На войне много тяжелого и страшного. Но живое и радостное чувство любви вечно живо. И когда люди отдают свою жизнь за высокое и чистое, хотелось бы, чтобы и любовь здесь у нас, на фронте, лишенная украшений мирной жизни, была такой же высокой и чистой.
Леля, — так звали ее все, — полная блондинка, с мягким и добрым лицом, не имела ни одной черты в характере, которая могла бы свидетельствовать о волевых качествах ее натуры. Она смеялась, когда было смешно, сердилась и краснела, когда говорили скабрезности, плакала втихомолку, когда у ее раненого подымалась температура, и целовалась, прощаясь с выздоравливающими.
Но ни один из раненых, — а раненые очень наблюдательны, — не мог бы сказать, что у Лели с кем-нибудь из персонала госпиталя были близкие отношения.
И когда однажды Леля сказала громко молодому врачу: «Слушайте, зачем вы мне дарите одеколон, ведь я же не бреюсь!» — даже тяжело раненые усмехнулись, радуясь, что Леля и этого молодого, здорового, красивого парня поставила на место.
Тут уж ничего не поделаешь. Когда много мужчин и среди них одна женщина, мужчины любят эту женщину бескорыстно и чисто, она сама остается такой.
…Лейтенанта Вано Ломджария привезли ночью. До рассвета вынимал хирург куски раздробленного металла из его обескровленного тела. Через неделю операцию повторили и вынули еще несколько осколков.
Ни до операции, ни во время ее, ни после Ломджария не проронил ни стона, не выговорил ни слова.
«Или контуженный, или по-русски говорить не умеет», — решила Леля. И, ухаживая с рвением за тяжело раненым, она вслух произносила ласковые слова, которые никогда бы не решилась сказать никому другому.
Ломджария лежал неподвижно, крепко стиснув синие губы, и только глаза его, большие, темные, горящие, говорили о переживаемой боли.
Но стоило Леле погладить его худую руку, снова говорить нежные слова, все, какие она знала, как в глазах Ломджария пропадал желтый, дикий огонь боли, и они озарялись другим, глубоким, влажным, почти здоровым блеском.
Три недели пролежал Ломджария в госпитале, и Леля привыкла разговаривать с молчаливым раненым доверчивым, ласковым шепотом, как еще девочкой она разговаривала со своей куклой.
Когда врач объявил, что выздоровевший лейтенант Ломджария просит с ним проститься, Леля спокойно вышла на улицу.
Конечно, она не узнала в этом стройном военном своего раненого.
Беспомощные, как дети, эти раненые, выздоровев, сразу становились взрослыми.
Леля подошла к Ломджария и протянула ему руку. Он взял ее руку в свою и, горячо и жадно сжимая, вдруг страстно проговорил:
— Леля, я люблю вас…
Леля растерялась, покраснела и глупо, — так думала она потом, вспоминая свое смятение, — спросила:
— Разве вы говорите по-русски?
— Леля, — сказал нетерпеливо лейтенант, — я не могу больше задерживать машину. Вы слышите, я люблю вас.
— Ну что же, — сердито сказала тогда Леля, — я к вам тоже неплохо отношусь, но это никакого отношения не имеет к тому, о чем вы думаете.
Шофер нетерпеливо нажимал сигнал. Ломджария оглянулся на машину и, потянув лелину руку к себе, сказал упрямо:
— Я люблю вас, слышите вы?
Резко повернувшись, он побежал к машине. Когда машина тронулась и он стал махать рукой, Леля не ответила. Она была возмущена.
Леля быстро забыла Ломджария, и по-прежнему ее доброе, мягкое лицо улыбалось всем раненым, и всем раненым нравилась эта простая, кроткая, такая заботливая девушка, и она любила их всех, пока они были больны.
Прошло три месяца. Леля, приняв дежурство, обходила палату. Вдруг она почувствовала, что кто-то смотрит на нее. И когда, обернувшись, она увидела на койке № 4 нового раненого с толсто забинтованной головой, она сразу узнала эти темные горящие глаза.
И опять Ломджария все время молчал, и Леля снова говорила шепотом те нежные, ласковые слова, какие, она знала, умаляют боль и придают силу ослабевшим людям.
Ломджария, стиснув обескровленные губы, слушал эти слова, и по его лицу нельзя было понять, слышит он их или нет.
И вдруг он неожиданно сказал:
— Леля…
Леля уронила термометр и покраснела.
— Леля, — продолжал Ломджария, — мне стыдно, что я сказал вам тогда эти слова. Я не имел права их произносить.
А Леля, раскаиваясь, что так глупо разбила хороший термометр, и сердясь на свое волнение, которого, она считала, у нее не могло быть, раздраженно сказала:
— Ну, и хватит…
Ломджария откинулся на подушку и ничего не ответил.
Несколько дней Леля старалась не задерживаться у койки Ломджария и обращалась с ним вежливо и сдержанно.
Но потом, как-то поправляя у него на голове повязку, она сказала со странной нежностью:
— Вот видите, сколько мне забот с вами. Воюете, видно, неосторожно?
Лейтенант холодно спросил ее:
— Так вам хотелось, чтоб я дрался лениво, как корова?
— Нет, — сказала Леля задумчиво и невольно положив свою руку на руку Ломджария. — Деритесь, пожалуйста, так, как вы дрались до сих пор, но, может быть, хоть чуточку осторожней. — И смутилась.
А Ломджария, гневно блестя глазами, сказал:
— Ну, как драться, вы меня не учите, гражданочка. Я сам знаю, как мне надо драться.
Потом лейтенант выздоровел. Он вежливо простился с Лелей и не произнес ни одного из тех волнующих и страстных слов, которые он говорил ей тогда, вначале, и Леля вернулась в палату растерянной и огорченной.
Вечером у Лели были заплаканные глаза.
И раненые, — ведь раненые очень наблюдательны, — поняли, что Леля любит лейтенанта Ломджария и не так, как она любит их всех, а иначе. И все они сочувствовали Леле и радовались, что на свете существует такая большая, чистая любовь, о которой нельзя разговаривать.
1942