Рассказ

В паре морозном и дыме мерцала Москва золотыми вершинами церквей, справляла хмельное и сытное рождество.

И тюремная решетка сделалась святочно-снежной, и железо ее потеряло жесткость свою и холод. Пушистые звезды облепили окно одиночки и кололись искрами вспышек, точно вскрикивали радостно снежинки под красным солнцем...

В камеру свет не шел, хватал лишь полоску беленого потолка и живил две капли из тьмы — человеческие глаза. Глаза Никиты Мокрушина.

В тупом, бесчувственном столбняке стоял человек в середине пустой и узкой камеры, голову вверх, к окошку откинул, совсем глазами от себя оторвался — прилип к играющему на морозном узоре солнцу.

И вдруг переступил, и звонко и строго одернул книзу его лязгнувший всхлип кандалов, и Никита удивленно заметил черный асфальтовый пол и ногу свою, выдвинутую вперед, в серой, рваной штанине на выпуск и тусклую гроздь кандальных колец.

Обернулся назад — желтая, втиснутая в стены дверь и пустой стеклянный глазок, уже второй день открытый.

И уже второй день все вещи с немым упорством говорят о его особенном положении.

Медная кружка и медная позеленевшая солонка стоят на полу, рядом с пайкой хлеба, под которую Никита подложил свою серую, арестантскую шапку.

Третьеводни, в среду, все это, как принято, покоилось на столе. А теперь и стола нет, и табурета, и матрац из морской травы, запятнанный и рваный, валяется на полу, под отвинченной койкой.

И камера, всегда пустая, сделалась еще пустей, и открытый глазок в двери незаметно волнует, словно готовит неожиданное...

Поежил плечами Мокрушин и шаркая стоптанными котами, неумело путаясь в цепях, добрел до гармоники калорифера.

Тронул рукой — тепло и пыльно.

— Не чистят тут, — подумал он и, вспоминая камеру, в которой сидел еще третьего дня, до суда, сказал вслух:

— В двадцать первой во-как кота бы за это погнали!.. За пыль, за эту. А тут ничего...

И тотчас, как бы в ответ на слова, белым пятном чужого лица бесшумно заплыл волчок.

И, охнув, ступнул Мокрушин назад, и от пяток и до затылка обдала его холодная рябь.

А чужое лицо так же бесшумно отлипло от гляделки, и опять, густой и холодный, дырявил дверь стеклянный кружок.

Недоверчиво, злобно и тоскливо поглядел Никита на дверь и устало сел на матрац, вытянув во всю камеру, поперек, закованные ноги.

В изголовьи стояла початая осьмушка махорки, спички и книжка бумаги. Никита достал бумагу, и сразу внимание привлекла новая розовая обложка.

Доставили это вчера, с передачей и, так как свежи были впечатления суда, то рассматривать принесенное тогда не тянуло.

Теперь же смотрел и внимательно читал.

На обложке были представлены два пляшущих мужика и подпись:

Дай табачку. — А я на диво бумагу Белкина купил — Приятно, дешево и мило, какой ты сроду не курил!..

На этой строке запрыгали буквы, — так сильно задрожала большая, волосатая рука.

Рассыпая несвернутую папиросу, успокаивал себя Никита:

— Третий день сегодня... Сегодня не тронут... прав не имеют. А завтра заменят. Однако, вечную, сволочи, припаяют! А может и двадцать лет?.. — О каторге думалось, как о свободе.

Беззаботно, легко и убедительно. И все же глухая угроза приговора мешала обедать, мешала спать.

Вспомнилось, как вначале, когда пришел он в тюрьму, старший сказал:

— Ну и мурло у тебя!.. В неделю не оплюешь...

Тогда еще довольно подумал:

— Не то, что у вас, мозгляков...

А вчера, на смене дежурных, надзиратель сказал другому, за дверью:

— Мокрушина повело... С лица чернеть начал...

А другой, опытный, ответил:

— Всегда так бывает...

Долго хмуриться не умел и думать раньше не мог. Оттого потерпел отупело минутку, с громом вскочил, зашагал, забормотал себе под нос:

— Защитник... шкура казенная! Разве так защищают? Эх, монеты не было, — купил бы настоящего!..

Вчера приезжал к нему адвокат. Принес подписать прошение о помиловании и, пока Никита выводил свою подпись, с острым стыдливым и даже испуганным любопытством смотрел на него.

А когда Мокрушин поймал этот взгляд, то очень смутился и путанно объяснял о генерал-губернаторе, который может дать ход прошению, а может его и отвергнуть.

Мокрушин — бывалый вор. Тюрьму он знает и по-своему любит. Прошел ее темное воспитание и в мире блатных силен своим опытом.

И в начале теперешней, как выражался он, «петрушки» — боролся, вывертывался, старался опутать и следователя, и сыщиков.

Вспомнилось, как обрадовался следователь, разыскав на подошвах сапог его кровяные пятна.

— Не от этого кровь, ваше благородие, — спокойно, с улыбочкой, отклонял Мокрушин, — не от убийства! В сыскном меня в клоповник сажали — про это вам известно. И что руки мне назад заковали — тоже известно? Значит — давил клопов ногами!..

Поди-ка, разбери! В клопе-то кровь человечья. Это не то, что фраер иной на курицу свалит... И все бы ладно. Да вот укус проклятый!

Когда душил старуху, погорячился, хотел перехватиться, она зубами и вцепилась. И укус этот, до сих пор синеватым шрамом клеймивший руку, сделался главной уликой.

От этого убитую старуху ненавидел Мокрушин, как обидчицу свою и главную виновницу его беды.

— Как посмела она так кусаться!..

Ну... и это бы ладно. Уличили и уличили! А там, как водится, арестантские роты или каторга даже. Испокон веков уже так.

А тут, вдруг, — бац! Смертная казнь. Да, батюшки мои, сдурели вы что ли?!

За что же это — смертная казнь! Других, правда, вешают. Ну дак они, может, и грабят, и убивают, там, по-особенному... А он, Мокрушин, убил, как все, как водится... За что же вешать-то? Конечно, убил он зря... Не старуху, а тех, других двух баб.

Но, поссорился перед ночью этой с Манькой да и пьян был к тому же — вот на него и нашло.

И, опять-таки же, нездоровый человек он, Мокрушин, нервный и ничего такого чудного, неслыханного не сработал, за что бы можно было подвергнуть его такому, уж вправду неслыханному, наказанию...

Но все эти мысли разбивались о приговор. Получалась вязкая и тоскливая путаница во всех этих рассуждениях, в приговоре, в кассации, утверждении и помиловании, и не могла голова его справиться с этим ворохом налетевших моментов — нервных, решающих, требующих действия незамедлительного, при полной невозможности действовать. Поэтому просто решил все для себя и самовольно. По справедливости помирился на каторге и стал ждать. И ждал уже третий день, последний, не опасный день.

Начало вечереть. Изнутри, в коридорах, захлопали форточки — раздавали вечерний кипяток.

Не потому, чтобы чаю хотелось, а так, для разнообразия, поднял Мокрушин с пола кружку, бросил в нее щепотку чаю и притулился у двери — ждал.

Зазвенели ключи — отпирал надзиратель форточку, потом открылся квадрат в двери, и рука арестанта-уборщика подхватила протянутую посуду. И, назад возвращая с дымящимся кипятком, ловко стрельнула белым комочком. Форточка хлопнула, и Мокрушин, косясь на глазок, проворно и жадно поднял бумажку.

Маленький сверточек, вроде огрызка карандаша. Наощупь твердый.

Сначала не понял, а потом зажмурился, втянул свою голову в плечи, как от занесенного удара.

Догадался — яд.

То, что упорно просил еще до суда у товарищей своих и на воле.

Но, тогда просить было приятно. Было в этом особое молодечество обреченного, при котором молчала уголовная шпанка, а головка, коноводы и главари делались серьезными.

А теперь, без мира, на котором и смерть красна, в пустой, от всех живых отдаленной камере, получил он то, чего добивался.

Спиной к глазку, у окна, развернул бумажку и увидел серую палочку, пахнувшую миндалем.

Цианистый кали!

Так пришибло сразу, что даже слезы выступили на глазах.

Два, ведь, было у Мокрушина мира. Один — враждебный — судьи, менты и всякие там, лягавые. И другой мир — свой, блатной, дружественно сочувственный. И от них, от друзей, принять это молчаливое приглашение к смерти было таким ужасным, таким обезнадеживающим, словно обрывалась этим последняя его связочка с людьми. И в такое время, когда больше всего ему нужно было быть крепким и убежденным в благополучии исхода. И как раз тогда, когда тихо подкралась ночь и холодно вспыхнула в фонаре электрическая лампочка.

Расслаб Мокрушин, повис головой и плечами и заплакал, прижавшись к стене. Тихо сперва, а потом все громче, всхлипывая, в голос, наконец, призванивая кандалами на трясущихся ногах...

Надзиратель на посту у смертников обут специально в валенки и неслышно, поэтому, появляется у глазка. И сейчас встревоженно припал к отверстию и успокоенно отвалился. Все обстояло благополучно.

Просто — плакал арестант, приговоренный к смертной казни.

* * *

Снаружи тюрьма похожа на фабрику — красно-кирпичная, с высокими трубами, особенно ночью, когда каждое окошко загорается своей собственной лампой. И в каждом из них чуется особая работа, неслышная, тайная, скрытая переплетом железа.

Огромна тюрьма, и до самого света горят глаза ее одиночек.

Внутри пустота с резонансом железа и камня. От пола до крыши пустота пролетов в четыре этажа, и каждый этаж отмечен в стене шеренгой захлопнутых дверей. И каждый этаж опоясан чугунным и гулким балконом, один над другим, до самого верха. И сверху, с трех крыльев сомкнутых на букву «Т» тюремных корпусов, сползают волнистыми змеями чугунные лестницы, разбегающиеся на площадках переходами и мостками. На втором этаже есть ход в контору тюрьмы, в особую пристройку, выводящую из корпусов. Выводит она не всегда на свободу. На этом же этаже — камеры смертников. Обычно они занимают правую сторону, когда же осужденных накопляется много, то их размещают и слева, и весь этаж тогда живет особым режимом, не подчиненным общим тюремным порядкам.

Там всегда тишина, избранные молчаливые надзиратели, и глазки у камер открыты. В обычной камере открытый волчок означает ее пустоту, необитаемость. А здесь он — жуткий символ.

Есть еще отделение в этой тюрьме — подвальное. Низкие, крытые сводами коридоры. На них навалилась вся тяжесть, весь гнет тюремной громады. Камеры в коридорах с решетками, вместо дверей, и каждую минуту сидящий там с головы и до ног обнажен для чужих, равнодушных или враждебных глаз.

Казнят не в тюрьме. Но в назначенный час, от одиннадцати до двенадцати часов ночи, подъезжает таинственная карета и увозит осужденного к виселице, где-то ждущей в завесах полночи. И летом от этой кареты, от смертного ее выезда из тюрьмы остается глухой и короткий грохот колес, на минуту сотрясающий сонную тишину кварталов.

А на утро, как исстари, солнце благословляет мир и в невинном восторге чирикают в тополях воробьи.

И на общих прогулках серые арестанты, как живые стрелки часов проходящие по каменному циферблату — кругу из плит, сложенному на дворе, украдкой переговариваются о минувшей ночи, поглотившей одного из них.

Знают об этом потому, что смерть сильней тюремной тишины и железных правил и кричит в предполночную звонкую пустоту безумством, пронизанным воплем или последним — как плевок в лицо врагу —

— Прощайте, товарищи!..

И от низу до верху тогда отзывается тюрьма дробной стрельбой звонков, деревянными барабанами гудят под ударами двери, бьются как птицы исступленные голоса и растерянно бегают по балкончикам перепуганные надзиратели.

И гордое убийство по закону, всем обществом, вооруженным и имущим обществом одного, бессильного и лишенного прав арестанта, поджимает хвост перед этим шумом.

И на казнь начинают не просто тащить из камер, а хитростью и уловками еще днем выманивают в контору под предлогом прогулки или свиданья и здесь бросают в особый карцер, откуда не слышно криков. Но на следующий день, правда, без шума, тюрьма уже знает о том, что было...

* * *

— Ссыльно-каторжный Рыбин Василий? — спрашивает председатель.

— Это я, — негромко отзывается Рыбин, подымаясь, и опять садится на скамью и тонет в особом, внимательно-переживающем созерцании. Глаза его мягко отдыхают на всей обстановке. На паркетном вощеном полу, на окнах со шторами, на красном сукне стола, наконец, на людях, верней, на мундирах их, цветных, блестящих, ярких.

Позади два серых каторжных года, два года асфальтовых полов, серых лохмотьев, больных и бледных стен и лиц, цепей и решеток. И сейчас он жадно впитывает в себя цвета, нутром изголодавшись, ощущая, как тихую музыку, успокоенный отдых на скамье подсудимых военного суда.

От защитников он отказался, и поэтому перед ним никто не сидит, и чистый пол блестит до желтенькой кафедры прокурора.

Рядом, за столиком, шепелявя и заплетаясь, читает обвинительный акт секретарь, выразительно нажимая на фразы, которые кажутся ему значущими. Иногда Василий вот-вот улыбнется — так смешно ломается секретарский голос, но сейчас же сдержится: не приличен смех обстановке. А он принес сюда, в судебную залу нечто стоящее далеко за ним и тюрьмой. Он, пришедший от грозного, радостного и великого дела, должен быть достойно сдержан. Больше беспокоиться ему не о чем. И Василий прячет веселые глаза вниз, смотрит на худые свои руки, оплетает их машинально стальной змеей наручников. А потом опять отрывается к созерцанию.

— На основании вышеизложенного, — громко кончает секретарь, — ссыльно-каторжный Рыбин Василий 25 лет предается Московскому военно-окружному суду по обвинению в покушении на жизнь помощника начальника каторжной тюрьмы коллежского советника Дружинина, то-есть в деянии, предусмотренном 279 статьей XXII книги свода военных постановлений...

— Признаете ли себя виновным? — спросил председатель, еще молодой генерал, с золотым крестом на шее.

Вопрос был задан на «вы», необычно в отношении к каторжанину, и, платя за вежливость вежливостью, Василий спокойно ответил:

— Нет.

Переломным моментом его настроения явилось показание потерпевшего. С рукой, перевязанной эффектно черным, хлыщеватый чиновник тянулся перед судьями и показывал.

И первые звуки знакомого голоса разбудили в памяти Рыбина ту могилу, из которой выпрыгнул он на час сюда. Глаза его сузились, стали острыми и холодными.

Когда воспитанный генерал осведомился, не имеет ли он вопросов, Рыбин встал и, прищурясь в упор на тройку судей, заявил:

— Не имею. И присутствовать на комедии этой не желаю!

И, подняв еще выше голову, насмешливо сжимая губы, бросил встревоженному залу:

— Вам нужна моя шея? Вы ее не получите!

И повернулся к конвою...

* * *

Сидел в небольшой и светлой комнате с двумя решетчатыми окнами. Дожидался тюремного автомобиля. Конвойным доставили обед, двое ели, а старший курил на скамейке рядом с Василием. Потом подошел к товарищам и, вернувшись, предложил Рыбину:

— Может, поесть хотите?.. У нас много...

Василий вздрогнул, посмотрел на синие глаза солдата и весело поблагодарил:

— Спасибо! Я проголодался...

Ел вкусные после каторжной баланды щи с макаронами и мясом, и все вокруг молчали.

За стеною сухо щелкала машинка, словно казенным и глупым треском оживить и наполнить хотела комнату.

— Примет таганский конвой, и мы освободимся, — сказал солдат солдату. Василий заинтересованно спросил:

— Разве меня в Таганскую тюрьму отправляют?..

Старший поколебался, потом кивнул головой.

— Вот это славно! — обрадовался Рыбин, — а то мне Бутырки вот как надоели...

Промолчал конвой; и трудно было понять чувства этих людей. Заметно было одно: боялись скованного по рукам и ногам, приговоренного к смертной казни.

И все вдруг вздрогнули и встрепенулись, когда на дворе заиграла шарманка. Василий сидел у стола, рядом с окном, и поэтому получил центральное место. А конвой с боков и сзади толпился вокруг, нажимая на его плечи и стараясь получше разглядеть неожиданное представление.

А на двор военно-окружного суда попросту забрел шарманщик с театром марионеток, с танцующей девочкой. Поместился спиной к решетчатому окну и заиграл «Дунайские волны». И быстро из разных квартир посыпала детвора с няньками, с деревянными лошадками. Пестрым полукольцом обступили шарманщика восхищенные рожицы. Василий тоже расплылся широкой улыбкой — это было уж сверх программы. И внутренне огорчился, когда послышался топот пришедшего конвоя и от окна пришлось отойти. Между двух солдат с обнаженными шашками, с краюшкой хлеба, спускался он с лестницы к ожидавшему тюремному автомобилю. Хлеб остался от солдатского обеда, и конвой сочувственно предложил ему захватить с собой...

* * *

Завелась, загудела машина, заболтались и звякнули цепи на ногах у Василия. Припал к небольшому углу стекла, не загороженному шапками стражи, и увидел жизнь, от которой заперт был уже третий год. Как попал на каторгу, — словно доска глухая захлопнулась за ним, словно замуровали в стену, о которую сколько не бейся, никто не услышит. И так должно было быть «без срока», по крайней мере, об этом всерьез заявляла красными буквами черная дощечка, укрепленная над дверью их камеры.

А вот сейчас волшебством каким-то из мчащегося мрачного ящика он видит мир иной.

Идут, куда хотят. Идут люди, которых никто не сторожит, за которыми никто не смотрит. И еще: одеты все так, как хочет каждый. И тут с особенным ласковым и восторженным даже вниманием старался вглядеться Василий в детей и женщин, которых не видел уже два года.

С громом, звонками, с лунными вспышками, как нарядный корабль, пересек им дорогу трамвай. Василий на миг увидал в освещенном окне женское лицо, тревожно и скорбно посмотревшее на тюремный автомобиль.

Мечтательно подумал об этом красивом, мелькнувшем образе, от которого радостной теплотой раздалась душа.

Естественно было представить эту женщину или девушку, уносившуюся на суровый подвиг... Да, и в скромной сумочке на ее руке, может быть, скрылся черный браунинг-мститель, не боящийся сильных...

От этой мысли зажглась холодная и даже злая твердость, успокаивающая в самые тяжелые минуты.

Попалось под ноги твердое.

Посмотрел Василий: на полу у двери валяется длинный гвоздь. Нагнулся и поднял. Гвоздь был ржавый, кованый, длиннее четверти. Явилась мысль взять и спрятать. В его положении — все могло пригодиться!

Хоронясь от конвоя, вдавил гвоздь в краюшку хлеба под верхнюю корку.

— Понятно, найдут, — сказал сам себе, — поперек разломят и отыщут. А если вдоль, то может пройти. Если, конечно, хлеба совсем не отберут!...

Улицы глуше пошли, темнее. Уже не разберешь отдельных прохожих, и автомобиль быстрее, рывками, мчится в пустынном Замоскворечьи.

Тормоз — тише, тише... На миг душа задрожала.

Но ледяным и мстительным спокойствием налился, когда машина стала. Кусочек свободной улицы, на которую последний, может быть, раз ступает нога. Мертвая паутина электрических лучей и два мертвые паука-фонари над тюремным входом.

А дальше — кончилось чарованье поездки. Дальше уж конец, в котором все известно, который продуман давно.

Встретил помощник начальника тюрьмы, красноносый мужчина с заплывшими, бегающими глазками.

На столе в приемной Василий узнал свои вещи — очевидно уже прислали из каторжной тюрьмы. Обыскали, ошарили. Проверили клепки на ручных и ножных оковах. Василий улыбнулся. А помощник спросил:

— По политическому делу были на каторге?

— Да, — ответил Василий, — и ему, как раньше, на военном суде, стало приятно это позабытое «вы».

Помощник осмотрел сверток с чаем и сахаром, кружку и чайную ложку. В затруднении пожал плечами:

— Не полагалось бы в вашем состоянии... Ну, все равно, берите!

И на вопросительный взгляд надзирателя, вдоль разломившего привезенную Василием краюшку, сердито бросил:

— Отдай!..

* * *

На следующий вечер, когда затих десятый удар часов, заколотил Мокрушин в дверь, оглушая себя непривычным шумом.

Сразу же появилось лицо надзирателя, испуганное и такое злое, что Мокрушин отступил от двери.

— Чего стучишь...

Мокрушин заплакал:

— Господин надзиратель, весь день в контору прошусь — не вызывают. Насчет дела мне обсказать... Бумаги ко мне пришли...

— Что... — с расстановкой ответил надзиратель, — что... надоело в камере, сволочь, сидеть?! Сейчас в карцер стащим, там настучишься...

И прибавил с негодованием, отходя:

— Ишь, гад!..

Мокрушин очень испугался карцера, съежился и долго слушал — не идут ли выполнять надзирательскую угрозу.

Вчера еще кончился третий день и с утра сегодня наступило такое состояние, будто поставили его посеред реки на тонкий лед, по которому шагу сделать нельзя. И стоять так долго тоже нельзя, потому что провалится все равно и потонет. Один стоит и помощи ниоткуда... Вспомнилось потом детство; так же вот, на рождестве, садился в салазки и с бани, занесенной снегом, по длинной катушке съезжал на лед, на реку. Тогда был смех и тихие вечерние зори.

Сейчас разломился весь, и думки не держатся в голове. Так, кусочками вспоминается и сейчас же тянет слушать:

— Не идут ли...

— Эх, тихо-то, — сказал он, — в могиле тише не будет! А вешать... больно, чай? Захрипишь, ногами заболтаешь... Отравлюсь, ей богу, отравлюсь! — жалобно угрожал он сам себе, тому в себе, который пугал его виселицей. И тут из тумана прошедшего выплыл образ Дуньки, которая ни за что не хотела ему отдаться. Пока, наконец, на станции вечером он решительно не направился к маневрировавшему паровозу. И дура-Дунька представила, что он хочет броситься под колеса из-за несчастной своей любви и стала покорная, как овечка. А теперь упоительно было перебирать сладострастные подробности этой победы.

— Такую бы крутозадую, да сюда! — восхищенно замечтал Никита, загорелся наливом страсти, и вдруг за дверями опять лопнула тишина звоном часов.

Сразу, куда-то в колодец холодный полетел, за дверь рукой схватился и считал одиннадцать страшных ударов.

В этот час и приходят.

Если прожил до полночи, ну еще полчаса попозже, то ложись и спи спокойно, если сумеешь! Твердо знай, что до завтра, до одиннадцати вечерних часов тебя не возьмут...

...Руки тряслись, когда наливали воду в кружку. Отщипнул кусочек яду, поболтал, чтобы разошелся...

Лег на матрац и кружку рядом, к себе пододвинул. Только рукой достать. И выпьет, — ей-богу, выпьет, — только грохнет замочный ключ!

И опять говорили в нем и спорили двое — один Мокрушин, плоский какой-то, дальний — рассуждал:

— Сам-то лучше убьюсь. Вон как Санька Козырь — выскочил из окна, когда полиция накрыла, и все тут! Разбился. А то бы здесь же маялся теперь. Больно, когда вешать станут, измываться, гляди, почнут?.. Да страшно-то как в давильню ихнюю итти! В сарае, в Хамовниках, что ли вешают... И палачом у них, будто, фершал один. По семьдесят пять с головы раньше брал, а теперь за полторы красеньких кончает. Голову в мешок запрячут да петлю на шее сожмут... Эх, Никита, Никита ты разнесчастный, да чем эдакой страсти ждать, глотни, милок, из кружки! Сразу, без м у ки и помрешь. С самим собой помрешь, и никто тебя перед кончиной пугать не станет. Пей, Никита, вроде как водку — разом!

А другой Мокрушин, настоящий, в расхлестанных котах, из которых, как выпущенные кишки, тащились портянки, с сумасшедшим пылом отвечал и все прислушивался, все прислушивался...

— Боюсь, шибко боюсь, — бормотал он, — не смерти... Это — дерьма-то? Нешто видел ее кто смерть-то эту? Больно будет очень — вот чего боюсь! Гнить буду — боюсь! И в землю не хочу, чтобы меня зарыли! А коль выпью сейчас, так уж верняком закопают... Знаю, что по пятнадцать целковых за шею платят, и лучше сам порешусь, чем меня, как собаку, бичевкой вздернут. Не теперь только чтобы пить, а потом, когда придут, когда за замок возьмутся...

Затаившись лежал. Когда кольца кандальные звякали, вздрагивал — так было страшно напомнить чем-нибудь о себе.

Весь сегодняшний день прождал, что вот вызовут его в контору и объявят, что страшный приговор заменили простой и понятной каторгой.

Но не вызвали.

Может быть, позабыли и завтра скажут? Может, много бумаг сегодня пришло, разобрать не успели? А, может, и прочитали, да видят, что все с Мокрушиным по обыкновенному, и не стали трудиться вызывать — все равно, ему долго-долго сидеть, успеет еще о бумаге узнать!

И опять со свиданием.

Манька хотела притти — раньше каждое воскресенье шлялась, а тут нет. К смертникам два раза в неделю пускают. Она, небось, пороги обила с хлопотами и, если было бы плохое, то нынче же заявилась бы непременно. Опять к хорошему знак. Ну, как же тут ему, живому человеку, взять да и выпить смертную отраву?! А завтра бумагу объявят?.. Зря вот, что думает он очень много. Только себя понапрасну изводит.

Но не может, — сердце слабое у него на думу... А все-таки спасибо им, Семафору да Ваське Беспалову, за отраву. Это они прислали.

— Страшная она, отрава, — покосился Никита на кружку, — а, гляди, какая выручка на последний случай...

И когда представлял себе, что могут притти, отыскать и отнять этот яд, то даже задрожал от безысходной пустоты, в которой бы он очутился, пустоты, из которой одна дорога — к сараю удавленников.

Сбоку валялись две книжки. Грамотный был и еще вначале попросил чего-нибудь почитать от скуки.

Дали евангелие и трепаный номер «Современного Мира».

Евангелие было уж очень неинтересно да к тому же и напечатано по церковно-славянски. Мокрушин поставил его вчера вечером у подушки и долго крестился на тисненый ангелами переплет. Потом заплакал, взял книгу, целовал ее и громко уговаривал бога простить его, обещая исправиться и сделаться честным.

В «Современном Мире» интересней всего были надписи арестантов, исчертившие страницы. Особенно приятно было найти веселую похабщину-стишок или даже рисунок, примитивно изображавший всегда созвучные и занимательные темы.

Взял и сейчас эту книгу и, напрягая зрение, потому что лампа была вделана высоко в потолке, стал перелистывать страницы. На одной разборчивым почерком, красными чернилами значилось:

— Сегодня в одиннадцать ночи взяли на казнь Николая Гусарова с тремя товарищами. Завтра повесят меня. Долой самодержавие, да здравствует революция!..

Никита прочел и оцепенел, и сжался, потому что в тиши коридоров кругло и звучно ударили часы до двенадцати раз.

И радость робкая, неверящая радость постучалась в темную измученную душу. Но не отпер — боялся. Еще надо было прождать полчаса.

И ждал томясь и задыхаясь до того, что ворот рубахи на себе изодрал — так было жарко и так хотелось скорей-скорей протолкнуть упиравшиеся минуты...

* * *

По каменному коридору глухого крыла подвала шел Василий.

Впереди и за ним мягко, в валенках, обступала стража. Шел Василий свободно и ловко — к кандалам за два года привык. К тяжким бетонным сводам, мерцавшим недвижным светом, взлетали плачевные всхлипы кандальной цепи. Последняя одиночка черной пустотой смотрела из решетчатой двери.

Надзиратель пошарил у стенки — камера осветилась.

С визгом ржавым и нудным открыли решетку, гулко захлопнули за Василием.

Остался один. У стены пластом лег матрац, и окошко за двойною рамой забилось под потолок.

Зевнул Василий, потянулся, и мелкой дрожью, словно осыпая железные листья, заплакали оковы.

Он очень устал. От массы новых, непереваренных еще впечатлений. С ними надо было уйти от действительности, наедине прочувствовать и пересмотреть похищенные им фотографии жизни. Так, чтобы никто не увидел и не помешал. Поэтому он лег на матрац, мягкий после карцерного положения, на котором сидел в Бутырках, дожидаясь суда. Мелькнула досадная мысль, что этой же ночью могут за ним притти. Но, это было маловероятно и, к тому же, так нелепо было отказывать себе в роскоши сна, что Василий без колебания устроился в любимой своей позе, на правом боку, подобрав вечно мешавшие наручники.

Когда закрылись глаза, то чувствовал продолжение автомобильной поездки с ритмичною тряскою и толчками. Это было очень приятно, и он сладко начал выбирать из воспоминаний дня самые интересные. Но автомобиль все ехал дальше и дальше, и Василий взглянул в окно. Катила машина прямо по пушистому, толстому снегу, синеватыми искрами перемигивавшемуся с луной. Впереди горбами полезли одна на другую снежные горы, проросшие стрелами елей. А потом не стало автомобиля, и Василий один стоит на поляне, стоит воздушно, не печатая следа на снеге.

Хотел закурить, но в кармане, вместо спичек, оказались кандальные кольца. Вынул Василий пригоршню колец и бросил прочь от себя. И кольца на воздухе вспыхнули красными, золотыми, зелеными и серебряными цветами и, свиваясь блещущим хороводом, низко поплыли над снегом в еловую чащу. Бесследно и вольно несется Василий за ними, через толпы молоденьких пихточек, снежных утопленниц, свесивших грузные, опушенные рукава. Потом, на полянке перед ним присел большой, как из ваты, белый заяц с черными, налитыми, косящими глазами. Закинул уши и играл ноздрями и усатой мордочкой. А дальше, сестренка Катя, плутоватая хохотушка, таскала дробь для него из отцовского стола и тайком передавала через окошко. А он, с пистонной одностволкой, мальчишка, которому еще запрещалось охотиться, ждал под окном и ловчее старался принять от Кати сверток с дробью. Но бумага рвется и бух! — дробь с грохотом сыплется на землю. Катя испуганно исчезает, а в дверях вырастает отец. И это не отец, на нем мундир с золотыми погонами — это помощник начальника тюрьмы Дружинин! В ярости и тоске Василий вскидывает одностволку, тянет за спуск и видит, что курок не взведен. А Дружинин стоит в дверях камеры и за ним шеренгой построились надзиратели, у всех одни лица, и все смеются.

С трудом Василий подымает курок, опять наводит и давит на спуск, но выстрела нет, и улыбка помощника сливается с усмешками надзирателей, стен и решеток в одну ухмыльнувшуюся огромную рожу. И, делая отчаянные усилия нажать курок, Василий порывисто просыпается.

Обычное серое арестантское утро в полутемном подвале.

Холод несет по полу сквозь решетку из коридора, холод и смрад. И опять, как вчера, перед ночью, досадно загородило утро и пробуждение то, что должно было совершиться. Могло перейти в тоскливое и болезненное, но Василий вскочил, пожимаясь от холода, и, не давая застояться мысли, стал умываться. Потом, окончив с уборкой, в ожидании утреннего кипятка, подошел к решетке.

В коридоре рядом с дверью, на табурете, сидел жандарм. Самый настоящей жандармский вахмистр, рослый угреватый детина в кавалерийской длинной шинели и синей фуражке.

Сперва Василий не понял, — откуда в тюрьме этот тип. Потом подумал и восхитился.

— Вот это ловко, — смеялся он, — всего механизма тюрьмы для меня одного нехватило, и они потребовали подкрепления! О, дураки несчастные и трусы!

И, подойдя к решетке, озорно мигнул жандарму:

— Эге, дядя, вы как сюда попали?

Жандарм подозрительно сощурился и повел тараканьим усом.

— Вот, скажи там своим, в казарме, — издевался Василий, — что политики умирать не боятся! А царю вашему, сколько ты меня здесь ни сторожи, все равно коленкой под зад дадут!.. Молчишь? Совсем ты, дядя, вроде как заводной!...

Жандарм не ответил ни звуком, только передвинул под собой табурет на поларшина дальше.

Подали кипяток, и Василий принялся за хозяйство. В мешочке у него болтались четыре больших куска сахару. По нормальной каторжной жизни это была его порция на месяц. Теперь он взял половину, другую оставил в мешке — к вечеру. Чаю оказалось больше, да он и не любил особенно крепкий. Хлеб был вкусный, свежий, и со сладким чаем он незаметно съел полпайки и с удовольствием подумал, что есть еще в запасе вчерашний.

— С гвоздем, — пошутил он, — вроде как с изюминкой!..

После чаю сразу надо было браться за дело. Какое-то странное чувство настаивало на этом, сомневаться и переспрашивать это чувство было неприятно. И сказал себе:

— Точно ведьмы меня окружают, невидимые и подлые... Так вокруг и сидят и ждут не дождутся, когда можно будет вцепиться в живое тело. Только поддайся. Но... нет, друзья мои! Так хотите вы, внутренние мои враги — ишь дрожат!.. — растопырил он пальцы и презрительно улыбнулся, — и это же, может быть несколько по-иному, желает правительство, государство, весь капиталистический строй, наконец. Эти солидные господа не так заинтересованы, пожалуй, в моей смерти, как в исполнении их закона! За этим даже жандарма прислали... Но... я-то этого не хочу! Просто так-таки не хочу и баста! И от маленького моего нежеланья — лети к чертям священный и непоколебимый закон!.. Вы сказали мне — через повешение... а я говорю вам — нет! Ну, заболтался, надо делать...

Но к камере подошли и помешали.

Это был прокурор — чистенький, несколько смущенный господинчик, начальник тюрьмы и еще какие-то люди. Прокурор положил свои пальцы в желтых лайковых перчатках на заржавленный переплет решетки и из коридора спросил:

— Заявлений прокурорскому надзору не имеется?..

— Нет, — ответил Василий.

— Может быть, написать письмо хотите или книг?... Вам дадут.

— Спасибо, — отказался Василий, — мне не скучно.

Люди ушли.

Дальним отростком подвала отползло то крыло, в котором сидел он. Главный же коридор был занят тюремными ткацкими мастерскими. И с утра там хлопали и стучали станки, и по чутким сводам, вместе с гулом людских голосов, вливался шум этот в камеру. Василий был очень этим доволен. Сейчас опять подошел к решетке и принялся за жандарма:

— Холодно, дядя. Знобит меня что-то. Да и у тебя, гляди-ка, нос совсем синий стал? Ты как хочешь, сиди, а я полежу! Теплее...

Лег на матрац, повернулся к стене и накрылся с головой одеялом. Тогда достал из рукава свою чайную ложечку и начал точить ее об асфальт. Крепко придавливал пальцами и водил осторожно, одним движением кисти, чтобы не шевельнуть одеяла. Слюнявил асфальт, чтобы легче точилось, и пробовал пальцем. От работы в неудобном положении затекала рука и болела в локте, но он вспоминал, что скоро обед, что время идет, и боль в локте затихала, и снова механически, как железная, двигалась рука. А когда рукоятка ложечки с одной стороны заострилась ланцетом, он прорезал ею матрац и засунул глубоко в траву свое оружие.

Полежал отдыхая, поглядел из дырочки одеяла на жандарма.

Тот сидел в скучливой позе, опершись на шашку, и был на границе дремы. Вдохновленный успехом, Василий достал припасенный гвоздь и попробовал его острие. И так как гвоздь оказался тупым, то он начал точить и его, роя в асфальте глубокие бороздки.

Кончил как раз к обеду, когда гвоздь был очищен от ржавчины и кололся, как шило...

* * *

К большинству кошмары приходят во сне, для Мокрушина же кошмаром сделалось пробуждение. И, открыв глаза и увидев свет, он сейчас же попробовал вновь заснуть и уткнулся лицом в подушку. Но вернуться в сонное небытие было так же трудно, как склеить без знака разбитое зеркало.

Подчиняясь окрику надзирателя, приказавшего встать на поверку, Мокрушин поднялся с лохматой, отросшей за время сидения бородой, в которой запуталась спичка. Но обуться в коты, заправив, как надо, портянки, уже не мог — так прыгали самовольно и не слушались руки. Эта нервная дрожь стала подкатываться под сердце так, что сразу обвисало все тело, и был случай, когда, блуждая по камере, он внезапно сам для себя на ровном полу упал, как мешок, загремел кандалами и переполошил надзирателей.

Он вылил разведенный яд, ополоснул кружку и, чтобы заглушить миндальный запах отравы, нарочно выкурил две цигарки.

А когда, внезапно щелкнув, распахнулась дверь и в ней появился надзиратель со щеткой, то отпрыгнул в угол, перекосился, как испуганный ребенок, и рот открыл, чтобы закричать беспамятно.

Надзиратель замахал на него руками:

— Что ты, идол, сдурел! Щетки не видел?! — И, меняя тон на притворную ласковость, с которой обхаживают неспокойных или пугливых животных, мягко говорил:

— Камеру убрать надо. Как вчера ты убирал... Чего испугался?

Когда разошелся столбняк испуга, Мокрушин опомнился, но щетку взял недоверчиво, не сразу, издали, опасаясь подойти к надзирателю слишком близко.

Такая простая и привычная операция, как метение пола, превратилась в трудное дело. Щетка толкалась в стену и вертелась в ослабевших пальцах, ноги путались в кандалах, и нетерпеливое лицо надзирателя порождало лишнюю торопливость, еще более путавшую движения.

И еще: хотелось мести долго, долго, без конца мести и чтобы дверь была все время открыта и в ней стоял человек, пусть и страшный и сердитый — это ничего! Только время чтобы, текучее серое страшилище, не переползло бы через эту уборку, за которой последует кипяток, а потом обед, а за ним вечерняя поверка и дальше, дальше вплотную к одиннадцати ночным часам... Но надзиратель вырвал щетку, плюнул и гулко захлопнул дверь.

Мокрушин сел на матрац, и глаза пришлись против стенки, там, где смыкалась она с асфальтовым полом. Тогда протолкалась мысль, на минуту осветившая сознание.

Где-то видел он крысу. Обыкновенную крысу, которая бежала вдоль такой же стены, спасаясь от преследовавших ее людей, и через каждые два-три шага тыкалась острой мордочкой, отыскивая нору. Это было бегство, и он, Мокрушин, должен бежать, ничего не дожидаясь! Поддерживая цепи, озираясь на дверь, крался он вдоль стены, глазами и пальцем ощупывая малейшие трещинки в штукатурке.

Совсем забыл, что когда-то, а было это не неделю назад, а бесконечные тысячи лет, когда он был Мокрушиным настоящим, славным вором Мокрушиным, который опутывал следователей и сыщиков, что еще в те времена, и не одним им, а вместе с товарищами, были перебраны и изучены все возможности к бегству, и от всех пришлось отказаться — так крепка и сторожка оказалась проклятая тюрьма!

Это начало вспоминаться. С трудом и мукой вспоминаться и вспомнилось ясно и до конца, когда блуждающим взглядом остановился он перед тенью оконной решетки, серевшей сквозь стекла в цветах мороза. Тогда сверху, с головы, словно падать и падать стала черная занавеска, сделалось очень холодно, и нижняя челюсть защелкала лающими, отрывистыми щелчками...

* * *

— Мокрушин Никита! Мокрушин!

Никита открыл глаза и не сразу понял.

Потом прояснило, и видно отворенную форточку в двери и жирное, залепившее лицо ее лицо старшего надзирателя Иванова. Да его красные губы и отдувающуюся щеку.

— Ты оглох, что ли, чорт, — кричит Иванов, — на свиданье к тебе маруха пришла, собирайся!..

Вскочил, встряхнулся, словно оделся на твердый стержень.

— Свиданье?..

— Ну, да. Может, не хочешь... Желаешь? Тогда собирайся живей!

— Я сейчас... сейчас... портянки, вот, заверну...

Дверь отворена нараспашку, и стоит у порога толстопузый, добродушного вида Иванов и чего-то надзирателю о дежурстве объясняет.

Застегивает Мокрушин бушлат, одергивает, оправляет. Волосы пригладил рукой на одном виске и скорей, чтоб успеть, с другого.

Растерянный, робкий шаг к порогу и виновато замялся:

— Я шапку забыл...

— Ну бери, — отвечает спокойно Иванов.

Вылез Макрушин из камеры на чугунный балкон. Шум от дневного, предобеденного времени. Внизу, у стола, выкликают громко номера одиночек — это на суд, на свиданье, на свободу. По дальней лестнице рассыпается гурьба арестантов — возвращаются с прогулки. И шлепают бойко котами уборщики с медными, ярко-вычищенными бачками.

Оглянулся Мокрушин, за ним один Иванов шагает, деловито придерживает с боку шашку.

Так, как тогда, до приговора... На то же свиданье, в милый домик рядом с конторой, к милым двум решеткам, за которыми милое лицо.

Вот как просто надо было сделать, чтобы человек опять стал человеком!

И Мокрушин, с бурно бьющимся сердцем, звенит по лестнице кандалами. торопится, а лицо само улыбается за него.

Внизу, перед замкнутой дверью, останавливается, чуть не вплотную к самой ручке, чтобы скорей шагнуть навстречу...

Навстречу тому, что закрутит, оглушит, осветит и вылечит к жизни правдивым словом, затерявшимся в канцелярии.

Манька пришла, значит добилась, значит все хорошо, и в потоке пятнадцатиминутного разговора он схватил только самое главное для себя — жить, жить! А потом, остальное, — это будет пляс ее глаз и сверху, и снизу, и со всех сторон...

Ключ хрустит и не отпирает, и почему рука Иванова бестолково вертит им, дергаясь и необычно злясь?!

Вздрогнул, настораживаясь, но дверь распахнулась, не давая подумать, на прогулочный дворик, в мороз и свежесть.

И он перешагнул под легким напором ладони сзади, в плечо.

Бывшая клумба, могилка цветов, и иссохшие астры под снежными колпаками. Серый впереди забор и знакомая калитка, путь и к свиданью, и... к контору.

И вдруг, непонятно, сделалось очень печально, а потом тревожно.

Замедлил шаг и опять ощутил напор ладони в плечо и сзади.

И Мокрушин стоит уже у калитки, на грани какого-то для себя перелома, и рядом спешит рука Иванова, возясь с замком.

Мокрушин оглядывается, но глаза Иванова увертываются, и, спотыкаясь под давлением сильного плеча, начиная бессознательно упираться, Мокрушин выталкивается в калитку, против красных стен, против входа в контору. И сейчас же смыкается отворенная туда дверь и прячет ожидающих людей.

Гигантским столбом, до неба и выше взвивается перед ним догадка! Вот... Иванов побелел и слепой рукой вытягивает шашку...

Пронзительно завизжав, длинно и тонко, насколько хватило выдохов легких, рванулся Мокрушин в сторону и кинулся бежать к тупику, под окна общих камер, к круглой засыпанной клумбе.

Молнией подвернулась мысль о яде и, огибая клумбу, он вытащил из серого обшлага серый кусочек и поднес ко рту.

Когда кусочек коснулся губ, рука сама по себе опустилась.

И, возобновляя прерванный бег, молча и безумно оглянулся он и увидел за собою пыхтящего, как машина, Иванова со сверкающей шашкой.

Из двери конторы наперехват бежали россыпью люди, и кто-то зычно орал:

— Тащи его, тащи скорее!

Со штыком наперевес, в упор подкатывал к нему часовой, и окна общих камер, как бледными гроздьями, улепились лицами.

В последний момент Мокрушин поднес яд ко рту, и тогда так ужасно и остро понадобилось вдруг жить, что он далеко отбросил серую палочку в снег и безвольно обмяк в руках подскочившего Иванова...

* * *

Второй наступил для Василия вечер. Вторично зажглась электрическая лампочка.

После обеда, почти до самой поверки он пролежал на матраце, пытался даже заснуть, но сон не приходил, и можно было еще раз продумать, как он называл, «деловую сторону» своего осуждения.

Накануне разбора дела из Бутырок ему удалось переправить товарищам большое письмо, где он говорил о твердой своей решимости до конца проявить свою волю революционера и просил, если нужно, использовать эти предсмертные строки для тех, кто придет на смену выбывшим бойцам. Пусть это будет лишняя искра к массам, готовым взорваться могучим и справедливым гневом...

Потом, надоело лежать, он встал, подтянул покороче кандальный ремень, чтобы не звенели кольца, и начал шагать.

Постепенно приучился не видеть ни стен, ни сидящего за решеткой жандарма, и стало тогда легко ходить и размышлять.

На память пришло покушение. Помощник отделался легкой царапиной и разрезом в мундире, потому что нож, сделанный из ручки чайника, согнулся при ударе.

— Глупо немного, — усмехнулся Василий, — приятнее было бы иметь хороший кинжал!.. Но, в конце-концов, это не важно, будет живо это ничтожество или нет — не все ли равно? Важен акт и именно там — на живом кладбище...

Время шло быстро, роздали кипяток, пролетела поверка.

Теперь подступали часы серьезные, когда оставался он сам с собой, без угрозы помехой случайного посещения.

Василий поднял подушку, под которой грелся заваренный в кружке чай, и один за одним утопил в нем последние куски сахара.

Вытряхнул опустевший мешочек, сложил его пополам и, опустив на матрац, машинально разгладил ладонью.

— Кто наследник?.. — засмеялся он — и самому стало жутко от этого смеха. Укоризненно заметив:

— Не стоит так говорить... Иные слова иногда становятся твердыми — их можно брать руками...

После двух глотков сладкий чай надоел и хлеб перестал казаться вкусным.

Засучил тогда до локтя свою руку и в бледной худобе разыскивал голубые веточки вен. Потом сморщился, одернул рукав и опять стал ходить и думать.

— А все-таки кто-то боится... вместо меня... Меня взаправду знобит и... это не от простуды!

Вдруг стало страшно пропустить время. Ведь здесь, в этом подвале, не слышно часов, и ну-ка, окажется так поздно, что он и не заметит, как подкрадется срок...

Посмотрел даже на матрац, остановился, и нужно было усилие, чтобы оторваться.

— Вздор, я нервничаю!.. Успею.

Как хорошо, что он один. Родители умерли давно, еще до первого суда. А сестренка Катя, — для нее он бессрочный каторжанин — милый, но блекнущий за завесами времени образ.

— А теперь, — говорил он, — только еще продлится эта бессрочность... Намного ли будет ей тяжелее? Нет, я один — оттого-то мне так и свободно!..

Ох, как бы тяжело и мучительно было отсюда вернуться опять на каторгу!

И не длительные страдания были страшны, которыми встретила бы его эта каторга, а потеря секунд торжества, которые ярким взрывом сверкнули и при покушении, и там, на военном суде, и ждут его здесь.

Два года цепей и камня, два издевательских года — вот его плата за скромный праздник, который приготовил он себе.

— Глупости, — вырвалось вслух, — что я, оправдываюсь?..

Жандарм затрещал табуреткой, ерзнул и вытянулся.

Василий рассмеялся:

— Испугались, дядя? Здесь жутковато!.. Ты смотри, как бы ошибкой они тебя за меня не подвесили. Оба, ведь, за решеткой... ты с одной стороны, я с другой!

Жандарм поднялся громадный, в длинной до пят шинели, как статуя, начал прохаживаться по коридору.

И вдруг представилась виселица, и на ней заболталось это массивное тело в обвисшей шинели... Отдернулся с отвращением. Даже в отблеске мысли так оскорбительно и погано было хоть чем-нибудь сопричастным себя поставить к мерзости казни...

Переходя на другое, загораясь мечтательным гневом, представил себе ужасный сарай, где-то прятавшийся в захолустьях Москвы. О нем много говорили в тюрьме, об этом последнем испытании отчаяния. И вот — ночь. Суетливое копошение палачей при дохлом свечении керосиновой лампы. И они — представители государства. Группою: поп, прокурор и доктор — сволочь в пальто, в рясе, в мундире!..

И чудом каким-нибудь он, Василий Рыбин, в темном углу с бомбой в руках.

Да, с хорошим зарядом гремучего студня фунтов на восемь или на десять! Глупо жалеть серого, скованного человека. Он уже не человек, а если и остался им, то первый же скажет спасибо...

И вот, над пригнувшимися головами, тяжелой дугой взлетает боевой снаряд, в самую гущу, к лампе, куда из тьмы потолка свисла веревка...

Желто-огненный взлет и удар, от которого далеко по заснувшим кварталам рассыпятся стекла! Раскатится по деревням, фабрикам и дворцам — в сердце одним призывным набатом и в головы прочим, в тупые и жирные головы оглушающим ударом...

Остановился Василий и в полуопущенных глазах своих словно видел еще трепетавшее полымя динамитного взрыва.

— Вот и пора, — радостно он сказал, — как хорошо!..

Сбросил накинутый на плечи бушлат и, оставшись в рваной рубахе, лег на матрац, с головой натянул на себя одеяло.

Минуту подумал — в руке гвоздь и ложка. И выбрал.

К голому телу приложил ладонь, туда, где тепло и часто билась грудь.

Аккуратно гвоздь поставил шляпкой на асфальтовый пол, зажал в кулак его, чтобы не покривился, и уколом под левый сосок всем телом нащупал железо.

Потом, последний раз вспомнил про пламенный праздник взрыва, улыбнулся и, всей тяжестью ринувшись на пол, проколол себе сердце...