В тридцати километрах от города наступали банды Мамонтова. На оружейном заводе меньшевистские агитаторы уговаривали рабочих бросить работу. Они обещали белый пуховый хлеб от генерала Деникина.
Партийный комитет предложил нам разучить революционную пьесу, чтобы дать отпор контрреволюционным агитаторам.
Мы собрались в пустом хлебном ларьке, где помещалась ячейка. Мы спорили и горячились, рассыпая на колени крупную, как опилки, махорку.
Мы распределяли роли, и каждому хотелось играть главную.
Тряпичный язык светильника сосал последние капли касторки, чадя и потрескивая. А мы всё спорили и бунтовали.
И тогда встал наш председатель ячейки Федор Хрулев. Встал и выпачкал стену огромной тенью.
— Ребята! — сказал Федор Хрулев. — Вы здесь каждый за себя уже говорили, и нет конца нашим разговорам. А враг волком бродит в тридцати километрах. Скажу я как председатель нашего большевистского коллектива: комиссара будет играть Мотька Сизов за свою дисциплину и за своего отца, убитого на фронте офицером Сысморден, остальные — как распределены вначале. Суфлером буду я. А теперь, айдате все на Щегловскую засеку.
Небо вздрагивало от гула далекой канонады.
Нам хотелось есть. Уже четвертый месяц мы жили натощак.
В Щегловской засеке рыли окопы. Мотька Сизов, усевшись на бревна, прижимая к груди гармонь, играл любимый нами марш «Старые друзья». Изредка он прерывал игру, чтоб сунуть отмороженные руки под рубаху и отогреть их на голом животе.
— Ребята, — дрожащим, скорбным голосом просил Мотька, — дайте покопать, заиндевел я весь.
И кто-то торопливо и тихо уговаривал его:
— Нельзя, Моть, ты для энтузиазма поставлен, а ты— копать. Нельзя!
— Заиндевел, мочи нет.
И опять рыдающая гармонь выплакивала нехитрые звуки марша «Старые друзья».
К нам пришел полковник Вербицкий, сизый старикашка с лягушачьей, без подбородка, челюстью, надменный и важный. Потер ногу об ногу, снял галоши, поднялся на сцену и сказал голосом, в котором дребезжали негодование и обида:
— Прошу слушать, иначе к чертям, за такой же паек преподаю баллистику и тактику, только из любви к искусству— здесь. Лишние, марш со сцены!
Он кричал на нас, топал ногами.
— Вы, судари, понять должны, — он наливался трупной синевой, — искусство — это самое сущное человеческого бытия, а вы, вы… — и плевался.
Мы слушали его почтительно и жадно.
Иногда он декламировал сам, и в дряхлом голосе его звучала незнакомая нежность.
С нами он был брезглив и груб, с девушками торжественно вежлив.
Когда он говорил с Таней, он брал ее руку и гладил своей. Таня стыдилась и краснела.
Мы все исподтишка любили Таню и, робея, любовались ее лицом. Оно было, как ладонь, поднесенная к свету, прозрачное и нежное. Мы тоскливо завидовали Мотьке, ему по ходу пьесы полагалось целовать Таню.
Пьесу мы разучили быстро. На генеральную репетицию пригласили членов горкома и секретаря партийного комитета. Волнение терзало нас. Мы боялись забыть возвышенные и горделивые слова, которыми разговаривали на сцене. Волновался и Вербицкий. Вздрагивая, он пил валерьянку, закусывая мятными лепешками. Мы заслужили шумные похвалы и одобрения. И тут же было постановлено выехать на следующий день в деревню.
Голубое сиянье ширило небо, порхали пернатые снежинки. Мы напихали себе под одежду и в сапоги сена и, завернувшись в декорации, лежали на санях. Один только Вербицкий сидел, как в печке, в бараньем тулупе. На дорогу дали по полфунта мерзлого хлеба, и мы его съели тут же. От холодного хлеба ломило зубы.
С нами ехал секретарь райкома Карпов. На нем были желтая, растрепанная, как больничный халат, шинель и солдатские ботинки, из которых торчала бумага, навернутая для тепла. Карпов мерз, он часто соскакивал с саней и бежал сзади. Бежал, смешно припрыгивая, и полы его шинели развевались, как крылья.
— Вы, ребята, — говорил Карпов, с размаху падая к нам в сани, — винтовки под одежду спрячьте, промерзнут и откажут.
В деревне нам предоставили помещение Народного дома.
Мы расставляли скамьи и декорации. Мы и не думали о еде. Мы хотели перехитрить свои тоскующие желудки. Зал уже нагрелся человеческим теплом и гудел голосами. На эстраду вышел Карпов и стал говорить о фронте. Мы сели гримироваться. От приторного и жирного запаха грима нас уныло тошнило. Хрулев не выдержал. Он отломил кусок розового грима и стал жевать его. Голод мучил нас, но просить хлеба мы не хотели. Мы не хотели, чтобы кто-нибудь смел подумать, что мы приехали отъедаться в сытую деревню, и пили воду, чтобы унять томящее сосание в желудке.
— Робею я, товарищ Вербицкий, — вздрагивая вялой губой, сказал Сизов, герой нашей пьесы.
— А вы валерьяночки, — встревоженно зашептал Вербицкий, — непременно валерьяночки, — и стал ронять дрожащие капли в кружку.
Раздвинулся занавес, и зрители зашептали в восхищении. Они были поражены неожиданным праздником спектакля.
Мы должны были отыскать извилистый путь в сердца этих людей. Озаренные волнением, мы забыли о робости и страхе и стали жить сердцами своих героев.
Действие происходило в избе. По ходу пьесы на сцене нам нужно было есть кашу. Обычно мы хлебали из пустого горшка, чавкая и грустно вздыхая. Но тут председатель сельсовета, движимый щедростью и желанием, чтобы артисты сыграли чище, прислал целый горшок дымящейся горячей каши. Ее принесли нам на сцену и поставили на стол. Душистый хлебный дух наполнил нас расслабленной истомой. Мы с благодарной яростью принялись пожирать кашу, грим стекал с наших разгоряченных лиц, мы уплетали кашу, торопясь и обжигаясь. Публика стала аплодировать, признав в этом мастерскую игру.
Почти вся труппа была на сцене. Только Вербицкий оставался за кулисами. Но и он вышел на сцену, морщась и кротко, бессмысленно улыбаясь, и стал пожирать кашу, стеная от нетерпения. Остался один только суфлер Федя Хрулев. Один только он не участвовал в этом пиршестве. Измученный могучим духом каши, он зашептал просительно и отчаянно:
— Кончайте есть кашу, или я кончаю суфлировать. Слышите, я тоже жрать хочу, — и стал выкарабкиваться на сцену.
Карпов, делая нам отчаянные знаки за кулисами, полез под сцену. Он успел схватить Хрулева за ногу и втянул его обратно. Скорчившись в темноте, негодуя, он стал уговаривать Хрулева. Мы тоже опомнились и не стали больше есть. Мы вошли в свои роли, терзаясь своей подлостью. Горшок с кашей Вербицкий унес за сцену и там один доел ее до конца.
Пьесу мы закончили с большим подъемом. Все встали и спели «Интернационал». И тут же нам было подано тридцать заявлений о желаний идти на фронт.
1937