В горнице было душно, остро пахло душмянкой — смолистым кедром с отрогов Кордильеров, на бересте возле лежанки сохла набранная Гедеоном малина. Монах рвал ее вместе с росистыми ветками, принес словно хворост. Ананий сам ощипал ягоды, выбрал покрупнее для пунша, остальные положил сушить.
— Благодать, — сказал он, вздыхая. — Сила… Как с кровлей, отец Гедеон?
Монах отряхнул рясу, выгреб разбухшими пальцами мокрые листья из бороды.
— Ветер… — пробормотал он нехотя. — Дождь… Алеуты в море ушли.
Он переступил огромными стоптанными ичигами, оставляя на скобленом желтом полу грязные следы. Гедеон снова провел много дней у Озерного редута, питаясь ягодами и рыбой, которую ловил в студеной протоке. В крепость не показывался совсем. Баранов все еще не вернулся, временный правитель был приторно любезен, называл монаха «святой отец», но руки не подавал и раза два наказал Серафиме вытереть тут же при госте занесенную монахом в комнату грязь.
Лещинский жил в нижнем этаже, рядом с зальцей, куда изредка вечерами пробирался Гедеон. Монах задумчиво трогал клавиши органчика или при свете еловых сучьев в очаге внимательно разглядывал живописные картины, корешки книг. Однажды Лука, приносивший дрова для камина, — Баранов велел просушивать помещение, — видел, как Гедеон, улыбаясь тихой, умиротворенной улыбкой, стоял перед картиной Ротчева «Меркурий с Парисом», дарованной колонии графом Строгановым.
Лука никогда не видел монаха таким спокойным и мягким и после его ухода не вытерпел, чтобы самому не разглядеть полотно. Но, кроме богатой золотой рамы, ничто не поразило промышленного. Искусство мастера до него не дошло. Лука почесал нос, бороду и решил, что это, наверное, икона.
— Богаческая церковь будет, — заявил он Серафиме с гордостью, укладываясь на голую лавку возле окна. Женщина спала отдельно. — Все инородцы попрутся.
С отъездом правителя в крепости внешне ничего не изменилось. Так же били зорю в четыре утра и девять вечера, выставлялся караул, дежурили обходные вокруг палисада. Лещинский посылал партии ловить палтуса и треску, охотиться на диких баранов к вершине горы Доброй Погоды, но отсутствие главного хозяина чувствовалось в каждой мелочи.
Колоши снова напали на рыбачивших островитян, убили троих. Грозились обложить крепость, но пока только индейские юноши ночью проникли на верфь и унесли, как трофей, якорные лапы. Лещинский устроил тревогу, выскочил на площадь в стальном панцире, сам хотел вести отряд наказать дерзких, однако истощенные звероловы враждебно и молча разошлись по казармам.
— Будет чудить, — сказал ему Наплавков с усмешкой. — Пизарро из тебя не выйдет.
Хромая, он спокойно пошел через площадь.
Алеуты держались отдельной группой, рыбу промышляли только для себя. Нанкок все еще вздыхал по отобранной Барановым медали и жаловался всем, в особенности Ананию.
Архимандрит жил в крепости уже два месяца. Первая встреча с правителем и все последующие дни до его отъезда в Охотск показали Ананию, что Баранов единственный и полновластный хозяин и ослушаться, поступить по-своему не осмеливается, да и не может никто. Несокрушимость духа, жестокие законы пионеров далекого края дали ему это право.
Ананий читал его письма. Хитрый, умный монах, начитанный и образованный, он понимал всю косность Синода, но молчал и никогда не высказывал своих взглядов. Масонские веяния Европы, могущество иезуитского ордена, у которого все способы были одинаково пригодны, — вот что было жизненно необходимым для укрепления духовной власти. Приходский священник, позже — настоятель маленького монастыря, он ехал в Америку за епископской мантией. Однако ему не хватало широты размаха. Сказывалась натура поповича, воспитанного многими поколениями мелких служителей церкви.
В зальце на ореховом столике, где обычно правитель работал, Серафима оставила ключи. Ананий открыл ящик, и пока женщина искала Луку, вдруг понадобившегося архимандриту, Ананий успел проглядеть несколько черновиков. Один из них, лежавший отдельно, заставил монаха серьезно задуматься. Письмо было написано не Барановым, но приписка на полях: «сколь верно!» и подчеркнутые строки еще больше раскрывали правителя, с которым придется упорно бороться. И кто знает, будет ли ему, Ананию, под силу?
«…Монахи наши не шли путем Езуитов в Парагвае… — мелким, растянутым почерком было написано на плотном листе бумаги, — не искали развивать понятия диких, не умели входить в обширные интересы Отечества и компании. Они купали американцев, и когда те по переимчивости оных умели в полчаса крест хорошо положить, гордясь успехами и далее способностями их не пользуясь, с торжеством возвращались, думая, что кивнул, мигнул и все дело сделано…»
Ананий знал историю заселений Калифорнии. Миссии францисканских монахов были главными пунктами опоры испанских владений, богатыми житницами, влиятельными монастырями. Власть принадлежала духовным. Сам вицерой и военные силы во всем зависели от монахов… Здесь это могла дать епископская шапка, но ни шапки, ни даже заметного влияния при Баранове ему не получить. Нужно бороться терпеливо и неустанно.
…Гедеон все еще стоял возле порога. Ананий, проворно шагая по мягким травяным плетенкам, устилавшим пол горницы, снял с каминного крюка большой котелок с кипевшим сахаром, влил туда рому, надавил малиновых ягод, добавил воды. Душистый пар распространился по комнате, заставил Гедеона вздрогнуть. Когда-то бывший горнозаводчик не раз готовил такое питье.
— Благослови, — сказал он хмуро, дергая отросшую щетину усов. — Лучше мне в лесу. Людей не вижу…
Ананий продолжал бесшумно ступать меховыми сапогами, разглядывал на свет тягучую жидкость, мешал ее ложкой, что-то бормотал, словно пригретый кот, и, казалось, совсем не слушал посетителя. Однако, когда Гедеон замолчал, архимандрит вдруг обернулся, повесил котелок над углями, вытер рушником веснушчатые пальцы. Благодушие и блеск в глазах исчезли, щуплый, настороженный, остановился он перед монахом. Сквозь жидкую рыжую бороду просвечивал золоченый крест.
— Ослушание… — сказал он очень внятно и тихо. — Из монастырских темниц не выходит никто. Сурова кара господня… Иди в казармы. В тягостные времена церковь не покидает мирян… Внемли всему и излагай мне.
Не глядя на Гедеона, он сунул ему руку и стоял до тех пор, пока монах, попятившись, не закрыл за собой дверь.
До поздних сумерек сидел архимандрит в своих покоях, писал письмо. За окном стучал плохо прилаженный ставень, мелкими каплями хлестали в стекла порывы дождя. Шторм усиливался, слышно было, как шипели вдоль берега волны, гудел прибой. Было темно и глухо, изредка с палисадов доносились окрики часовых.
Ананий ежился, плотнее натягивал лисий тулуп. Сквозь щели бревен проникал ветер, колебал пламя свечи. «Покоишки», отведенные архимандриту, были еще не закончены, и во время сильного ветра приходилось, не прекращая, топить камин.
Монах подбрасывал еловые сучья, маленькими глотками отхлебывал горячий пунш, снова садился к столу, продолжал скрипеть пером.
«…Царствующая здесь французская вольность заставляет меня много думать… — выводил Ананий строчки тайного донесения в Санкт-Петербург. — Ежели подробно описывать все его деяния, то надобно будет сочинять целую книгу, а не письмо писать. Я не могу и поныне узнать, приезд ли мой или ваши колкие выговоры, господину Баранову писанные, взбесили его. Всех промышленных расстраивает и вооружает против вас, все называет принадлежащим компании, а не компаньонам… Ныне ни одного алеута не венчаю, не доложась его, но и тут не угодишь, всегда старается промышленных взбесить и распустил слухи, я-де имею предписание свиту духовную содержать во всякой строгости. А у него собрания частые, игрушки и через всю ночь пляски, так что не оставляет на воскресенье и праздничные дни, а иногда и в будни игрушки делает… С пропитанием довел до того, что народ помереть весь должен, ходят на лайду улитки морские да ракушки собирать, алеуты ждут полного затишья, чтобы сбежать на Кадьяк и протчие острова… Сам в Охотске доныне прохлаждается. За людьми и припасами отбыл, край заселять, строить, жадность проявляет несусветную. А того не хочет якобы и замечать, что появление большой деятельности совсем напугает бобров и они исчезнут или истреблены будут предприимчивостью новых жителей…»
Ананий писал, вспоминая каждую мелочь, каждую деталь поведения правителя. Все могло пригодиться. Он знал тех, кому писал. Повернутое под другим углом, все имело и другую цену.
* * *
Горла кувшинов
Подняты ввысь,
Брюха кувшинов,
Наполнив ряд,
В мягком рисе,
В грубом рисе…
Наплавков морщился, с напряжением вытаскивал больную ногу из раскисшего липкого грунта и сквозь зубы бормотал песню. Это успокаивало и помогало двигаться. Песню он подслушал когда-то от дряхлого китайца, высохшего, словно мумия. Старик много лет сам засевал свое рисовое поле, дававшее пищу на одно новолуние. Остальное время Чжо-Лин кормился неизвестно чем.
Гарпунщик давно уже перестал ходить на ключ лечиться. Источник только ослаблял сердце, ноге все равно не стало лучше. Да и время наступило не для возни с ногой. Отъезд Баранова и Кускова помог ближе сойтись со звероловами, разглядеть то, что до сих пор было скрыто и придавлено. Наплавков теперь ясно видел, что лишения и непосильный труд были, по существу, единственным уделом промышленных и что порой только страх и преклонение перед личностью правителя сдерживали людей…
И новая дерзкая мысль, как в прежние годы, постепенно овладевала им. Он знал о бунте Беньевского на Камчатке, учиненном много лет тому назад, знал, что произошел он тоже среди таких же промышленных людей, захотевших вырваться из неволи, знал, что бунт удался. Может быть, это то самое, ради чего стоило еще побороться?..
Недавно больной и угрюмый, Наплавков за эти недели совсем изменился, помолодел. Промышленники встречали его всюду, хлопотливого и старательного, помогавшего то одной партии, то другой, присаживающегося к крылечку казармы выкурить трубку, поговорить. И всегда случалось так, что злые, ослабевшие люди после его ухода сидели до темноты взбудораженные и задумчивые. Грезилось новое, что-то хорошее. Что — Наплавков не договаривал. Он умел разбередить мечтания и осторожно отступал. Время научило его действовать не торопясь. Нужно было сперва разведать, подготовить почву, чтобы потом не раскаиваться в поспешности…
Дождь превращался в сплошную хлещущую завесу, креп ветер. Мокрые лапы елей преграждали дорогу, заросли терновника становились непроходимыми. Далеко вверху гудели вершины великанов-сосен, скрипели стволы. Надвигались сумерки.
Наплавков ежеминутно подкидывал на плечо горного барана, убитого возле редута, торопился выбраться из леса. Шторм вырастал в бурю, неистовствовавшую в этих широтах по нескольку дней. Нужно как можно скорее добраться до форта, укрепить якорями недостроенное судно. Ветер сорвет его, как байдарку.
Показались строения крепости. Сквозь частую рябь дождя оголился просвет над деревьями, выступили зубцы палисада. Со стороны леса блокшивов не было, сразу начинались высокие отвесные стены. За несколько месяцев бревна потемнели, казалось, крепость стоит уже не один год.
Наплавков вспомнил сибирские острожки — оплот российского могущества, древние заплесневелые срубы, похожие на монастыри. Десяток-другой казаков, поселенных неизвестно кем, представляли в них силу, существовавшую только по привычке. Здесь было иначе. Даже отсутствие Баранова, чье имя наводило трепет и создавало постоянную напряженность лагеря, не нарушало военных устоев форта. Большинство пионеров все еще оставалось завоевателями. Новые места пока не принесли счастья, не найденное сразу, оно потускнело. Промышленные остались чужими на этой земле.
Зато некоторые приняли вторую родину сразу. Выстроенный в несколько месяцев город, каждый венец сруба, проложенная тропа сближали их с хмурыми скалами, великим лесным простором, с морем, ущельями диких гор. Клекот белоголовых орлов, длинные тени каньонов, зеленые островки — покойный, нетронутый мир. Он ждал своего хозяина…
Гарпунщик еще раз подкинул на спиле мокрую тушу барана, прибавил шаг. Стены уже были совсем близко, сейчас его окликнет караульщик. Однако он подошел почти вплотную к форту, но ни часового, ни обхода на местах не оказалось. Не было их и возле узких, тяжелых ворот. Лишь после настойчивого стука промокшего, рассерженного Наплавкова между зубьями палисада брякнул мушкет, показалось бородатое лицо.
— Кто грохает? — сердито спросил караульный, стараясь вглядеться в невидное сверху подножие стены.
Наплавков окончательно разозлился. Лещинский последнее время мало следил за гарнизоном. При Баранове подойти незамеченным к крепости нельзя было даже ночью. Жестокость правителя, наказывавшего виновных, Наплавков оправдывал. Распущенности он не выносил сам и не терпел ее в других.
Сказав пароль, гарпунщик угрюмо поднялся по тесаным ступенькам внутри ограды, молча толкнул калитку и, не отвечая на завистливый возглас бородача, приметившего добычу, захромал к бараку, стоявшему у моря. Казарма была срублена одной из первых при закладке форта, и здание казалось давно обжитым. Здесь, в углу, отделенном сивучьими шкурами, с первого же дня гарпунщик и поселился.
Сюда обычно собирались почти все звероловы, находившиеся в крепости. Огромный очаг, сложенный из дикого камня, давал свет и тепло. Смолистые корчаги душмянки, сухой плавник горели до утра, озаряя низкие конопаченные стены, увешанные снастями, широкий, на каменных плитах стол. Перед очагом оставалось пустое пространство с двумя плахами, положенными на пни. Место, которое занимали только обитатели казармы. Приходившие рассаживались вокруг стола.
В этой казарме семейных не было. Промышленные гордились отсутствием баб. Пленные индианки — жены других зверобоев, алеутки не наполняли сумрачное, строгое жилье старейших посельщиков. Не было и говора, напоминавшего курлыканье птиц, неустанной возни, пестрых лоскутьев, редкой унылой песни крещеных рабынь.
Одно только исключение было допущено в старой казарме. Высокий седой старик Афонин, сподвижник Баранова еще с шелеховских времен, промышляя речного бобра, нашел под скалой у горячего источника раненых старуху индианку и девочку. Старуха была уже мертва. Рысь прокусила ей шею. Два жирных ворона клевали посиневшую ногу индианки и даже не взлетели при появлении охотника. Девочка их не отгоняла. Братья великого Эля священны. Да она и сама была почти без сознания. Хищник ободрал ей кожу с плеча и спины, и девочка истекала кровью. Она успела лишь дотащить мать к воде, хотя помощь старухе еще в пути стала ненужной.
Зверобой хотел пройти мимо. Много смертей и ран встречал на своем веку, но тощие косицы, вымазанные кровью, темная худая спина подростка вызвали воспоминания о далекой Миссисипи, о днях, проведенных пленником в индейской деревне, детских участливых руках, просовывающих в щели бараборы пищу.
Старик снял нательную рубаху, разорвал полосами, залепил глиной ободранные места. Очнувшись и увидев чужого, девочка хотела вырваться, но сил не хватило, она снова потеряла сознание.
Афонин прожил у ключа два дня, а когда раненая немного окрепла, забрал ее с собой. Он принес девочку прямо в казарму, насупившись, положил на свои нары, стоявшие рядом с углом Наплавкова, потом вскинул заросшее, скуластое лицо на притихших зверобоев.
— Кто лаять будет? — спросил он, чуть сбочив седую, в бобровой шапке, голову. Пушистый хвост речного зверя открыл иссохшую стариковскую шею, но глаза глядели по-молодому задорно и воинственно.
Никто ничего не сказал. Афонина знали по всему Северу, сам губернатор Канады подарил ему ружье. Единственный из русских, побывал он на вершине Ильи, высочайшей горы Аляски, пешком перевалил водораздел до Гудзонова озера. Все причуды ему извинялись. Он был очень стар, и зверобои привыкли к его чудачествам.
Уналашка жила на нарах тихо, как мышь. Днем, когда промышленные уходили на берег, девочка выползала из своего закутка, приоткрывала дверь и долго сидела на пороге, удивленно разглядывая островки бухты, ломаную линию скал, поросшую нескончаемым лесом. Когда наступали ясные дни, можно было видеть вершины родных гор. Ярко-белые, чистые, они проступали за лесной равниной, на краю неба, и девочке казались совсем близкими.
Потом пробиралась к очагу, трогала посуду, висевшую на крючьях, осторожно стучала пальцами и удивленно прислушивалась, как бренчит медь. Пугливая и настороженная, маленькая индианка ни разу не сказала ни слова и только однажды, увидев женщин, проносивших мимо казармы дрова, возбужденно крикнула «ко!», затем, съежившись у окна, снова притихла.
Старик приносил ей ягоды и рыбу, смущенно и ворчливо клал на нары. Что делать с девочкой дальше, он не знал, посоветоваться с кем-нибудь мешала амбиция. Зато бережно охранял покой найденыша, не позволяя даже никому к ней приблизиться. Лишь как-то днем, когда в казарме был один Наплавков, зверобой, указывая кивком головы на свои нары, будто невзначай спросил у проходившего к двери гарпунщика:
— Попам достанется?
Он сказал это притворно равнодушно, словно дальнейшая судьба девочки его совершенно не интересовала, но Наплавков понял, что старик сильно озабочен. Больше всего беспокоила мысль о миссионерах. Давние счеты были у него с ними.
Наплавков помолчал, переставил через порог хромую ногу.
— Коли отдашь — достанется, — ответил он. Затем спокойно и не торопясь вышел.
Приближаясь сейчас к жилью, гарпунщик услышал непривычный гам, доносившийся из старой казармы. Плотно закрытые ставнями окна мешали разобрать, что делалось там внутри, но шум и крики были слышны даже сквозь плеск дождя, заливавшего каменный двор крепости, моментами перекрывали гул прибоя.
Наплавков заторопился, шагая по лужам, наполнявшим выбоины в сливняке, несколько раз чуть не упал. Необычайное шумливое сборище его встревожило, и он спешил поскорей узнать причину. До сих пор ему удавалось сдерживать промышленных. Растущее возмущение не было еще достаточно глубоким и прочным. Первое же появление Баранова на Ситхе прекратит все недовольства из одного только страха.
Распахнув дверь, он еще с порога увидел, что в бараке произошли какие-то серьезные события. Криков больше не было слышно, зато все звероловы столпились вокруг очага, тяжелые плахи стола были сдвинуты в сторону, ярко пылал на костре опрокинутый котелок с ромом.
Перед очагом, спиной к огню, выпрямившись во весь рост, стоял Гедеон. Лохматые, спутанные волосы пламенели в отблесках костра, кроваво серебрился высоко поднятый крест. Монах что-то быстро и громко бормотал, огромная тень падала на освещенную стену. Его окружали притихшие зверобои. Дальше виднелась скорченная на нарах фигура девочки и впереди ее — старый охотник, спокойно и решительно охвативший тяжелую боевую винтовку.
Наплавков догадался, что столкновение произошло из-за маленькой индианки. Миссия давно хотела ее окрестить, но Гедеон находился на озере, Ананий был занят совсем другими делами. Вернее, предусмотрительный поп не хотел ссориться со старожилами. Зверобой заявил Лещинскому, что монахов к приемышу он не подпустит.
— Коли замают… — сказал старик и, не договорив, остро глянул на Лещинского из-под кустистых жестких бровей.
Лещинский потер свой круглый желтоватый лоб, подумал, затем, словно решая что-то чрезвычайно трудное, ответил с торопливой доброжелательностью:
— Повеление государя. Император расточает великую заботу о диких. Однако я немедля изложу духовным твою просьбу.
Он ничего не сказал Ананию, наоборот, долго и почтительно выслушивал осторожные намеки архимандрита касательно дел компании, прощаясь, подошел под благословенье. Нюхом авантюриста чуял возможного сообщника. Но сам пока молчал…
Наплавков кинул на лавку свою добычу, поспешно раздвинул толпу. Нужно было скорее вмешаться, иначе Гедеон мог натворить беды.
Он опоздал. Кряжистый, тугощекий Попов, с обветренным багровым лицом, медленно поднялся с обрубка, на котором до сих пор сидел, не принимая участия в общем возбуждении, шагнул к монаху, легонько отобрал у него крест. Приложившись к блеснувшему металлу, промышленный положил его на лавку, затем, почти не тужась, ухватил Гедеона за ворот и поясницу, поднял на уровень плеч.
Прежде чем ошеломленные люди успели что-либо сказать, зверолов ногой пихнул дверь, качнулся и выкинул монаха на мокрый, гудевший от шторма, каменистый берег форта.
— Вольные мы… — сказал он угрюмо, поворачиваясь к затихшей толпе.
Видно было, как от сдерживаемого гнева дрожали его темные, тронутые цингою губы.