Во время штурмовки вражеского аэродрома прямым попаданием зенитного снаряда лейтенанту Коровкину перебило обе руки, жестоко разрезало лицо осколками козырька кабины. Истекая кровью, пользуясь только ножным управлением, Коровкин дотянул свою поврежденную машину до аэродрома и совершил посадку на три точки.
В госпитале он спросил врача:
— Скажите, доктор, скоро я смогу снова летать? Доктор посмотрел в мужественные и спокойные глаза молодого пилота и сказал просто:
— По-моему, летать вам больше не придется.
— Ну, это мы увидим еще! — сказал Коровкин.
Ночью, когда в палате все заснули, Коровкин сунул забинтованную голову под подушку и стал плакать. К утру у него поднялась температура, и доктор, встряхнув термометр, сообщил ему:
— Если вы будете нервничать, то окажусь прав я, а не вы.
…Шел снег, сухой, чистый. И в воздухе было бело и сумрачно. Погода была нелетная. Мы сидели в тепло натопленном блиндаже и говорили о Коровкине.
— Он почитать чего-нибудь просил. Книгу надо такую, чтобы настроение подняла, а то парень совсем заскучал, — сказал механик Бодров.
Мы стали рыться в своей крохотной библиотечке, умещавшейся в ящике из-под ракет. Но ничего найти не могли, кроме воинских уставов.
Вошел политрук Голаджий. Он сел на нары, устланные соломой, и спросил, что мы тут копаемся.
Выслушав, он сказал:
— Когда Владимир Ильич Ленин был болен, он невыносимо страдал и просил достать ему книжку Джека Лондона. Он там один рассказ похвалил — «Любовь к жизни». Интересно было бы эту книгу достать.
— А где достать ее тут, в степи?
— Достать можно, если надо.
Голаджий выкурил папиросу, потом надел шлем, меховые перчатки и вышел из блиндажа. Когда он отбрасывал палатку, повешенную над входом, пахнуло яростным ветром и колючим сухим снегом пурги.
Механик Бодров печально сказал мне:
— Коровкин Миша — сильной души человек, а вот ранило — и сдал. А разве от нервов помирают?
Бодров подошел к печурке, открыл дверцу и, положив несколько оттаявших, мокрых поленьев, обернувшись ко мне грустным лицом, покрытым блуждающими красными бликами от пламени в печи, негромко произнес:
— Голаджий говорит: кто смерти боится, тот должен уничтожить ее, убивая врага. Крепко сказано! Вот когда я в командировку насчет горючего ездил, там, на крекингзаводе, тоже с одним парнем интересный случай произошел.
И вот что мне рассказал механик Бодров.
В огромной камере нефтехранилища вырвало кусок бетонной кладки. В образовавшуюся брешь нефть хлынула черным жирным потоком. Заводу грозила остановка. Рабочие сооружали земляные барьеры, пробуя удержать нефть, но она прорывала насыпь и разливалась все шире. Вызвали водолаза из порта. Назаров был веселый широкоплечий парень, этакий чубатый комсомолец, вроде нашего Коровкина.
Назаров надел скафандр и, тяжело поднявшись по железной лестнице, спустился через верхний люк в нефтехранилище.
Несколько раз брезентовый пластырь, черный, скомканный, пенистым столбом нефти вышибало наружу. Назарова самого чуть было не втянуло в брешь вращающимся нефтяным потоком. Но он, наконец, изловчился и наложил пластырь. Черная толстая струя перестала бить наружу и, ослабев, только сочилась.
Но вдруг над вершиной нефтехранилища показалось голубое пламя и, став потом красным, сразу обросло черным ядовитым дымом. Нефть вспыхнула. Видно, ударом троса о стальную крышку нефтехранилища высекло искру, и этого было достаточно, чтобы нефтяные пары, а потом и нефть загорелись.
Пожар нефтехранилища угрожал не только заводу, но и окраинам города.
Рабочие, понимая, какая страшная катастрофа может случиться, не жалея себя, полезли в огонь и закидали вершину нефтехранилища тяжелым мокрым брезентом. Без воздуха пламя должно было задохнуться.
А Назаров был там, внутри, ничего не знал, спокойно дожидаясь распоряжения своего бригадира, чтобы выбраться наружу.
Бригадир с побелевшим лицом поднял телефонную трубку и хрипло сказал:
— Миша, ты как там себя чувствуешь? Подыматься погодить надо. А я с тобой, чтобы не скучно было, разговаривать пока буду.
Но бригадир не мог разговаривать, у него немела челюсть, и он, обведя вокруг беспомощными глазами, спросил:
— Что же теперь делать, товарищи? У него же скафандр от долгого пребывания в нефти раскиснет. Она же разъедает, нефть, резину-то, — и, оглянувшись, неуверенно произнес: — Пусть пластырь сдерет и в пробоину выбросится. Нефти пропадет, конечно, много, но не пропадать же человеку, — и робко, с надеждой спросил: — А нефть на земле не загорится?
— Теперь не загорится, — объяснил пожарник, — она сейчас поверху горит. Пока верхний слой до дыры дойдет, мы успеем ее наружным пластырем перехватить. Снасть вон уже приготовлена.
Бригадир снова взялся за телефон.
— Миша! — бодро закричал он в трубку. — У тебя наверху вроде пожар, так что выбраться нормально невозможно. Сдирай пластырь и выбрасывайся живо наружу через пробоину.
Смотрим на лицо бригадира, а оно у него смущенное, жалкое. Прикрыв трубку ладонью, он жалобно сказал:
— Не хочет. Говорит: нефть жалко. Война, говорит, а я такую ценность в помойку лить буду…
Рабочие, пожарные посмотрели на меня: ну как, товарищ летчик? Что же делать?
А что мог я сказать? Поступок, конечно, правильный. Но ведь и парня жалко…
Бодров наклонился к печке, вытащил головешку и прикурил от нее.
Зазвонил телефон. Бодров взял трубку:
— Гранит у аппарата. Голаджий? Да разве он улетел? Нет, не вернулся. Доложу, товарищ командир.
Бодров положил трубку и тихо проговорил:
— Вот еще чертушка, этот Голаджий! В такую пургу вылетел. Тут дров наломать в два счета можно. Видимости никакой.
— Ну, что же с Назаровым? Должно быть, погиб он?
Бодров посмотрел на меня озабоченными, невидящими глазами и сказал равнодушно:
— Назаров? Ах да, водолаз!.. Сидел он там, в нефти, часа два. В городе люди прослышали про эту историю. Стали на завод приходить. Просили телефонную трубку. Кто, конечно, уговаривал вылезти, а кто говорил: «Молодец!»
Пожарные со всего города съехались. Стали они осторожно пластырь брезентовый с крыши нефтехранилища сдирать. Но огня уже не было. Сдох пожар без воздуха.
А когда Назарова вытянули на тросах наружу, у него весь костюм водолазный — как кисель: разъела нефть. Внутрь залилась. Но в колпак медный ее воздух не пускал. Парень, конечно, без памяти был.
Бодров вздохнул и сказал:
— Вот бы про этого паренька сочинить что-нибудь да в книгу, а книгу Коровкину прочесть — настроение у него сразу бы выросло.
Послышался стонущий гул мотора. Он то нарастал, то почти исчезал, то возникал с новой силой.
Бодров схватил полушубок и, набросив его на плечи, крикнул мне:
— Голаджий прилетел! Аэродром ищет. Плутает, видно. Ах ты, оглашенный какой человек! — и выскочил наружу.
Минут через двадцать Бодров и Голаджий вошли в блиндаж. Стряхивая с себя снег, Бодров, глядя на Голаджия, с тревогой спросил:
— Где это ты так извозился?
— Маслопровод лопнул, всего захлестало, — равнодушно объяснил Голаджий и полез в карман.
Он вынул оттуда пропитанную маслом, слипшуюся в смятый ком какую-то тоненькую книжку. И лицо его стало плачевно грустным, и он дрогнувшим голосом растерянно произнес:
— А я еще библиотекаршу будил, ругался с ней, насилу книгу вытащил, обещал вернуть…
Он попробовал выжать масло из обесцвеченных страниц Джека Лондона, но от этого бумага только расползалась.
— Так ты в город летел! — восхищенно воскликнул Бодров.
— А то куда же еще? — зло сказал Голаджий.
Потом он взял телефонную трубку, позвонил синоптику и осведомился, какая погода будет завтра к утру.
Укладываясь спать, он сказал Бодрову:
— На рассвете меня разбудишь.
— Снова полетишь?
— А что же ты думал! У них один экземпляр, что ли? — грубо сказал Голаджий и, натянув на голову одеяло, сразу заснул.
И вот с того дня прошло два месяца. Однажды, приехав в 5-й гвардейский полк, я увидел на аэродроме знакомую мне фигуру летчика, коренастого, со светлым чубом на лбу. Только на пухлом улыбающемся лице был синий шрам.
— Коровкин! — крикнул я изумленно. — Ну как? Выздоровел? Всё в порядке?
— Всё в порядке, — сказал Коровкин, — летаю на полный ход, — и, хитро прищурившись, добавил: — Лихо я своего доктора переспорил!
Я дождался вечера, когда летный день был закончен, и, разыскав Коровкина, отвел его в пустую комнату красного уголка и спросил:
— Слушай, Миша, а книжку-то тебе Голаджий достал?
— Это Джека Лондона? Достал, — и вдруг лицо его стало грустным, задумчивым, и он объяснил тихо — Только я ее прочесть не мог тогда: голова очень горела. Но вот о Ленине я думал. Как он тогда лежал, мучился и, когда легче становилось, работал и только о жизни думал. Не о своей — о нашей, о жизни всех нас. И стала она мне, моя жизнь, после этого необыкновенно дорогой. И так захотелось жить, выздороветь!.. Ну, вот и выздоровел. Доктор после так и объяснил, что волевой импульс— это самое сильное, говорит, лекарство.
1943