ребята, уморившись за ночь, спали в шалаше командира.

Части нужно было уходить на новые позиции. Командир бродил возле шалаша, все не решаясь будить ребят. Наконец он решился. Дотронувшись до плеча Алексея, он сказал тихо:

— Алеша, я с тобой проститься хочу. Уходим мы. Что тебе на память оставить?

Алексей улыбнулся и, жадно осмотрев с ног до головы командира, остановил свой взгляд на нагане.

Командир молча отстегнул револьвер и подал мальчику.

Алеша взял наган в руки; лицо его сияло. Он умело вынул из барабана патроны, пощелкал курком, но потом вдруг вздохнул печально и протяжно, протянул револьвер командиру и сказал:

— Возьмите, мне нельзя его при себе иметь. Немцы обыщут и догадаются, что я разведчик. Тогда и других ребят найдут и расстреляют.

И он вернул наган командиру.

Они молча попрощались, крепко пожав друг другу руки.

Сегодня после боя, после разгрома сводного фашистского батальона с приданными танками и двумя взводами мотоциклистов, командир, составляя список бойцов к правительственным наградам, первым в том списке поставил имя пионера Алексея, заведующего Н-ской переправой, представленного к ордену Красной Звезды.

1941

Твердый характер

Рассказ разведчика

Ну, чего вы пристали, дайте человеку хоть горячего чаю допить! Если бы происшествия какие были, а то все чисто и аккуратно, по расписанию. В котором часу чего нужно было делать, то и делали. Ты, Ефимов, гитару не клади. Играй! С музыкой интересней.

С чего начать, прямо не знаю. Не рассказчик. Вот Зоя — радистка наша. Мы с ней в яме хоронились. За два часа с чуточкой всю биографию рассказала. Так, если по порядку начать, переходили мы линию фронта с удобствами. С правого фланга ребята небольшую вылазку с огоньком устроили. Пока немцы там тормошились, мы к самому их переднему краю пешком и доползли. Но это по заданию не полдела, не четверть, а вовсе совеем немного.

Нам нужно было сквозь их расположение проникнуть, чтоб в тылу царствовать.

С нами немецкая собака была. Не немец. Животное. Ну, пес, одним словом, обыкновенный. Я его как-то у них из-под самого носа увел. После мою власть признал.

За еду не то что собаку — слона чему хочешь обучить можно. Мысли твердой у меня насчет собаки не было. Думал: пускай себе живет. А вот когда задание получил, тут шарики закрутились.

Лесок, который между их опорными пунктами притулился, главным образом собаки охраняли. Вот я и решил пропустить пса к своим. Может, обнюхаются, узнают, хай не поднимут. А если рвать начнут, так у собаки ноги, она всю свору за собой и уведет.

Как прикинул, так и случилось.

Задрались псы.

Ну, мы тут левой, правой — и ходу. Нам только поглубже в чащу, а там — ищи-свищи.

Зоя, конечно, захромала. У ней на лямке рация. Такой сундук. Я говорю:

— Разрешите?

— Нет, — говорит. — Вы лампу сотрясете, там волоски нежные.

А сама спотыкается.

— У меня сорок килограммов тола. Я же им о деревья не стукаюсь.

— Он от этого не взорвется.

Все знает. С такой в семейной жизни одних разговоров до старости хватит.

С рассвета мы в овраге залегли. Свет — наш враг. Закусываем, шепчемся. Все мной довольны — аккуратно провел.

Вдруг слышу собачий грай. Всё ближе и ближе. Собаки след унюхали. Такая неприятность!

Смотрю, бежит мой бывший пес. Голову к земле клонит, а за ним свора. Навел все-таки.

Тут мне пришлось от своих оторваться. Не пропадать же всем!

От псов ножиком отбился.

Пришел ночью к назначенному пункту. Лейтенант ничего, не сердится, только дрессировщиком обозвал.

Получил задание. Штаб у немцев в населенном пункте расположен. Нужно мне выяснить, что к чему.

Смеркалось, когда я к огородам дополз. В кустах сирени залег. Веду наблюдение. Выходит из избы немец и прямо к кусту, будто указание имеет, что мы тут.

Замерз я сердцем, но ничего, держусь. Немец за куст зашел, повернулся спиной и сел по нужде. «Ах, ты, — думаю, — гадость какая!» И очень мне была охота ножом его пырнуть. Но нельзя. Не имею права задание портить.

Чего смеетесь? Ничего тут смешного нет. Если вас одна глупость интересует, то я могу совсем воздержаться рассказывать.

После во дворе старший ефрейтор наряды в караулы назначал. Охрана сильная. Чего им на своем собачьем языке говорил, наставлял, я, конечно, понять не мог. И отсюда делаю себе замечание. Если полсотни немецких слов наизусть выучить, голова от этого не распухнет, а польза для разведчика основательная. А то был я, как чурка с глазами, даже сейчас вспоминаю — совестно.

Установил: штаб тронуть ввиду сильной охраны не придется, но вот пункт сбора донесений немцы на околице в блиндаже устроили. Для того они на отшибе обосновались, чтоб лишнего движения в расположении не было.

Вернулся, доложил лейтенанту. И сделал свое замечание о пункте сбора донесений.

Только брезжить начало, пошли.

Мне лейтенант часы показал и велел: как стрелке без четверти подойти, резать связь. Задание крохотное.

Но тут обмишурился я. Неосторожность допустил. Разбил часы о камень или о железо, только стали они. Меня в жар и холод. Но я себя в руки забрал. Начал считать про себя. До шестьдесят сочту, делаю отметку. Так лежал и считал. В глазах темнело, по телу мурашки. «Вот, — думаю, — собьюсь». А от этого еще больше сомнение.

Досчитал положенное. Чиркнул ножом провод. И прямо к околице, где пункт сбора донесений.

Но там уже порядок.

Ребята обер-фенриха с головой в шинель завернули и на руках несут, словно утопленника. Остальные фрицы уже ноги вытянули.

Красивая картина!

У товарища лейтенанта полная канцелярия в мешке.

Ушли в лес. Настроение у всех приятное, торжественное. Между прочим, я уже налегке. Тол немцам на шоссе оставил для личного употребления.

Говорю Зое:

— Разрешите? Такой сундук за собой таскать беспокойно.

— Не беспокойтесь, — говорит.

Если б мне мое звание позволило, я б, конечно, приказал. А так — ничего не поделаешь. Иду, хромаю. Псы мне ногу пожевали все-таки.

Ночью стали переходить линию фронта. На засаду напоролись. Взяли нас фрицы в оборот. Брызжут из автоматов — деваться некуда.

Приняли мы круговую оборону.

Подползаю к лейтенанту.

— Разрешите обратиться? Вот, — говорю, — беспокоюсь, как бы нашего обер-фенриха немцы случайно не повредили. Очень сильно шалят.

Лейтенант соглашается:

— Обстановка сложная, действительно.

Предлагаю: пускай Зоечка его допросит и по радио показания передаст; она же десятиклассница, образованная девушка.

Начала Зоя обрабатывать обер-фенриха. В левой руке у нее пистолет, а правая на ключе лежит.

Мы, конечно, кругом стреляем, мешаем ей с немцем работать. Но, ничего не поделаешь, такая обстановка сложилась.

Может, мне и чаю пить вовсе никогда не пришлось бы, но вовремя подоспели бойцы из прикрытия. Значит, отбились.

Проползли под проволокой. Она уже подрезана была. Даже не поцарапались. Свои уже скоро рядом. Подошел к Зое, вроде как который час. спросить. Смотрю, у нее за спиной рации нет. А рацию обер-фенрих на своей спине тащит.

— Что ж, — говорю, — товарищ Емельянова, сержанту Григорию Кобзеву рацию доверить нельзя, волоски нежные. А фрицу доверять вы можете.

Зоя обернулась ко мне и сказала:

— Я знаю, как с немецкими собаками обращаться, а вот вы еще не совсем научились.

Ушла. Ничего не скажешь. Слаб я оказался в смысле дрессировки. Но, ничего, мне с ними в цирке не выступать.

Всё. Больше ничего такого и не было.

В разведке теперь самое трудное — это попасть в разведку. Теперь всем лестно по личному приказу Наркома какое-нибудь особое задание выполнить.

Когда нам худо было, лейтенант так и сказал:

— Помните, товарищи, чей приказ выполняем.

Вот мы и помнили.

Слышали, сегодня артиллерия наша долбала? Так это она по нашему указанию. Немцы в балке вроде клуба оборудовали. Собрание у них на шесть часов было назначено по случаю их праздника. Ну, вот мы им от себя угощение выставили. Нам, конечно, пригласительных повесток не присылали, но обер-фенрих в кармане держал. Красивая повестка, даже цветочек в уголке нарисован.

Теперь мне, ребята, минуток шестьдесят побыть одному надо. Я мысли собрать хочу. План имею. Я там кое-что высмотрел.

А насчет Зои — я теперь с ней куда угодно пойду. Большое уважение имею. Твердый товарищ!

1943

Гвардейский гарнизон дома № 24

Из окна комендатуры застучали станковые пулеметы. Очередь прошла сначала над головами бешено скачущих лошадей, потом расщепила оглоблю, и пули, глухо шлепая, пробили брюхо коня и его по-птичьи вытянутую шею.

Вторая упряжка свернула на тротуар и помчалась дальше.

Став в санях на колени, Горшков метнул в окно комендатуры гранату. Савкин, лежа в санях, бил вдоль улицы из ручного пулемета. Кустов, намотав на левую руку вожжи, сбросив с правой рукавицу, свистел. Это был зловещий свист, полный удали и отваги.

Чугунная тумба попала под сани. Бойцов вышибло из разбитых саней. Волоча обломки, лошади ускакали.

Улегшись в канаве, Савкин отстреливался от голубомундирных жандармов, уцелевших в комендатуре. Горшков вскочил в двери ближайшего дома. Через секунду он выбежал наружу и, прислонясь к косяку, метнул внутрь гранату. Взрывом вырвало стекла вместе с рамами.

Поднявшись с земли, Горшков крикнул:

— Сюда, ребята!

Кустов вошел в наполненное дымом здание. За спиной у него был миномет; два железных ящика с минами висели по бокам. В руках он держал за веревочные петли ящик с патронами. Продолжая отстреливаться, вполз Савкин. Не оглядываясь, он поспешно приладил на подоконнике пулемет и продолжал бить короткими очередями.

С пола, шатаясь, поднялся немецкий офицер. Кустов, руки которого были заняты, растерялся. Потом высоко поднял ящик с патронами и с силой обрушил на голову немца.

Ящик треснул от удара, и пачки патронов посыпались на пол.

Пули с визгом ударялись в стены и крошили известку. Протирая слезящиеся от известковой пыли глаза, Савкин перебегал от одного окна к другому, меняя огневую позицию.

Поставив стол, на него табуретку, взобравшись на это сооружение, Горшков стрелял из автомата в круглое отверстие в стене, пробитое для вентилятора.

Немецкие солдаты вытащили на крышу соседнего здания тяжелый немецкий пулемет. Пули, ударяясь о каменную стену, высекали длинные синие искры. Но прибежал взволнованный офицер и приказал солдатам прекратить стрельбу.

Дело в том, что немецкий гарнизон, оставшийся в хорошо укрепленном городе, должен был прикрывать отступление основных своих сил.

Первым, обеспокоившись наступившей тишиной, угрюмо заговорил Горшков:

— Что же такое, ребята, получается: приехали три советских гвардейца, а немцы, выходит, на них внимания не обращают?

Савкин, зажав в коленях диск, закладывая патроны, огорченно добавил:

— А командиру что обещали! Не получилось паники.

— Получится, — сказал глухо Кустов и, взвалив на спину миномет, полез по разбитой лестнице на чердак.

Скоро здание начало мерно вздрагивать. Это Кустов уже работал у своего миномета. Прорезав кровлю, выставив ствол наружу, он вел огонь по немецким окопам, опоясавшим город.

И немцы не выдержали. Они открыли яростный огонь по дому, в котором засели гвардейцы.

Горшков, прижавшись к стене, радостно кричал:

— Вот это паника! Вот это да!

Серый дым полз с чердачного люка, обдавая угарным теплом.

Командир батальона сказал:

— Бойцы, вы слышите эти выстрелы? Это дерутся наши люди. Тысячи пуль, которые обрушились на них, могли обрушиться против нас. Пусть имя каждого из них будет жечь ваше сердце. Вперед, товарищи!

Батальонный любил говорить красиво. Но в бою он не знал страха. И если бы в атаку можно было ходить с развевающимся знаменем в руках, он держал бы это знамя.

Бойцы пошли в атаку.

А с крыши дома № 24 уже валил черный дым, и яркое пламя шевелилось на кровле, порываясь взлететь в небо.

Спустившись с чердака в тлеющей одежде, Кустов прилаживал к амбразуре окна миномет, жмурясь от дыма.

Немецкие солдаты пытались взять дом штурмом. Взрывом гранаты вышибло дверь. Ударом доски Кустова бросило на пол. Нашарив в дымном мраке автомат, прижав приклад к животу, он дал длинную очередь в пустую дверную нишу, и четыре немецких солдата растянулись на пороге.

Тогда немцы выкатили пушку.

Савкин гордо сказал:

— До последней точки дошли. Сейчас из пушки шуметь будут.

Горшков добавил:

— Выходит, ребята, мы задание перевыполнили.

Кустов, глядя на свои раненые ноги, тихо произнес:

— Уходить даже неохота, до чего здорово получилось!

В грохоте взрывов тяжелые осколки битого кирпича вырывало из шатающейся стены.

Батальон ворвался в город и после короткой схватки занял его.

Командир батальона, выстроив бойцов перед развалинами разбитого дома, произносил речь в память троих павших гвардейцев.

В это время из подвального окна разбитого дома вылез человек в черной дымящейся одежде, за ним — другой; третьего они подняли и повели под руки. Став в строй, один из них сипло осведомился:

— Что тут происходит?

И когда боец объяснил, Савкин сердито сказал:

— Немцы похоронить не могли, а вы хороните… — и хотел доложить командиру.

Но Кустов остановил его:

— После доложим. Интересно послушать все-таки, что тут о нас скажут такого.

Командир говорил пламенную речь, полную гордых и великолепных слов.

А три гвардейца стояли в последней шеренге, крайними слева, с вытянутыми по швам руками и не замечали, как по их утомленным закопченным лицам катились слезы умиления и восторженной скорби.

И когда командир увидел их и стал упрекать за то, что не доложили о себе, три гвардейца никак не могли произнести слова — так они были взволнованы.

Махнув рукой, командир сказал:

— Ладно, ступайте в санбат. — И спросил — Теперь, небось, загордитесь?

— Что вы, товарищ командир! — горячо заявил Горшков. — Ведь это же все по недоразумению сказано.

1942

Лейтенант Колобухин

Он был подтянут, одет безукоризненно и даже щеголевато. Не то что пальца, лезвия ножа не просунуть было за пояс, так он затягивался. Голенища сапог сверкали, как черные зеркала. Меховые варежки он отгибал манжетой наружу. Жесткое лицо его с прищуренными глазами лупилось от частого бритья, а на скулах играли блики. Таков внешний портрет лейтенанта Александра Колобухина.

Стремительная тактика современной войны породила новый вид войскового подразделения — штурмовые группы. Внезапностью, быстротой действий они вынуждают противника к самому смертельному из всех видов боя: к ближнему бою. Бойцов, с честью ведущих себя в схватках грудь с грудью, навечно связывает дружба людей, повидавших кое-что такое, что не всякому дано увидеть. Плохих в таких подразделениях не держат. А лейтенант Александр Колобухин был командиром штурмового отряда.

До войны Колобухин был знатным человеком.

На Дальнем Востоке, в Приморском крае, бригады шахтеров, которые, рубая уголь, пускали лавы неиссякаемые, как реки, — только это были черные каменные реки, — хорошо знают и помнят Колобухина, одного из первоклассных мастеров своего дела.

Но старой славой не живут. Когда Колобухин прибыл на фронт и его спросили, не тот ли он самый Колобухин, он ответил:

— Не тот.

Ибо гордость пришедших от мирного труда к трудному воинскому делу бывала частенько уязвленной: как всякое мастерство, воинское мастерство не дается сразу. И только после одиннадцати месяцев войны лейтенант признался, что он — тот самый Колобухин.

— Теперь я собой доволен, — сказал Колобухин, — теперь мне стесняться нечего, поскольку я себя не уронил.

Как бы бешено и яростно ни протекал бой, Колобухин ни на секунду не упускал нити умного и точного расчета. Он властвовал на поле боя. Предугадывая намерения противника, он словно принимал команду и над врагом, заставляя его делать то, что ему, Колобухину, в данный момент нужно. И поэтому, хотя ближний бой — самый смертельный, в подразделении Колобухина потери были всегда ничтожны.

Принимая нового бойца, Колобухин разговаривал с ним примерно так:

— Ты про меня слышал?

— Как же, — почтительно говорил боец.

— Небось, говорили — храбрый?

— Точно, — соглашался боец.

— А я не храбрый. Я пугливый, — неожиданно заявлял Колобухин. И, став вдруг суровым, наставительно и раздельно пояснял: — Если немец по мне огонь ведет, считаю: бежать надо. Куда бежать? А туда, к немцу! Вполне нормально. Из артиллерии по мне садят? Садят. Из минометов. Из пулеметов тоже. Неприятно? Именно! Я на двести метров выкинулся. Артиллерийский огонь где? Позади. Я еще на сто. Мины где? Сзади. Я еще на пятьдесят поднажал — пулеметы за спиной пылят. Тишина. Спокойствие. Благодать. Теперь еще чуть, и будьте здоровы. Шуми и действуй. Допустим, немцев на данном этапе больше. Очень приятно. В кучу бить легче, чем в одинокого человека? Легче. Бей и будь гордым. И тут они запаникуют. Почему? Почему они, а не ты? Очень просто. Ты один, а их несколько, — выходит, хуже ничего для себя не придумаешь. Считай, что влип, рази хладнокровно, — вроде как тебе теперь все равно. Но немцы тоже мыслят, у них своя арифметика. Знают, что их много, а нас мало. Каждый хочет спасти себя и на товарища надеется: думает, он тебя сразит. А ты бей из автомата и наблюдай их глупость.

— По-вашему выходит, они так, чурки, — сомневался боец.

— Никак нет. Немец, он соображает. Но ты свое соображение имей.

И, чтоб окончательно убедить бойца, Колобухин спрашивал:

— Слышал, как я верхом на немецком танке ездил?

— Нет, — отвечал боец. Он уже слышал от других, но послушать самого Колобухнна ему лестно.

— Ну, заскочил-то я на него сдуру, — говорил Колобухин небрежно и почему-то обиженным тоном, — сгоряча за свой принял. Мы тогда десантом ходили. Потом гляжу: не наш танк. Ошибку допустил. А он уже на полном газу катит. Такая неприятность, завезет, думаю, в неизвестное направление. И тут я решил с ним в жмурки сыграть. Скинул с себя плащ-палатку и прикрыл смотровые щели. От ветра она как прилипла. Сослепу он меня сначала чуть было не сбросил на ухабах, но потом затормозил. Щелк-щелк открывается крышка. Из башни немец: в чем, мол, дело? Но я ему объяснять не стал. Сработал из автомата и давай внутрь сыпать. Вот только водителя не мог достать: железный карниз мешал. Водитель стряхнуть меня решил. Дал полный газ и ну об деревья стучаться, потом в хату вмазал, чтобы меня об стену стереть. Ушибся я, конечно, очень. Ну, он себе тоже гусеницу порвал и застрял, как свинья в подворотне. И вот вышло, что я загнал танк.

Но вообще Колобухин не увлекался словесностью.

В предвиденьи боевого задания он подбирал местность, схожую с той, на которой придется действовать его подразделению, и отрабатывал будущее сражение, гоняя бойцов до седьмого пота.

— Пот не кровь, — кричал Колобухин, — давай веселей!

Если подразделению приходилось действовать совместно с ПТО или минометчиками, он обязательно водил своих бойцов к ним в гости.

— Будем знакомы, — говорил Колобухин огневикам. — Вот глядите на моих орлов, какие под вашей ответственностью будут действовать. Уважайте!

Знакомство это Колобухин устраивал, исходя из простого расчета: огневикам останутся памятными живые лица его бойцов, которых они должны поддержать в напряженные мгновенья, когда те пойдут на сближение с противником; тем воодушевленнее будет мастерство их. У бойцов же Колобухина останется неиссякаемая уверенность, что огневики не подведут и что они вообще народ надежный.

Кстати сказать, во встречах этих на первый взгляд не было ничего такого, что указывало бы на сердечную дружбу двух родов войск. Наоборот, они всегда сопровождались взаимными упреками и довольно-таки обидными шуточками и розыгрышем. Но тут уж ничего не поделаешь. Внешне грубоватый и насмешливый характер русского человека — только оболочка, защитная, застенчивая оболочка нежности, доверчивости, любви необыкновенной.

Можно быть командиром взвода и думать за весь батальон. Можно оставаться осторожным воином, но искать новых опасностей, словно их без того на войне мало.

Два раза мы обрабатывали передний край противника артиллерией. И оба раза немец встречал нашу пехоту плотным огнем. Как только орудия начинали бить по переднему краю, немцы отходили в глубину, оставляя в дотах лишь гарнизоны. Едва мы переносили огонь в глубину, немцы бежали по ходам сообщения обратно к передовым траншеям, залегали в них и били по нашей пехоте.

И вот Колобухин явился к командиру части и доложил свой план. Замысел был до предела ясным. Ночью бойцы штурмовой группы в определенных пунктах просочатся в расположение противника. Артиллерия откроет огонь по переднему краю. Немцы покинут траншеи. Бойцы займут траншеи и проникнут в ходы сообщения. Артиллерия переносит огонь в глубину, немцы бегут по ходам сообщений обратно: здесь их бьют автоматчики.

— Сигналы? — спросил командир.

— Сигналов особенных не надо, — сказал Колобухин, — будем действовать по расписанию, по часам. План точный.

Теплый, с какого-то океана занесенный ветер, не остывал даже к ночи. И поэтому лужи не замерзали, отряд мог идти бесшумно.

В проволочных заграждениях и ажурных трубах спирали Бруно саперы заранее прорезали проходы. Но каждую пядь прохода приходилось просматривать и прощупывать заново: немцы могли с вечера обнаружить проход и, не заделывая его, установить на тропе минные ловушки.

Продвигались по одному. Пока один полз, другие лежали, прилипнув к влажной земле, вслушиваясь. Достаточно одного неловкого движения, чтобы вся тишина треснула и обрушилась огнем.

Дно, извилистой балки служило лучшим скрытым подступом к кустарнику, где был назначен рубеж скопления. Но так могли думать и немцы. И Колобухин повел бойцов не по балке, а по брошенным, оползшим старым окопам, наполненным тяжелой талой водой.

Брели, склонившись, прижимаясь грудью к воде, и если у кого всплескивало под ногой, все останавливались и ждали.

В кустарнике лежал снег. Он был почти сухим, и люди лежали на этом снегу в мокрой одежде.

Колобухин, оставаясь верным себе, произнес одними губами:

— Продукты здесь хорошо хранить, не испортятся. Как в леднике.

Потом он вынул фонарь со стеклом, заклеенным черной бумагой. Бумага в одном месте была проколота булавкой, и узкий, как паутина, луч повис на циферблате часов.

— Вот немного, остынете, — сказал Колобухин, — и скоро начнем.

Все произошло так, как рассчитал Колобухин.

В момент переноса огня в глубину бойцы пробрались в немецкие траншеи. Саперы взорвали два бетонированных дота вместе с гарнизонами. В изгибах ходов сообщения стали автоматчики. В колодцы для сброса воды залезли бойцы, которые должны были пропустить мимо себя немцев и бить им в тыл гранатами. Два ручных пулемета и один немецкий станковый выставили наружу, чтобы вести огонь, если немцы попытаются вылезать из ходов сообщений.

Схватка была короткой, кровавой и очень ожесточенной.

На следующий день нам удалось повидать место схватки. В тесных и длинных канавах протекала вода. Отвесные стены канав были иссечены бороздами пуль, в тех местах, где рвались гранаты, земля оползла, и из нее торчали обломки креплений. На дне канав лежали трупы немецких солдат. Их было много. Словно их накидали сюда, как в большую могилу.

Вечером мы увидели Колобухина с его бойцами у танкистов. Похлопывая ладонью по броне танка, Колобухин небрежно говорил:

— Из него видимость куцая, да и сам заметен, как амбар какой-нибудь. — И, оглядываясь на своих бойцов. он подмигнул и добавил: — Разве что по пути, потому можем к вам попроситься, а так ни в жизнь.

Высокий черный танкист, пытаясь скрыть обиду напускным равнодушием, сказал:

— Вы привяжитесь: растрясем по дороге, потом езди, собирай вас.

— Веревок мы захватим обязательно, — в тон ему ответил Колобухин, — если завязнете, чтобы было чем вас вытянуть.

Но, как язвительно ни разговаривали друг с другом эти представители разного вида оружия, мы догадались, что Колобухин что-то затеял.

И верно. На рассвете он посадил своих бойцов на эти грозные машины и пошел в ответственную операцию по спутанным тылам врага, чтоб в неразрывном и дружеском взаимодействии с танкистами снова нанести смертельный удар в ближнем и неотвратимом бою.

1942

Встреча

По обочинам шоссе лежали распухшие трупы немцев, похожие на утопленников.

Шоссе пересекали линии немецких укреплений. И в местах, где траншеи перерезали дорогу, были положены деревянные настилы. Выкорчеванные тяжелыми взрывами железобетонные колпаки дотов, раздробленные бревна накатов блиндажей, холодные глыбы разбитых танков — следы трехдневных боев на этом рубеже. Нежный запах оттепели перемешивался с острой вонью пороховых газов, и вся земля вокруг была покрыта черной и липкой сажей.

Ночью штурмовой отряд под командованием майора Александра Алексеевича Краевича первым прорвался сквозь эти две оборонительные линии вражеских укреплений и овладел трехэтажным дотом, прозванным «железной шапкой». На разбитом колпаке дота Краевич утвердил знамя. Правда, это был всего-навсего развернутый газетный лист с наспех нарисованной на нем звездой, вместо древка надетый на торчащий прут арматурного железа. Но даже если бы это было настоящее знамя из алого шелка, обшитого золотистой бахромой, оно едва ли могло бы больше украсить значение подвига бойцов Краевича.

Шесть дотов и среди них трехэтажную «железную шапку» они взорвали, работая, как забойщики, сражаясь, как умеют сражаться только советские солдаты.

И когда командир дивизии прибыл на поле боя, чтобы вручить награды отличившимся, он вынужден был отменить команду «смирно» и сказал: «Не вставайте, товарищи». Достаточно было взглянуть на лица этих людей, чтобы понять, как безмерно они устали.

Пять часов отдыха и двойная обеденная порция вернули бойцам утраченные силы, и сейчас они шагали по этой грязной дороге, торопясь догнать далеко ушедшие первые эшелоны.

Майор Краевич находился впереди своей колонны, он шел, опираясь на палку: бетонным осколком слегка повредило ногу.

Я шел рядом с Краевичем и задавал ему те обычные вопросы, которые задает почти каждый корреспондент. А Краевич отвечал на них так, как это обычно делают почти все командиры, — незыблемым текстом оперативного донесения, которое, кстати, я уже успел прочесть в штабе.

Проезжающие мимо грузовики выбрасывали из-под толстых задних колес фонтаны грязи и воды. Мы вынуждены были каждый раз поворачиваться к ним спиной. Но один водитель, стараясь, чтобы машина не забуксовала в промоине, дал такую скорость, что мы не успели отвернуться. Поток холодной воды хлынул за воротник, ослепил меня, и, когда я вытер шапкой лицо и открыл глаза, взору моему представилось странное зрелище.

Краевич, спотыкаясь, размахивая руками, отчаянно крича во все горло, бежал за грузовиком. Но шофер, видимо, не собирался останавливаться, а наоборот, прибавлял газу. Краевич на бегу выхватил пистолет и несколько раз выстрелил в воздух. Это подействовало: машина стала.

Я быстро сообразил — Краевич после нечеловеческого нервного напряжения, в котором он находился в дни боев, мог быть легко выведен из душевного равновесия такой грязевой ванной и довольно грубо обойтись с водителем. Я побежал к машине — попытаться предотвратить крайние поступки.

Шофер стоял навытяжку возле кабины, виноватый и недоумевающий, а Краевич, забравшись в кузов грузовика, пытался обнять и поцеловать девушку в военной форме, растерянно отбивавшуюся от него:

— Товарищ майор, что вы делаете, да я вас вовсе не знаю. Постесняйтесь, пожалуйста, товарищ майор…

А Краевич в каком-то восторге с маниакальным упорством повторял одни и те же слова:

— Я же лейтенант Краевич. Сестрица! Лейтенант, ну, помните?

— Да товарищ майор, ну что вы машину задерживаете! Ведь пробка же будет. Не знаю я вас.

— Господи, — молил Краевич. — Бинт, вы помните, с себя сматывали. Лицо мне еще шапкой закрыли. Вам раздеваться для этого пришлось. Ну, что вы, в самом деле…

— Товарищ майор, прямо совестно, что вы тут при людях говорите.

— Ну, ладно, хорошо. Плакал я, помните, плакал, — настаивал Краевич.

— Ничего тут особенного нет, что плакали, если у вас тяжелое ранение было… — сочувственно сказала девушка.

— Поймите, что вы мне тогда жизнь спасли, — с отчаянием твердил Краевич. — Ну как вы всё это можете забыть?

— Ну, хорошо, я скажу — помню. Но что вам оттого, если я не помню? — говорила добродушно девушка.

К остановившейся машине стали подходить шоферы с намерением покричать на виновника создавшейся пробки, но, поняв, что здесь происходит, поддерживали Краевича и настаивали на том, чтобы девушка признала в нем спасенного ею раненого.

Девушка, окончательно растерявшаяся, говорила;

— Когда вы раненые, у вас совсем лицо другое и глаза, как у ребят, и голос такой, разве потом узнаешь? Если майор меня признал — пусть скажет мое имя. Что, не помните? То-то, — заметила девушка. — Один мамой называет, другой Зиной, Олей, Катей или еще как. Как жену или невесту зовут, так и тебя в беспамятстве крестят. Разве мы обижаемся? Зачем же майор на меня обижается, если я его не могу вспомнить? Ведь вот вы совсем, видно, другой теперь. Как же я вспомню, какой вы были? Сколько людей-то прошло…

— Ну, хорошо, ладно, — грустно согласился Краевич. — Разрешите тогда хоть пожать вам руку.

— С удовольствием! — ответила девушка.

Церемонно и неловко они пожали друг другу руки.

Майор упавшим голосом сделал на прощание все-таки еще одну попытку:

— Ну, а как в снег вы меня зарыли и собой отогревали, когда немецкие автоматчики кругом шарили, — помните?

— Их автоматчики имеют такую манеру добивать наших раненых, — согласилась девушка. — Но теперь это им уже больше не удается.

— Правильно, — сказал майор, — теперь обстановка другая.

Шофер включил скорость и аккуратно тронул машину с места.

Дорога вновь пришла в движение, и мы снова шагали с Краевичем по мясистой черной грязи и уже не отворачивались от потоков воды, которыми нас окатывали проходящие мимо машины.

1942

Два товарища

Ночь сырая, тяжелая. Когда проезжает машина, в узком лезвии прищемленного света на мгновение возникают дождевые нити. Потом снова мрак.

Дорогу размозжили танки, размыло дождем. Она стала корытом, наполненным черным тестом.

Колонны барахтаются в этой грязи. Тяжелые камни высоко прыгают из-под скребущих гусениц тракторов; иногда из камня, как при ударе кресала о кремень, вылетают искры.

Под плоские, бешено бегущие траки гусениц артиллеристы бросают стволы деревьев. Мокрые щепки, как осколки, летят во все стороны. Орудия шатаются, и тогда артиллеристы подпирают мокрыми плечами их смертельную тяжесть.

Усталые пехотинцы идут по обочине дороги мимо брошенных немецких окопов, наполненных желтой водой. Но, проходя мимо артиллеристов, пехотинцы с уважением оглядываются на них.

В расположении немцев подымаются в воздух и долго висят пучки встревоженных осветительных ракет.

А встревожиться есть от чего.

Все эти фронтовые дороги гудели низкими голосами, как басовые, гигантские, туго натянутые струны, от идущих по ним бесконечных колонн.

А с рассветом дороги оказались пустыми.

Тяжелые орудия притаились в роще.

Пока командир батареи Смирнов выбирал место для артиллерийской позиции, бойцы, безмерно уставшие после ночного марша, отдыхали, лежа на мокрой траве.

Наводчик Василий Грачев — жилистый, занозистый, горячий. Ящичный Горбуль — могучего сложения, склонный к полноте. Застенчивая улыбка постоянно блуждает на его юношески пухлых губах.

В бою прямым попаданием вывело из строя большую часть расчета. Грачев и Горбуль остались вдвоем у орудия. Тяжелые танки шли на батарею. Восемь танков уничтожили они вдвоем прямой наводкой. Но тягач был разбит, снаряды израсходованы. Грачев послал Горбуля на высотку, где находился минометный расчет. Горбуль вернулся один. Он принес два ящика мин и сказал, что бойцы погибли, миномет разбит. Мины он принес для того, чтобы подорвать ими орудие.

Грачев сказал:

— Еще чего! — и стал рассматривать мины.

Ночью цепи автоматчиков пошли на одинокое орудие. Горбуль терпеливо стрелял из винтовки, а Грачев ругался и хотел что-нибудь придумать. Когда воющие немцы были совсем близко, Грачев схватил Горбуля за руку и, подавая ему увесистую мину, сказал строго:

— А ну, брось подальше!

Горбуль покорно, как он делал все, что ему приказывал Грачев, взял в руку мину и, резко откинувшись, швырнул ее. Пригнулся он только потому, что Грачев с силой прижал его голову к земле. И мина разорвалась. Тогда Грачев стал подавать мины Горбулю, а Горбуль бросал их размашисто и сильно. Когда мина не разрывалась, он виновато бормотал:

— Видно, на мягкое попала. А ну, дай еще, я на другое место кину.

Они отбили атаку. Пришла помощь. Горбуль сказал, что он отмахал руку, но драться может. Грачев пошел отыскивать трактор и скоро явился, но не с трактором, а с грузовиком, где были снаряды. Теперь втроем они снова продолжали вести огонь. Втроем потому, что Грачев не отпустил обратно шофера.

И на этом привале Грачев был таким же деятельным и предприимчивым, как и всегда. Он разыскал сено и принес его целую охапку.

— Мягкая будет постель, — сказал обрадованно Горбуль и пошел за сеном.

Но Грачев не стал ложиться на свое сено. Он свалил его возле запачканного грязью, орудия. Грачев был начальником правой станины. Сначала он вытер ее сеном. Потом набрал в котелок воды и вымыл станину. Тряпкой он протер банник, приданный его станине досыльник, кувалду и лом-лапу.

Когда Горбуль вернулся с сеном, Грачев сидел на пне, поросшем древесным грибом, похожим на лошадиное копыто, и, озабоченно поджав губы, зашивал разодранную на плече гимнастерку.

— Красоту наводишь? — спросил Горбуль.

Грачев сказал:

— Я еще бельишко постирать нацеливаюсь, запотело очень.

— Не говори, — сказал Горбуль, — все кости болят. — И, охнув, повалился на сено.

Но вдруг взгляд его остановился на орудии. Горбуль приподнялся, сел, долго пытливо смотрел на склоненное притворно-кроткое лицо Грачева, потом стал поспешно обуваться. Забрав сено в охапку, Горбуль еще раз сердито оглядел Грачева. А Грачев, делая вид, что ничего не замечает, отложил гимнастерку, взял лопату и пошел отыскивать место, где можно отрыть криничку, чтобы постирать в ней белье.

Через полчаса Горбуль разыскал Грачева у этой кринички. Тяжело отдуваясь, Горбуль сказал:

— Ловко ты меня прижучил.

— Я тебя не жучил, — тихо сказал Грачев. — У каждого своя совесть.

Горбуль сел на землю и, глядя на руки Грачева, сказал с сердцем:

— Вот воюем мы с тобой год вместе И хоть я тебя ничем не хуже, а всегда выходит. — вроде как хуже. И почему это?

Худое лицо Грачева с большими, темными от загара, ушами покраснело, глаза сузились. Он положил на траву свернутую в жгут мокрую рубаху, вытер руки и сказал звенящим голосом:

— Я немцев скорей убивать желаю, понятно?

— Это все хотят, — сказал Горбуль, повернувшись к Грачеву своим большим и сильным телом. — Не об этом речь.

— Нет, об этом, — сказал Грачев гневно. — Я тебе ветошь перед маршем дал, которую у хозяйки выпросил. А ты ее куда девал?

— Так она ж вся в дырах, — сказал Горбуль. — Ну, забыл на привале, ну и что ж?

— А то, — зловеще сказал Грачев, — что эта ветошь’ на вате, а вата хорошо воду держит, а если опять придется беглый огонь вести, ею хорошо орудие остужать.

Горбуль смутился и сказал примирительно:

— Ну, ладно, твой верх, мой недолет.

Грачев, смягчившись от просительного тона, но еще не желая мириться, сказал:

— Я себя умником не считаю. Но за войну я себе одну мысль придумал. — Он помедлил, посмотрел на небо, где кружил немецкий корректировщик, прозванный за свою форму «костылем», и сказал, не меняя позы, не опуская глаз: — Люди теперь машинами воюют. — И поспешно добавил, боясь, чтобы Горбуль не перебил: — Винтовка тоже машина. А наше орудие — совсем машина.

— Ну и что? — перебил его все-таки Горбуль.

— А то, — уверенно сказал Грачев, — машина в руки даром не дается, если об нее все руки не изотрешь. — И неожиданно закончил: — А ты человек мягкий. Ты себя мучить не любишь. Ты воевать на одном азарте хочешь. По тебе, война — только драка. На огневой ты королем ходишь, а на марше лопату в руки взять брезгаешь.

Горбуль приподнялся и сипло спросил:

— Так кто же я после всего этого, по-твоему?

Грачев тряхнул рубаху и спокойно сказал;

— Необдуманный человек, вот ты кто!

…Командир указал, где нужно оборудовать огневую позицию.

Выкопав нишу и две щели по бокам ее, бойцы, вкатив орудие, замаскировали его. На свежесрубленные стеллажи уложили снаряды, с левой стороны на припасенную Грачевым доску поставили стаканы с зарядами, другой доской прикрыли стаканы, чтобы не проникала внутрь сырость.

Верный себе, Грачев натаскал в нишу лапок ели и устлал ими землю, как ковром. Затем сходил к своей криничке и принес воды на случай, если придется при большом огне остужать нагретый ствол орудия.

Было жарко, знойно. Желтый горячий солнечный свет, проникая сквозь листву деревьев, красился в зеленый цвет, как от абажура, но от этого он не становился прохладнее. Облака в небе казались тоже теплыми от жары. В расположении немцев стояла какая-то притаившаяся тишина.

Горбуль, верный своей натуре, когда вкатывали орудие, показал всю свою силу и в заключение кувалдой лихо с нескольких взмахов заколотил в землю сошники разведенных станин. Успокоившись, он улегся в куцем шалаше так, что его ноги торчали наружу, и курил, глядя на небо, на облака, желтые и теплые в вершинах, а внизу уже покрытые холодной копотью надвигающихся сумерек. И поза его была настолько безмятежной, что видно было сразу: этот человек решил по крайней мере сто лет прожить и поэтому никуда не торопится.

Ночью немцы открыли орудийный огонь.

Сначала раздавался глухой звук, будто кто-то далеко ударял пинком в днище пустой бочки. Потом слышался сухой шорох, — это летел снаряд. Шорох нарастал, приближался, как ветер, несущийся по вершинам деревьев высохшего, мертвого леса. Затем раздавался хрустящий звук разрыва, и тугая воздушная волна толкала, как подушка.

Артиллеристы, сидя в шалашах, прислушивались к полету снарядов и шутили, когда снаряды не разрывались и плюхались на землю, резко прерывая скрежещущий стон полета. А когда после одного выстрела раздался непонятный режущий вопль, словно в воздухе летело какое-то страдающее животное, и послышался очень глухой звук разрыва, бойцы захохотали:

— Этак они своих перелупят!

— Поясок со снаряда соскочил, вот он кувырком и чешет на свой край…

— Портит кто-то фрицам товар!

— С нашей продукцией такого сраму не бывает!

И артиллеристы курили, лежа в шалашах, и обсуждали немецкую стрельбу насмешливо и деловито.

В светлом, большом, чистом небе светили большие зеленые звезды, похожие на бортовые огни самолетов. В шалашах пахло банными вениками от увядающих листьев.

Грачев, положив на лист бумаги ладонь с растопыренными пальцами, учился писать в темноте, так как хотел стать разведчиком-вычислтелем. Работа огневика казалась ему слишком спокойной. Горбуль, лежа на спине, говорил медленно, со вкусом, только для того, чтобы поговорить, не особенно задумываясь над смыслом того, что он скажет.

— Это правильно насчет презрения к смерти, — приятным грудным голосом гудел Горбуль. — Чего ее бояться! Но и зря думать о ней не стоит. Вот он сейчас пристрелку кончит и накроет. А зачем я себя по этому поводу тревожить буду! Лучше я о чем-нибудь интересном буду думать.

В темноте не было видно лица Грачева. Но, судя по тому, как он ерзал на своей лиственной подстилке, понятно было, что каждое слово Горбуля раздражающе жгло его.

— Вася, — сказал Грачев тихо, но чувствовалось: он с трудом сдерживается, — знаешь, чего я сейчас тебе хотел бы?

— Ну?

— Я хотел бы сейчас, — сказал Грачев ожесточенно, — чтоб немцы тебе руку или ногу оторвали.

— Ты что? — сказал Горбуль.

— Ничего, — сказал Грачев.

— Да за что же? — обиженно спросил Горбуль.

— Сдоба из тебя прет, — громко сказал Грачев. — Сдоба прет, а злости настоящей нету. И про смерть ты тут рассуждаешь глупо, как тетерев. Гордишься, что помереть готов; Нет, друг, ты сначала отработай за жизнь. — И, стуча кулаком по ладони, Грачев произнес раздельно и самоуверенно: — Ты заставь фрицев тебя не баш-на- баш брать. Ты до последней капли своей с ними торгуйся. Они двух положат — ты третьего требуй. Третьего положат — четвертого греби. Холмом себя накидают. И ты на этот холм ногами заберись да крикни: «Мало!» Да еще одного своими руками придуши. А когда уж в самое сердце войдет, вались и норови на голову кому-нибудь свалиться, чтобы и этому, последнему, шею сломать. Вот тогда я тебе скажу: «Мое почтение».

С немецкой стороны глухо и отдаленно стукнуло орудие. Грачев прислушался к тому, как со скрежетом и шелестом пролетел снаряд.

Снаряд разорвался рядом. Шалаш пошатнулся от удара воздуха.

Грачев стряхнул с колен листья и сказал:

— Если бы можно было глаз вынуть и снаряду в запал вставить, чтобы он немца, как зрячий, бил, я первый свой глаз вынул бы.

Горбу ль нащупал спички, прикурил и тихо добавил:

— А мне так оба для такого дела не жалко. Я на бандуре лихо играю. Мой кусок хлеба всегда бы при мне был.

…В семь часов утра командир батареи приказал приготовить орудие к бою. Расчеты стали по своим местам. И в это мгновение люди изменились: они стали совсем другими.

Припавший к панораме, Грачев был спокоен, как бактериолог, выслеживающий с помощью микроскопа чумную бациллу.

Горбуль, держа легко и нежно, как младенца, на согнутой в локте руке сорокатрехкилограммовый снаряд, с улыбкой глядел на командира.

Щелкнул открывшийся замок. Легко вошел снаряд. Казенную часть заполнил стакан с зарядом Снова щелкнул замок. Командир орудия взялся за боевой шнур. Рывок. И с гулом удаляющегося курьерского поезда снаряд помчался на запад.

Немецкая батарея два раза накрывала огнем нашу батарею. Рощицу сильно порубили осколки На стволе орудия шипели мокрые тряпки. Звено бомбардировщиков пикировало на батарею, и земля, ушибленная бомбовыми разрывами, покрылась вокруг круглыми ямами воронок.

Горбуль во время налета не полез в щель. Он сидел на станине, широко расставив ноги, и отдыхал, пока вокруг него с отвратительным визгом летали осколки.

Но потом, когда расчет снова стал по местам, Горбуль оглянулся на правую станину, где он сидел, и, наклонившись, стал поспешно затирать ладонью кровь на ней. Поймав взгляд Грачева, он виновато объяснил:

— Мне шматком железа спину задело. Закапал маленько. Но я же вытер! — и в доказательство показал мокрую ладонь.

И с прежней бережной легкостью Горбуль подавал снаряды.

Обстрел позиции немцев длился час двадцать минут. За это время Горбуль подал сто десять снарядов. Несмотря на тяготившую его рану, на лице Горбуля блуждала веселая и счастливая улыбка.

В сумерки батарея снялась с огневых позиций и начала преследовать отступающего врага.

Когда батарея проезжала мимо того рубежа, который она накрывала своим огнем, бойцы с уважением и гордостью подмигивали друг другу, кивая на черные, вывороченные из земли, развалины обугленных немецких блиндажей.

Горбуль, сидя на тракторе, дремал, склонив свое толстое доброе лицо на плечо Грачеву, а Грачев, придерживая прыгающее на ухабах многопудовое тело своего приятеля, говорил язвительно и сурово:

— Ты бы храбрость выказывал, если бы она людей на что-нибудь звала. А то уселся, ноги растопырил: вот, мол, какой я заговоренный, меня никакое железо не берет. И хорошо, что шваркнуло. Еще мало: надо бы сильнее, чтобы жиру у тебя поубавилось.

А Горбуль сонным печальным голосом просил:

— Ну чего ты меня все шпыняешь? Чего?

1942

Сережа Измайлов

— Измайлов! Говорят, тебя сегодня чуть было вороны не сшибли.

Измайлов, бережно накрывая мотор самолета стеганым чехлом, благодушно соглашался:

— А вы что думали? Еле выскочил.

— А как это ты без кислородного прибора летаешь? — удивлялся капитан Лютов. Обернувшись к летчикам, Лютов значительно произносит: — Иной раз метрах на двухстах летит. Подумать! Голова кружится.

— А правда, Измайлов, когда ты в Туле сел, тебя милиционер оштрафовать за нарушение правил уличного движения собирался?

— Что милиционер! Пусть лучше расскажет, как он к немецкому штабу подрулил. И, знаете, ребята, — с деланным возмущением говорит румяный пилот с девичьим лицом и висящими на спине, как косы, проводами от ларингофона, — часовой ему — на-караул, а он, грубиян, — гранатой.

— Так ведь туман же был, — оправдывается Измайлов и застенчиво улыбается.

Измайлову приятно, что с ним, с рядовым пилотом, летающим на гражданской машине, прозванной «гроб с музыкой», так запросто разговаривают боевые летчики, имеющие почти каждый на своем личном счету по нескольку сбитых вражеских самолетов.

Окружив Измайлова, летчики ведут его к себе завтракать.

Он немного смешно выглядит, этот пилот, среди нарядных, подтянутых рыцарей воздуха.

Измайлов одет в толстую куртку, как-то по-извозчичьи низко подпоясанную. На голове не шлем, а меховая ушанка. На ногах — валенки. А из кармана стеганых штанов торчит зеленая ручка гранаты.

Он идет переваливаясь, толстый, неповоротливый. Над ним подшучивают, а он спокоен и рассудителен.

Конечно, правда, — когда по нему ударили из зенитного пулемета, он кое-как дотянул до деревни и там с каким то плотником чинил пробитые плоскости. И ничего тут обидного нет, если помогал плотник. Не было бы плотника так он еще кого-нибудь попросил бы помочь. Какая разница!

Когда Измайлов разделся, он оказался худеньким черноглазым пареньком лет двадцати.

У летчиков за столом всегда шумно. Во время завтрака досталось капитану Лютову. Утром он таранил «М-110». Таран был произведен на большой высоте и не совсем удачно. Лютов вынужден был покинуть свою разбитую машину. Падая затяжным, он увидел внизу спускающегося также на парашюте немецкого летчика. Лютов подобрал стропы, приблизившись к немцу, вытащил пистолет и стал стрелять. Немец, в свою очередь, также начал его обстреливать. Дуэль парашютистов закончилась на земле.

Лютов пришел на аэродром с синим пухлым шрамом на щеке и с планшетом немецкого летчика в руках, сердитый и раздраженный.

Измайлов внимательно прислушивался к шумному розыгрышу Лютова, и среди едких насмешек он тщательно запоминал то деловитое и неповторимое, что составляет хороший стиль летного мастерства.

Дискуссия, несмотря на свою форму товарищеского розыгрыша, таила самые изысканные тонкости пилотажного мастерства, непостижимые для постороннего. И, когда адъютант командира части принес пакет, Измайлову очень не хотелось уходить, не дослушав спора до конца.

Никто перед полетом не давал Измайлову ни метеосводок, ни прогноза погоды. Он — связной и должен летать всегда: ночью и днем, в туман, в буран, в снегопад. А если на него нападет «мессершмитт», у него нет оружия, чтобы отбиться. Уйти он тоже не может: у него мизерная скорость. Единственное, что может сделать Измайлов, — нырнуть вниз, куда придется, и постараться при этом не очень сильно поломать машину, чтобы самому остаться целым, спасти драгоценные документы и успеть доставить их во что бы то ни стало вовремя.

Измайлову приходилось летать с офицером связи на разведку и на поиски окруженных подразделений, и к партизанам, в тыл немцев.

На обратном пути мотор, работавший на автомобильном скверном, немецком, бензине, сдавал. И Измайлов вынужден был делать в воздухе перевороты через крыло, петли, чтобы взболтать в баках горючее, оседающее смолистой грязью.

Но и это горючее добывалось с трудом. По целым суткам партизаны в засаде караулили проходящие машины, чтобы было чем заправить советский самолет. Был случай, когда его самолет пришлось в конной упряжке со снятыми плоскостями вывозить из немецкого тыла, после того как очередью с «хейнкеля» перебило два цилиндра. Часто на обратном пути ему приходилось брать с собой раненых. Блуждая в тумане, он садился прямо у околицы какой-нибудь деревни и, выспросив дорогу, летел дальше. А однажды, когда у него на исходе было горючее, он не в силах был перетянуть через лесной массив и повис на вершинах деревьев с расщепленным пропеллером.

Измайлов очень любил свою машину, и ему казалось, что он летает на ней с самого начала войны.

Но это было неверно. Самолет его так часто чинили и так много переменили в нем частей, что без смены остался, быть может, только один номер.

На войне у каждого человека имеется мера его доблестным деяниям. У пехотинца — число уничтоженных им лично врагов. У артиллеристов — число выпущенных снарядов. У танкистов — ассортимент несколько шире. У истребителей — сбитые самолеты врага.

А вот у Измайлова не было никакого личного счета.

Он делал все, что ему приказывали. Задания были настолько разнообразны, настолько не походили одно на другое, что подсчитать, что он сделал за время войны, было просто невозможно.

Если бы Измайлова спросили: «Ну как, старик, здорово ты теперь научился летать?» — он не нашелся бы, что ответить.

Но если погода была очень скверной, а задание — сложным, командование всегда назначало в рейс Измайлова, зная, что он никогда не подведет.

К боевым летчикам Измайлов относился с почтением и, слушая их с восторгом, даже не завидовал им: настолько их искусство и дерзость казались ему возвышенными и недостижимыми. Он был горд тем, что многие боевые пилоты знали его в лицо, хотя каждый из них считал долгом подшутить над своим «мелколетным» собратом.

Над аэродромом стояла неподвижная стужа. Сухо блестел снег. И небо было прозрачным, чистым, ни одно облачко не утепляло его ледяного свода.

Измайлов снял чехлы с мотора и пропеллера, положил их в кабину и, разогрев мотор, вырулил на старт.

Дежурный по аэродрому нетерпеливо махнул рукой, чтобы он скорее улетал. По мнению дежурного, каждая лишняя минута пребывания этой машины на боевом аэродроме портила строгий вид аэродрома.

После короткого разбега Измайлов взлетел и, сделав крутой вираж, лег на курс.

Доставив пакет, Измайлов полетел обратно на базу. Погода успела испортиться. Сухой снег, косо падая, закрыл землю. Измайлов поднялся чуть повыше, чтобы случайно не напороться на телеграфный столб.

Очень сильно мерзло лицо. Измайлов снимал рукавички, растирал щеки, нос, не обращая внимания на то, что во время этих манипуляций его машину сильно бросало в воздухе.

Измайлов должен был еще залететь в совхоз и захватить там свежих сливок для лейтенанта Суровцева, лежавшего в госпитале. Об этом его попросил Лютов.

Делая виражи, Измайлов тщательно вглядывался вниз, силился рассмотреть сквозь несущуюся снежную мглу очертания квадратных коровников совхоза.

И вдруг мимо него с ревом пронеслась черная тяжелая машина и, сделав впереди него горку, закончив фигуру, простерла прямо над его головой синие и алые тропы трассирующих пуль.

Измайлов почти машинально отдал ручку вперед. Машина резко пошла на снижение. Но потом он подумал, что сейчас снегопад, что противник легко может потерять его из виду, а садиться вслепую опасно, да и ночевать в степи возле поврежденной машины не очень- то хотелось. И он, осторожно подняв самолет, повел его над самой землей. Прошла минута, две, а немца нигде не было видно. Измайлов шел над лесом. Осмелев, он набрал еще метров сто — сто пятьдесят.

Сзади снова раздался грозный рев немецкой машины.

Садиться на деревья невозможно. Измайлов только успел сбросить газ. И правильно сделал.

Не разобрав в снегопаде, с какой машиной он имеет дело, фашистский летчик проскочил мимо самолета Измайлова на бешеной скорости, не успев даже открыть огня Измайлов видел, как, обернувшись, немецкий летчик погрозил ему кулаком.

Раздумывать нечего. «Мессершмитт», развернувшись, снова зайдет в атаку.

Нужно садиться.

Но Измайлов заколебался. Он вспомнил, как немец погрозил ему из кабины кулаком, и с горечью подумал: «Хорошо ему, сволочи, на боевой машине издеваться. Будь я на „Миге“, я бы показал тебе такую дулю; что…»

И Измайлов стал поспешно протирать рукавицей круглое зеркало, вделанное перед ним на кронштейне, как в кабине шофера. Он с решительным видом положил одну руку на сектор газа, другой крепко сжал ручку управления.

Не спуская глаз с зеркала, не меняя курса, чуть подняв свой самолет, он вел машину.

Сзади послышался рев «мессершмитта». Фашист шел правее, намереваясь с одной очереди разрезать беспомощную, слабую машину. И вдруг, когда казалось — все кончено, Измайлов дал резко газ и круто завалил машину вправо, наперерез курсу вражеского самолета.

Несмотря на то, что немецкий летчик, учтя свой промах, сбавил газ, все-таки скорость его машины была чрезвычайно высока.

Маневр советского летчика был более чем неожиданным. Круто задрав свою машину, немец хотел вырвать ее вверх, чтобы избежать столкновения. Но его самолет, продолжая скользить вперед юзом, ударился центропланом о мотор самолета Измайлова.

Сила удара была настолько велика, что «мессершмитт», резко перевернувшись, рухнул на землю.

И все было кончено.

В сухом снегу пылали черные обломки фашистской машины, а вокруг нее валялись легкие зеленые обломки связного самолета.

И вот Сережи Измайлова больше нет. Сережа теперь никогда не узнает, как любили его наши боевые летчики и как тяжело им было провожать его, мерно шагая под грозные глухие вздохи траурного марша.

Капитан Лютов, самоуверенный, дерзкий, насмешливый, бесстрашный человек, с твердым сердцем, вытирая снятой перчаткой глаза, глухо сказал:

— А ведь я этого парня давно к себе в звено высматривал и рапорт в ВВС подал. Красиво погиб, ничего не скажешь. А вот нет его больше, и тяжело мне, ребята, очень тяжело…

Прошел день, и капитан Лютов совершил дерзкий налет на вражеский аэродром. И посвящен был налет светлой памяти Сережи Измайлова.

1942

Поединок

Капитан Сиверцев сидит на складном стуле боком. Правая рука его, толстая от бинта, с желтыми от иода кончиками пальцев, бессильная и тяжелая, висит на груди в косынке защитного цвета.

Не отрывая глаз от стереотрубы, капитан Сиверцев диктует телефонисту цифры. Телефонист передает цифры на батарею. Батарея находится в шести километрах позади НП — в лесу. Орудия отвечают глухим, отрывистым, как слово «да», выстрелом. Через несколько секунд с раздирающим душу шелестом пролетает снаряд.

В расположении немцев подымается в воздух черный сугроб земли. Звук разрыва доносится только тогда, когда дымящаяся куча медленно опадающих обломков исчезает из поля зрения.

В блиндаже сыро, как в погребе, и тесно. В амбразуры невооруженным глазом видны немецкие окопы, зыбкая пыль от пулеметных очередей.

Капитану Сиверцеву на вид лет сорок. У него сухое лицо, одет он со строгой щеголеватостью кадрового командира.

На наблюдательном пункте, который находится от немцев в семистах метрах, он расположился с удобствами. Нары накрыты теплым одеялом, в изголовье толстая белая подушка. На фанерной доске бритвенный прибор, зеркало, большой синий чайник с квасом.

Это неважно, что за двое суток капитан только один раз прилег. Важно то, что здесь, в семистах метрах от немцев, более уютно, чем на КП, — далеко, там, позади, на опушке леса.

За двое суток беспрерывного наблюдения капитан засек огневые точки на переднем крае противника. И теперь, называя сухие цифры, он давит зарывшихся в складках нашей земли немцев.

Самое трудное впереди. Предстоит дуэль с немецкой тяжелой батареей, которая сейчас молчит.

Эта немецкая батарея пристреляна по собственному переднему краю. Когда наша пехота прорвет укрепления, немецкая тяжелая батарея постарается накрыть нашу пехоту. Этот маневр оборонительного огня является одной из разгаданных особенностей тактики немецкой обороны.

В момент штурма, когда неминуемо заговорит немецкая батарея, ее нужно разбить.

От исхода поединка зависит во многом исход операции.

Когда капитан отводит лицо от стереотрубы, чтобы дать передохнуть воспаленным от напряжения глазам, сидящие у стены бойцы взвода управления вскакивают и вытягиваются. Капитан снова обращает усталое лицо к стеклам. Бойцы медленно садятся, не сводя настороженного взгляда со спины капитана.

Бойцы знают — командир придирчив. Но зато он никогда не пытался внушить симпатию к себе мнимо-добродушной веселостью или той ложной проницательностью, когда, спрашивая бойца, делают вид, будто наперед знают, что боец ответит. Жестокие прямые слова свойственны капитану.

Вчера утром, когда, лежа на нарах, он отдыхал, разведчики привели в блиндаж пожилую женщину. Она плакала, хватала, бойцов за плечи и все спрашивала: действительно ли они русские? Она казалась помешанной.

Капитан спросил женщину, что она делала в лесу. Женщина сказала:

— У меня в доме немецкие офицеры живут. Они очень землянику любят. Я каждый день хожу для них ягоды собирать. А если приношу мало, они меня по голове кинжалами в чехлах бьют. И всю мне память отшибли, от этого я стала глупая и заблудилась.

Капитан подвел женщину к стереотрубе. Насел стереотрубу на деревню и просил женщину указать, где ее дом. Женщина, глядя в трубу, испуганно воскликнула:

— Вон тот, меж двух тополей, которые в грачиных гнездах!

Капитан на секунду припал к трубе, потом подал команду:

— Правее ноль шестнадцать, два снаряда фугасными, второе орудие — огонь!

Когда взрывы смолкли, капитан попросил женщину снова посмотреть в трубу.

Женщина наклонилась… и вдруг бросилась на капитана и стала кричать на него, размахивая кулаками, и рвать на себе волосы.

Капитан стоял, вытянувшись, с бледным лицом и заслонял левой рукой простреленную руку, чтобы женщина не ушибла ее. Потом капитан повернулся к бойцу; указывая на женщину, брезгливо сказал:

— Отведите ее в Бугаево, что ли. Скажите, в сельсовете пусть устроят. Ей теперь жить негде.

И боец увел кричащую женщину.

Вечером эта женщина снова пришла к капитану. Она подошла к нему и сказала тихо:

— Вы простите меня, товарищ, я просто была какая-то ненормальная.

Капитан сказал тоже тихо:

— Я понимаю вас.

Потом женщина поставила на пол крынку с земляникой и сказала:

— Вот, может, покушаете?

И объяснила:

— Я почему на вас так кричала, вы думаете, хату жалко? — И совсем тихо сказала: — У меня дочка там оставалась. Ниной ее звали.

Все молчали. Женщина поправила платок; потом молча попрощалась со всеми за руку и ушла.

А земляника в кринке еще долго стояла в блиндаже, и на эту кринку бойцы смотрели так, как смотрят верующие на икону.

…Всю ночь шел дождь. А дождь ведь тоску нагоняет. Капитан сидел на нарах, баюкал раненую руку и все курил. Бойцы тоже не спали и тоже курили. И они знали, что у капитана не так болит рука, как сердце. И бойцы ждали рассвета, потому что с рассветом должно было начаться наступление.

На рассвете немцы стали бить из минометов по высотке, где был расположен наблюдательный пункт. Они решили выбить во что бы то ни стало сначала глаза у русской батареи.

Немцы очень спешили. Они открыли огонь сразу из трех минометных батарей.

Но капитан не обращал внимания на огонь минометов. Он сидел на складном стуле, отвернувшись от стереотрубы, и, склонив голову, перебирал холодные, обескровленные пальцы правой руки левой рукой. Капитан ждал.

В 7.10 начался штурм.

Поблескивая потертыми, как лемехи на плугах, траками, качаясь на рытвинах, поползли танки. За ними катились серые кричащие волны пехоты. Как черные лезвия, пронеслись над передним краем немцев наши штурмовики.

Капитан сидел, склонив голову, и, казалось, только прислушивался к биению своего сердца. Капитан сосредоточенно ждал того острого мгновения, когда от него — только от него одного! — будет зависеть все это огромное живое движение боя.

За кровь падающих бойцов, этих танкистов, полуоглохших от бешеного колокольного звона брони, по которой колотили немецкие снаряды, за всю кровь и скорбь разгневанной родины и даже за этот кувшин с земляникой — за все должен ответить он. Или он выиграет поединок, или те, кто атакует сейчас врага, добывая свою родную землю, в то мгновение, когда радостное слово «победа» еще не отлетит с их губ, будут накрыты огнем грозно притаившейся сейчас батареи.

Раздался глухой удар. Капитан выпрямился, мельком бросил взгляд на часы — 7.30. Капитан встал, вынул папиросу, помял пальцами табак, дунул в мундштук. Движения его были замедленны — он отсчитывал секунды полета снаряда.

Лопающийся взрыв потряс почву. Ветер разрыва донесся сюда тугой, душной волной. Ветер, ушибающий насмерть, крутящий стальные осколки, словно черные, осенние листья.

Это был пристрелочный выстрел. За ним последует второй и даже, может быть, третий.

В интервалах между выстрелами, пощелкивая линейками, наклоняясь над таблицами, немецкие офицеры будут сверять свои данные с данными звукометрической станции. Они самоуверенны и методичны, эти сволочи. Они любят жрать русскую землянику, они предусмотрительно надевают на клинок ножны и только после этого лупят по голове. О, у них методика во всем!

Раздался первый, черновой залп.

Капитан, наклонившись к телефонисту, слушал донесения передовых разведывательных постов и кивал головой. Зажав коленями коробок, он чиркнул спичкой и прикурил.

Прозвучал второй залп.

С батареи донесли, что снаряд разорвался в расположении тракторов. Одна машина выведена из строя.

Трое бойцов взвода управления стояли навытяжку у стен блиндажа и с укором смотрели на командира, недоумевая, почему он до сих пор еще не открывает огня.

Капитан встал, прошелся по блиндажу, продолжая слушать донесения разведчиков. Почти все было ясно. Не хватало только одного показания. Капитан ждал. Он был спокоен. Он встал. Прошелся по блиндажу Наклонился над кувшином с земляникой, взял горсть ягод и стал машинально есть.

Раздался третий залп.

С батареи сообщили, что у одного орудия перебито колесо. Орудие осело набок, но огонь еще можно вести. И почти тотчас с переднего поста сообщили о всех недостающих данных.

Капитан на мгновение задумался. Все. Ясно. Шагнув к телефону, он поднял руку.

Но. телефонист, безуспешно стуча рычагом, повернул к капитану искаженное лицо.

— Связь! — приказал капитан, обернувшись.

Боец, наклоняя голову, выскочил наружу. Но едва он поднялся из хода сообщения, ударила пулеметная очередь, и боец свалился обратно в траншею. Прижимая обе руки к животу, виновато улыбаясь, он попытался подняться и снова упал.

— Связь! — повторил снова капитан.

Другому бойцу почти удалось пробежать открытое место. Но и он упал. А через несколько секунд он начал ползти, волоча перебитые ноги.

Воля командира, упорно хранимая, несгибаемая, — только она простой и ясной своей силой заставляла сейчас делать то, что дано человеку совершить лишь один раз в жизни.

Капитан обернулся к единственному оставшемуся связному и встретился с ним глазами.

Это был Алексеев, двадцатилетний юноша. Как-то он сказал капитану, краснея:

— Знаете, товарищ капитан, я вместе с вашим сыном учился в одной школе.

— Да? — произнес капитан, и лицо его на мгновение потемнело, словно от боли. — В таком случае, вам следует работать вычислителем, — прибавил он. — Там нужны грамотные люди.

При встречах Алексеев не сводил с капитана обожающих, преданных глаз. Для него капитан был образцом, которому он хотел во всем подражать. Он даже стал улыбаться так, как капитан — одними губами.

Два раза бойцы откапывали его вместе с капитаном из-под обломков дома, в котором находился наблюдательный пункт. Однажды капитан вытащил его из сарая, подожженного зажигательным снарядом, где он лежал, задохнувшись, без сознания, возле телефонного аппарата.

А когда Алексеев вернулся из госпиталя и стал благодарить его, капитан сделал ему резкое замечание за то, что он явился к нему, не зашив как следует прожженной одежды.

Шагнув к капитану, Алексеев хотел сказать, что он хочет умереть за родину, что капитан, вспоминая его, будет гордиться им, что он…

Но капитан нетерпеливо пошевелил плечом, и Алексеев, резко повернувшись на каблуках, вышел.

Капитан поглядел вслед ему.

Пехота рванулась за танками. Бойцы дрались в траншеях врукопашную. Накинув ремень на ствол немецкого пулемета, бившего из блиндажа, какой-то боец оттягивал пулемет в сторону. Другой, широко расставив ноги, раскачивал связку гранат, прежде чем швырнуть ее внутрь блиндажа.

Немецкие солдаты дрались отчаянно. Они знали, что, покинув укрепления, попадут под огонь пулеметов. Танк «КВ», забравшись на кровлю дзота, затормозив одну гусеницу, вращался на месте, стараясь продавить перекрытие. Выкатив орудие, немцы вели огонь по танку. Но к расчету бежали наши бойцы с винтовками наперевес.

Немецкие солдаты еще не отступали, и их было больше, чем наших, когда немецкая тяжелая батарея бросила залп из всех орудий.

В то же мгновение на нашей стороне вздохнула батарея, и, рассекая воздух, снаряды понеслись туда, в глубь немецкого расположения, где находилась эта тяжелая батарея.

Залпы русских орудий слились в единый мрачный, грохочущий гул. Казалось, это грубым и ненавидящим голосом кричала сама наша земля.

Там, где находилась немецкая батарея, поднялась черная туча.

Тонко продуманный и вымеренный, заранее расписанный замысел немцев наткнулся на то, что невозможно вычислить и предвидеть.

Мгновенно возникшая атака тяжелых эшелонов почти догоняющих друг друга в воздухе снарядов — такова тактика артиллерийского наступления.

Так, поймав, наконец, убийцу, прижав к земле, может молотить его только русский.

Но вот капитан, отложив телефонную трубку, вытер ладонью лоб. И странно, такого легкого человеческого движения было вполне достаточно, чтобы вся эта громкая и могущественная сила подчинилась ему.

И стало тихо. И стало слышно, как еще осыпается земля со стен блиндажа и как гудит в блиндаже толстая бабочка с густо напудренными белыми крыльями.

Капитан взглянул на часы — без пяти восемь. Он наклонился и записал время в записной книжке с изношенным переплетом. И эта цифра стала рядом с другими цифрами и ничем уже не отличалась от них.

…Светило солнце. На нетоптанном лугу росли цветы. Река синего цвета текла мимо высокого леса. Сухо стучал кузнечик во ржи, высокой, блестевшей золотом; мягкие облака плыли в небе.

А там, впереди, лежала еще одна пядь нашей родной земли, обугленная, исковерканная, политая кровью, но родная и любимая более, чем жизнь, более любимая, чем эта красивая и нетронутая полоса земли, дышащая сейчас покоем и счастьем.

1942

Крик в ночи

Вот что мне рассказывал санинструктор Василий Лукич Яропольцев, когда он находился в полевом лазарете, где лежал тогда на койке, — раненый, окруженный заботами не только медперсонала, но и выздоравливающих бойцов и командиров, — ведь многих из них он совсем недавно вынес с поля боя под огнем, истекавших кровью, слабых и беспомощных.

Лежа на спине, протянув поверх одеяла большие уставшие руки с распухшими венами, Яропольцев говорил сердитым и хриплым голосом. Изредка он с трудом подымал руку с пальцами, сложенными в щепоть, и крутил ус. И хотя узенькие, тощие усы не шли к его широкоскулому рябому лицу, он носил усы, потому что усы — это гвардейская мода. А Василий Лукич Яропольцев — гвардеец.

…К ночи с 24 на 25 августа бой за высоту Малая Плоская стих.

Тяжелый и теплый ливень не прекращался вторые сутки, и почва проваливалась от этого под ногами, словно гнилая.

«Ничейная» земля лежала между нашими и немецкими подразделениями. Брошенные окопы, наполненные черной водой, блиндажи с развороченной кровлей, плавающие в котлованах расщепленные бревна. Тут на санитарной линейке не развернешься.

Василий Лукич срубил две березки, привязал концы стволов к хомуту лошади так, что вершины деревьев волоклись по земле наподобие огромного просторного веника. На этой волокушке он увозил раненых с «ничейной» земли на перевязочные пункты.

Но скоро на этой «ничейной» земле его кобылу убили гитлеровцы.

Немцы собирали с поля боя своих убитых. Привязывая к ногам веревки, они уволакивали трупы, чтобы русские бойцы не знали, сколько они убили. Кроме того, немецкие солдаты, ползая по полю, добивали наших раненых, делали возле трупов засады, а наиболее квалифицированные поступали так: если наш боец лежал без сознания, они подкладывали под него мину и тоненькой проволокой, соединенной со щечкой взрывателя, обматывали раненого.

Но немцы и со своими ранеными тоже не церемонились. Если раненый начинал кричать, когда у него выворачивали карманы, солдат его аккуратно закалывал.

Поэтому сказать, что в ночь с 24 на 25 августа бой на территории высоты Малая Плоская полностью прекратился, было бы не совсем правильно.

Наши санитары, собирая раненых, вели беспрерывные схватки с немцами. Приходилось иногда для этого объединяться в группы до пяти человек.

Во время одной из таких стычек лошадь Яропольцева убили, потому что она не умела ложиться под огнем, как это делают казацкие кони.

Кто был на фронте, тот знает, как ночью после боя на «ничейной» земле кричат раненые немецкие солдаты. Они воют, как животное, когда его режут. Слушать эти вопли невыносимо.

Наш раненый русский боец переносит страдания с молчаливым достоинством. Даже накануне смерти, когда человеку, в сущности, все безразлично, боец борется за свою воинскую гордость, стиснув зубы, впираясь пальцами в землю, и молчит.

Поэтому находить наших раненых на поле боя санинструкторам трудно. Но это также помогает сохранить нашим раненым жизнь.

Потеряв лошадь, блуждая по истерзанному полю боя с немецким автоматом на шее, Яропольцев искал раненых.

И вдруг он услышал громкие стоны. Думая, что это кричит немец, он медленно побрел в ту сторону, откуда слышались стоны.

В воронке от стапятидесятидвухмиллиметрового снаряда он нашел раненого нашего бойца Усеина Чаляпова.

Яропольцев был сильно удивлен. Как это так: наш боец — и вдруг кричит!

Но увидев, что голода Чаляпова в крови, Яропольцев осторожно положил его голову к себе на колени и стал бинтовать.

Чаляпов открыл глаза, посмотрел на Яропольцева равнодушно и сказал:

— Ты мне голову не бинтуй. Она у меня не болит. Это я ушибся, когда падал.

Тогда Яропольцев сказал:

— Зачем же ты лежишь тогда, как раненый, если только ушибся, и еще воешь, как немец? — И ядовито добавил. — Ну, сколько же ты фрицев убил, пока не ушибся?

— Нисколько, — спокойно сказал Чаляпов.

— Это почему же? — спросил Яропольцев.

Чаляпов протянул руку и осторожным движением поднял на животе мокрую гимнастерку. Яропольцев увидел рану и отвернулся. Чаляпов опустил подол гимнастерки.

Яропольцев сказал:

— Это ничего, это заживет.

Чаляпов прислушался и сказал решительно:

— Отойди, пожалуйста.

— Зачем?

— Будь другом, — сказал Чаляпов.

Яропольцев удивился его просьбе, но понимал, что этого раненого нельзя волочить по земле на плащ- палатке, а нужно нести осторожно вдвоем, и, наложив повязку на грудь и живот Чаляпова, он оставил его, и пошел искать помощи. Но не успел Яропольцев отойти, как снова услышал стоны Чаляпова. В нерешительности Яропольцев остановился. Подумав, что Чаляпов стонет для того, чтобы он не потерял его, крикнул:

— Ты не шуми, а то немцы зарежут. Я место заприметил. Полный порядок! — И отправился на поиски санитара.

Когда Яропольцев с санитаром Дудником шагали к тому месту, где лежал Чаляпов, они услышали выстрел, хриплый стон. Потом все смолкло.

Падая в щели, наполненные водой, выбираясь, они бежали напрямик к тому месту, где лежал раненый.

И вот что они увидели.

Чаляпов сидел, опираясь руками о землю, короткий нож лежал у него на коленях, а рядом, уткнувшись лицом в землю, лежал долговязый немец. Другой, скорчившись, держась руками за горло, полз в сторону.

Медленно подняв глаза на Яропольцева, с трудом ворочая языком, Чаляпов сказал:

— Ты думал, товарищ, что я стонал, как женщина, потому что мне было больно и страшно? Нет. Я немца звал. — И, опускаясь на землю, он прошептал: — Теперь неси меня, пожалуйста, осторожно и с почетом. Теперь мне не стыдно, что я раненый…

Заканчивая свой рассказ, Яропольцев пытливо следил за выражением моего лица, и, заметив что-то такое в нем, что ему не понравилось, он живо приподнялся и, облокотившись на подушку, сурово сказал:

— Я в газете читал, как боец безоружный немцу горло перегрыз. И скажу я вам: я бы того бойца в губы поцеловал после этого, как брата. Вот какая моя точка зрения. — Потом, успокоившись, он снова улегся на подушки и, вытягивая свои натруженные руки поверх одеяла, продолжая беспокойно перебирать пальцами, тихо добавил: — Если вы любитель всяких происшествий, так я вам напомню про один случай, который в газете был обрисован. Один чабан был застигнут в горах бураном. Снег, ветер. Все овцы его должны были погибнуть. Но не такой он был человек, этот чабан. Он слабых овец на руках, как детей, нес, когда они падали, а на ночь чекмень и шубу с себя снимал и с жалостью накрывал маток. В снегу проходы вытаптывал километров на пять, чтобы овцы проходили. Четверо суток во рту куска хлеба не было. А ни одного ягненка не зарезал. И когда пригнал он свою отару в затишек, он ни одной овцы не потерял. Его правительство за это медалью «За трудовую доблесть» наградило. А теперь этот хорошей души чабан «За боевые» получит, а то и орден.

— Это был Чаляпов?

— Понятно. А то зачем рассказывать!

Яропольцев поднял руку и погладил свои гвардейские тощие усы, так мало идущие к его угловатому, сильному и твердому лицу.

1942

Григорий Кисляков

Ночью они спустились сюда на черных квадратных парашютах.

Поверх меховых комбинезонов на них были надеты белые, матерчатые. На головы накинуты белые капюшоны, стянутые на лбу шнурками, как у бедуинов.

Белые валенки, белые перчатки. Только загорелые лица выделялись ореховыми пятнами на белом снежном поле.

Закопав в снег парашюты, Кисляков, огромный, широкоплечий, угрюмый человек, указал на пищевые мешки и сказал:

— Может, подзаправимся, Сурин, чего с собой тяжесть таскать?

Сурин, маленький, подвижной, с темными веселыми глазами, ласково ответил:

— Ты, Гриша, еще и мой мешочек понесешь. Ты здоровый.

Кисляков печально вздохнул и, легко взвалив мешки на спину, пошел вслед за Суриным, глубоко проваливаясь в снег.

У Сурина было задание минировать дорогу отступающим немецким частям, у Кислякова — уничтожить транспорт с горючим.

На рассвете они выбрались на шоссе в том месте, где дорога разветвлялась. На шоссе были вбиты колья, и на них были прибиты дощечки с немецкими надписями:

«Осторожно, мины!»

Сурин прочел надпись, задумался, потом приказал Кислякову:

— Гриша, вытягивай столбы, живо!

Кисляков стал послушно вырывать столбы из окаменевшей почвы и складывать их в кучу.

Потом Сурин велел ему вбить эти столбы с надписями в развилки дороги. Кисляков это проделал. Уже в лесу он равнодушно спросил:

— Ты для чего это, Сурин, сделал? Для смеха?

— Гриша, — печально сказал Сурин, — почему ты такой ограниченный человек?

— Всякие люди бывают, — честно сознался Кисляков.

Сурин сказал:

— Вот, детка, слушай. Шоссе минировано, согласно надписи?

— Минировано, — согласился Кисляков.

— А объезды?

— Объезды не минированы, — покорно повторил Кисляков.

— От перемены места надписи обстановка изменится?

Кисляков задумался и сердито сказал:

— Понятно. С тобой в шашки не сыграешь: обжулишь.

— А ты как думал! — гордо подтвердил Сурин.

Простившись с Суриным, Кисляков ушел дальше на запад. Сурин остался в лесу проследить за успехом своего замысла с минной ловушкой.

Ночью со стороны шоссе раздался ряд громких взрывов, и красные столбы пламени поднялись в небо.

Сурин выполз из ямы, выкопанной им в овраге. Попрыгал, чтобы согреться, прислушался и снова залез в свою берлогу.

…На следующий день к вечеру явился Кисляков. Сурин, вглядываясь в окровавленное лицо Кислякова, тревожно спросил:

— Не сильно ранили?

— Не-ет, — сказал Кисляков. — Есть хочу.

Закусывая, Кисляков рассказал:

— Ну, шел и шел. Смотрю — мотоциклист едет. Вышел на дорогу, поднял руку. Он остановился. Сел я вместо него на мотоцикл и поехал. Увидел цистерны, восемь штук идут. Ну, я пулемет направо, гранаты за пояс. Газ. И по колонне, на ходу, из пулемета. А гранатой — под машины. Так и прочесал.

— А ранили где?

— Нигде. Это я сам. Увидел — трое по шоссе шагают. Ну, я на них с ходу.

Потом они снова шли лесом.

Сурин, размахивая руками, говорил:

— Почему ты, Григорий, такой несообразительный, тупой человек? Прешь на рожон — и только.

Кисляков угрюмо слушал его, потом сказал:

— Эти места, где немцы сейчас, — мои родные.

— Ну и что?

— А то, что я сейчас смекалкой заниматься не могу. Об этом и командир знает.

Дальше они шли молча. Белые деревья роняли на белый снег легкие голубоватые тени. И воздух звенел от шагов, как огромный стеклянный колокол.

Остановившись закурить, Кисляков неожиданно грубым голосом сказал:

— Неделю тому назад я сюда в разведку прыгал. Собрал ценнейшие сведения. Пробирался назад все на животе. И вот в овраг, за кладбищем, где я отдыхал, немцы человека вывели. Они его не стреляли. Они ему руки и ноги сначала прикладами ломали. А я сидел в рощице и смотрел. Не имел я права себя проявлять. Сведения ценнее наших обеих, с моим батькой, жизней были.

— Так это отец твой, значит? — с ужасом спросил Сурин.

Кисляков затоптал окурок, оглядел свои ноги и глухо произнес:

— Лихой старик был. Пока они, значит, его разделывали, он их все матом, как Тарас Бульба, крыл.

Сурин, моргая, жалобно хватая Кислякова за руки, взволнованно просил:

— Гриша, ты прости, что я так перед тобой… Ты же пойми…

— Я понимаю, — серьезно ответил Кисляков, — разведчик соображать должен. А я сейчас как бы не на высоте.

И, передернув плечами, поправив автомат на ремне, с трудом улыбнувшись, он сказал:

— Ну, пошли, что ли? Дел для занятия еще впереди у нас много.

И теперь Сурин шел вслед за широко шагавшим Кисляковым. Он ступал в его глубокие следы в снегу и все думал, какое ласковое слово утешения можно сказать этому так гордо скорбящему человеку.

1941

Декабрь под Москвой

В декабре 1941 года я был направлен на южный участок Западного фронта, в 1-й гвардейский кавалерийский корпус.

Немцы отступали по дорогам.

Кавалеристы волокли по целине орудия, поставленные на сани, перерезали дороги.

Они шли без обозов, к седлам были приторочены только тюки с прессованным сеном и ящики со снарядами.

На марше мне, как корреспонденту фронтовой газеты, было предоставлено почетное место в санях, на которых стояло орудие.

Как вы все помните, в те дни стояла жестокая стужа. Мы двигались в полной тишине, и только раздирающий кашель простуженных коней нарушал ее.

Со мной на санях лежал раненый боец Алексей Кедров. Ему переломило ногу колесом, орудия.

Он почему-то невзлюбил меня с самого начала нашего знакомства.

— Ты корреспондент? — спросил он меня. И когда услышал ответ, едко заметил: — Значит, про геройство факты собираешь? А сам все время руки в карманах держишь. Поморозить боишься, что ли?

— Мне сейчас писать нечего.

— То есть как это нечего? — возмутился Кедров. И вдруг пронзительно крикнул ездовому: — А ну, Микельшин, расстегнись!

— Это зачем? — спросил Микельшин, медленно, с трудом выговаривая каждое слово; видно было, что он смертельно продрог.

— Расстегнись, тебе говорят!

— А ну тебя, не вяжись, — равнодушно сказал Микельшин и еще больше съежился.

Кедров ухмыльнулся и довольным голосом пояснил:

— Видали, какой неприязненный, а гимнастерка и белье его на мне, шинель у него прямо на голом теле. Раненый сильнее здорового мерзнет, вот он и оголился. — И тут же прежним неприятным, едким тоном бросил Микельшину: — Только ты имей в виду: старшина с тебя за казенную вещь все равно спросит, а я, пока меня в теплый санбат не отправят, ни за что не сниму. — И, оживившись, добавил: — Да и не раненый я вовсе, так что никто тебе тут ничего не зачтет.

— Ладно, мели, Емеля, — сказал Микельшин и стал чмокать на лошадей застывшими губами.

— Есть хочешь? — вдруг с внезапной заботливостью спросил меня Кедров.

— Хочу, — сказал я нерешительно.

— Все равно, хочешь или не хочешь, тут тебе сейчас никто хлеба не даст, свои люди уже двое суток куска не видели. — И заявил он это с таким торжествующим видом, словно был рад, что действительно ни у кого куска хлеба нет.

Я уже хотел с обидчивой горячностью заявить ему, что я не первый день на фронте и меня такими вещами не смутишь, но лицо Кедрова перекосилось в плаксивую гримасу, и он, поворачивая свое перекошенное лицо к проезжавшему мимо политруку, заныл голосом страдальца:

— Что же это такое, товарищ политрук, бросили раненого бойца, вторые сутки не евши, на что же похоже!

Трудно передать то чувство боли и смущения, которое исказило почерневшее от ожогов стужи лицо младшего политрука Павлова в это мгновение. Он суетливо стал шарить у себя по карманам. И когда я увидел, как он из платка вывернул на руки Кедрова остатки черного сухаря, не нужно было слов, чтоб понять, что эти крохи были хранимы для самого крайнего случая. Павлов, отдав сухарь, отъехал, пробормотав, что он спросит у ребят, может быть, у кого-нибудь еще что-нибудь сохранилось. А Кедров, ухмыляясь мне в лицо, держа на ладони куски сухаря, ликующе произнес:

— Видали, последние отдал. А мне ребята сала собрали, сказали — в бою не до тебя будет, так ты питайся; мне одного сала на неделю хватит. — И похвастал: — Сам командир вторые сутки не курит, а у меня табаку оба кармана, пощупай.

— Знаете, Кедров, — я уже больше не мог сдерживаться, — хоть вы и раненый, но ведете себя, как самый последний!

— А я вовсе не раненый, — каким-то противно радостным тоном сказал Кедров. И потом глухо выговорил: — Меня за то, что по суетливой своей дурости сам себе ногу отдавил, бросить на месте надо было. И я, действительно, тут человек самый что ни на есть последний. А ты не горячись обо мне, ты горячись, что кругом такие люди хорошие, а то руки в карман засунул и сидишь себе барином — ему столько-то фрицев подавай, а до остального дела нет. Да из-за этого одного тебя нечего было в сани класть, коней от тебя мучить.

Последние слова он произнес с такой болью и гневом, что я невольно растерялся. И в таком неожиданном свете представилось мне вдруг все, что я начал довольно-таки нелепо просить извинения у Кедрова.

Но он прервал меня и с отчаянием, с предельным человеческим отчаянием сказал только:

— Я же мучаюсь из-за глупости: в такое время, как кукла, здесь лежу. Ведь немцу переворот души делаем, а я — кукла. Что же выходит, я только топать от него мог, а как он от нас, так за ним бежать не на чем? — Кедров заскрипел зубами, приподнялся, но Микельшин, до этого молчаливо слушавший весь разговор, сердито и громко сказал:

— Не бунтуй. Ты покури, от головы и отойдет.

— Возьми гимнастерку, Микельшин, надоели вы мне, — с жалобным отчаянием попросил Кедров. — Мне она в подмышках режет.

Микельшин выпрямился и гикнул на лошадей, потом, обернувшись ко мне, со слабой улыбкой сказал:

— Вы не оскорбляйтесь на него, он парень хороший, он только боится, чтоб вы про него в газету не дали, как про небрежный случай, вот и задирается. Сам, конечно, виноват: нечего было, когда орудие завалилось, одному удерживать. Разве один человек может. Горячий больно, но вы его в газете не трогайте. Он и так переживает.

Ночью мы остановились в белом застывшем лесу. Снег здесь был плотный, фарфоровый и проламывался только под копытами коней.

С шоссе, которое находилось в двух километрах от нас, доносился гул боя.

Разведка доложила, что передовой отряд врезался в танковую колонну и несет большие потери.

Командир приказал выбросить поскорей вперед артиллерию.

Потом и вся часть подтянулась ближе. Спешившиеся кавалеристы уходили в цепи. Коноводы, поставив коней в овраг, растирали им спины и бока, покрытые инеем, и потом накрывали всем, что было, боясь, как бы кони не простудились.

Звук выстрела танкового орудия, резонируя на броне, достигает какой-то особенной звонкой силы. Холодный и чистый воздух усиливает звук.

Казалось, что ты стоишь в гигантском колоколе и почти слепнешь от его звона.

Вырыть щели в твердой, как камень, земле было невозможно.

Снаряды, задевая вершины деревьев, разрываясь вверху, осыпали осколками. И уже кричала раненая лошадь.

Я стал за стволом дерева и, чтоб не думать, что могут убить, вздрагивающими пальцами пытался записать, как выглядят снег и лес и люди, освещенные пламенем разрывов. Это была какая-то чепуха из наспех набросанных слов, но мне это было нужно, чтобы не поддаваться тому, чему поддаваться нельзя.

Несколько раз я слышал, как звали санитара, а потом услышал, как крикнули: «Корреспондент, сюда!»

Я вышел из-за прикрытия.

Возле командира полка, подполковника Тугаринова, стояли навытяжку пять спешившихся бойцов, держа под уздцы своих коней.

Обратившись ко мне, подполковник сказал:

— Вынимайте блокнот и пишите. Сначала всех по фамилиям. Записали? Теперь так… Вы покрупнее, чтоб разобрать легче. Пишите! Вышеназванные бойцы совершили героический подвиг, подорвав лично гранатами четыре вражеских танка, которые оказывали бешеное сопротивление нашим кавалеристам. Они отдали свою жизнь за родину. Слава героям!.. Еще что-нибудь сильное припишите. Люди ведь на смерть идут.

И, отвернувшись от меня, подполковник скомандовал:

— По коням, товарищи!

Четверо бойцов взлетели в седла, но пятый замешкался и тревожно шагнул ко мне.

— Ты что, Баранов? — удивленно спросил подполковник.

Боец смутился и почти шепотом произнес:

— У нас в эскадроне два Барановых, я бы хотел попросить товарища корреспондента проставить, что я Виктор.

— Хорошо, — сказал подполковник. — Запишите.

Мы долго следили, как между белыми деревьями, озаренными розовым, нестерпимым блеском разрывов, удалялись пятеро всадников.

Вынув и щедро раскрыв портсигар, подполковник протянул его мне, но тут же досадливо захлопнул и сказал:

— Хоть бы покурить им перед этим делом было что, а то вот, видите, пусто. — И задумчиво добавил: — Вызвались атаковать в обход на конях и забросать противотанковыми гранатами. Вы уж, пожалуйста, про них напишите. Ребята очень обрадовались, когда я им сказал, что у нас корреспондент имеется. Если хотите, я могу вам фонариком посветить. Время есть, зачем же откладывать.

И так трогательно проста была эта просьба, и такое человеческое величие было в том, что я сейчас видел… Какими же словами нужно писать об этом! Да и есть ли они на свете, такие слова?

Можно ли встретить более благоговейную веру в высокое предназначение напечатанного слова?

Разрывая бумагу, я писал стынущими пальцами, а командир, склонившись, перечитывал написанное мной и осторожно вносил поправки.

— Вы и обстановку опишите, — просил он: — ведь если мы шоссе сейчас не перехватим, остальные силы подойдут, а нам их же танками шоссе заклинить надо. В обход они идти не смогут: лес, танкам не пройти. Нам шоссе только оседлать. Ведь результат всей нашей операции от этих бойцов зависит, вот как высоко их подвиг поднять надо.

Наша работа была прервана промчавшимся мимо всадником. Одна нога его стояла в стремени, а другая — толстая, завернутая в обрывки плащ-палатки, — свободно болталась.

Рядом со всадником бежал Микельшин, пытаясь пой мать коня за уздцы. Но это ему не удалось.

Нетрудно было догадаться, кто этот всадник.

Немного погодя со стороны шоссе послышались частая автоматная стрельба, орудийные выстрелы и глухие, тяжелые взрывы противотанковых гранат.

Меж деревьев поднялось медленное маслянистое красное пламя, и поющий звук русского ура проник в самое сердце.

Когда я добрался до шоссе, здесь все было кончено.

Темные, развороченные взрывами укладок со снарядами танки стояли в’талых лужах. Здесь же лежали мертвые кони.

Артиллеристы поспешно долбили каменную землю, устанавливая вдоль шоссе орудия. Бойцы также готовили себе окопы. Минеры впереди укладывали мины.

Шоссе, таким образом, было перехвачено, немцы оказались в мешке.

Я обратил внимание на то, что немецкие танки были выкрашены в яркожелтый цвет. Подполковник объяснил мне, что это те самые танки, которые были переброшены Гудериану из Африки для нанесения последнего, решающего удара по Москве. Их даже не успели перекрасить.

Потом мне сказали, что меня хочет видеть один раненый боец.

И я снова увидел Кедрова. Он лежал на снегу, полушубок его был расстегнут. Микельшин стоял на коленях, осторожно продевал бинт ему под спину и озабоченно спрашивал:

— Не туго? Ты тогда скажи.

Увидев меня, Кедров усмехнулся какой-то удивительно доброй и ласковой улыбкой и с трудом, тихо проговорил:

— Вот видите, теперь уже не совестно, теперь и я свою руку как следует приложил. — Помедлив, он по-особенному проникновенно сказал: — Началось, а?

Потом попросил:

— Покурить не найдется?

— У тебя же только у одного табачок есть, — укоризненно сказал Микельшин. — Если хочешь, я сверну?

— Нету у меня табаку, — сказал Кедров, — я его тем ребятам отдал, попроси, может, они одолжат на закрутку.

— Хорошо, — глухо согласился Микельшин, — я сейчас сбегаю.

Но не тронулся с места, потому что знал: тех ребят уже нет.

В сумерках наступающего дня мы видели зарево горящих впереди нас деревень, которые, отступая, сжигали немцы.

Скоро голова разорванной немецкой колонны показалась на шоссе. Наши орудия открыли огонь. Бросая машины, немцы пытались обойти засаду по целине, но здесь их встречали пулеметным огнем цепи спешившихся кавалеристов.

Никогда еще я не видел, чтоб наши люди сражались с таким восторгом и упоением, как это было в декабрьские дни разгрома немцев под Москвой.

Говорят, что на войне нельзя испытать ощущение полного счастья. Неправда! Мы тогда чувствовали себя самыми счастливыми людьми, потому что победа — это счастье. А это была первая большая победа, и значит — первое ощущение огромного, всепокоряющего счастья.

1945

Неспокойный человек

Петя Савкин, шофер нашего артдивизиона, был из породы тех людей, которым состояние покоя даже во сне недоступно.

Невысокого роста, чернявый, с глазами, вечно шмыгающими и нетерпеливыми, он не говорил, а кричал, не ходил, а бегал. Он не вел свою машину, он гонял ее, как черт.

В буран и вьюгу, в ночи, темные и густые, как деготь, он уверенно мчался вперед, просвечивая темень одними своими кошачьими глазами. Большаки, искалеченные, изуродованные, где погрязали надолго другие машины, он преодолевал, как нанаец пороги кипящей реки, вдумчивым и отважным мастерством первоклассного водителя.

Наткнувшись на транспортную пробку, Петя Савкин бегал вдоль остывающих машин, орал на шоферов, покорно дремлющих на баранках. Срывая с себя ватник, бросал под колеса буксующей машины, влезал сам на сиденье, и машина, покоренная его нетерпеливой яростью, выползала на дорогу.

Однажды генерал-майор, затертый со своей машиной образовавшейся пробкой, увидев распорядительность Савкина, подозвал его и, высказав благодарность, пожал руку.

Савкин, стоя, как при команде «смирно», кротко попросил у генерала разрешения обратиться к нему.

— Товарищ генерал-майор, — сказал Петя Савкин, — если б вы мне при всех пожали руку, тогда это — да. А то я буду рассказывать, а мне все равно не поверят.

Выдумывать Петя Савкин действительно очень любил. Даже про то, что он так сказал генералу, Петя, наверное, тоже выдумал.

Но самая главная правда, о которой Петя почему-то не любил говорить, заключалась в том, что, когда Савкин обслуживал нашу батарею, мы никогда не знали перебоев в боепитании. И когда мы били с открытых позиций, и немецкие снаряды и мины рвали вокруг землю в клочья, и вражеские танки мчались на нас, Петя лихо подкатывал к самым орудиям и, помогая выгружать снаряды, уже орал:

— Ребята, я парочку лишних к себе в кабину положил. Разрешите за это дернуть шнурок!

И батарейцы подпускали его к орудию, и Савкин производил выстрел. И даже если снаряд падал мимо, он уверял нас всех — всех, кто был на батарее, — что своими глазами видел полнемца в воздухе.

Прорвав немецкие укрепления, мы далеко вырвались вперед, продолжая крушить вражьи гнезда; орудия пожирали целые эшелоны боеприпасов, и наши шоферы работали вторые сутки без смены. И снег на поле боя стал черным от копоти.

Немецкие автоматчики пробрались в лес. Устроив себе на деревьях снайперские гнезда, они простреливали большак. Шоферы были вынуждены объезжать в этом месте дорогу. Трассирующие пули цветными тропами чертили ночную тьму.

Савкин мчался в тяжело нагруженной снарядами машине; рядом с ним сидел артиллерийский наблюдатель Госяков, он держал у себя на коленях жестяной ящик с ракетами, а за поясом у него висела ракетница, похожая на древний дуэльный пистолет.

Стараясь перекричать шум мотора, Савкин рассказывал Госякову о том, как он с одного выстрела из орудия № 4 подбил вражеский танк и вывез его под огнем на буксире, но в пути немецкий офицер вскочил к нему в кабину и хотел задушить. Савкин задушил его сам левой рукой, не выпуская баранки из правой.

И опять, конечно, Савкин врал, потому что танка он никакого не подбивал и офицера не душил, но то, что он вывез из-под обстрела на тракторе наш подбитый танк, — это была правда.

Госяков вежливо слушал Савкина. Он не возражал ему, потому что кто станет грубить человеку, сидящему у руля в темноте, невнятной, как бездна, и видящему своими кошачьими глазами все, что нужно.

Когда подъехали к тому месту, где шоферы сворачивали на объезд, избегая огня «кукушек», Савкин внезапно заявил, что объезжать он не желает, потому что ему некогда.

Приказав Госякову вылезти из кабины, он спросил:

— Когда встречная машина тебе полными фарами лицо засвечивает, ты видишь что-нибудь?

— Глаза до слез щиплет, где тут! — промямлил Госяков, не понимая, к чему клонит Савкин.

— Ну, так вот, я эту шпану из леса выкину, — и Савкин щелкнул затвором, загоняя патрон в патронник. — Ты за мной иди. Как увидишь — по мне сажают, дуй в то место ракетой и освещай. Понятно?

— Есть! — оживился Госяков, но потом тревожно спросив: — А если тебя с первого патрона ухлопают, куда я с машиной деваться буду?

— Меня офицер ихний хотел на обе лопатки положить, — сердито сказал Савкин, — а он в гамбургском цирке борцом был, медали имел. А как я его французским ключам по котелку съездил, так он все нельсоны забыл.

Госяков скорбно вздохнул и, набив карманы ракетами, пошел вслед за Савкиным, проваливаясь по пояс в снег.

Лес, слипшийся во тьме в черный, непроглядный массив, скоро стал прозрачным и светящимся. Пронзительный свет, возникая в нем, горел странным колдовским синим, красным и белым цветом.

Это было бы необыкновенно красиво в очарованной тишине ночи, если бы не сухой зловещий стук автомата и не ответный хлесткий винтовочный выстрел.

И опять тишина, опять мрак. И снова цветущее дивное сияние, и стук автомата, и хлесткий винтовочный выстрел.

Потом наступило полное безмолвие.

Выползшая на небо луна тлела холодно, как гнилушка, и снег вспыхивал кроткими огоньками.

На дорогу вышел Госяков, обвешанный тремя немецкими автоматами. Он был возбужден и кричал взволнованно, все время оборачиваясь к Савкину:

— Я же последнему прямо в морду залепил! Аж жареным завоняло! Вот подсветил, так подсветил.

А Савкин, как ни странно, уныло плелся за ним вслед и морщился так, словно слова Госякова раздражали его. И когда Госяков предложил забрать трупы, чтобы ребятам показать, Савкин зло сказал:

— Что у меня машина — катафалк, что ли? Давай, поехали.

Всю дорогу Савкин молчал и вел машину осторожно, как никогда в жизни. А Госяков все говорил и говорил. Хорошо, что за шумом мотора разобрать всех слов его было нельзя.

Прибыв на батарею, Савкин не вылез из кабины, а продолжал сидеть в ней, склонив голову на баранку.

Командир орудия № 4 Бурлаков открыл дверцу и весело сказал:

— Петя, давай. Твой положенный ждет, на полнемца.

Но Савкин не поднял головы.

Бурлаков спросил:

— Ты спишь, что ли?..

Когда Савкина вынесли из кабины, бойцы увидели, что стеганка его набухла от крови. Кровь была на сиденье и на полу кабины.

В госпитале Петя Савкин утомлял всех своими рассказами о фронтовых похождениях. Но когда его спрашивали, при каких обстоятельствах его ранили, Савкин сдержанно замечал:

— Не люблю лишний километраж гонять, бензин зря жечь и все такое… На дороге порядок должен быть, а то что получается?

И начинал рассказывать, как снял немецкого парашютиста, висевшего на сосне. И как после этого все ребята его автобата ходили в шелковых портянках, сделанных из немецкого парашюта.

1942

Пятый номер

Все люди, как люди: воюют, в атаку ходят, фашиста от всей души самостоятельно бьют, только я один какой- то неопределенный товарищ.

Первый номер, недавно назначенный и поэтому еще очень гордый, принимая патроны от ротного подносчика боеприпасов Степана Сидоренко, так ответил на его жалобу:

— В армии все должности почетны. Но, во-первых, у каждого человека есть к чему-нибудь способность, и он должен ей соответствовать. Во-вторых, всего можно достигнуть. У меня, например, высшее стрелковое образование. Любой расчет в уме без линейки произвожу. И мой номер первый. А ты вроде как пятый.

Сидоренко, собирая стреляные гильзы в мешок, печально огрызнулся:

— Хоть и пятый, но без меня вам не обойтись.

Заложив ленту, первый номер дал по противнику франтоватую очередь. Два патрона — интервал, два патрона— интервал. Потом, оглянувшись через плечо, степенно заметил:

— Человек ты необходимый, точно.

Сидоренко вздохнул, взвалил себе на плечи мешок и пополз обратно в РПБП[1].

Земля покрыта снегом, почти голубым.

Сидоренко легко скользит по пушистому покрову, а когда впереди него снег взметается серебристой пылью от пулеметной очереди, он сползает в выбоину или прячется за бугорок или кочку и ждет, высматривая, в какое место ляжет новая трасса.

Он давно уже привык к тому, что немецкие снайперы охотятся за ним. Научился обманывать их, научился точно предугадывать огневой маневр врага. Точно знал, где нужно проползти, как говорится, почти копая носом землю, или быстро перебежать, согнувшись в три погибели. Весь маршрут свой он изучил так, как другой человек не знает своей улицы. В особенно гибельных и опасных местах он ночью готовил себе ямки, чтобы можно было передохнуть.

Сидоренко считали хорошим подносчиком боеприпасов, и пулеметчики, которых он обслуживал, были всегда уверены, что Сидоренко никогда не подведет и как бы сильно ни простреливалась местность, доставит боеприпасы вовремя.

Но Сидоренко было двадцать лет. У него было толстое доброе лицо и горячее сердце. И каждый раз, жалуясь на свою судьбу, он невольно навлекал на себя веселые насмешки приятелей. И те трунили над ним, называли его «пятым номером», хотя каждый знал отлично, что Сидоренко бесстрашный человек и замечательный подносчик.

В пункте боепитания, выдавая ящик патронов, сержант сказал Сидоренко:

— Ты бы, Степа, попросил командира, чтобы он тебе пару черепах из Москвы выписал. В гужевой упряжке боеприпасы возить, вроде танкеток на малом ходу. Только вот погонять их нечем. А так подходящее животное, вполне.

Сидоренко сердито ответил:

— А ты бы, Владимиров, хоть бы фартук на себя надел. А то товар отпускаешь, а виду настоящего нет. И вывеску закажи.

Сержант побагровел и не нашелся, что ответить.

Обратно ползти Сидоренко пришлось труднее: фашисты открыли сильный минометный огонь.

Сидоренко метался от воронки к воронке. Прижавшись к еще теплой после разрыва земле, он намечал ближайший пункт для перебежки. Поправив ремни на спине, поддерживающие ящик с патронами, он снова на четвереньках бросался вперед.

В интервалы между минными разрывами по нему сухо били из автоматов снайперы. Пуля разрезала ремень, и Сидоренко теперь полз, толкая ящик впереди себя.

Случилось так, что пулеметчики были вынуждены перенести огневую позицию, а немцы выбросили вперед автоматчиков для уничтожения огневых точек. И Сидоренко, не зная этого, пробирался теперь к пустому месту, к которому, навстречу ему, ползли немецкие автоматчики.

Когда первый номер заметил черную точку на снегу, он догадался, что это Сидоренко. И, когда он увидел приближающуюся навстречу Сидоренко немецкую цепочку, он понял, что подносчик обречен.

Открыв фланговый огонь, первый номер приказал второму номеру сообщить отделенному о бедственном положении Сидоренко.

Отделенный командир сказал командиру взвода, что потерять такого драгоценного человека, как Сидоренко, невозможно, и получил разрешение атаковать отряд автоматчиков.

Автоматчики, увидев красноармейцев, бегущих на них, запросили огневой поддержки. Застучали немецкие станковые пулеметы.

Командир взвода по телефону обратился за помощью к командиру роты. Рассказав обстановку, он заявил, что оставлять на погибель лучшего подносчика невозможно. Ротные минометчики, выдвинувшись вперед, открыли огонь по немецким пулеметам. Заговорили немецкие минометы. Командир роты запросил командира батальона, и артиллеристы открыли огонь по немецким батареям.

Воздух гудел. Черная земля и желтые перья щепок от разбитых немецких блиндажей вздымались в небо.

Наши поднялись и перешли в атаку.

К вечеру бой стих.

Часть, заняв новый рубеж, наскоро чинила разбитые немецкие укрепления, устанавливала орудия.

На рассвете в блиндаж майора позвонил командир полка. Поздравив с хорошо проведенным боем, он спросил, удалось ли выручить подносчика боеприпасов Сидоренко. Майор запросил об этом командира роты. Командир роты вызвал командира взвода. Взводный послал связного к отделенному. Отделенный сказал, что сейчас выяснит, и пошел к бойцам.

И он нашел Сидоренко. Сидоренко сидел в окопе рядом с первым номером, недавно назначенным первым номером и еще гордым поэтому, и сердито говорил ему:

— Как ты мог сомневаться и Плюшкина из себя строить, когда тебе по немцу нужно было хлестать и хлестать? Если бы тебе кто другой боеприпасы носил, тогда сомневайся, экономь. Адрес переменили — ну так что ж! На снегу написано колесами, куда отошли. Что я, безглазый, что ли? Нашел же сразу.

— А автоматчики?!

— Ну так что ж, — сказал Сидоренко раздраженно. — Я на этой местности, как у себя дома.

— Ну как, все в порядке, товарищ Сидоренко? — спросил отделенный командир.

— Так точно, — вытягиваясь, отрапортовал Сидоренко. И потом извиняющимся тоном добавил: — А что касается моей задержки в связи с немцами, так я пострелял самую малость, чтобы освежиться. Но перебоев в снабжении не было. Товарищ первый номер может подтвердить.

Через пять минут командиру полка было доложено, что подносчик боеприпасов Степан Сидоренко цел и невредим.

— Очень хорошо, — сказал командир полка. — Отличных бойцов нужно беречь.

1942

Сорок труб мастера Чибирева

Мы ехали по сумеречному кривому горному коридору, вырубленному в скалах.

Мелкая щебенка, выскакивая из-под шин, щелкала по кузову машины.

Рядом, почти касаясь нас, висело падающее небо. Мы ехали по каменной кромке шоссе, окаймляющей эту пустоту.

Здесь горный хребет, тепло и густо обросший кудлатым лесом, был круто сломан. Сухие спрессованные плиты породы косо торчали из ветхих стен обрыва.

Мой спутник, инженер Челюстев, сидел рядом с шофером, неудобно откинув руку на спинку сиденья, вежливо повернувшись ко мне своим хорошим насмешливым лицом.

Мы познакомились с Челюстевым еще в вагоне. Узнав, что я журналист, он выразил удовольствие и вызвался подвезти меня.

Перевесившись через спинку сиденья, Челюстев радушно говорил мне:

— Я познакомлю тут вас с одним старожилом. Не старик — кварц. Он вам порасскажет. Пьющий, конечно, но златоуст. Из петровских времен такие фигуральные истории знает. Заболеете.

Внезапно ухватившись за плечо шофера, он закричал высоким голосом: «Стой!» и предложил мне: «Выйдем».

Я вылез из машины.

Внизу, в горной котловине, торчали крохотные корпуса завода. Блестящая, точно иголка, река лежала в зелени. Вокруг реки толпились домики, нарядные, как на макете.

Я знал, что дно этой впадины было сделано самой природой из высокоценной медной руды. Жирную густую медь вытапливали из этой руды в печах завода. Я знал, что запасов этой руды хватило б, чтобы покрыть трассу, соединяющую Москву с Дальним Востоком. Я также знал, что пять лет тому назад здесь были только шурфы — неглубокие ямы, наполненные гнилой водой, оставленные старателями. Ведь золото и медь — соседи. Теперь в этом горном пустыре волей сильных и мужественных людей вырос новый завод.

Но я был поражен тем, каким крохотным казалось отсюда это сооружение.

— Посмотрите, — воскликнул я, — труба, вон видите? Она похожа на мундштук. — Поднеся к глазам палец, я добавил: — Она не больше моего мизинца.

Челюстев внимательно посмотрел на меня и пошел к машине. Он снова сел рядом с шофером и теперь всю дорогу молчал, глядел в ветровое стекло.

И только у дома приезжих, приоткрыв дверцу и выставя на подножку ногу, Челюстев сказал мне:

— Вы бы, товарищ, лучше на Кавказ поехали, там природа и все прочие пейзажи, а у нас, знаете, виды не те, — и захлопнул дверку.

Спустя несколько дней я познакомился с историей этого завода.

Завод был спроектирован вражескими руками с жестоким, злодейским умыслом.

Ядовитые газы, выделяющиеся при плавке меди, сползали из коротких коренастых труб на поселок.

От первого прикосновения пахнущего сальной горечью газа погибла в округе вся зелень.

Завод остановили. В котловине не было воздушных течений. Не было освежающих потоков ветра, которые могли бы вымыть ядовитые газы.

Люди должны были медленно задыхаться в этом каменном мешке.

Инженер Челюстев предложил взорвать скалы у перевала, подняв русло горной реки, размыть ущелье. Бреши в каменной стене дадут движение потокам воздуха.

И он приступил к работам. При свете прожекторов рабочие пневматическими бурами высверливали в камне глубокие отверстия, начиняли динамитом, взрывали. Поселок опустел.

Через три месяца работы были закончены. Сквозь бреши в котловину хлынули долгожданные сильные ветры.

Снова желтый дым пополз из коротких коренастых труб. И снова он опадал на поселок мертвенной своей желтизной.

Воздушные потоки шли поверху. Тяжкие подножья гор не могли быть разрушены.

Челюстева хотели выгнать с работы и отдать под суд «за разбазаривание средств».

Органы советской разведки изобличили врагов. Верховный Суд Республики вынес приговор врагам народа. Челюстев был оправдан, реабилитирован.

Когда Челюстев выходил из зала заседания суда, его нагнал маленький человек с рыжей растрепанной бородкой. Одет он был во все новое, и новая одежда тревожила его. Он все время отряхивался, одергивался и, вынимая из кармана круглое зеркальце, осматривал галстук. Вдобавок он еще припадал на одну ногу. Вид этого человека не внушал ни доверия, ни симпатии.

Дернув за рукав Челюстева, человек сказал, приблизив свое лицо с моргающими веками:

— Товарищ, а газок подсадить наверх не пробовали?

— То есть как? — неприязненно спросил Челюстев.

— Трубы то есть повыше подтянуть. Я, значит, в этом смысле… — осклабился человек. И, вдруг став серьезным, одернул на себе пиджак, зачем-то вытянув по швам руки, сказал с достоинством: — Чибирев я, может, слыхали? Постоянного местожительства — адреса не имею. По газетам известно, где новое помещение для завода строят, там и я. Знаете, сколько я труб настроил? Сложить одну на одну, прыгнуть сверху — двое суток падать, а, может быть, трое. Моей кладке на курсах обучают. Так и называется — чибиревская кладка. Я человек знаменитый, все равно как Пушкин.

И, взяв под руки Челюстева, увлекая его на улицу, он продолжал говорить акающим торопливым говорком:

— Другому человеку нервы щекотят и так и этак на поступок вызывают. И через газету просят, и через профсоюз кланяются. А он, — все равно, как свинья, рыло поднять не может. А мне скажи: Чибирев, желаешь для народа невозможное сделать? Я всегда отвечу — желаю. Сразу огневой делаюсь. Хоть спички об меня зажигай. На производстве я, конечно, не такой, как в натуре, внушительный, задумчивый, словно сто лет жизни имею. А мозг в это время как волчок, аж уши мерзнут.

Когда они проходили мимо освещенной двери какой-то закусочной, Чибирев, подтолкнув плечом Челюстева, сказал:

— Разрешите на кружечку пива вас попросить.

И, видя, что Челюстев колеблется, сердито сказал:

— Ну, какой ты товарищ! Говорю: Чибирев, значит, Чибирев, — и не без ехидства добавил: — Раньше нужно было шире глаза разувать, когда гады у тебя под носом гнездились, а теперь научить человека отличать. Это, брат, наука тоже существенная.

Сидя за кружками пива, Чибирев и Челюстев столковались. Чибирев, пряча свои бумаги в карман, с торжеством говорил:

— Теперь понял, какой я человек. Не думай, что мне твоя личность понравилась. Не из-за этого я согласен к тебе ехать. Как побыл я там на суде, прямо чувствую — не могу. За душу взяла ярость. Боялся выходку какую себе позволить, сдержался.

Прощаясь, он сказал:

— Извините, к себе ночевать пригласить не могу. Мамаша не позволит. А то бы я с удовольствием.

Через два дня Чибирев, обвешанный кошелками и фанерными чемоданами, ввалился в купе дальневосточного экспресса, где Челюстев уже ждал его.

Мать Чибирева ехала с ним.

Она оказалась очень своенравной старухой. Долго задерживала носильщика, вывалив из сумки груду денег, тщательно выбирала мятые, грязные рубли, чтобы заплатить ими носильщику. Чибирев покорно ждал, стоя с чемоданами в проходе. Пассажиры толкали его вещами. И Чибирев от этих толчков только жмурился и вздыхал.

Мать Чибирева, просторно усевшись, пересчитав узлы, строго следила за тем, как сын ее, тряся бородой, потный и малиновый от напряжения, рассовывал узлы по полкам.

Устроившись, Чибирева еще раз все хозяйственно оглядела, потом стала внимательно и бесцеремонно рассматривать Челюстева. Она спросила густым, спокойным голосом:

— Это ты, что ли, Чибирева сманил?

Челюстев невольно поддался властному обаянию старухи, сделал какое-то суетливое движение лицом.

Но старуха остановила его:

— Ладно, не петушись. Твое дело тут маленькое. Может, лишнее что предложил, так нам на деньги наплевать. Чибиревы в любом месте тысячи получают. Деньги нам — тьфу!

И вдруг по лицу старухи пробежали мелкие сухие морщинки, она наклонилась к Челюстеву и простым, участливым, душевным голосом спросила:

— Неужели травить хотели? До какого изуверства дошли, сволочи! — повернувшись к Чибиреву, она произнесла громким, сильным голосом: — Все едино наш верх будет. Ты слышишь, Чибирев, что мать говорит? Сделаем!

Во время долгого пути Челюстев познакомился с чибиревской родословной, родословной знаменитых мастеров — величайших искусников.

Отец Чибирева — Максим Чибирев — славился по всей России мастерством своей кладки заводских труб. Был он вертляв, слабогруд и невысок ростом. Носил на щеках баки, на пальцах — медные кольца с фальшивыми камнями, ходил с тростью.

А хата его в деревне была развалюшкой.

Артели каменщиков брали очень дорого за кладку заводских труб, ссылаясь на тяжелую и опасную работу. Самое трудное и опасное заключалось в конечной кладке ствола. Заканчивали ее обычно два-три человека — верхолаза, а деньги приходилось платить всей артели.

Завести особых мастеров-единоличников было для подрядчиков выгодней и спокойней. Выбрав хорошего смелого мастера, подрядчики портили его, изо всех сил стараясь внушить, что он необыкновенный человек.

Подрядчики не скупились на деньги, на восторженные слова Максиму Чибиреву. Они снимали ему отдельные комнаты в базарных гостиницах, уверяя, что такому мастеру стыдно жить вместе со всей артелью. Подрядчики потворствовали его капризами и восхищались чудачеством.

Но мало в России строили в те времена заводов. Подолгу Максим сидел безработным.

Пребывая в нищете, Максим брезговал переложить печь или пойти на рядовую работу каменщика.

— Мне звание свое сохранить надо, — говорил он, — я за пять упряжек больше заработаю, чем другой за год. Звание — оно как вывеска.

Подрядчики, поняв слабость этого человека, перестали платить за его работу большие деньги. Платили обыкновенно.

И, когда Максим протестовал, ему говорили:

— Вали! Знать, не по курице шесток. Говорова позовем. Тот из одной чести согласится. Вот мастер!

Максим никогда не видел Говорова. А Говоров — Максима. Но, стравливаемые подрядчиками, они соперничали.

Они терпеливо выжидали постройки высоких труб и выходили на работу только тогда, когда фундамент и часть ствола были уже готовы. Из боязни друг друга, они соглашались на низкую оплату. Но предварительно упрашивали подрядчиков никому не говорить об этом.

При расчете, получив ничтожную получку, Максим кутил, притворяясь богатеем.

Потом Максим возвращался в деревню — ждать нового вызова на работу, чтобы снова продолжать тяжкий и опасный труд, слушать льстивые слова и рисковать своей жизнью за лихую славу отважного мастера.

Стыдясь, что он возвращается к себе в деревню нищим, Максим уже у околицы торопливо выпивал, морщась и кашляя, прямо из горлышка, бутылку водки. Захмелев, он не шел домой. Он шлялся по соседям, врал, хвастал, хлопал себя по карманам, будто у него там деньги, показывал медные кольца со стекляшками, стучал по лавке тростью, требовал угощения.

Истосковавшись по жене своей Аннушке, молодой и статной женщине с темными гордыми бровями, взлетающими на белые виски, он страдал от ожидания унизительной для себя встречи с ней.

И когда Анна, выпросив у кого-нибудь телегу, везла его, грязного, обессиленного, домой, Максим, в пьяном отчаянии, лягал ее ногами, вопил:

— Уйди, постная кобыла! Денег хочешь? На, жри, — и выворачивал пустые карманы. — Меня за рупь целковый барышни-проститутки целовали, ублажали, — нараспев тянул он мерзким голосом.

Подняв тяжелую голову с мутными глазами, с пьяной пристальностью он вглядывался в лицо Анны и стискивал кулак, чтобы ударить.

Но, видно, в глазах Анны было что-то такое, что заставляло его упасть ничком на телегу и глухо рыдать, как иногда может плакать очень сильный человек, опрокинутый большим горем.

Откуда брались у Анны силы, чтобы сохранить любовь к этому человеку?

Да ведь и Максим любил Анну, и не было у него ничего на свете более чистого и святого, чем Анна.

Гордая, трудолюбивая Анна тянула на себе все хозяйство. И первое время, воодушевленный прощением Анны, Максим ревностно помогал ей…

Дошло до Максима, что Говоров, закончив под Киевом кладку трубы на сахарком заводе, поднял на вершину трубы кипящий самовар и, напившись там чаю, сбросил самовар вниз, а сам спустился к восхищенному народу по канату.

Заело Максима, и он помчался в Новороссийск, где воздвигали гигантскую трубу на цементном заводе. Подрядчик попался совсем незнакомый, и он согласился принять Максима только на поденную оплату.

И, когда труба была окончательно возведена, Максим остался один на ее вершине. Выпив водки, он уселся на кромке жерла трубы, свесив ноги, и стал играть на гармони.

Редкие прохожие останавливались, видя крошечную фигуру человечка, прилипшую на краю гигантской колонны. Гармони не было слышно с такой высоты.

И, видно, не рассчитал Максим спьяна. Чиркнула в воздухе гармонь, а затем сам Максим полетел вслед за гармонью.

Земляки подробно и обстоятельно описали всё Анне и даже прислали выстиранную рухлядь, зная, что для вдовы и полтинник в рубль.

Всю жизнь Анна сосредоточила в сыне.

Но когда Степан стал подростком и сунулся было в артель на заработки, — его не приняли.

Еще жива была память об его отце, нарушителе старинного закона артельного товарищества.

Степан решил идти по стопам отца. Но из старых мастеров никто не захотел быть его напарником.

И тогда мать сказала сыну, что она будет этим напарником.

Среди каменщиков печники почитаются мастерами первой руки.

В сложении дымохода, в расположении колен, заслонок-клапанов, как и в музыкальной трубе, главное — пропорции.

Печника отличают по шву кладки. Тонкий, чуть выпуклый рубец шва говорит о взыскательном мастере.

Невзгоды обучили Анну ремеслу печника.

Максим иногда брался переложить печь.

Оставив в хате кирпичные развалины, мокрую кучу глины, начав работу, он никогда не доводил ее до конца.

Хозяева приходили к Анне с толпой родственников и кричали.

Окруженная этой разъяренной толпой, Анна была вынуждена идти и заканчивать кладку.

В труде Анны была вдумчивая опрятность, свойственная женщине.

Печи ее не были похожи на кирпичные склепы, украшающие деревенские кладбища.

Осмелев, Анна выводила узорные карнизы. После отбелки расписывала печь петухами и писала изречения, вроде таких: «Муж, не серди жену, а то борщ скиснет».

В этих печах пламя не сжигало попусту дров и не глодало поленьев, как беззубый щенок — кости.

Это пламя можно было сравнить с чинным, приятным гостем, кушающим медленно, спокойно, сытно, но в меру.

Вот какие печи умела класть Анна.

Степану была противна работа деревенского рукодела. Был он в ту пору щуплым, вертлявым пареньком с пегим от веснушек лицом, напористым и задорным.

Пользуясь именем отца, первого верхолаза и трубоклада, Степан, сыскав подрядчика, договорился сложить трубу на пивном заводе.

Мать дала свое согласие идти напарником Степана.

Но где это видано, чтоб женщина-мать работала каменщиком, да еще на такой грозной и тяжелой работе, как кладка заводских труб!

Придя на завод, Чибиревы увидели суетящихся в панике по двору рабочих.

А на трубе возле самой вершины, вцепившись в скобы, висел человек, и еле слышно доносился оттуда его стонущий вой.

Подрядчик, не желая себе сраму за то, что на него будет работать верхолазом баба, позвал печника Жужелицу.

У Жужелицы были покатые плечи, свисающие ниже колен руки и слава отчаянного человека.

Для потехи Жужелица, присев на корточки, брал в руки кирпич и разбивал его с размаху о свою косматую голову.

Потом он вставал во весь рост и, глядя на людей своими впалыми темными веселыми глазами, с удовольствием выслушивал похвальбу и давал щупать неверящим людям голову. Некоторые думали, что он прячет в волосах железку.

Разувшись, поплевав на ладони, Жужелица, рисуясь, ухватился за скобу и, разом подтягивая тело, смешно выставляя зад, показывая этим свою отчаянность, полез вверх.

Подрядчику это очень понравилось, и он сказал:

— Бесстрашный зверь, ему все нипочем, одним словом, пьяница.

Но чем дальше лез Жужелица, тем медленней и осторожней становились его движения.

Наконец он остановился и осторожно посмотрел вниз. Это его и погубило.

Сосущая сверкающая пустота вмиг уничтожила всю бодрость.

Слабея от ужаса, он судорожно вцепился в скобу, приник, оцепенел.

Потом он стал подвывать осторожно, тоскливо.

Старик-каменщик, сжалившись, карабкался с концом каната.

Добравшись до Жужелицы, старик обвязал его туловище веревкой.

Но Жужелица не мог разжать окостенелые пальцы.

Отодрать его руки старику было не под силу.

Тогда старик вскарабкался по плечам Жужелицы выше и, ухватившись за скобы, стал пинать ногами серые, обескровленные пальцы Жужелицы.

Жужелица закричал, пальцы разжались, и он повис на канате.

Жужелицу спустили вниз.

Он сидел на земле, вытаращив налитые глаза, зажав подмышками ладони.

И… блаженно улыбался.

Подрядчик, ухмыляясь, подошел к Анне, чуть отодвинул тростью со лба котелок, сказал:

— Брюнетов у нас тут нет тебя подсаживать…

Анна повернула смуглое скуластое лицо к подрядчику.

Высокая, сухая, она посмотрела на него сверху вниз испуганными светящимися глазами и молча пошла к трубе.

Подрядчик, семеня вслед, поспешно закричал:

— За увечье и смертоубийство не плачу, при всем народе говорю! — И, обратившись к рабочим, проникновенно, с мольбой в голосе, попросил — Ребята, скажите ей, я же хладнокровный, я же ей даже на рогожку копейки не дам.

Анна подошла к трубе, взялась за скобы, полезла. Она подымалась, закрыв глаза.

Рабочие молча столпились. Жужелица недоумевающе, тревожно глядел вверх, упираясь ладонями с толстыми растопыренными пальцами в землю.

И вдруг он разом вскочил.

Растолкав рабочих, схватив конец каната, полез вверх, торопясь, срываясь ногами. Он кричал:

— Не бойся, бабонька. Я тута!

Анна, протянув руку, не нащупала скобы. Пошарив в воздухе, она поняла, что- добралась до вершины.

Всползая на площадку, она села, стараясь не глядеть вниз.

Вслед ей поднялись Степан и за ним Жужелица, шумно дышавший и потный.

— Господи, — сказала Анна, — высота-то какая!

— А ты думала! — воскликнул Жужелица. — Я сам давеча чуть не… — и, произнеся грубое слово, смутился.

Одиночество на такой вышине вызывает чувство ласковой нежности к другому человеку.

Анна медленно, тяжело переводя дыхание, боясь поднять руку, озиралась.

Далеко, словно черное кишащее облачко, летела птичья стая.

Стая приближалась.

Воздух наполнялся свистящим шорохом и скрипением крыльев.

Плотная, тяжелая и теплая воронья стая неслась на трубу, заслоняя свет, обдавая нагретым птичьим запахом.

Анна, закричав, закрыла лицо руками.

Жужелица вскочил и стал махать шапкой. Несколько тяжелых птиц ударились об него. Стая, треща крыльями, шарахнулась в сторону.

Жужелица произнес, отдуваясь:

— Не я — спихнули б. — И потом добавил хвастливо: — Если б им ума прибавить, они нас здесь склевать свободно могли. Как волки в лесу, растерзали б.

Жужелица стал напарником Чибиревых и поселился с ними в бараке.

Напившись, Жужелица не показывался людям, а отсыпался где-нибудь на улице.

Придя на следующий день, он говорил искательно и кротко Анне:

— Брательник у меня старший дворник, сектант, непьющий, у него гостил.

Анна хмуро и безразлично отвечала:

— А мне что? Жена я тебе, что ли!

Жужелица становился грустным и заискивал перед Степаном, называя его уже не сынком, а почтительно — Степаном Максимычем.

Однажды, когда в бараке никого не было, Анна держа в платке на коленях деньги, отсчитывала Жужелице его долю за шестую их совместно выложенную трубу.

Жужелица, сияющий, праздничный, глядел счастливыми глазами на озабоченное лицо Анны и лукаво усмехался.

— Вот, — сказала Анна, аккуратно перевязывая стопку денег веревочкой, — бери на пропой.

Жужелица отстранил деньги и сказал:

— Не надо.

— То есть как это? — спросила Анна.

— Очень просто, нет надобности. Одним словом, бери и с тем будь хозяйкой, — объявил Жужелица и, решительно подтянув голенища новых сапог, поднимая голову, искоса тревожно посмотрел на Анну.

Анна не шелохнулась. Она только подняла руку к горлу и погладила шею, словно что-то мешало ей.

Она произнесла медленно, почти нараспев:

— Пока Степан не женится, не будет этого.

Но потом вдруг поспешно, со скорбью сказала:

— Какая тебе от меня радость, Захар? Тронешь ты меня, а я буду глаза закрывать. Максима видеть буду. Постыло все мне это.

Жужелица сипло спросил:

— Не любишь, значит?

— Нет.

— Значит, уйти мне лучше?

— Уйти.

На следующий день Жужелица исчез, и его больше никто не видел.

Со временем переменился характер Анны.

В повадках ее появилась нарочитая грубость.

Одевалась теперь она в мужские ватники, стала курить махорку. Некрасиво остригла волосы.

Сама договаривалась с подрядчиками, яростно торгуясь за каждую копейку.

Иногда в минуты тоски Анна говорила сыну:

— Куликов сопля, мразь, ведь он кирпичи с воза в штабеля сложить не может. А со мной с осанкой, с ухмылкой. «Все равно, — говорит, — ты баба, а что на трубы лазаешь, так это от бешенства. Дать тебе мужика, враз бы присмирела». Хотела я ему киянкой по башке…

Уткнувшись себе в колени, Анна плакала. Белая худая ее шея с глубокой впадиной казалась слабой, девической.

И снова Анна принималась за работу.

Закончив кладку, она говорила презрительно каменщикам:

— Ну вы, портачи, что ж за бабью работу не брались? Может, кто красненькую желает сорвать? Пускай до макушки по скобам слазает. Мне на него посмотреть интересно.

Вынув десятку, Анна трясла ею перед смущенными лицами каменщиков. Но охотников не находилось.

Последнее время Чибиревы работали в Донбассе.

На курсах каменщиков, организованных при строительстве, Чибиревы показывали свой метод. Неграмотная Анна, багровея старческим румянцем, вместе с сыном складывала из деревянных кубиков образцы своей кладки. Эта кладка йотом получила название чибиревской.

Чибиревы ездили по всей стране, и, казалось, не было уголка республики, где они не побывали. Потому что заводы строились повсюду.

Чибиревы привыкли к своей кочевой жизни.

Анна Чибирева, просторно расположившись в купе, помыкала сыном. Ее тучное багровое лицо оставалось величественным и неподвижным, и только глаза в морщинистых веках блестели лукавыми, задорными искорками.

Властным, сильным голосом Чибирева рассказывала Челюстеву, как она однажды вышивала на канве узор; он ей так понравился, что она после вместе с сыном переложила этот узор в кладку трубы.

Члены комиссии, приехавшие принимать завод, долго бродили вокруг этой трубы, задрав головы. Они сомневались, достойно ли металлургическому заводу иметь такую легкомысленную трубу. Затребовав эскизы, они получили от Чибиревых кусок канвы с вышивкой Анны.

— Вот мы и у вас художества свои выкинем — чистый минарет сделаем, — шутила Анна и хохотала басом.

Выходя в коридор вагона покурить, Чибирев и Челюстев вели тихие озабоченные разговоры о будущем плане работы.

На следующий день по приезде на завод Чибирев приказал привезти во двор общежития каменщиков два воза кирпича. Людям он велел собраться к шести часам утра и ждать его.

Чибирев явился в семь часов. Каменщики, утомленные ожиданием, поднялись ему навстречу и дружно приветствовали его. Многие даже снимали шапки.

Слава Чибирева дошла сюда в самом красивом свете.

Чибирев, небрежно кивнул людям, не глядя ни на кого, попросил принести себе стол, стул, поставить в холодке.

Голая, утоптанная земля двора, нагретая солнцем, источала сухой, пыльный запах. Пустырь двора был горячий, как печь.

Чибирев высыпал на стол из брезентового мешочка деревянные кубики, поманил каменщиков пальцем и быстрым движением фокусника сложил на столе несколько колец кладки. Кивнув головой на гору сваленного кирпича, он сказал небрежно, вполголоса:

— Повторить.

Каменщики, удивленные повадками этого человека, послушно стали повторять, складывая из кирпичей кольца кладки.

Чибирев послал за чаем и, вынув из кармана газету, стал читать ее, не обращая внимания на каменщиков.

Через некоторое время Чибирев, не выпуская из рук газеты, подошел к каменщикам, мельком взглянул на кирпичные колодцы. И толчком ноги разрушил, произнося равнодушным, скучающим голосом:

— Чистый детский сад. Я им кольцевую кладку велю делать, а они домики строят, — и снова отошел к столу и увлекся газетой…

Но то, что в газете была продавлена пальцем дыра, через которую Чибирев следил за работой каменщиков, этого никто не заметил.

Чибирев капризничал, придирался и оскорбительно-небрежно разговаривал с людьми. Он мучил их с утра до сумерек, заставляя сотни раз повторять одну и ту же кладку.

На одиннадцатый день Чибирев собрал свою бригаду во дворе. Люди хмуро стояли перед ним, ожидая какой- нибудь новой обидной выходки.

Чибирев снял шапку, поклонился всем и как-то очень светло, по-хорошему улыбаясь, сказал:

— Ну, кого обидел — извиняюсь. Видать, вы ребята подходящие. Я же нарочно лютовал, хотел характер ваш, сознательность испытать. А вообще я человек — артельный, веселый и даже чтобы выкать — это не обязательно.

На следующий день чибиревская бригада приступила к кладке гигантской трубы.

Чибирев показал мастерство чибиревской кладки. Кирпичи порхали в его руках. И, глядя на эту работу, казалось каждому, что и он может также просто и легко класть кирпич, чудесно слетающий с ладони в нужное место. Но преодолеть неуклюжее упорство кирпича, придать его движению свойства полета — это чудодействие доступно только мастерам-искусникам.

Круглая клавиатура кирпичной кладки была послушна рукам Чибирева, и движению, ритму этих клавиш следовала вся бригада.

Чибирев говорил, не отрывая глаз от своих рук:

— Я, ребята, древних мастеров почитаю. Они в известь для прочности яичного белка прибавляли. Да и сам кирпич был больше, сановитей, обжигистей. Рукодельный кирпич, бессмертный. Нынче кирпичи подчас как из каши лепят. Такие по легкости различить можно. Я белый кирпич не люблю. Я красный кирпич люблю, румяный, чтоб с музыкой, со звоном. А если кирпич не поет, так вы его в сторонку. Такому кирпичу веры нет. А вы, ребята, об Египте чего-нибудь слыхали? — вопрошал Чибирев, откидывая со лба прядь. — Тамошние каменщики всухую кладку производили. Без цемента. Во мастера!

После каждой смены Чибирев, стоя у огромной каменной толщи подножия трубы, проверял показатели отвесов. Задирая голову, он говорил любовно:

— Хороша штучка, облака пропорет. Ее после электричеством осветят. Не для красоты, конечно. Чтоб самолет какой-нибудь сдуру не налетел. Вот какая труба! — и, вытягиваясь на цыпочках, он дружелюбно хлопал ладонью по каменному стволу.

Труба росла и росла, и чем выше, тем меньше становилась площадка. И число каменщиков с каждым днем уменьшалось по одному.

Работая, каменщики уже превозмогали себя, чтобы не глядеть вниз на томящую пустоту.

Стоя на коленях на этом круглом, высоко поднятом кружочке тверди, люди видели необычайное зрелище.

С трубы можно было видеть облака в профиль. А когда шел дождь, из тяжелых туч вытягивались, словно длинные и слабые сосцы, дождевые токи. Запах сырости туч доносился сюда. Тучи пахли погребом.

Чувство ничтожности и одновременно восторга охватывало человека, возвысившегося над старыми зазубренными горами, похожими на окаменевшие волны внезапно застывшего в бурю каменного моря.

Но проникнуться всеми этими чувствами мешал визгливый голос Чибирева:

— Давай, давай шибче!

Он спокойно разгуливал по круглой площадке жерла и своим уверенным видом вновь возвращал людям потерянную земную бодрость.

Труба достигла своего предела. В смену Чибирев решил выложить каменную оконечность ее— корону.

И на эту смену пришла Анна Чибирева.

В ватных штанах, тучная, закутанная во многие шали, огромные, как одеяла. Зычным голосом она кричала на людей, готовящихся к подъему.

Челюстев отозвал Чибирева в сторону и спросил:

— Нельзя ли отговорить мамашу?

Чибирев внимательно оглядел Челюстева с ног до головы и сказал злым, тонким голосом:

— Вы бы, товарищ, топали отсюда. А то дует, простудитесь. А до нашей фамилии не касайтесь. Нос не дорос.

Во внутреннем своде трубы, выложенном лесами, могучим холодным потоком бушевал воздух. Они подымались в сумерках каменного колодца — Чибиревы, два каменщика и сварщик, который должен был приварить стержень громоотвода. Подъем продолжался больше часа.

Чибирева подымалась первая. Она, казалось, закупоривала своим тучным торсом шахту трубы. Тяжелое ее дыхание было всем слышно. Чибирева часто останавливалась и, зажав ступеньку ногами, развязывала узлы душивших ее шалей.

Выбравшись на круглую каменную площадку, люди пошатнулись от несущейся тяжести ветра.

Чибиревы были особенно придирчиво-требовательны к двум каменщикам.

— Конфорка — это же самое нарядное место, орала Анна, — а вы куда ляпаете?

Чибирева отталкивала каменщиков и сама перекладывала их кладку. Свирепая, ярость этой женщины, ее стремительность пугали каменщиков, и они сторонились Анны.

Чибирева бесстрашно наклонялась над бездной, обстукивала и охорашивала кладку, голова ее и плечи свободно висели над грозной пустотой.

А ветер все лютел. Гигантской шумной стаей ветры носились над котловиной. С размаху ураган ударился о каменную колонну, потом снова затих, накапливая свою девятую волну.

Сырые, пахнущие облака, толкаясь и дымясь, неслись внизу, застилая землю.

Трос у лебедки болтался, звеня, широко и сильно, как маятник.

Оставалось четыре последних круга кладки.

Анна Чибирева, наклоняясь к уху сына, прикрываясь ладонями, прокричала:

— Чибирев, гони ты их всех, а то я сама пугану! Может, это последняя моя труба. Я же ее сама желаю докончить своими руками.

— Не жадничайте, мамаша, — упрекнул Чибирев, но послушно подполз к каменщикам.

Каменщики сидели скорчившись в стволе трубы, отдыхая.

— С наступающим праздничком! — прокричал Чибирев и натянул до рта кепку.

Упираясь руками, Чибирев встал на колени, оглянулся на сварщика, привязавшего себя веревкой к лесам и приваривавшего пронзительно-ярким шипучим пламенем к стальному бандажу шпиль громоотвода. Насмешливо спросил:

— Как ворона на шестке, боишься, сдунет?

Сварщик повернулся к нему, расстегнув пиджак и пряча под полой голову, как птица под крыло; он долго и тщательно старался прикурить, ничего не отвечая.

Тогда Чибирев просительно воскликнул:

— А вы бы, ребята, меня почествовали: сороковая это труба, ровным счетом!

— Да как же тебя почествовать? — уныло спросил продрогший каменщик.

— Да хоть бы руку пожали, что ли.

Каменщики, неохотно вынимая свои руки, согретые в карманах, пожали протянутую чибиревскую ладонь.

— Вот так: вежливенько, — произнес Чибирев и протянул свою руку сварщику, но тот, покосившись, сказал сипло:

— После пол-литром почествую, тоже нашел время.

Чибирев, обиженно поджав губу, сказал — для того, чтоб что-нибудь сказать:

— Ну давай, давай веселее, ребята!

Анна Чибирева внимательно следила за этой сценой.

Огромная, толстая, она подползла к людям, внимательно и медленно оглядела их лица, потом, словно прислушиваясь к чему-то, произнесла зловещим, глухим голосом:

— Степан, труба шатается — слышишь?

Лица у каменщиков внезапно стали светящимися от бледности. Они замерли в тех позах, в каких настигли их эти слова.

Труба действительно шаталась.

Колебания ее были настолько сильны, что тело сразу наполнилось тоскующей, тошнотной слабостью.

Чибирев мельком взглянул в лицо матери и стал суетливо подталкивать каменщиков вниз, к спуску. Те молча с судорожной поспешностью полезли вниз.

— Чего ж ты, — грозно закричал Чибирев на сварщика, — шкуры своей не жаль!

Сварщик, оглянувшись через плечо, снова медленно склонился над шипящим голубым брызжущим пламенем.

Анна Чибирева, припадая к плечу сварщика, закричала ему в ухо:

— Шатается труба, слышишь?

Сварщик повел только плечами и продолжал работу.

— Постылый какой, — сказала Анна Чибирева и вдруг, ухмыльнувшись, произнесла: — Ушли — значит, свободно, не тесно. Ну, давай, Степушка, нашими руками докончим самое ее темечко родненькое.

Чибиревы, склонившись над кромкой, принялись доводить кладку. И когда последнее кольцо подошло к сварщику, Чибирева сказала ему:

— Убери ноги, молодец!

— Сейчас, мамаша, — сказал сварщик и, отступая, соединил электрические провода, идущие к красному фонарику в виде звезды, приделанному на конце громоотвода.

Теплый оранжевый свет залил круглое каменное кольцо площадки. Земли не было видно. Она была окутана пухлой мглой.

— Пошабашили, — сказал Чибирев, подходя к сварщику.

— Есть-таки, — ответил тот, усмехаясь.

— А ты чего же не ушел? — спросила мать. — Ведь шатается труба. Или не боишься? Бессмертный, что ли?

— А чего ж тут бояться? — глухо, из-под полы, снова стараясь прикурить, ответил сварщик. — Если б труба не шаталась, значит, в вашей кладке стройности нет, а если шатается, по ходу земли следует, значит, все В порядке, — и, обращаясь к Чибиревой, ласково улыбнувшись, заявил: — А вы, мамаша, задорная! Пугнули, значит. Своими руками охота была приложиться. Понимаю.

— А как же, — сказала Анна, — такую статую кирпичную. Сто лет стоять будет, всем народам на память и удивление, а я, выходит, здесь не при чем?

Прибрав инструмент, они уже хотели спускаться. Но из жерла трубы появились сконфуженные лица каменщиков.

Сердитыми, неуверенными голосами они стали оправдываться и упрекать Анну.

— Давай, давай, ребята! — весело закричал Чибирев. — Не задерживай, не затрудняй дымоход.

И вот, спустя несколько дней, желтый дым снова пополз, теперь из огромной сухой статной трубы. Но дым не опадал вниз. Поднесенный к сильной воздушной реке, он уносился в воздушных потоках далеко в горы.

Чибиревы получили телеграмму: их срочно вызывали на строительство нового завода в Узбекистан.

Челюстев провожал их. На вокзале старуха снова кричала сердитым, властным голосом, беспокоилась за вещи и даже в суете забыла пожать Челюстеву руку.

Потом Челюстев видел, как Чибиревы стояли у окна вагона, о чем-то оживленно говорили и глядели не на него, а на трубу.

Все это рассказал мне Челюстев во время ночной смены в стеклянной кабине обермастера, где я, утомившись от преследования по всем цехам, наконец, настиг его.

Плавильные печи, полные белого огня, бросали на металлические потертые плахи пола белые полосы пронзительного света.

Сухощавые конструкции кранов двигались наверху по жирному железу монорельсы. Зеленовато-оранжевые бруски вытекшей меди медленно стыли в изложницах, источая едкий запах, горячий и горький.

— А где сейчас они? — спросил я у Челюстева после долгой паузы.

Челюстев, разглядывая на свет жирный и неровный маслянистый срез медного бруска, медленно сказал:

— Чибирева умерла совсем недавно. От чего — не знаю. Чибирев мне иногда пишет. Если хотите, вот его последнее письмо.

Я прочел это письмо.

После смерти матери Чибирев остался один. Поехал в Туркмению на серный завод по горячей, сухой и блестящей, как наждачная бумага, пустыне.

Днем зной палил, иссушал, мучил. Ночь наполняла пустыню черным холодом.

Чибиреву предлагали лететь на серный завод. Но он отказался. Вялое безразличие ко всему обессилило его. И он отправился с караваном.

Прибыв на серный завод, черный, похудевший Чибирев неизвестно где добыл водки и напился.

Пьяный, он один ушел в пустыню.

Его нашли, привезли в больницу в очень тяжелом состоянии.

Через месяц Чибирев вышел из больницы. И только через два месяца он смог снова приступить к работе.

Семидесятипятиметровая труба была уже сложена. Чибиреву нужно было только проверить ее кладку.

Он подымался не. изнутри трубы, так как леса были уже убраны, а снаружи в люльке, подвешенной на тросе, закрепленном за лебедку.

Поднявшись на жерло, Чибирев оглядел кладку, и ему зачем-то понадобилось проверить также кладку под лебедкой. Он отвинтил болты и стал передвигать лебедку.

Но, обессиленный болезнью, он не смог удержать лебедку, и она сорвалась и упала вниз вместе с тросом.

Чибирев остался один на раскаленной зноем вершине.

Он остался наедине с расплавленным, близко поднесенным к земле солнцем.

Снять Чибирева с трубы было невозможно. Сооружение вновь лесов требовало времени. А человек не может находиться под этим убийственным солнцем без прикрытия.

Чибирев понял безнадежность своего положения сразу.

Он сел, охватив колени руками, и сидел так.

На нем была шерстяная фуфайка, связанная из грубой шерсти внимательными и любовными руками его матери.

Чибирев снял ее, чтоб защитить голову от жгучего солнца.

И, может быть, от прикосновения к ткани родилось воспоминание о волевой, буйной жизненной силе его матери. Или что-то другое подсказало Чибиреву это решение-, но только он поспешно сорвал с головы фуфайку и стал распускать ее, сматывая нить в клубок. Потом он привязал к концу нити карманные часы и стал медленно спускать их вниз, разматывая клубок.

Вид этих блестящих часов привлек внимание людей внизу и, поняв замысел Чибирева, они, сняв часы, привязали к шерстяной нити конец тонкой бечевы. Осторожно Чибирев подтягивал эту бечеву. И. тут можно смело сказать, что жизнь Чибирева висела на этом тугом дрожащем волоске.

Если шерстяная нить оборвется, тогда конец.

Но внимательные и любовные руки сучили эту нить.

Чибирев вытянул наверх конец бечевы. Смяв нити в охапку, засунул за пазуху, чтоб не унес ветер. Бечевой выудил конец веревки, веревкой — канат и, наконец, на канате поднял трос. Закрепив трос, Чибирев не спускался до тех пор, пока снова не смотал шерстяную нить в тугой клубок.

На земле, сторонясь от счастливых рук людей, Чибирев, прижимая к груди этот клубок, сказал кротко, сконфуженно и нежно:

— Мамаша вязала, ее работа.

И, потупившись, пошел мимо расступающихся людей.

Из Туркмении Чибирев поехал в Москву, куда пригласили его в Строительный институт в качестве инструктора.

Челюстев провожал меня. Снова мы ехали горной трассой, повисшей балконом.

С одной стороны машины мелькали тесно спрессованные плиты каменной стены, с другой — висело свободно падающее небо.

В памятном месте я попросил остановить машину.

Внизу, словно под стеклянным колпаком, лежал завод. Отсюда он казался таким же крошечным, как и в прошлый раз. Сухая, вытянутая труба по-прежнему походила на мундштук. Но я не стал теперь для сравнения подносить к глазам мизинец. Я оглянулся на эти горы, старые, высохшие. Очевидно, есть тоже точка, с которой их можно видеть, как каменные сухие морщины. Точка, доступная стратонавтам.

Я смотрел на эти горы, стираемые временем, ветром и солнцем в порошок, и думал о том, что есть все-таки на земле нечто более прочное и возвышенное, чем эти старые, обветшалые каменные хребты.

— Послушайте, юноша, — кричал мне Челюстев, высунувшись из машины, — домечтаете после! На станции отгружают шамотный кирпич, и мне кажется, я уже слышу, как его колотят. У меня тоже есть воображение.

Мы долго еще ехали этой дорогой, прорубленной в камне.

Челюстев зажигал спички, поглядывал на часы; он действительно очень торопился.

— Да, кстати, — громко спросил вдруг Челюстев, — отчего вы не побывали у того старика-сказителя?

— Из кварца, — перебил я его, — с золотой поэтической жилой. В следующий раз.

Мы подъехали к железнодорожному полотну. Полосатый шлагбаум опустился перед самым носом.

Мы долго стояли, пока, громыхая колесами, щелкая на стыках рельсов, огромный, бесконечный состав проезжал мимо.

Челюстев нервничал, зажигал спички, глядел на часы. Он действительно очень беспокоился за отгрузку шамотного кирпича.

1936

Школьная история

Они вошли во время большой перемены — три человека с винтовками за плечами. Оглушенные бурным вниманием детворы, растерянно остановились.

Один из этих людей, забойщик Акулов, коренастый, кривоногий старик с лицом пористым, словно из шлака, поколебавшись, снял с головы заячью шапку с длинными ушами, сердито спросил:

— Где учитель?

У дверей учительской они нерешительно потоптались.

Старик Акулов, осторожно приоткрыв дверь, просунул голову. Представился:

— Из отряда мы. Родители-делегаты. Колчака бить уходим.

Учитель встал, потрогал на лице очки, неуверенно сказал:

— Желаю успеха.

Акулов оглянулся на своих спутников, потом посмотрел на стул.

Учитель попросил:

— Пожалуйста, садитесь.

Акулов сел, полез было в карман за кисетом, взгляд его упал на портрет Толстого.

Седой старик стоял, засунув большие руки за ремешок, опоясавший просторно ниспадавшую белую рубаху, босые ноги его с растопыренными пальцами упирались в землю. Борода пчеловода косо лежала на плече, маленькие глаза смотрели пристально и сердито.

Акулов спрятал кисет, подошел, потрогал раму портрета и, обернувшись к учителю, лукаво сообщил:

— Силен старик, а?

Учитель ухмыльнулся.

Акулов нахмурился и сурово-официально сказал:

— Уходим, значит. Когда вернемся, — военная тайна. Поселок без власти остается. Жалованье тебе платить будет некому. А чтобы ребята без занятиев расхулиганничались, этого мы не желаем. Корову мы тебе привели от отряда. Она тебе вроде как жалованье вперед, за год. Раз заплачено, обязан учить. Чего бы там ни было.

И наставительно добавил:

— Хорошая корова, дойная.

— Мне не надо коровы, — твердо сказал учитель.

Партизаны шли на цыпочках по смолкшему коридору.

В классе начались уроки.

— Мне не надо коровы, — повторял учитель, забегая вперед партизан.

— Золотой, — топотом произнес Акулов, — с коровой-то оно вернее будет.

И партизаны ушли, на ходу поправляя плечами сползающие ремни винтовок.

Жена учителя назвала корову Муму, ребята — Партизанкой.

Отряд покинул поселок. Перед уходом партизаны всю ночь из пожарной машины поливали водой поднятый на- гора уголь. Они не хотели оставлять колчаковским эшелонам даровых харчей для паровозов. Дымящаяся вода льдом спаяла угольную насыпь в гигантскую глыбу.

Вьюга наметала снег, сухой, как толченое стекло, засыпала поселок.

Я помню нашу улицу, убеленную снегом. Светлозеленые ночи декабря. Протяжный скрип бесчисленных полозьев. Колчаковская издыхающая армия ползла через наш поселок. Холодный огонь стужи проникал сквозь одежду. Солдаты, почерневшие, обожженные морозом, стонали на санях. Но нам не было жаль этих людей, хотя детские сердца наиболее доступны жалости.

Ночью на станцию пришел воинский эшелон. Офицер, в сопровождении солдат, обошел шахтерские хаты, сгоняя женщин и стариков к угольной обледенелой горе Паровозам нужно было топливо.

Не всё жители поселка вернулись обратно домой.

Утром ребята побежали на гору, чтоб до школы несколько раз прокатиться со стеклянного склона.

Улегшись на обледенелые плахи, скользкие и тяжелые, словно из голубого камня, мы мчались вниз; жесткий ветер обдирал наши лица, слезы и сопли, стеклянея, сводили кожу. На повороте возле копра мы чуть было не наскочили на обледенелые столбы, криво вкопанные кем-то ночью в землю. Руля ногами, мы пролетели мимо них. Но Варька зарылась с головой в сугроб, из сухой снежной пыли торчали только ее ноги, потом она поднялась и, хохоча во все горло, стала вытряхивать из валенка набившийся туда снег, опершись рукой о столб. И вдруг мы услышали ужасный крик Вари.

Внутри ледяной глыбы мы увидели скорченного человека.

Ледовой казнью колчаковцы отомстили за скованный уголь.

И теперь мы не испытывали жалости, даже когда находили на улице замороженные трупы солдат, сброшенные с подвод.

Улицы поселка были завалены военным скарбом. Отступление колчаковцев походило на бегство французов в 1812 году, изображенное на картинках в хрестоматии по русскому языку. Ребята напяливали на себя английские френчи, поверх полушубка подпоясывались широкими брезентовыми, зеленого цвета, ремнями, собирали патронташи, сделанные из хорошей подошвенной кожи.

Мы пробовали тащить в дом все эти находки, но матери безжалостно выбрасывали тесаки и патроны на помойку.

Брошенные бегущей армией больные лошади, худые, как степные собаки, бродили по поселку. Голодая, они грызли доски заборов и даже трупы павших лошадей.

На нашей улице не было мальчишки, который не захватил бы в собственность такого коня. Забравшись верхом, дергая веревочную уздечку, мы ездили на этих измученных животных.

Кормили мы их на свалке. Разрывая смерзшиеся навозные кучи, мы выдирали клочки сена, соломы, прилипшие к навозным плитам. Но скоро на обобранной свалке не оставалось и этого корма. Мы пытались кормить лошадей опилками, распаренными в воде, но лошади не хотели их есть, хотя ожесточенно выгрызали в заборах огромные дыры. И, видя, как с каждым днем наши кони всё больше слабеют, и, видя их дрожащие ноги и мокрые тоскующие глаза, мы не выдерживали и гнали коней от себя. Но лошади, терпеливо перенося побои, не хотели уходить. Они преследовали нас. Они собирались возле школы, когда мы занимались, или, стуча копытами, поднимались на крыльцо наших домов, когда мы сидели дома. От нас прятали хлеб. Но разве кусками, унесенными с обеда, можно прокормить лошадь? Нам влетало от матерей, когда утром им приходилось стаскивать с крыльца окаменевший труп лошади.

Школа отнимала у нас мало времени. Увлеченные новизной этой жизни, мы занимались плохо и неохотно.

Учитель, отчаявшись, кричал:

— Я мученик, а вы… вы… — и, махнув рукой, уходил пить воду.

Стояли жестокие морозы; топлива не было. Каждый из нас обязан был приносить с собой в школу полено. Но вскоре наши матери не смогли давать нам поленьев, как и завтраков.

Занимались мы в шубах, в шапках, чернила замерзали, мы плевали в чернильницы и согревали их дыханием. Мы научились писать в варежках.

Учитель, запрещавший нам раньше во время перемен устраивать стычки класса с классом, — вдруг сам с — притворным задором предложил нам:

— А ну, покажите третьему классу, где раки зимуют.

Но нам не хотелось бороться. Нам хотелось хлеба, тепла.

После того как двое ребят заболели воспалением легких, Петр Антонович вынужден был закрыть школу. Он сказал нам об этом, собрав нас в насквозь промерзшем большом зале, сказал и разрыдался. Муму он давно съел, а вся его семья ютилась в кухне. Жестяная печка пожирала мебель и книги.

В поселке по-прежнему царило безвластие.

Неожиданно на станцию приехал бронепоезд красных. У паровоза была сбита труба. В стальных заиндевелых доспехах вагонов чернели вмятины и пробоины. Косая бахрома сосулек висела под крышами. Мы с жалостью разглядывали этот тяжело раненый бронепоезд.

На перроне мы увидели нашего учителя. Он мял в руках шапку и о чем-то просил командира бронепоезда, тощего человека в фуражке и в стеганой промасленной куртке. Приплясывая, хватаясь за мерзнущие уши, командир нетерпеливо кричал:

— Ну, чего вы ко мне пристали? Ну где я вам топливо найду, ну где? Ведь вы сами говорите, что шахтеры уголь водой залили. И правильно сделали. Теперь до весны его никакая сила не возьмет.

— Вы понимаете, — умолял учитель, и лицо его страдальчески вздрагивало, — я обещал докончить учебный год. Я связан словом.

— Да что вы на самом деле, — проныл уже совсем продрогший командир. — Мы к вам случайно попали, а вы наваливаетесь.

Увидев проходившего мимо матроса, он крикнул:

— Комиссар, поди сюда. Поговори с ним. Такой липучий!

Комиссар подошел.

— Топлива. Или я лягу на рельсы и не дам поезду тронуться, — твердо заявил учитель.

— Простудитесь, — весело сказал комиссар.

— Лягу! — закричал учитель. — Видите, — он показал на нас рукой. — Разве это дети? Целые дни они палят по собакам из винтовок.

— Ничего, пускай учатся, — рассмеялся комиссар. Учитель отшатнулся. В его лице было столько горечи, обиды, отвращения, что матрос вначале опешил, потом сказал торопливо.

— Вы расскажите толком, в чем дело, товарищ! Выслушав, матрос указал на ледяную блистающую гору, возвышавшуюся над поселком, и спросил:

— Эта, что ли?

— Да… — подтвердил Петр Антонович и поспешно заявил: — Революция — это созидание, это будущее…

— Понятно, — перебил его матрос.

Обернувшись к командиру, он спросил:

— Со снарядами у нас худо?

— Шестнадцать осталось. Ты сам знаешь.

— Четыре придется им дать, — сказал комиссар. Командир от изумления, несмотря на мороз, побагровел.

— Да на кой им снаряды, печи топить, что ли?

— Ударить по горе из орудий, наломает им, сколько нужно.

— Да нам через беляков пробиваться! — с отчаянием закричал командир.

— Не жадничай, — задушевно сказал матрос и, кивнув головой на учителя, серьезно произнес — Что ж, за ребят он один перед революцией отвечать должен?

Обрадованный учитель, тревожась, спросил:

— А не промажете?

Командир, озверев, оглянулся на учителя и, ухмыльнувшись, сказал:

— А мы не промахнемся. У нас расчет, математика.

— Вот видите — математика! — воскликнул учитель.

— Ладно, сагитировал, — и командир пошел к бронепоезду, на ходу бросив: — Вы бы уши чем-нибудь заткнули или в сторонку отошли. Сейчас ударим.

Четыре удара, четыре свистящих вопля вырвались из напряженно вытянутых орудийных дул, и мы видели, как под ледяной горой поднялись четыре черных фонтана и медленно рухнули.

Бронепоезд ушел. Учитель долго стоял на рельсах, размахивая шапкой.

Уголь мы возили в школу на санях. Учитель шел вслед за санями, жадно подбирал оброненные куски угля и клал их в карман, потом в шапку.

На следующий день мы пришли в школу. Печи с раскаленными дверцами источали жар. Мы нерешительно сняли шубы и шапки.

Петр Антонович собрал нас в большом зале.

— Дети, — сказал он, — это тепло, согревающее нас, добыто из самого драгоценного материала. Помните об этом, дети!

И тогда Варя Грачева спросила:

— А они пробились, Петр Антонович?

Петр Антонович поглядел на нас внимательно и серьезно, потом тихо сказал:

— Вы должны хорошо учиться, дети.

Через три месяца наши отцы вернулись домой. Колчак был разгромлен. Весна украшала землю. Деревья вытягивали ветви и выбрасывали зеленые пучки листвы. Солнце было огромным и тяжелым.

На торжественные экзамены Петр Антонович пригласил наших родителей. Он волновался. Просил нас не волноваться. Но мы волновались.

Старик Акулов, сидя в президиуме, каждую секунду поправляя очки, сползающие с носа, щелкал на счетах, проверяя наши устные ответы по математике. Он все время кричал:

— Красиво! Тютелька в тютельку! Как в аптеке.

Потом он наклонился к Петру Антоновичу и шепотом спросил:

— Коровка-то как поживает?

Петр Антонович покраснел и сказал:

— Спасибо, ничего.

— Может, вы ее скушали? — полюбопытствовал Акулов. — Так на здоровьечко.

1936

Лунная ночь

Объезжая бригады, я заблудился в степи. Блуждая в камышах, измучил лошадь. Лошадь хромала и, оглядываясь, просила отдыха.

Я решил ждать рассвета.

В небе копошились звезды. Все было озарено ровным голубым пламенем неба. Огромная тишина лежала в степи. Нигде я не видел столько невозмутимого покоя.

В земле напрягались разбухающие зерна, выталкивая зеленые побеги.

Я слез с седла, вынул краюху хлеба и стал есть, глядя на звезды. Лошадь подошла ко мне, втягивая воздух, всхрапнула: она тоже хотела есть.

Я разломил хлеб и отдал ей половину.

Слизав крошки с ладони, лошадь благодарно мотнула головой и пошла нюхать несъедобные, костлявые камыши.

Я был одинок под этим громадным прозрачным небом.

Где-то далеко заржала лошадь. Я крикнул. Через некоторое время ко мне подъехал облитый лунным светом всадник.

Это был участковый милиционер Мануйлов. Он сидел на коренастой косоглазой лошади. Шерсть ее курчавилась и свисала с брюха прядями. Поперек седла лежала большая собака. Собака лежала молча и неподвижно, шея ее была замотана влажным тряпьем, пахнущим кровью.

Собака глядела на меня умными страдающими глазами.

— Порезали Степку, — сказал Мануйлов, не отвечая на мое приветствие, и стал свистеть лошади, утомленно дышавшей и потной. — Порезали геройскую собаку, — повторил он, — кровью истекает. Прямо ножом в горло. Отдохнуть ей от тряски надо. — И Мануйлов, взяв собаку на руки, положил ее на траву.

Собака дрожала. Мануйлов снял френч и накрыл ее.

— Текет кровь, все текет, — бормотал он, разглядывая свои пальцы. — К доктору везу ее, в станицу, — сказал он, глядя мне в лицо с тоской к надеждой. — Десять километров осталось. Выживет, как ты думаешь? Степа, Степочка! — позвал он.

Собака зашевелилась.

— Лежи, лежи. Жива, значит. Наградить ее за храбрость нужно. Одного почти совсем растерзала прямо в амбаре, другой — ножом в горло и убег. Собака — первый помощник. Бандит на дело идет, боится, потеет, а потом его собака по этому запаху и находит. Если б Степку в город подучиться послать, я бы с ним враз нашел, кто запасные части похитил. Враз нашел, как пить дать. Меня Степка от смерти спасал, комедия… — Всхлипнув, он стал вертеть папироску. — Если бы я беспартийный был, я бы этого бандита на месте без суда убил, зубами загрыз. Степа, Степочка, жив, милый…

Скомкав недокуренную папиросу, Мануйлов пошел к собаке.

Я ехал рядом с Мануйловым и держал на коленях влажную собачью голову. Кровь капала.

Теплые лунные потоки стекали на землю.

Пролетел, размахивая усталыми крыльями, ветер.

Лошади шли в ногу, чтобы не мучить толчками умирающую собаку.

1934

Самарь

Солнце делало на земле весну. Оно тужилось и накалялось. И деревья протягивали к нему свои теплые, розовые ветви. Малюсенькие пауки сучили незримую пряжу, и она прилипала к лицу, плавала в нежном ветре.

В кудлатой траве ползали крохотные жуки в киверах синего металла, суставчатые муравьи в вороненых доспехах.

На почерневшем куске кукурузного початка, похожего на обломок пчелиного сота, сидела ранняя бабочка и трепетала белыми крыльями.

Самарь ходил по массиву и щупал землю.

Он был один в степи. Для него одного туго выгнулось голубое глянцевитое небо, лили из пернатых горлышек сладострастные ручьи песен жаворонки, и ветер, дуя в камышовые жердочки в лиманах, высвистывал небылицы о странах, в которых он побывал.

Но Самарь был деловит и равнодушен. Он мял в горсти землю и нюхал ее. И земля пахла.

Восемь знамен, восемь алых полотнищ с торжественными буквами получил Самарь за четыре года своей работы бригадиром.

Но желания человека безмерны.

И Самарь хотел завоевать девятое знамя, знамя райкома в золотой бахроме и с вишневыми кистями.

На юру, чисто подметенном ветром, возвышался стан колхоза «Вторая пятилетка». Две новые хаты с Камышевыми крышами, нарядно подстриженными в скобку, вмещали хозяйство бригады.

Самарь обходил это хозяйство с сердитым лицом ответственного человека. За ним шли тревожной свитой звеньевые и конюхи. В конюшне Самарь нюхал и ворошил корма, щупал у лошадей зажившие болячки, растирал в ладони свежий навоз, чтоб знать, как впрок идут лошади корма.

Потом, такой же безмолвный и мрачный, прошел в конский гардероб, где на стойках и крюках из коровьего рога висела; лошадиная амуниция.

В красном уголке он приказал прибавить боевых лозунгов на стенах и велел отвязать карандаши от столов, сказав: «Такого подлого недоверия к колхозной совести я не позволю».

И карандаши тут же с поспешной радостью освободили от гнусной привязи.

Оглядев буккера, садилки и бороны, он долго пытал кухарку, чем и как она будет потчевать его производственников.

Кухарка — багровая, свежая баба — застыдилась и начала сыпать такой скороговоркой, что Самарь махнул рукой.

Собрав всю бригаду к деревянной, ноздреватой, словно каменный саркофаг, колоде, Самарь стал произносить речь.

— Товарищи производственники, — сказал Самарь, — богато я не умею балакать. Взял я вас до себя, людей самых твердых, и думаю: что с нас партия спрашивает — всё сделаем в срок. Оглядел я наш стан веселым глазом, но все же скажу: ничего, но нужно лучше. Так будем же робить, товарищи. Робить так, аж чтоб пыль шла.

Просыпаясь, вздохнуло утро. Закивали белокурыми чубами камыши, здороваясь со знакомыми утками. Лягушки, продрогнув за ночь, пошли укладываться спать в теплую тину.

Все зарозовело, зашевелилось.

Первым в стане продрал очи Трохим Божко.

Я знаю, как обычно просыпался Трохим Божко. Просыпался он медленно и важно. Сначала он вздыхал, не разлепляя глаз, вздыхал всем нутром, мучительно и тяжко. Потом он начинал чесаться. Чесаться не потому, что его что-нибудь беспокоило, а для того, чтобы этим шевелением вызвать тягу к жизни. Потом он смотрел теплыми, счастливыми глазами на затылок своей супруги. Приподнявшись на локте, он с веселой усмешкой дул ей в ухо. Супруга просыпалась и, обозвав кабаном, клала голову на его руку. Так они лежали еще с полчаса. Потом супруга вставала и готовила чай. Трохим, передвинувшись на нагретое место, снова засыпал. И просыпался опять, почувствовав, как его кто-то бьет по голове тяжелым. Но его никто не бил по голове. Это просто петух, забредя в пустую хату, ходил по его лицу и клевал, во что придется, в поисках съедобного. Трохим прогонял петуха и снова засыпал, до тех пор, пока взволнованная супруга не вышибала ножки у кровати поленом.

И когда бригадир Самарь приходил будить Трохима Божко на работу, он нигде не мог его найти.

Но если бы Самарь поглядел под кровать, то он нашел бы там Трохима, спящего на кожухе, с деревяшкой в зубах, чтобы храпом не выдать своего присутствия…

Но то было раньше, и я не буду терзать Трохима напоминанием о его постыдном прошлом.

Трохим проснулся первым. Он пошел в конюшню и поговорил там со своим конем. Потом он опробовал буккер, подвинтил ключом гайки к жирному железу и отправился умываться, чтобы изумлять всех своим бодрым видом.

Бригада вышла на массив. И все увидели перед собой распростертую степь. Необозримую, прижатую с боков краями прохладного неба.

На крыше стана развевалось восемь знамен. Розовыми журавлиными крыльями трепетали знамена. Они напоминали бригаде о счастье девятого знамени.

В первой борозде пошел Самарь.

Он клал сырые плахи земли впереворот — так что гряда заходила на гряду, — показывая всем мастерство качественной вспашки.

Четырнадцать дней работала бригада Самаря. Четырнадцать раз поворачивалась земля, подставляя то один, то другой морщинистый бок солнцу. На пятнадцатый день, когда небо стало мрачнеть сумраком и наступила неотвратимая ночь, бригада Самаря выполнила сев на девяносто два процента — осталось каких-то восемь процентов; дрожащая тонкая стена отделяла бригаду от заветного знамени.

Посоветовавшись с бригадой, Самарь решил окончить сев.

Свежие, чисто вымытые звезды сверкали. Но луны еще не было. Она вызревала где-то в темных глубинах.

— Товарищи, — сказал Самарь, — будем пахать с фонарями. Отсталые колхозы — те дня через два луной будут пользоваться, ко мы, как передовые, не должны рассчитывать на небесную канцелярию.

И все с ним согласились.

И еще сказал Самарь, обращаясь к своей бригаде, что лет ему много. И, может, это есть его последняя пахота, и потому он просит дорогих производственников выполнить ее так, чтобы, вспоминая ее, он имел счастливую старость.

Черный ветер задувал фонари. Но люди терпеливо переносили озорство ветра и зажигали их вновь.

Чтобы не думать о сладком сне, Трохим Божко орал песни, раздражая лошадей испорченным голосом.

С краю посветлевшего неба стало всплывать пунцовое солнце.

Бригада Самаря покончила с севом. Усталые люди счастливо ухмылялись. Они требовали от Самаря, чтобы он сейчас же сел за составление рапорта, наполнив его хвастливыми, ликующими словами.

Но Самарь без проверки пахоты не хотел составлять акта.

Он взял с собой звеньевых и пошел оглядывать массив.

И вот что увидел Самарь.

На участке пахоты Федора Копья, могучего мужика с тихими голубыми глазами, он нашел четыре огреха. Четыре печальных островка, обойденных споткнувшимся плугом.

— Опозорили вы меня на веки вечные, — сказал Самарь. — Так пускай эти пятна останутся до приезда нашего секретаря райкома, товарища Борисенко. Пускай он меня и всех заклеймит позором.

Звеньевые, тоскуя, стали умолять Самаря позволить им стереть эти позорные пятна — вспахать их. Но Самарь не хотел давать пощады своему самолюбию и был непоколебим. Тогда к Самарю подошел красный партизан Давид Тырса.

— Самарь, — сказал он, — не упрямься, старый черт.

Но Самарь упрямился. Тогда огорченные люди пошли спать, чтобы видеть во сне дурные сны.

Пошел с ними и Самарь на старческих ногах.

Самарь никак не мог уснуть. Он закутывал голову тулупом, жмурился так, что болели веки, но сон не хотел посетить.

Долго мучился так Самарь. И Самарь не выдержал. Он вышел из спящего стана, таясь от людей, взял лопату, пошел в тихую степь и, найдя там четыре огреха, вскопал их. Сделав это, он улыбнулся, поглядел на летящих самолетным звеном журавлей и пошел спать.

1934

Варвар

Под сараем копошился сумрак. Утром в щели влезали голубые полосы света, в них роилась пыль.

Темнота пахла теплым тленом, куриным пометом, материнским теплым брюхом. Щенята, кусая сосцы, месили вымя мордочками, они топтались на нем, сердито визжали.

Мать лежала на боку с закрытыми глазами.

Когда мать начинал томить голод, она вставала, осторожно стряхивала щенят и уходила. Возвращалась, вновь наполненная молоком.

К сараю приходил человек, садился на корточки, звал:

— Куська, Куська.

Мать судорожно вскакивала и, юля всем телом, выползала. Человек трепал ей загривок и, шумно дыша, говорил:

— У, сука…

Мать закрывала глаза и замирала от удовольствия.

Щенята выползали наружу, ловили губами пальцы человека и сосали их, но молока там не было.

Человек пришел снова; сев на корточки у лаза, он долго перебирал щенят, мял им выпуклые пузики, дергал за лапы. Отложив одного в сторону, он вдруг страшно закричал:

— Мария!

Вышла женщина, неся впереди себя самовар. Вода клокотала и билась в нем.

Поставив самовар на землю, женщина робко сказала:

— Погодили б, Опанас Кондратыч, жалко кобельков- то, — и высморкалась в фартук.

— Ступай, баба!

Опанас Кондратыч брал щенка за шиворот, клал на землю, придавив щепкой, осторожно обливал кипятком из ковша.

При этом он улыбался и лепетал:

— Ишь, мышата…

Сука металась вокруг. Она припадала к земле, ползала и скулила.

Хозяин плеснул на нее из ковша остатками кипятка и, глядя на вертевшуюся с визгом собаку, сказал с чувством:

— Ишь, расстраивается, падла.

Хозяин ушел. Мать метнулась к оставшемуся щенку, утащила под сарай. Всю ночь стонала она, слизывая с ошпаренного тела шерсть.

Хозяин приходил; наклонившись, он совал в лаз руку и звал:

— Куська, Куська… поди… дура.

Мать рычала, у ней дрожала челюсть, щенок прижимался к ней и тоже рычал.

Хозяин кричал:

— Поди, стерва!

Мать выползала и лизала хозяину ноги.

Щенку было скучно одному. Правда, он мог до отвала упиваться молоком. Его от обжорства даже тошнило, и спал он в самом теплом и нежном месте у матери. Но ему было скучно. Мать с рассветом уходила в отару, ночью хозяин привязывал ее на цепь.

Щенок искал веселья. Он подходил к лошади и лаял на нее. Потом он мчался к петуху. Петух стоял на одной ноге, опустив на глаза белые веки, и молчал. Щенок целился ухватить его за хвост, но петух оборачивался и клевал в голову. Обиженно скуля, щенок уходил.

Ночью он бродил с матерью по двору. Мать, лязгая проволокою, все время прислушивалась и ходила, ходила.

Ночью вдруг стало светло как днем, только все было красным. Так днем не бывает.

Сарай шипел. Красное, живое билось в нем.

Из дома выбежал хозяин, весь в белом. Он кричал:

— Подожгли… спасите… люди!

Он прыгал возле сарая, бросая в него из ведра воду. Набежало много людей. Они кинулись на сарай и били его топорами. Потом во двор притащили человека и начали бить и его.

Утром сарая не было. Черные, обугленные бревна валялись по двору.

Хозяин подошел к матери с лопатой. Мать хотела бежать, но цепь держала ее.

— Так ты добро стережешь! — вопил хозяин и бил ее лопатой, как били того человека.

Щенок, когда хозяин ушел, подкрался к матери, ткнул носом. Она была холодная и твердая. Он теребил ее за ухо, визжал, но мать не хотела вставать. Хозяин позвал его. В руках он держал ножницы для стрижки овец. Щенок подбежал, лег к ногам и захныкал. Хозяин, захватив его морду рукой, обрезал ножницами хвост и уши.

— Злее будешь, — усмехнулся хозяин.

Щенок кувыркался по земле и визжал от ужасной боли.

Щенка посадили на цепь, уши и хвост его затянуло синей коростой. Он забирался в самый угол конуры и, боясь всего, дрожал. Хозяин, наклонясь над конурой, расстроенно бормотал:

— Как бы не испортился пес. Учить надо.

Учить его он приходил дважды в день. Садясь перед конурой на табуретке, он толкал щенка в бок палкой и шипел:

— Возьми, возьми!

Щенок плакал и визжал. И, когда боль становилась уже нестерпимой, он бросался на палку и грыз. Хозяин дергал к себе палку.

Приносили мясо. Хозяин привязывал его к веревке и начинал бить им щенка, пока тот, осатанев от голода и злобы, не вгрызался. Хозяин радостно бормотал: «У, варвар!..» — И эта кличка утвердилась за щенком.

Он подрос. Хозяин не прекращал учебы. Иногда он заманивал к себе во двор бездомную собаку; закрыв калитку, спускал Варвара с цепи, а сам, забравшись на крыльцо, наслаждался зрелищем собачьего боя. Варвар при виде человека приходил в бешенство. Он ожидал боли, издевательств; давясь, он бросался и падал навзничь и грыз цепь, и на железных звеньях оставались следы костяной муки от его зубов.

Щенок вырос в огромного угрюмого пса. Губы его были оттопырены двумя смертоносными клыками.

Люди, заглядывая ему в глаза, отворачивались и говорили:

— И впрямь, варвар! В хозяина зверь.

Однажды к хозяину охотники привезли живого волка с перебитой ногой.

В воскресенье хозяин пригласил к себе гостей. На крыльцо были выставлены венские стулья.

Работник спустил Варвара с цепи, потом открыл дверцы сарая, где сидел волк, и, схватив вилы, бросился к крыльцу, чтоб оградить гостей.

Колченогий волк, болтая перебитой лапой, вышел из сарая. Облепленный навозом, тощий, хромой, он был жалок, если бы не голова его на могучей шее. Волк, вытянув вдоль брюха хвост, закружил по двору. Он прижался к забору, в тень, и замер. Он, не мигая, глядел на людей, и в глазах его не было тоски.

Варвар шел на волка, опустив морду к земле.

— Возьми, возьми его… — выли с крыльца и махали руками.

Варвар приблизился к волку, остановился. Звери глядели друг на друга, не шевелясь.

Они сцепились — волк и собака. Они катались по двору. Кто-то из гостей сбежал с крыльца и стал бить по катающемуся клубку палкой.

На крыльце воодушевленно кричали.

Варвар уполз от мертвого волка в свою конуру.

Пьяный гость подошел к конуре с рюмкой в руках. Хихикая и качаясь, он сунул в конуру рюмку.

Отчаянный вопль огласил двор. Размахивая рукой, гость бежал к крыльцу и требовал, чтобы собаку убили.

— Убить нельзя, — сказал хозяин. — Пес службу несет, а поучить могу.

И избил пса плетью.

Хозяин за последнее время на ночь уже не привязывал Варвара к проволоке, а спускал его.

Варвар бродил по двору, огромный, понурый, и когда он слышал ликующие собачьи вопли, в груди его начинала клокотать тоска, но он не мог лаять, как все собаки. Он глядел на луну, и клыки его обнажались.

Однажды днем в закрытые ворота кто-то стал сильно стучать. (Ворота теперь закрывали и днем.)

— Кто? — спросил хозяин.

— Комиссия.

Хозяин снял цепь с Варвара, а сам бросился в дом. В ворота стучали. Люди вошли в разбитую калитку, но, увидев Варвара, отпрянули. Милиционер вытащил наган.

— Не тронь, — сказали ему. — Пес тоже общественный, нельзя пса портить.

Люди остановились в замешательстве.

— Чего ждете? — кричали сзади. — Мороку разводите. Стреляй, товарищ милиционер.

Вперед вышел старик. Он шел к Варвару, вытянув руку. От старика пахло овцами.

Варвар попятился, шерсть его дыбилась; нежная воркотня человека, его спокойствие, глаза, глядящие в упор, смутили собаку, и она отступила к конуре.

Человек взял цепь, пристегнул к ошейнику, и, когда отнимал руку, собака рванула его за кисть.

Но человек не отскочил, не закричал. Сунув прокушенную руку подмышку, он долго стоял перед конурой, внимательно разглядывая собаку.

И пес, забившись в конуру, вдруг взвизгнул по-щенячьи.

Варвар сидел на цепи. Хозяина он больше не видел. В доме его поселились другие люди. Пищу выставляли в лоханке возле конуры и уходили. Он недоверчиво глядел на нее и все ждал, когда же это мясо начнет крутиться в воздухе, бить его, доводя до неистовства. Когда люди смеялись, он вздрагивал.

Пес не ел. А люди, проходившие мимо, говорили с отвращением:

— Не жрет, о хозяине тоскует.

Через несколько дней пришел старик-чабан. Он отвязал Варвара и увел его. Варвар, сгорбленный, с судорожно дрожащей челюстью, плелся за ним, не спуская глаз с птичьей, слабой стариковской шеи.

Собаки на чабарне встретили Варвара враждебно.

Варвар зарычал, присев по-волчьи, готовясь к бою.

Но старик властно прикрикнул.

Освобожденный от цепи, Варвар стеснялся своей свободы. Он лежал под крыльцом и вылезал только на зов старика. И, когда старик повел его в отару, Варвар все останавливался и озирался. Ему казалось: еще шаг — и цепь рванет его и повалит.

Ночью Варвар загрыз двух ягнят.

Старик сокрушенно глядел на его мокрую морду. Варвар рычал и облизывался.

Ночью старик взял его к себе в хату. Потом принес ягненка и положил рядом. Варвар дрожал и скалил зубы. Ягненок тоже дрожал и жалобно блеял. Варвар вскочил и перешел на другое место, но сколько собака ни меняла места, — старик таскал за ней ягненка и клал рядом. От овечьего запаха Варвара тошнило. Он закрывал глаза и притворялся спящим. Ягненок, прикорнув к нему, заснул. Варвар не спал, не спал и старик. Всю ночь он просидел над собакой.

К собакам Варвар относился с злобным презрением. Но все попытки расправиться хоть с одной кончались плохо. Стоило ему сцепиться с одной, все остальные шли на помощь, и Варвару, несмотря на его силу, всегда попадало.

Ночью Варвар обходил отару. Овцы, прижавшись друг к другу, спали. Залитая лунным светом степь была тиха и неподвижна. В овраге, заросшем бурьяном, метнулась тень.

Припадая к земле, Варвар полз. Он чуял едкий запах волчьего пота.

Волчица лежала, вытянув морду между лап.

И Варвар, вместо того чтоб залаять, как делают это все собаки, сзывая к бою, молча прыгнул.

Грудью ударил он вскочившую волчицу. Зубы Варвара сомкнулись на ее горле, рот наполнился шерстью и кровью.

Волчица скребла ногами, стараясь разорвать ему брюхо. Но Варвар крутился и все сильнее сжимал зубы. Волк, таившийся в кустах, бросился на Варвара, ударом клыка разрезал ему плечо. Варвар упал и завыл в смертельном отчаянии.

Собаки услышали этот вой и дружной стаей бросились на помощь.

Варвар, пошатываясь, плелся к чабарне. Изнемогая, он падал, и тогда собаки останавливались и ждали. Потом подходили к нему и начинали зализывать раны. Варвар, чувствуя собачьи языки, закрывал глаза и трепетал от незнакомой ему ласки.

Варвар стал многоопытным вожаком. Собаки его уважали. Он привык к человеческой ласке, и, если старик забывал поласкать его или поговорить с ним, Варвар бродил весь день подавленный и хмурый. Но беспокойство не покидало Варвара. Ему все казалось, что вернется хозяин и будет хихикать, тыкать в него палкой. Во сне он злобно рычал, и шерсть его шевелилась.

Старик, просыпаясь, спрашивал:

— Ты чего, Варварушка? Блохи… Вот погоди, в табачке искупаю, никаких блохов не будет.

И, повернувшись на другой бок, снова засыпал.

1936

Большое небо

Командир отряда, матрос Белокопытов, отрываясь от бинокля, прокричал в ухо красногвардейцу Григорьеву, чтобы тот пробирался в обсерваторию и принял меры для защиты здания от снарядов.

Григорьев, токарь Путиловского завода, курчавый, низкорослый, приложив растопыренные пальцы к грязной солдатской фуражке, сказал громко:

— Будет исполнено, товарищ командир.

Григорьев объяснил задание посланным с ним красногвардейцам.

— Небо сторожить, ребята, это не коров пасти. Комета какая-нибудь сорвется, они сейчас в трубу посмотрят, а в трубе увеличительные алмазные стекла, через них как есть все видно. Опять насчет религии ими точно доказано — бога нет, а звезды — расплавленный металл. Понятно?

Шел блестящий и крупный дождь. Туман медленно сполз в низину. Отяжелевшие, облепленные грязью ноги разъезжались. Но когда один поскользнувшийся боец, чтобы не упасть, оперся о землю прикладом винтовки, Григорьев грозно крикнул:

— Зубами цепляйся, а оружия пакостить не смей!

Раздобыв лопаты, красногвардейцы копали в огороде землю. Набив ею мешки, они носили их с побагровевшими, склоненными лицами в обсерваторию через внутреннюю железную лестницу и складывали на крыше.

Глядя на грязный пол обсерватории, Григорьев заметил огорченно:

— Ишь, наследили, разуться б надо, ребята. — Потом, указав на купол и на свои босые ноги, добавил: — Чисто в мечети мусульмане, — и громко рассмеялся.

Зябко потирая желтые руки, к Григорьеву подошел худощавый румяный старик в белом халате — профессор Стрижевский. Нервно моргая, он спросил:

— Что тут происходит, господа?

Григорьев, не обижаясь на «господа», бойко ответил:

— А вот вашу небесную канцелярию обороняем: если из тяжелых ударят, вашим трудам крышка.

— Но ведь это обсерватория, — сердито оборвал его профессор.

Григорьев отступил на шаг, оглядел профессора и, мотнув головой в сторону города, сказал злобно:

— А там, товарищ, женщины и дети, и ничего — долетают.

До ночи возились красногвардейцы на крыше обсерватории, устилая хрустальный ее купол мешками с землей. И когда они хотели уже спускаться, над люком появилась голова профессора. Задыхаясь, он тащил на крышу огромную пухлую перину. Пряди седых сухих волос спадали на его влажный лоб.

Григорьев, принимая из обессиленных рук профессора перину, сказал, просияв глазами:

— Вот за это спасибо!

Ночная тьма, казалось, тяжко вздыхала от орудийного гула.

Придавливая рукой окурок, Григорьев дружелюбно спросил профессора:

— Сказывают, звезда такая есть — Маркс. Это что, в честь нашего учителя называется?

— То Марс, товарищ, — поправил тихо астроном, — в честь бога войны.

— Бога? — переспросил Григорьев. — А Маркса нету? — и, взглянув серьезно в утомленные глаза профессора, сказал озабоченно: — А нужно было бы завести, товарищ профессор.

— Да, но это должна быть новая звезда, ее нужно сначала найти.

— Чего искать! — задорно воскликнул Григорьев. — Бот она! — и, протянув руку к небу, он указал на самую большую звезду.

Профессор вышел проводить красногвардейцев; спотыкаясь, он расстроенно бормотал:

— Как же так, а я вас чаем хотел угостить.

— Благодарствуем, нельзя нам, — за всех отвечал Григорьев, — нас и так совесть замучила — долго прохлаждались тут.

Пожав руку профессору, красногвардейцы скрылись во тьме.

Красногвардейский отряд им. Карла Маркса пятые сутки, зарывшись в землю, отбивался от противника. Взбесившийся враг забрасывал отряд снарядами. Пули роились в воздухе, и нельзя было оторваться от земли, но красногвардейцы подымались и бросались в атаку.

Григорьев, лежа у горячего трясущегося пулемета, испуганно оглядывался, когда снаряд, описав высоко в небе дугу, тяжело плюхался далеко позади, там, где возвышалась на бугре хрупкая стеклянная голова обсерватории.

В минуту затишья, толкая локтем пулеметчика, Григорьев тревожно шептал:

— Досада меня мучает. Случай был взглянуть на звезды, какие они есть на самом деле, а я застыдился профессора попросить, все ж-таки, интеллигенция… — и, приподнявшись на локти, он оглядывался.

Внезапно что-то черное с грохотом пронеслось мимо, как поезд, и Григорьев удивился, что боль может быть такой сильной и нестерпимой. Погружаясь в темноту, он чувствовал, как по лицу у него что-то текло.

В упорных боях с 21 по 25 октября белые были разбиты и отброшены к эстонской границе.

Красногвардейский отряд им. Карла Маркса, покинув ненужные теперь окопы, расположился на временный отдых.

Отряд сильно поредел, а все оставшиеся в живых носили на себе страшные следы тяжелых битв.

Двор обсерватории был устлан сеном, на нем вповалку спали измученные бойцы. У Григорьева на правом глазу чернела повязка, забинтованная рука висела на ремне. Мучимый лихорадкой, он баюкал ее, как младенца, сидя на крыльце в накинутой на плечо трофейной шинели.

В высоком чистом небе вздрагивали звезды. Григорьев глядел на небо и искал сиротливым глазом среди трепетно пылающих планет звезду, которая еще не имеет названия.

На крыше обсерватории возились люди; они осторожно освобождали прозрачный купол от тяжелых мешков земли.

Из флигеля вышел профессор Стрижевский; зябко кутаясь и шаркая ногами, он осторожно шел по двору, заваленному спящими людьми.

— Товарищ профессор! — окликнул его слабо Григорьев. С трудом поднявшись навстречу, он спросил, протягивая руку: — Ну как, нашли звезду-то?

— Ах, это вы, голубчик? — наклонился к нему профессор и вдруг воскликнул — Боже мой, что у вас с глазом?

— Уполовинили, — объяснил Григорьев и добавил: — Ну ничего, зато вы за меня теперь в оба посмотрите.

Потом, вытянув руки по швам и подняв подбородок, он попросил застенчиво:

— Товарищ профессор, разрешите поглядеть?

— Ах, прошу вас, пожалуйста, — засуетился обрадованный астроном.

— А ребятам тоже можно? — взволнованно спросил Григорьев.

— Но они же спят.

— Для такого дела… — И Григорьев зычно крикнул: — Кто желает звезды смотреть, вставай!

Сев на высокий металлический табурет, Григорьев припал единственным глазом к рефрактору. В таинственной тишине обсерватории он слушал рассказ профессора о величавой жизни вселенной. Небесный океан раскрывал перед ним свои глубины.

А на улице, в холодной ночи, выстроились кашлявшие, продрогшие бойцы, чтобы увидеть далекое небо вблизи.

Вспыхивали и гасли огоньки папирос, люди шутили хриплыми голосами, толкались, пробуя согреться.

Но, входя в помещение обсерватории, движимые каким- то инстинктом, они почтительно снимали фуражки.

Выходившего из обсерватории человека охватывало великое волнение от виденного, хотелось молчать и думать, и уже никто снова не помышлял о сне.

1938

Дивный

Поезд мчался по бесконечному саду. Лужи блистали в зеленой траве. Деревья махали вслед ветвями в цветочном одеянии.

Поезд остановился у крошечного полустанка, нагретого солнцем. В купе вошел опрятный старичок в брезентовом пальто, в военной фуражке.

Он занял нижнюю полку, распаковал фанерный чемодан, вынул оттуда яйца, хлеб, соль в коробочке из-под вазелина. Стал есть. Он открывал рот и отдувался. Заметив, что на него смотрят, старик улыбнулся:

— Хоть пальцем заталкивай, не лезет всухомятку. А ведь с утра ни маковой росинки.

Он запрокинул голову и стал пить прямо из чайника.

В окне мелькали телеграфные столбы.

Старик утолил жажду и огляделся. Ему очень хотелось с кем-нибудь поговорить. Он дождался, пока сидевший напротив него белобрысый юноша съел свой бутерброд, и спросил:

— Вы в гражданской войне не участвовали?.. То-то, вижу, не пришлось, молоды, значит.

Старик вытер усы и полез в карман. Из бумажника он вынул изношенную картинку, изображавшую белую лошадь.

Бережно расправляя ее на коленях, он произнес, нежно улыбаясь:

— Дивный это. Может, слыхали? От Дикого и Виллы— драгоценных кровей покойник был. Теперь семя его, рассоренное по здешним степям, ищу по самого Семена Михайловича приказу. С ним, с Буденным, мы вместе у коннозаводчиков батрачили, вместе на войне бедовали. А после он меня на конзаводы послал. Обезлошадела страна. Так я вроде лошадиного Мичурина. Со всей страны лошадей собирал. А Семен Михайлович учиться послал. Это под пятьдесят — учиться! И сейчас я в чине конского доктора нахожусь. Катаю по здешним степям, ищу следов Дивного.

Тимофей Слободкин, боец 3-го эскадрона 6-й кавдивизии, отбил в атаке сказочного коня. По неписанному уставу Первой конной лошадь убитого врага переходила бойцу в собственность.

Чистокровный, араб, с розовыми, нежными губами, вздрагивал и оседал на своих тонких ногах.

Восхищенные бойцы толпились вокруг коня и глядели на него влюбленными глазами.

Слободкин степенно говорил:

— Такому коню цена одна — нету цены, бесценный конь.

На лоснящемся черным лаком жеребце подъехал комбриг. Он сидел в бурке, как в шатре. Чеченская шашка в облупленных ножнах прижималась к его ноге.

— Что за базар, товарищи? — спросил комбриг, приподнимаясь на стременах.

Взгляд комбрига упал на араба.

Он стал предлагать Слободкину за коня все, что имел.

Тимофей Слободкин отказался. Он твердо взглянул в глаза комбригу, вытянул руки по швам, вобрал живот и объявил:

— Этого коня я товарищу Ленину назначаю.

Комбриг выпрямился перед бойцом и взял под козырек.

Бойцы, взволнованные этой сценой, стали кричать «ура», а боец 4-го эскадрона Рамишвили восторженно выпалил из нагана.

Утром Слободкин получил мандаты на себя и на лошадь. Попрощавшись с бойцами, он пошел к коновязи за жеребцом.

Война разорила человечьи гнезда.

В опустошенных деревнях гнил на корню хлеб, люди умирали с голоду.

Тимофей Слободкин пробирался со своим драгоценным конем к узловой станции. Он боялся населенных пунктов, боялся проселочных дорог.

Тимофей вымазал коня навозом и грязью, чтобы блистательный вид его не привлек завистливых глаз. Бешеное степное солнце испепелило траву, зелень. И конь голодал. Унижаясь, Тимофей менял свою одежду на овес и сено.

Лошадь и человек являли собой жалкое и страшное зрелище. Слободкину вскоре не на что было выменивать фураж, и он начал побираться.

Крестьяне угадывали в измученном жеребце добрую породу и изредка соглашались накормить его, если Тимофей давал жеребца покрыть чахлую и шелудивую деревенскую клячу.

— Он еще молодой! — мучился Слободкин. — Ему нельзя, он сдохнет от этого.

Тимофей плакал, когда ему приводили обратно жеребца, изможденного и дрожащего, и совали в руки глиняную буханку хлеба или мешок гнилого овса.

Тимофей упорно пробивался вперед.

Жеребец, натягивая повод, склонял голову к мерзлым проволочным кустам и жевал их, стеная от голода.

Слободкин напоролся на казачий разъезд. Закричав, он ударил жеребца, и гордое животное рванулось.

Сзади хлестали выстрелы.

Со станции спешили навстречу конные красноармейцы.

Вытирая рассеченное лицо, Тимофей отдал рапорт комиссару вокзала.

— Будет вагон, товарищ, — сказал комиссар, возвращая мандаты. — А на коня взглянуть можно?

— Его покормить, почистить нужно, не в форме конь, замучился. Месяц блуждали, — суетился Слободкин, забегая вперед.

Они вышли на улицу.

Жеребец, даже измученный, грязный, был прекрасен.

— Дивный, — нежно позвал Тимофей.

Конь сделал несколько шагов и стал опускаться на колени; он пробовал поднять свою голову с вдумчивыми глазами, но она падала. Глаза его меркли.

Тимофей кинулся на землю, начал дуть жеребцу в ноздри, но тело лошади замирало.

Комиссар вокзала, сняв фуражку, стоял над мертвой лошадью и над бьющимся на земле человеком…

Старик кончил свой рассказ, закурил и поглядел на расписание:

— Через пятнадцать минут будем проезжать, где Дивного убили. — Глядя в черное окно, украшенное сияющими огнями, добавил: — Теперь я, значит, по тем местам, где Слободкин с конем проходил, ищу следов Дивного.

— Ну, и нашли?

— А как же! — оживился старик. — Вот здесь недалеко колхоз «Очаг Буденного», там я сынка его нашел. Прямо живой папаша. Чего-чего только люди не пережили, а вот сберегли, выходили!

Взглянув на часы, он заторопился и стал укладываться. Когда он запахивал брезентовое пальто, на его гимнастерке блеснул орден Красного Знамени.

Поймав восторженный взгляд белобрысого парня, старик проговорил, торопливо застегиваясь:

— Если бы и вы на фронте были, молодой человек, тоже орден бы заработали. А вот в пятьдесят с лишним вуз окончить попробуйте. Этим хвалюсь, не скрываю.

Пожав молодому человеку руку, старик вышел из вагона.

Поезд сотрясался, скрипел тормозами. Подъезжали к станции.

1937

У лошадей был праздник

У лошадей был выходной день. И лошади радовались своему празднику. Испытанный конюх Остап Чудь готовил в кормушках коням угощение.

Остап был вежливый человек, он даже с конями беседовал на «вы». Но с председателем колхоза он разговаривал грубо, требуя на лошадиный праздник лучшую пищу.

— Ладно, — сказал утомленный упорством Чудя председатель. — Устраивай своим коням пасху, но за перерасход ответишь.

— Отвечу, — согласился Чудь, сияя, и пошел к амбарщику с запиской.

Больше всего Остап не любил людей горластых и нервных. Таким людям он всегда ставил в пример своих лошадей, их кротость, застенчивость и скромность.

— Как я могу тебе выдать лошадь, — говорил Остап какому-нибудь уполномоченному, — когда я твоего характера не знаю? Как я могу допустить тебя до лошади, когда ты даже со мной грубиянишь? Не дам я тебе лошади!

А если лошадь ему приводили со сбитой спиной от неумелой городской трусливой посадки, Остап свирепел.

Сегодня все лошади были дома, и Остап наслаждался своим счастьем.

Матвей Чубанец, неувядаемый старик, явился в конюшню. Он подошел кавалерийской походкой к Остапу и протянул наряд на коня.

Остап стал читать бумагу.

— Вам бы, папаша, — сказал с упреком Остап, — помереть бы спокойно, и возраст у вас подходящий, а вы еще коней портить хотите.

— Я тебе не папаша, — осадил его Матвей Чубанец, — а инспектор по качеству. Давай коня и не задерживай моих обязанностей.

— Хорошо, я дам вам коня, папаша, но вы выдьте отсюда. Может, вы мне сюда на своих сапогах заразу занесли. Уходите и дожидайтесь снаружи и в следующий раз об этом попомните.

Чубанец вышел и стал гулять возле конюшни, хлопая по голенищу искусно витой плеткой.

Остап вывел коня.

— Вот вам конь, папаша, — проговорил Остап с нехорошей усмешкой, — обласкайте его, как умеете.

— Что ж, — сказал Чубанец беспечным голосом, толкая коня кулаком в пах, — конь добрый, а если за ним уход, то он себя покажет. Бувайте здоровы! — сказал Чубанец, перенеся ногу через седло и давая шенкеля.

— Бувайте здоровы! — повторил Остап, ошеломленный дерзостью.

Но конь не слушал шенкелей, он стоял на дрожащих, испуганных ногах и не хотел уходить от конюшни, как не хочет выходить из-за стола человек во время праздничного обеда.

Но скользкая плеть укусила его, и он поскакал отчаянным галопом.

Чубанец сидел щеголеватой казацкой посадкой, обнимая истертые бока коня железными ногами.

Остап сел на колоду и решил выкурить цыгарку, чтоб унять огорчение.

В конюшне Остап не курил и другим не позволял портить лошадям воздух.

Было тихо. Молодое солнце уперлось стройными лучами в могучую землю, и небо было синее-синее. Ну, такое синее, что если под это небо вывесить на просушку белье, так оно посинеет и без синьки.

Остап сидел, курил, наслаждаясь покоем. Но видно, не дано человеку наслаждаться покоем.

К конюшне шел Гуртопенко — секретарь правления колхоза, тощий человек с закоптелым лицом. Его ноги были обуты в кожаные постолы — сандалии из сыромятной кожи, похожие на пирожки, и он смело месил ими грязь, шагая напрямик к Остапу. Он принадлежал к породе ретивых, горластых людей, какие не нравились Остапу.

— Чудь! — закричал еще издали. — Давай лошадь!

— Две! — ответил Остап, криво усмехаясь. — Бери две, у меня их много.

— Экстренное донесение в политотдел доставить нужно.

— А вот этого не хочешь? — злобно сказал Остап, вставая.

— Товарищ Чудь, прошу выдать лошадь, — официальным голосом проговорил Гуртопенко и хотел пройти в конюшню.

— Геть! Геть отсюда! — завопил Остап, закрывая собой двери. — Не имеешь права лошадей с их праздника снимать.

Гуртопенко отступил, страшась неистового блеска глаз Чудя.

— Не хочу я твоих лошадей тревожить, Остап, но срочное донесение в политотдел доставить нужно. Остап, не расстраивайся, — тревожно шептал Гуртопенко, — нужно же.

— Давай донесение, я сам доставлю, — сказал дрогнувшим голосом Остап.

— Вот это орел! — радостно оживился Гуртопенко. — Ты же в момент доскачешь.

— «Доскачешь»? — отшатнулся Остап. — «Доскачешь»!.. Да за кого же ты меня посчитал? Да как бы я после в глаза своим коням смотрел? Пёхом пойду.

— Невозможно, товарищ Чудь, грязь, топко…

— Ладно, не твое дело. Только ты, Гуртопенко, будь другом, побудь с конями. Всем заклинаю — побудь, никому не давай! Дашь — вот клянусь, побью! Ты знаешь, я горячий. Потом вот гнедая кобыла… Пойдем, покажу. Опросталась она недавно, а парнишка помер, так она тоскует. Утешь ее, поласкай, почеши за ухом, она любит это. Утешь… Да где тебе, грубый ты человек!

Остап шел, и тоска по брошенным коням грызла его сердце.

Единственная радость в его тяжелом пути была встреча со знакомой лошадью из колхоза.

Остап остановился, поговорил с возницей, оглядел стоптанные копыта лошади и, настрого приказав сделать спайки, пошел дальше, еще больше тоскуя.

Переходя возле станции Ерик, Остап оскользнулся на насыпи и рухнул в воду. В политотдел он пришел ночью.

Сдав пакет, он наспех выжал в сарае штаны, переобулся и пошел, не отдыхая, обратно.

Хотя начальник и предлагал подождать до утра, чтоб утром подбросить его на машине, но Остап говорил, что до утра ждать не может: нужно задавать корма коням по расписанию. Остап вернулся обратно с рассветом.

Гуртопенко спал, завернувшись в попону, и лицо его было счастливо.

Гнедая кобыла, терзаясь тоской о мертвом сыне, стонала.

Остап с отвращением перешагнул через распростертого Гуртопенко. Он подошел к гнедой кобыле, прижал ее голову к своей груди и, вытирая рукавом скупые лошадиные слезы, поцеловал ее в серые замшевые всхлипывающие ноздри.

1937

Каша

В тридцати километрах от города наступали банды Мамонтова. На оружейном заводе меньшевистские агитаторы уговаривали рабочих бросить работу. Они обещали белый пуховый хлеб от генерала Деникина.

Партийный комитет предложил нам разучить революционную пьесу, чтобы дать отпор контрреволюционным агитаторам.

Мы собрались в пустом хлебном ларьке, где помещалась ячейка. Мы спорили и горячились, рассыпая на колени крупную, как опилки, махорку.

Мы распределяли роли, и каждому хотелось играть главную.

Тряпичный язык светильника сосал последние капли касторки, чадя и потрескивая. А мы всё спорили и бунтовали.

И тогда встал наш председатель ячейки Федор Хрулев. Встал и выпачкал стену огромной тенью.

— Ребята! — сказал Федор Хрулев. — Вы здесь каждый за себя уже говорили, и нет конца нашим разговорам. А враг волком бродит в тридцати километрах. Скажу я как председатель нашего большевистского коллектива: комиссара будет играть Мотька Сизов за свою дисциплину и за своего отца, убитого на фронте офицером Сысморден, остальные — как распределены вначале. Суфлером буду я. А теперь, айдате все на Щегловскую засеку.

Небо вздрагивало от гула далекой канонады.

Нам хотелось есть. Уже четвертый месяц мы жили натощак.

В Щегловской засеке рыли окопы. Мотька Сизов, усевшись на бревна, прижимая к груди гармонь, играл любимый нами марш «Старые друзья». Изредка он прерывал игру, чтоб сунуть отмороженные руки под рубаху и отогреть их на голом животе.

— Ребята, — дрожащим, скорбным голосом просил Мотька, — дайте покопать, заиндевел я весь.

И кто-то торопливо и тихо уговаривал его:

— Нельзя, Моть, ты для энтузиазма поставлен, а ты— копать. Нельзя!

— Заиндевел, мочи нет.

И опять рыдающая гармонь выплакивала нехитрые звуки марша «Старые друзья».

К нам пришел полковник Вербицкий, сизый старикашка с лягушачьей, без подбородка, челюстью, надменный и важный. Потер ногу об ногу, снял галоши, поднялся на сцену и сказал голосом, в котором дребезжали негодование и обида:

— Прошу слушать, иначе к чертям, за такой же паек преподаю баллистику и тактику, только из любви к искусству— здесь. Лишние, марш со сцены!

Он кричал на нас, топал ногами.

— Вы, судари, понять должны, — он наливался трупной синевой, — искусство — это самое сущное человеческого бытия, а вы, вы… — и плевался.

Мы слушали его почтительно и жадно.

Иногда он декламировал сам, и в дряхлом голосе его звучала незнакомая нежность.

С нами он был брезглив и груб, с девушками торжественно вежлив.

Когда он говорил с Таней, он брал ее руку и гладил своей. Таня стыдилась и краснела.

Мы все исподтишка любили Таню и, робея, любовались ее лицом. Оно было, как ладонь, поднесенная к свету, прозрачное и нежное. Мы тоскливо завидовали Мотьке, ему по ходу пьесы полагалось целовать Таню.

Пьесу мы разучили быстро. На генеральную репетицию пригласили членов горкома и секретаря партийного комитета. Волнение терзало нас. Мы боялись забыть возвышенные и горделивые слова, которыми разговаривали на сцене. Волновался и Вербицкий. Вздрагивая, он пил валерьянку, закусывая мятными лепешками. Мы заслужили шумные похвалы и одобрения. И тут же было постановлено выехать на следующий день в деревню.

Голубое сиянье ширило небо, порхали пернатые снежинки. Мы напихали себе под одежду и в сапоги сена и, завернувшись в декорации, лежали на санях. Один только Вербицкий сидел, как в печке, в бараньем тулупе. На дорогу дали по полфунта мерзлого хлеба, и мы его съели тут же. От холодного хлеба ломило зубы.

С нами ехал секретарь райкома Карпов. На нем были желтая, растрепанная, как больничный халат, шинель и солдатские ботинки, из которых торчала бумага, навернутая для тепла. Карпов мерз, он часто соскакивал с саней и бежал сзади. Бежал, смешно припрыгивая, и полы его шинели развевались, как крылья.

— Вы, ребята, — говорил Карпов, с размаху падая к нам в сани, — винтовки под одежду спрячьте, промерзнут и откажут.

В деревне нам предоставили помещение Народного дома.

Мы расставляли скамьи и декорации. Мы и не думали о еде. Мы хотели перехитрить свои тоскующие желудки. Зал уже нагрелся человеческим теплом и гудел голосами. На эстраду вышел Карпов и стал говорить о фронте. Мы сели гримироваться. От приторного и жирного запаха грима нас уныло тошнило. Хрулев не выдержал. Он отломил кусок розового грима и стал жевать его. Голод мучил нас, но просить хлеба мы не хотели. Мы не хотели, чтобы кто-нибудь смел подумать, что мы приехали отъедаться в сытую деревню, и пили воду, чтобы унять томящее сосание в желудке.

— Робею я, товарищ Вербицкий, — вздрагивая вялой губой, сказал Сизов, герой нашей пьесы.

— А вы валерьяночки, — встревоженно зашептал Вербицкий, — непременно валерьяночки, — и стал ронять дрожащие капли в кружку.

Раздвинулся занавес, и зрители зашептали в восхищении. Они были поражены неожиданным праздником спектакля.

Мы должны были отыскать извилистый путь в сердца этих людей. Озаренные волнением, мы забыли о робости и страхе и стали жить сердцами своих героев.

Действие происходило в избе. По ходу пьесы на сцене нам нужно было есть кашу. Обычно мы хлебали из пустого горшка, чавкая и грустно вздыхая. Но тут председатель сельсовета, движимый щедростью и желанием, чтобы артисты сыграли чище, прислал целый горшок дымящейся горячей каши. Ее принесли нам на сцену и поставили на стол. Душистый хлебный дух наполнил нас расслабленной истомой. Мы с благодарной яростью принялись пожирать кашу, грим стекал с наших разгоряченных лиц, мы уплетали кашу, торопясь и обжигаясь. Публика стала аплодировать, признав в этом мастерскую игру.

Почти вся труппа была на сцене. Только Вербицкий оставался за кулисами. Но и он вышел на сцену, морщась и кротко, бессмысленно улыбаясь, и стал пожирать кашу, стеная от нетерпения. Остался один только суфлер Федя Хрулев. Один только он не участвовал в этом пиршестве. Измученный могучим духом каши, он зашептал просительно и отчаянно:

— Кончайте есть кашу, или я кончаю суфлировать. Слышите, я тоже жрать хочу, — и стал выкарабкиваться на сцену.

Карпов, делая нам отчаянные знаки за кулисами, полез под сцену. Он успел схватить Хрулева за ногу и втянул его обратно. Скорчившись в темноте, негодуя, он стал уговаривать Хрулева. Мы тоже опомнились и не стали больше есть. Мы вошли в свои роли, терзаясь своей подлостью. Горшок с кашей Вербицкий унес за сцену и там один доел ее до конца.

Пьесу мы закончили с большим подъемом. Все встали и спели «Интернационал». И тут же нам было подано тридцать заявлений о желаний идти на фронт.

1937

Огни

Командир пограничной дальневосточной заставы получил письмо от бывшего бойца заставы Кудряшева, демобилизовавшегося полгода назад.

Кудряшев писал о том, что он женился, живет очень хорошо, счастлив. Но в конце письма была жалобная приписка: Кудряшев просил начальника устроить его куда-нибудь поближе к отряду, с которым он сжился за время пребывания на заставе.

Командир предложил Кудряшеву работу бакенщика в зоне реки, где по фарватеру проходит граница. Бурная река, ширясь во время разливов, изменяла русло. Советские суда, проходя этот участок, могли случайно зайти в чужие воды. Хороший бакенщик окажет здесь большую помощь судоводителям.

Пароход не смог подойти вплотную к берегу. Большой черной лодке пришлось два раза курсировать туда и обратно, чтобы свезти все имущество Кудряшевых на берег.

Жена Кудряшева — маленькая, полненькая, с сердитыми серыми глазами в темную крапинку, раскрасневшись, поминутно заправляя под платок выпадавшие русые прядки, нахмурив сросшиеся на переносице темные брови, тоненьким грозным голосом кричала на матросов:

— Тише: посуда!

И матросы чуть ли не на цыпочках выносили на берег тяжелые ящики.

Она так бойко распоряжалась выгрузкой, что можно было подумать — это вовсе не молодая женщина, а опытный агент, сопровождающий грузы.

Пароход, дав прощальный гудок, ушел. И стало тихо.

Огромная холодная река, озерно ширясь на плесе, ползла с тихим шелестам. Пахло сыростью и теплой гнилью.

Вокруг косы, на которой стояла вросшая в землю темная хата бакенщика, тянулась бесконечная топь. В промоинах жирно блестела закисшая вода.

Настя, угнетенная тишиной и дикой мощью окружающей природы, вошла в грязную, запущенную хату и стала прибирать ее, склонившись и пряча огорченное лицо. Она подметала дощатый черный пол просяным веником, не сняв пальто, не развязав шали. Нищета этого жилища подавляла ее.

Василий смущенно ворочал сундуки и фальшиво-веселым голосом расхваливал будущую жизнь в этом золотом краю.

Настя выпрямилась и, гневно ткнув веником в бревенчатые серые стены, горько сказала:

— Хуже последнего единоличника жить будем… Кровать куда ставить?

Действительно, железная кровать с блестящими, сделанными под дуб спинками не вмещалась в эту хату, а мебели было еще очень много. Настя, хлопнув дощатой дверью, вышла, спустилась на берег, села на мягкий, обитый бархатом стул, стоявший у самой воды, и, поджав ноги, заплакала мелкими сердитыми слезами.

Василий робко подошел к жене. Отнимая от мокрого лица руки, Настя, грубо оттолкнув его, злобно прошептала:

— Обманул ты меня, Васька, заманил. Разведусь и уеду и имущество заберу. Попортила только зря все в дороге. — И злобно оттолкнула ногой стул с бархатным сидением в. воду. — Пусть пропадает, лишь бы самой-то целой возвратиться из этого гиблого места.

Первую ночь на новом месте супруги спали на улице, на пышной кровати. Кудряшевы спали одетые. Настя не сняла даже галош.

На следующий день Василий съездил к начальнику погранзаставы и попросил помощи. Смущенно разводя руками, он говорил:

— Жена у меня колхозница, привыкла у себя там к роскошной жизни, ну и бунтует, хоть разводись.

Через два месяца на косе была выстроена новая хата с резными наличниками на светлых окнах, и даже дворик огородили забором, выкрашенным охрой.

Приехал начальник заставы и спросил Настю, не нужно ли еще чего. Настя составила такой длинный список вещей, что Василий не на шутку рассердился.

Начальник, улыбаясь напористости этой маленькой женщины, заявил:

— Все можно достать, только не сразу.

И потекли дни. Настя очень полюбила свой дом, называя его теремком, без устали передвигала мебель, желая все получше расставить. Она привезла с собой даже горшки с фикусами.

На ковре Настя повесила карточки подруг, деревянные веера, туфельку из ракушек и пришпилила на самом видном месте перевязанную голубой лентой свою косу, которую она, соблазненная модной прической, отрезала сгоряча, о чем сейчас очень жалела.

Найдя в зарослях дикий виноград с мелкой и темной сморщенной ягодой, Настя попробовала варить из него варенье, но ничего не получилось. Зато варенье из голубики и клюквы удавалось на славу.

Василий ходил на охоту. Настя ставила в протоке плетеные морды, обмазывая для приманки тестом вдавленные, как донышко бутылки, отверстия, уходящие внутрь конусом.

И всегда к утру морда была полна.

Начался ход кеты. Рыба, теснясь, сама выбрасывалась на берег, подпрыгивая, шлепалась в мелкие лужицы.

Настя, не зная усталости, мокрая, в рыбьей слизи и крови, потерявшая от жадности всякую меру, завалила рыбой весь двор. Потом она долго мучилась от запаха гниющих рыбьих внутренностей.

Василий, вскопав вокруг дома землю для огорода, удобрил ее тиной. Настя, поглощенная хозяйскими заботами, забыла, что она так далеко от родных мест.

Проходившие пароходы, не останавливаясь, гудели, давая знать бакенщику, чтобы он выехал и взял со спущенной в воду доски газеты и письма.

Только иногда Настя подходила к самой воде и, с испуганным любопытством глядя на другой берег, таящийся в туманной дымке, удивленно спрашивала:

— Вася, неужто там заграница?

Василий долго и подробно рассказывал жене о соседней стране и о том, как внимателен должен быть бакенщик на этом ответственном участке.

Супруги как-то вечером, во время передачи из Москвы (у них был ЭЧС-3), услышали далекий голос диктора, произнесший фамилию бакенщика Кудряшева, отмеченного в приказе наркомом за образцовую работу.

Настя, возбужденная, затопила печь и быстро напекла из пресного теста шаньги с вареньем. Плутовато улыбаясь, она поставила на стол бутылку клюквенной настойки.

Кудряшев, проворно перебирая пальцами, играл на балалайке, пел песни, рассказывал Насте о своей жизни на погранзаставе. Он говорил, косясь в окно на широко блестевшую реку, и, видя огоньки бакенов, был спокоен и счастлив.

Луна светила изо всех сил. Покрытая сверкающей чешуей река плыла, словно огромная, невиданной красоты гигантская рыба.

Василий, просунув ладонь под затылок жены, притягивал ее теплое лицо, чтобы поцеловать в переносицу, где пушились сросшиеся растрепанные брови. Настя приникла к нему и вдруг скорбно, жалостно прошептала:

— Васенька, я… у меня, кажется…

Василий вскочил с кровати; босой, он бегал по хате, ушибаясь о мебель, ликуя, кричал:

— Настенька, честное слово! Ну скажи честное слово, слышишь, Настенька!

Потом Кудряшевы долго шептались. Они были одни на сотни километров кругом. Но лучше всего о таких вещах говорить шепотом. Настя беспокойно шептала о том, что, когда младенчик подрастет, ему нужно будет учиться, а учиться негде.

Василий успокоил ее. К тому времени они переедут в Комсомольск, а лучшего города для их парня не найти.

И Кудряшевы шептались, глядя широко раскрытыми глазами в темноту.

Река плыла голубая, ослепительная. Огни бакенов уверенно светили, приподнятые на жестяных конусах. И сом, огромный, скользкий, с висячими белыми усами, темный и длинный, как торпеда, шевеля, сильными прозрачными плавниками, лежал на воде, завороженный этим светом, и река не могла сдвинуть с места его мощное тело.

Наступала осень. Листья винограда покраснели и покрылись черными точечками.

Река ширилась, наливаясь мутной водой. Пошли дожди. День и ночь с несмолкаемым шорохом и хрустом падала с набухшего неба вода.

Настя тоскливо смотрела в мокрое окно: все кругом было завешено струящимися отвесными, вздрагивающими водяными нитями.

И только цапля в непромокаемом оперении бродила по болоту на своих длинных ходулях и ковырялась в иле тонким, вытянутым, как циркуль, клювом.

Настя нервничала и не раз принималась плакать, пугаясь водяного потопа.

Кутаясь в платок, она шептала:

— Васенька, ведь я не щука какая-нибудь, чтобы в воде рожать.

Василий решил поехать на заставу — забронировать в колхозном родильном доме место и попросить катер.

Он заправил бакенные лампы трехдневным запасом, отпустил якорные концы: вода прибывала.

— Ты, Настя, смотри тут, — наказывал он жене, — послезавтра транспорт пойдет с демобилизованными ребятами. Я к этому времени вернусь, но на случай — гляди в оба.

Настя осталась одна. Дождь прекратился, и было тихо. Только сипло вздыхала река, вползая на берег.

Воздух набухал туманом. Туман шевелился и густел до желтизны. Он надвигался на землю сизым сумраком.

Настя, двигаясь ощупью в сыром дыму, подходила к воде и глядела тревожно на сморщенные огоньки бакенов.

Водяная пыль пропитала влагой одежду и, осев на сомкнутых настиных бровях, на переносице, блестела крошечными, светлыми каплями.

Вглядываясь в огни бакенов, Настя вдруг заметила: они двигались. Медленно они уходили к другому берегу.

Настя ахнула и шире открыла глаза. Огоньки плыли.

— Оторвало, — ужаснулась Настя и, схватив весла, бросилась к лодке.

Протока, где стояла лодка, превратилась в яростную реку. Лодка, наполненная водой, затонула, повиснув на короткой цепи.

Настя пробовала вытащить на берег затонувшую лодку. Острая боль в животе опрокинула ее на землю.

Настя со стоном побрела к дому. Забравшись на крышу, опираясь рукой о трубу, стала глядеть.

Бакены не снесло водой. Две лодки с гребцами оттаскивали их в глубь фарватера. Закрепив бакены на новом месте, лодки ушли на чужой берег.

И Настя, мертвея от тоски, поняла, что произошло.

Транспорт с демобилизованными красноармейцами, держа курс на огни, попадет в чужую зону!

Настя спустилась с крыши. Она снова пыталась вытащить лодку.

Холодная, сильная вода опрокидывала ее и волокла вглубь. Обессиленная, наглотавшись тинистой воды, Настя выползла на берег.

Снизу реки послышалось равномерное, глухое дыхание парохода. Настя поднялась с земли и, шатаясь, заковыляла к дому. Ноги ее скользили и разъезжались.

Настя таскала на крышу дома тяжелые бидоны. Облив деревянную крышу керосином, Настя подожгла ее.

Шипучее пламя, взорвавшись, поколебало воздух, ринулось вверх.

Настя пошатнулась. Пламя коснулось ее мокрой одежды, горячий жар обжег тело. Настя сползла с лестницы, закрывая лицо руками.

Крыша падала, треща, брызгая сухими искрами.

Настя бросилась в хату. Первое, что ей попалось на глаза, был приемник ЭЧС-3. Обрывая провода, она вытащила его на улицу. Кинулась снова. Комната наполнилась едким дымом. Настя успела схватить только стул с мягким бархатным сидением.

Дом горел. Огонь, выбрасывая красные крылья, бился, стараясь оторваться и взлететь высоко в небо огненной гигантской птицей.

Посинев, туго треснули стекла. Из окон повалили клубы мохнатого, вонючего дыма.

Настя стояла по пояс в реке с искаженным красным лицом, прислушиваясь к шуму приближающегося парохода.

На пароходе внезапно глухо и часто застучала машина, потом все стихло, послышалось железное журчание цепи. Гудки.

Настя с деревянным, спокойным лицом пошла к горящему дому, села на стул, взяв себе на колени ящик с радиоприемником. Пламя горящего дома согревало ее.

Красноармейцы боролись с огнем. Но пламя, сожрав все, стихло.

Закопченный, мокрый Василий подошел к Насте и, подымая ее, сурово поцеловал в сросшиеся на переносице мохнатые брови.

— Васенька, — простонала она и, задохнувшись от слез, покачнулась. Шепотом, глотая слезы, рассказывала — Измучилась я. Что делать? Думаю, ведь не могут они без жалости проехать мимо горящей советской хаты. Вот и…

Красноармейцы стояли кругом, и лица их были почтительно строги.

Василий смущенно бормотал:

— А я вижу: туман. Ну и вернулся, чтоб транспорт проводить. Такой ответственный транспорт.

На двух стремительных катерах приехало пограничное командование.

Командир заставы, поддерживая Настю под руки, проводил ее на катер в каюту с шелковыми занавесками, где стоял широкий диван, застланный пушистым одеялом.

— Это вам уже давно приготовили. Только, так сказать, ждали сигнала, — сказал командир и застенчиво улыбнулся.

— Товарищ, — смущенно попросила Настя, — там стул остался с бархатным сиденьем, зачем же ему пропадать — стулу.

Командир повернулся и побежал за стулом, подбирая на ходу полы шинели.

Рассекая воду, по реке мчались суда Амурской речной флотилии. Из окованных стальными доспехами башен торчали, вытянув голые горла, орудия.

Река шумно расступалась. Испуганные волны бежали шумной ватагой на берег.

Пахло горьким дымом.

1938

Ваза

Гончарные изделия Будянского колхоза издавна пользовались известностью.

Сказочное цветение природы — фантастические сады, перенесенные руками будянских гончаров на бока макитр, горшков и плошек, волновали воображение.

Стоило взглянуть хотя бы на эти миски, где в чудесной стеклянной глубине, как в глубине пруда, неподвижно висели лилии и кувшинки, и человеку сразу становилось приятно и хорошо.

Будянскому колхозу предложили выставить свои изделия на Всемирной Парижской выставке.

Гончар Егор Грызлов, потрясенный ответственностью заказа, сказал:

— О народах, которые за тысячу лет до нас жили, по глиняным черепкам судят, а я должен целый предмет представить. Вещественное доказательство нашей власти.

Грызлова считали первым гончаром в Будянке.

Высокий, чуть сутулый, с застенчивым большим лицом, освещенным внимательными глазами, замкнутый, сосредоточенный, Грызлов безжалостно относился к своей работе. Вынув из горна еще горячую посуду, осмотрев, он разбивал ее тут же заранее припасенной палкой, если находил в посуде хотя бы одному ему известные недостатки. После он ходил подавленный и хмурый. В такие минуты лучше было к нему не подходить. Грызлов мог обидеть человека зря, безо всякой причины.

Обдумывая новую работу, Грызлов запирался в хате. Он ходил из угла в угол, курил, хватаясь за голову руками, стонал, словно у него болели зубы.

Зато, когда Грызлов, возбужденный мыслью, работал, — не было человека, который умел бы так наслаждаться трудом. Не было человека ласковее, счастливее и добродушнее. Но работа подходила к концу, и характер Грызлова портился. Он снова становился мнительным и раздражался по всякому пустяку. И когда посуда была почти готова, он увядал: равнодушный, он отходил от готового изделия, едва взглянув на него тоскливыми глазами.

И снова Грызлов начинал метаться, искать. Каждый раз, принимаясь за работу, он думал, что создает неповторимое, никем не сделанное, и всегда вкладывал в свой труд все силы.

Непонятные вещи могли волновать его. Найдя в горне дрянную глиняную черепушку, на боку которой, запекшись, глазурь переливалась, как живая, словно в ней застеклен солнечный луч, Грызлов делался счастливым. Он берег ее, как драгоценность. Завернув в бумагу с рецептом производства, он прятал такой черепок в хате. От них там было тесно.

В минуты удачи Грызлов любил высказывать свои мысли:

— Сделать из глины индюка, чтобы он был, как в натуре, — это можно. Но ты сумей свое превосходство над индюком показать, который до тебя выдуман. Ты попробуй свой умственный перевес над природой показать, сразись с природой. В вещи мы должны выразить себя, а не посторонние предметы. В вещи человек соврать не может. Вещи сразу мне скажут, какой ты есть человек. В вещи все выглядит фактически.

Все это он произносил отрывисто, злым голосом, заранее обижаясь, хотя с ним никто не спорил.

Изделия Грызлова вызывали у всех чувство восторга, — столько в них было нежной красоты.

Посуда Грызлова не продавалась. Она стояла на полках в сельсовете, в райкоме партии, как в музее.

Грызлов заперся у себя в хате — думать над будущей темой произведения.

К концу дня, когда начинало смеркаться, во двор к Грызлову приходил секретарь правления колхоза Перко. Усевшись на бревна, осторожно расставив ноги, Перко тихо играл на гармони печальные, длинные вальсы. Перко ходил сюда, как на службу, зная, что Грызлов любит музыку, а музыка помогает человеку думать.

Грызлов работал. Он готовил для будущего произведения глину. Пудра — грубый порошок, если сравнить ее с размолотой глиной. Сплавы редкостных металлов не так сложны по своим химическим составам, как это глиняное тесто. Непотревоженная сдобная смесь лежала больше года под мокрыми рогожами, вызревая. И Грызлов каждый день месил, нежно массировал глину, чтобы придать ей эластичность, гибкость, упругость живого тела. Он отрывался от работы только для того, чтобы торопливо и равнодушно закусить.

Но самого главного еще не было. Не было мысли, которая своей стремительной силой создала бы из этого сдобного глиняного теста дивную форму. Грызлов мучился и искал. Но сосредоточенности не было. Мысли его двоились.

Виновником этого душевного раскола, скажем прямо, являлась Елена Ильинишна Кутузова — руководительница колхоза. Женщина миловидная, подвижная, но с грубым голосом и непреклонным характером, хотя губы у нее были нежные, пухлые и немного вздернутые, а на шее — родинка, похожая на изюминку.

Колхозники звали свою председательницу «Ильинишной».

Имя это звучало ласково и почтительно.

Одевалась Елена Ильинишна в ватную куртку и носила юфтовые сапоги. Для передвижения имела верховую лошадь, с которой обращалась строго, по-мужски.

Елена Ильинишна во время страды не слезала с седла по суткам.

Оставаясь ночевать в поле, она залезала в фургон к трактористам и, если было прохладно, ложилась на нары и спала, свернувшись калачиком, рядом с каким-нибудь парнем. И тот вовсе не дивился, увидев утром, что рядом с ним всю ночь спала женщина. И даже ребята, у которых сны были такие, что. после они ходили словно очумелые, не позволяли себе не только сказать что-нибудь скверное, но даже подумать. И уж если что разрешали себе, так это накрыть Елену Ильинишну своим пиджаком, потому что утра были холодные, с туманом.

Иногда Елена Ильинишна неузнаваемо преображалась. Она приходила в клуб в шелковом платье, в узеньких туфельках на высоких каблуках, надушенная. Волосы ее, поспешно завитые, слегка пахли паленым.

В приподнятом настроении она танцевала со всеми без разбору, писала смешливые записочки, когда играли в почту, краснела от комплиментов.

Вечер кончался, все выходили на улицу, возбужденные, радостные, продолжая балагурить и ухаживать. Елена Ильинишна внезапно становилась задумчивой и, отказавшись от провожатых, уходила и появлялась снова в старой одежде, с заботливой морщинкой у переносицы, обследовала хозяйство и так отчитывала человека, от комплиментов которого час тому назад краснела, словно влюбленная, что тот сразу становился серьезным.

Елена Ильинишна безбоязненно руководила хозяйством колхоза.

Колхоз был передовым, он выполнял все планы. Но колхоз занимался также производством художественных гончарных изделий. Елена Ильинишна как руководительница отвечала за все, — значит, и за искусство.

Нужно изучить, как рождается чудесное семечко, которое потом превращается в растение, чтобы с самого первозачатка жизни вмешиваться и влиять на него, как это делал Мичурин, выращивая волшебные плоды.

Елена Ильинишна изучала гончарное искусство и много времени уделяла гончарам.

Но гончары, как и все люди, занимающиеся искусством, были очень самолюбивы и нервны.

Всякий раз, заходя в мастерскую Грызлова, Елена Ильинишна робела, на щеках ее появлялся румянец, и она, такая самостоятельная, со свободными и сильными движениями, здесь конфузилась, не зная, куда девать руки. Застенчиво улыбаясь, стараясь не смотреть в глаза Грызлову, взяв в руки макитру, она нежно держала ее, словно младенца, и умиленно начинала лепетать пискливым, не свойственным ей голосом.

Грызлов тоже почему-то смущался. Однажды, взяв вазочку, он случайно дотронулся до руки Елены Ильинишны, вздрогнул и уронил вазочку, — она разбилась. Елена Ильинишна, присев, собирала осколки, и, когда Грызлов взглянул ей в глаза, он увидел в них такое скорбное выражение, что в нем все внутри заныло.

И часто потом, глядя в лицо Елены Ильинишны, когда она выступала на собраниях, он искал снова это выражение и не находил его.

Сейчас нужно было думать только о работе, нежные мысли мешали Грызлову. Желая отделаться от них, он грубил всем, ругался и даже выгнал Перко с его вальсами: эта музыка направляла его мысли не в ту сторону.

Грызлов заперся в хате и никого не хотел видеть.

Но к нему проник гончар Кудинов.

Кудинов верил в глину. Он говорил, что из нее можно сделать все, что человеку необходимо в его жизни. Он пробовал делать из глины мебель и даже стаканы для снарядов. Бесконечно испытывая их, он завалил твердыми, словно чугунными, черепками весь двор. Черепков хватило после замостить улицу от сельсовета до его хаты. И, проходя по этой мостовой, сияющей всеми цветами радуги, Кудинов испытывал одновременно сладкую грусть и бодрость воодушевления. Ибо дерзкое упорство украшает человека.

Кудинов, бегая мелкими шажками по хате, беспрерывно закуривая и выплевывая окурки, предложил Грызлову сделать ванну с барельефами из жизни колхоза. Ванна — это символ культуры, даже заграницей мужики в ваннах не моются.

— Но ведь у нас тоже не моются.

— Обучим! — накидывался на него Кудинов. — А потом, пойми, простору сколько для изображения! Посуда в человеческий рост, всю биографию колхоза показать на ней можно.

— С обжигом трудно.

— Здрасте, — удивился Кудинов, — а почему я к тебе обратился! Ты первый гончар, ты и должен придумать.

Грызлов, увлеченный нетерпеливой страстью Кудинова, принялся за новую работу.

Елена Ильинишна заходила в мастерскую Грызлова, но Грызлов держался официально, и Елена Ильинишна, потупившись, уходила. И Грызлов, слыша, как она на улице кричала на лошадь, вздрагивал, словно это кричали на него.

Новая работа была изнурительно тяжелой. Громоздкие посудины оседали и лопались или получались кособокие. Грызлов передумал тысячу способов, но ни один не годился: лепные барельефы не давали возможности подвергнуть ванну равномерному обжигу. Сделали гладкую. Кудинов ликовал; в еще горячую ванну налил воды и тут же у горна стал остервенело мыться, счастливо крича, что работа удалась.

Но Грызлов, угрюмо взглянув на коричневую гладкую посудину, махнув рукой, ушел, несмотря на то, что Кудинов кричал ему, чтобы он потер ему мочалкой спину.

Грызлов не пошел сдавать ванну комиссии. Кудинов погрузил ванну на тачку, приволок в правление и там, бегая в трусах, восхищенно кричал, бил ее ногами, доказывая прочность, звал желающих испытать, размахивал руками.

Несмотря на убедительные доводы Кудинова, комиссия отвергла экспонат: такие изделия не могли со всей полнотой отобразить художественное мастерство будянских гончаров. Кудинов все же добился, чтобы производство ванн запланировали.

Близился день сдачи всех экспонатов для Парижской выставки.

Грызлов ночами просиживал в мастерской. Глина неуклюже ворочалась в его руках, потела, липла и, если бы она была живой, то, наверное, измученная, повизгивала бы, как это делает собака, когда она не понимает, чего от нее хочет хозяин.

Высоко в небе висела матовая луна. Прозрачность всюду необычайная. Казалось, все сделано из стекла и такое хрупкое, что может разбиться от легкого шума или дуновения.

Усыпленная тишиной, природа погрузилась в дремоту. Спали цветы, плотно зажмурив венчики, опустив головки на ослабевших стебельках. Раскрыв рот, спала щука. Замерла река в камышах, вздыхая и шевелясь во сне. Спали люди.

Не спал дед Наумыч, потому что он ночной сторож. В овчинном, пахнущем собакой тулупе Наумыч ходил на цыпочках в этой тишине, зажав подмышкой колотушку, и стерег для людей их сон.

Не спал Грызлов. Желтый, похудевший, он сидел перед станком, погрузив руки в глину, и глядел в одну точку. Он курил теперь очень много, всюду валялись окурки, — раньше он никогда не позволял себе бросать окурки на пол мастерской.

Грызлов останавливал глиняный круг; осмотрев изделие, взмахнув кулаком, он расплющивал свою работу, потом начинал снова, сначала. Скрипел станок и сопела глина под нервными руками Грызлова. И опять взмах кулаком, и опять изуродованная сырая лепешка. Грызлов, уронив голову на руки, лег лицом в мокрую, пахнущую сыростью глину и сидел так, в позе отчаяния.

Дверь в мастерскую открылась. В лунном свете, холодном, ярком, стояла Елена Ильинишна. Она была в ситцевом платье, в туфлях на высоких каблуках. И ее шею обнимал кружевной воротничок, легкий и прозрачный, — казалось, что он сделан из инея.

Елена Ильинишна нерешительно остановилась.

Грызлов поднял голову, обомлел и внезапно ехидно спросил:

— Проверять пришла?

Елена Ильинишна прошептала:

— Я в город не поехала, сюда зашла.

Грызлов, указывая на возвышение, где лежала глина, язвительно и горько сказал:

— Трибуна вот. Привычны с трибуны высказываться. В чем дело?

Елена Ильинишна покорно села на ящик с глиной, глядя широко раскрытыми глазами, с лицом, голубым от лунного света. Она заговорила, словно не для Грызлова, а для себя.

— Меня грубой считают. Да, я грубая. В армии сестрой натерпелась, а потом к вам, в колхоз. Мужа кулаки убили. Сам знаешь, пока колхоз не окреп, чего натерпелась. На глядела я на тебя, на твою работу и думала, сколько ласковости, любви в этом человеке. Как он чувства свои возвышенно показывает. И казалось мне: можешь ты такое красивое сделать… И вот… — и вдруг прошептала совсем тихо — ты и мое сердце понять должен.

Грызлов, пробуя освободить руки от глины, простонал:

— Товарищ председательница, я же еще что-нибудь сделаю.

И хотел встать.

Елена Ильинишна поднялась, дрожащими руками поправила на шее кружевной воротничок. Хотела шагнуть к Грызлову, но, помедлив, тихонько ушла, словно растаяла в лунном, едком свете.

Егор выбежал на улицу. Волшебное голубое зарево луны сияло на небе. Как могучие водоросли, тянулись ввысь тополя, и, как огромные рыбы, плыли вверху облака, и тишина кругом была подводная.

Егор хотел жалобно закричать, позвать, вернуть. Подошел бессонный Наумыч и сказал:

— Тишина для мыслей самая подходящая. Мысли у человека должны являться бесшумно. Чего ходишь? Иди. Лучший гончар, а пока только мотаешься.

И небо розовело.

Расписной петух, ослепительный, великолепный — птица- рыцарь в когтистых шпорах, надменный, забияка, хрипун и вор — захлопал крыльями, ногой зашаркал, напрягшись, закричал. Ему ответили другие петухи. Проснулись куры. Поднялось солнце, растопырив тысячи лучей. Река блестела. Тополевый пух скользил по гладко отшлифованной воде.

Есть такая могущественная сила. Она может заставить нас, если будет нужно, обрывать с неба звезды, обжигая пальцы. Сила любви к женщине.

Грызлов работал. Дни оставались считанные. Он ходил похудевший, закопченный, с застенчивым, счастливым лицом.

Через месяц из Москвы приехала комиссия принимать экспонаты для Парижской выставки. На площади был установлен стол, на него для всеобщего обсуждения ставился предмет.

Очередь дошла до Грызлова.

Упакованное в солому изделие поставили на стол.

Грызлов снял солому, и глазам всем представилась ваза. Пурпурная, стремительно вытянутая, очертаниями своими напоминающая фигуру девушки с прижатыми руками, напряженно приподнявшуюся, словно для полета ввысь.

Это легкое изваяние переливалось внутри, в глубине, цветами солнечной зари.

И невольный вздох восхищения, словно ветер, колыхнулся по площади.

Возле вазы, протирая потное пенсне пальцами, ходил профессор-художник. Его глаза сияли.

Профессор подавленно шептал:

— Это настоящая вещь.

Потом он спросил Грызлова:

— Почему вазу опоясывает такой странный примитивный узор, похожий на обыкновенный кружевной дамский воротничок?

Грызлов потупился, почесал бровь и сказал:

— Так…

Вазу укутали снова в солому, положили в ящик, набитый стружками, ящик заколотили, погрузили на полуторатонку. Багажный приемщик черной краской написал:

«Будянская — Париж. Всемирная выставка. Павильон СССР. Осторожно. Стекло».

В паровозе бурно кипела вода, и паровоз дрожал, черный, блестящий. Машинист легонько осаживал его, сжимая стальные пружины буферов у вагонов, чтобы бережно, без рывка взять с места состав.

1938

Дарья Гурко

В августе месяце 1941 года староста дознался: Дарья Гурко прячет в подполье кабанчика. Староста приказал сдать на следующий день утром кабанчика немцам.

У Дарьи семья такая: мужа немцы расстреляли сразу, как пришли, за то, что Сергей Осипович зажег под деревянным железнодорожным мостом воз немолоченного хлеба, и от этого мост загорелся, старика-отца немцы застрелили просто так; остались живыми свекровь-старуха и дочка Ольга трех лет.

Кабанчик был в теле, пуда на четыре. Дарья зарезала кабанчика и пригласила гостей. Гости пришли и стали есть кабана. Потом невесть откуда явился староста. Его тоже пригласили. Староста без вина не принимал пищу. Дарья отдала свекрови крепдешиновую кофту и послала ее за самогоном. Староста ел, пил и записывал названия песен, которые пели гости. Многие песни были запрещенными.

На следующий день староста пришел и потребовал кабана. Дарью отвели в полицию вместе со свекровью и дочкой. В полиции ее били деревянной лопатой, которой веют хлеб. Потом ее, свекровь и дочку погнали в город Логойск в гестапо. В гестапо Дарью били резиновыми ремнями. Из Логойска погнали в минскую тюрьму. Свекровь умерла в Логойске: она не выдержала резиновых ремней. А Дарья все стерпела. Она шла по пыльной дороге, несла на руках дочь и шаталась. На окраине Минска к ней подбежала какая-то женщина, вырвала из рук дочь и крикнула: «Я сохраню, не сомневайся».

Кожу на теле Дарьи содрали немцы резиновыми ремнями, она думала, что всё равно умрет на дороге, и отдала дочь.

В Минске Дарью посадили за ограду из колючей проволоки. Здесь было столько людей, что даже лечь негде. Ела Дарья картошку, которую немцы выставляли в деревянном корыте, одно на всех. Опухшие ноги ее стали лопаться на подошвах, она к этому корыту подползала на четвереньках. Осенью тех, кто остался в живых, послали заготавливать торф. Люди были такие слабые, что тонули в ямах, откуда брали торф. На зиму заключенных перегнали в лес — заготавливать дрова. В лесу многие замерзли насмерть. Весной Дарью отправили на кожевенный завод. Здесь она в бадьях мыла кишки, которые немцы, как и всё, увозили к себе. На заводе Дарья заболела, у нее образовалось заражение крови. И даже когда она вся пылала огнем, ее все-таки заставляли работать. Немец-мастер бил ее пружиной, которая, растягиваясь при взмахе, доставала человека, если он стоял даже в трех шагах от мастера. Дарья не умерла.

Прошло два года. Заключенные работали у немецкого помещика, которому были отданы усадьба и прилежащие земли, где раньше помещался дом отдыха трудящихся Минска. Днем заключенные работали, ночью их сгоняли в концлагерь на песчаном карьере. От усадьбы до карьера четырнадцать, километров. Дарья сплела как- то ивовую корзину. Эту корзину увидела кухарка помещика, немка, и велела Дарье сплести такую же корзину, но только побольше. Дарья сплела корзину. Немец- часовой знал о заказе и разрешил Дарье отнести корзину кухарке. Дарья вошла в комнату кухарки с корзиной и увидела, что она спит. Тогда Дарья поставила корзину на пол, а кухарку задушила и бежала.

Сорок человек из концлагеря немцы расстреляли. Дарью поймали в Минске, где она собирала милостыню, притворяясь глухонемой. Теперь она очень хотела жить, хотя раньше все время хотела повеситься и два раза топилась в торфяной яме, но оба раза ее спасали. В ночь перед приходом в Минск Красной Армии заключенные в районе военного городка разбежались, и немцы не успели убить их. Вместе со всеми убежала и Дарья Гурко.

В сожженной немцами деревне Михеды, километрах в сорока пяти от Минска, мы встретили Дарью Гурко.

На опаленной земле, у развалин печей, сидели люди. И не было слез у них на глазах. С животворящей деловитостью они складывали шалаши из досок, с великим упорством обживая родимую и разоренную землю. И в тишине белых сумерек громко и властно звучал женский голос:

— Ребят общим котлом кормить надо. Мы от сухомятки не обезживотим, а детишек в заморе держать никак не позволю. У кого что есть, выкладывай.

Потом тот же голос мы слышали на дороге, где саперы выискивали мины:

— Если вам, ребята, недосуг по хлебам пройтись, так вы укажите, как мины вытаскивать, а я бабам объясню, мы и сами справимся, а то немец хлеба заминировал и нам к ним ходу нет.

Потом мы слышали песню у костра. Ее пел все тот же женский голос. Когда подошли к костру, мы увидели женщину, худую, с темным, глиняного цвета лицом, в заплатанном, изношенном донельзя рубище, но когда она взглянула на нас, мы увидели глаза ее. И столько в них было чего-то необыкновенного, какого-то особенного, сильного внутреннего света — выражения ума, власти и воли к жизни, — что невольно слова любопытства застряли в горле. Но она, словно угадывая, спросила насмешливо:

— Что, товарищи командиры, небось, дивитесь? Пришла баба из немецкой тюрьмы, Вместо дома — уголья, а она песни поет?

И вдруг лицо Гурко изменилось, еще больше потемнело, и она глухо произнесла:

— Я при немцах не плакала, не жаловалась. Но, что за эти три года было, век помнить буду. Только вы мне объясните: с чего бы лучше сразу начать, чтобы все аккуратно получилось? Я тут сейчас вроде советской власти. Меня, как самую закаленную, другие семейства над собой поставили. Уборка будет — большая забота. Инвентарю — раз, два — грабля и лопата. Нужно идти в лес немецкую трофею искать.

— Вы бы сейчас как-нибудь устраивались, ведь нельзя в земляной яме жить.

— Почему нельзя? — удивилась Гурко, — Можно. Вы еще не знаете, как жить можно. Мне главное сейчас вот… Это спасибо для вас сделать, которое земля сготовила. На словах-то каждый привет и здрасте, а мне руками доказать необходимо. Хоть битая, да не согнутая. Мне охота советской власти не в прекрасной жизни, а сейчас трудом оплатить. А то, выходит, вы освободители, а мы кто?

— Гордая вы.

— Мне война гордости прибавила. И, может, я сейчас на нищенку похожа, но я не несчастная. Я свою силу теперь сполна знаю: чего могу и чего не могу. Вы того не знаете, чего теперь баба от счастья своего сделать сможет. Я теперь в самой своей силе. И знаю, как словом в человеческое сердце попасть и чего хочешь с ним после этого сделать.

Мы спросили у Гурко, в чем она сейчас нуждается. Она сказала:

— Сейчас в лесу немецких коней раненых нашли. Так я думаю паренька в часть за мазью послать или, может, сами отваром из побегушки выходим. Вам, видать, мазь самим нужна.

И только прощаясь с нами, Гурко шепотом попросила:

— Дайте, пожалуйста, мне такую книжку, где бы описано всё было, что делали советские люди за это время, как они такую силу набрали, а то у меня спрашивают, а рассказать не могу, не знаю, и от этого совестно, неловко перед людьми, которые меня так уважают и даже избрали председательницей. Так будьте любезны, если с собой не имеется, пришлите. Может, у нас почта не будет работать, так я и в Минск пешком схожу. Книга эта нам больше, чем хлеб, сейчас нужна. Вот как нужна эта книга.

* * *

…Через полтора месяца снова ночью мне пришлось проезжать по этим же самым местам. Словно белые цветы, висели звезды, воздух крепко пропитался запахом влажной травы, и казалось, что этот запах исходит от прохладного синего неба.

Приближаясь к знакомому пепелищу, я вдруг увидел силуэты каких-то построек. Раньше ведь здесь ничего не было.

Вынырнувший из темноты старик-сторож с немецким карабином в руках с достоинством объяснил мне, что постройки возведены недавно.

— Кто же плотничал?

— А бабы, — сказал сторож, — из города Ярцево к нам приехали, плотничья бригада. Курсы кончили, теперь ездят, строят. А вот колодец трехсаженный лично Дарья Михайловна в порядок приводила. На веревке спускалась.

— Это кто — Гурко, Дарья Михайловна?

— Они самые, почтительно сказал сторож, — вы, извиняюсь, кушать не желаете? А то вполне свободно. Зерно теперь не в ступке толчем. Дарья Михайловна мельницу наладили.

— А где она сейчас?

— На большую дорогу поехала. Тут из неволи немецкой люди освобожденные домой идут — смоленские, всякие, — одним словом, русские люди. Так она их к нам приглашает.

— И остаются?

— Нет. Каждого на свое место тянет. Но заходят — на неделю, на две. И не столько из-за харчей, сколько от нетерпения к земле склониться, потрудиться, приласкать, прибрать ее. Очень восхищенно человек сейчас работает, — старик закурил, пряча огонек спички в ладони. Потом вдруг оживленно спросил меня: — А вот, знаете, что потом будет? Пойдет Красная Армия после германской земли обратно, ступит снова на свою землю, которую она для нас добывала, не узнают ее бойцы, удивятся. Потому удивятся, что мы ее приберем к этому дню, как к празднику, и будет она снова живая, пышная. Вот тут нам и скажут бойцы: «Привет!» А мы столы на улицу выставим и полную норму угощения.

Старик замолчал, помедлил, потом тихо пояснил:

— Это Дарья Михайловна такое придумала, — и с волнением в голосе добавил: — Вот ведь как красиво придумала!

1944

Русская душа

Чужая душа потемки — так гласит старая русская поговорка. Эта поговорка приходит мне на память всякий раз, когда мне приходится читать в иностранной литературе или слышать, бывая за рубежом, рассуждения о таинственных особенностях духа русского человека.

Ведь для того, чтобы понять душу другого человека, нужно самому быть близким ему по душе, по чувствам, по взглядам на жизнь.

В конце 1941 года мне пришлось сопровождать по полям Подмосковья группу иностранных корреспондентов. Они были потрясены гигантскими следами титанического сражения. Их внимание особенно привлекали сгоревшие немецкие танки, стоявшие в ледяных лужах по обочинам дорог. Журналисты попросили показать им то «новое секретное оружие», какое применили наши войска в борьбе с немецкими танками. Я отвел их в подразделение истребителей танков. Это были бойцы ополченческой дивизии. Они уничтожали немецкие танки, бросая в них бутылки с горючей жидкостью. А для того, чтобы наверняка зажечь вражеский танк, они подпускали его к себе на расстояние девяти — десяти метров.

Трудно передать замешательство, которое охватило иностранных журналистов, когда показали им это «секретное оружие».

Они стали расспрашивать наших бойцов:

— Но ведь не всегда танк может идти прямо на вас?

— Тогда мы ползем навстречу танку.

— Значит, вы сознательно идете на смерть?

— Нет, что вы, чем ближе к танку, тем безопаснее, тогда пулеметный огонь его недействителен.

— Почему же немцы не применяют такого способа в борьбе с вашими танками?

— Опасный способ, охотников, видно, нет.

— А вы, вы добровольно идете на это?

— Видите ли, мы все очень хотим жить, а для того, чтобы остаться живым, нужно драться за жизнь. Спрашивать у человека, хочет ли он жить, извините, странно.

— Хорошо, но у вас, вероятно, есть и такие люди, которые предпочитают более безопасный способ ведения боя?

— Вы хотите знать, бывают ли у нас трусы?

— Благоразумие не трусость.

— Вы считаете, что мы воюем неосторожно?

— Но ведь вы сами сказали, что каждый из вас хочет жить.

— Да, но только так: или мы или немцы!

— Ну, а если немцы победят все-таки?

— Они не могут нас победить.

— Почему?

— Потому что наш народ нельзя победить; нельзя победить народ, который, пока он существует, будет драться за свою жизнь.

— Вы имеете в виду партизан в оккупированных немцами районах?

— Нет, я имею в виду весь Советский Союз.

— Ну, а отдельные личности?

— А я разговариваю с вами, как отдельная личность.

— Но вы говорите от имени народа, а не о себе.

— Если хотите знать мнение народа, — поглядите вокруг: оно высказано очень убедительно.

Так окончилось интервью иностранных журналистов с бойцами подразделения истребителей танков.

И все-таки, когда мы возвращались обратно в Москву, мои коллеги пожаловались, что им очень трудно будет дать психологическую зарисовку русского бойца-героя подмосковной битвы.

— Понимаете, — говорили они мне, — наш читатель привык мыслить конкретно: ведь воинский подвиг, тем более такой исключительный, может быть совершен особой, исключительной личностью.

— Правильно, — согласился я.

— Но когда это имеет такой массовый характер, трудно говорить о герое в собственном смысле этого слова.

— Тогда пишите о героизме народа.

— А нас интересует именно личность.

— Ну что ж, напишите об одном человеке.

— Но ваши люди в своих поступках руководствуются чем-то слишком общим. Нам же хотелось бы показать особенность души русского человека.

— Да это же и есть его особенность.

— Нет, нет, не отрицайте. Русская душа! Вспомните Достоевского…

Тогда еще не было второго фронта. Красная Армия первая нанесла великое поражение германской армии. Теперь, я полагаю, моим иностранным коллегам нетрудно понять тайны русской души храбрых участников подмосковной битвы 1941 года.

А вот другой эпизод, связанный с «таинственными» свойствами души русского человека.

Было это недалеко от Белграда, на небольшой железнодорожной станции, после освобождения Югославии. Сюда прибыл из Советского Союза первый железнодорожный эшелон с хлебом.

Крестьяне Боснии умирали от голода. Хлеб нужно было разгрузить срочно. Мэр полуразрушенного, немцами города обратился к населению за помощью. Мужчин в городе осталось очень немного. Женщины, подростки и старики на рассвете собрались на, станции.

В эту же ночь на станцию после двухсуточного изнурительного перехода прибыла советская, танковая часть. Уставшие танкисты спали прямо. на броне танков.

Мэр решил разбудить танкистов и пригласить их отдохнуть в городе.

Командир части, приняв предложение, поинтересовался, зачем прибыло столько жителей на станцию. Мэр объяснил. Командир ушел к танкистам, поговорил о чем- то с ними и, вернувшись, заявил: танкисты хотят сами выгружать хлеб из вагонов.

— Я не могу этого позволить, — заявил мэр.

— А я не могу запретить, — ответил командир.

— Но ведь хлеб предназначен нам, и это наша обязанность, — настаивал мэр.

— Видите ли, — сказал командир, — наши бойцы четыре года воевали. За все эти годы мы воевали тем оружием, которое нам посылала наша страна. Танк — очень дорогая машина. А многие из экипажей получали их не один раз. Последние свои сверхмощные танки мы получили совсем недавно. Танкисты, среди них много бывших рабочих, видели в этом выражение победы, которую одержали их товарищи, рабочие в тылу. Они видели в этом также расцвет промышленных сил нашей страны за годы войны. И понятно, с каким чувством возвращаются они теперь к себе домой, на свои предприятия и заводы. Но у нас также много среди бойцов крестьян-колхозников. Вы понимаете, какую радость им принесет встреча вот здесь, с этим грузом. Они победили Германию со всей ее сворой, как воины, но в этом вот грузе они ощутят еще одну очень высокую победу — победу, которую одержали их земляки, советские крестьяне, на полях битвы и на колхозных полях. И вы поймите: не только желание помочь населению вашего города руководит нами, но ведь так хочется прикоснуться руками к хлебу, к нашему хлебу, ведь его так приятно встретить здесь, у вас. Мы видим, как голодают сейчас жители Европы, и, поймите, нам радостно помочь вашему хорошему народу не только танками, но и хлебом.

Лицо мэра выражало крайнее смущение, и он, видимо, не совсем поняв то, о чем так горячо говорил ему командир, пробормотал:

— Я преклоняюсь перед широтой русской души. Но позвольте и моим соотечественникам присоединиться к вам.

— Это — пожалуйста, — согласился командир и звонким голосом отдал команду.

Как умеют радостно трудиться наши люди, вы знаете сами. В короткий срок вагоны были полностью разгружены.

Югославские девушки метелками, сделанными из зеленых ветвей деревьев, стряхивали пыль со смеющихся танкистов, прикасались к ним с такой нежностью, словно это были не наши железные парни, а фарфоровые фигурки. И все было очень хорошо.

Третий эпизод с «таинственной» русской душой произошел в городе Праге.

Два младших офицера советской армии были расквартированы в домике мастера игольной фабрики, принадлежавшей прежде немцу. Хозяину дома было лет шестьдесят. Седой, толстый, веселый, с золотой цепочкой на выпуклом брюшке, он проявлял много заботы и внимания к своим жильцам.

Один из офицеров, тяжело раненый в боях за освобождение Праги, недавно выписался из госпиталя и должен был в ближайшие дни вернуться на родину. Ранение сделало его инвалидом. Он редко выходил из дому, поэтому все внимание старика-чеха было обращено на него.

И когда офицер смущенно просил не уделять ему столько забот, чех возбужденно протестовал:

— Вы отдали половину своей жизни ради нас, чехов. Нет, нет, вы не должны обижать меня. Я еще должен подумать, как отблагодарить вас…

За несколько часов до отъезда советского офицера в комнату к нему вошел старик-хозяин и торжественно поставил на пол небольшой, но тяжелый ящик. Лицо старика сияло.

— Вот, — сказал он, показывая на ящик, — теперь вы будете жить счастливо и спокойно. Ваше несчастье больше не будет несчастьем. Теперь вы будете богатым. Вы будете миллионером. — Последние слова он произнес с таким торжественным выражением, будто благословлял юношу на великий подвиг.

— Вы всё шутите, господин Чермак, — улыбнулся офицер.

— Нет, я не шучу, — ответил Чермак и, протянув руку к ящику, тихо и внушительно произнес: — В этом ящике находится полмиллиона швейных иголок. Я беседовал со сведущими людьми, у нас эти иголки стоят дорого: в переводе на ваши деньги — по два рубля штука. Но можно продать и по три рубля. Вы будете продавать у себя по два рубля. И у вас через месяц будет миллион.

Чермак отступил на шаг, словно отстраняясь от объятий, и скромно добавил:

— Я сказал, что отблагодарю вас, и я это сделал.

Мне не хочется передавать вам слова офицера, обращенные к Чермаку. Не хочется также описывать горечь и отчаяние, которые охватили после этого старика-чеха. И хотя товарищи убеждали юношу, что старик хотел поблагодарить его от души, что он — человек другого мира, юноша, багровея от гнева, говорил:

— Он решил, что я спекулянт, да? Да как он смел мне предложить это! Не желаю я его больше видеть. Идите сами целуйтесь с ним, если хотите.

Конечно, обижаться так горячо на старика, может быть, и не следовало: в самом деле, им руководили самые лучшие побуждения. После отъезда раненого офицера его друзья навестили старика-чеха. Тот был очень расстроен и обижен. И когда ему пытались объяснить, почему так оскорбился раненый офицер его подарком, старик только махал руками и горестно говорил:

— Нет, вы русские — непонятной души люди. Ну, как можно отказываться от богатства, притом, когда человек еще лишен возможности зарабатывать себе на жизнь? Нет, нет, я просто не могу понять этого. Отказываться от богатства! Нет, это невероятно.

1944